Товарищ!
Где ты дерешься сейчас?
Я искал тебя в боях под Вапняркой, под Уманью, под Кривым Рогом. Я знал, что найти тебя можно только в жарком бою.
Помнишь морозные финляндские ночи, дымящиеся развалины Кирка-Муолы, ледяную Вуокси-Вирта и черные камни на ней? Помнишь, обнявшись, чтобы согреться, мы лежали в землянке на острове Ваасик-Саари, говорили о войне и Родине? Над нами было маленькое небо из бревен в два наката. Чужой ветер дул в трубе. Чужой снег падал на крышу. Мы дрались тогда на чужой земле, но защищали безопасность нашей Родины. Каждый метр отвоеванного нами льда и снега становился родным: мы полили его своей кровью. Мы не отдали бы его ценою жизни — он принадлежал Родине.
Родина! Большое слово. В нем двадцать один миллион квадратных километров и двести миллионов земляков. Но для каждого человека Родина начинается в том селении и в той хате, где он родился. Для нас с тобой — за Днепром, на руднике, в Донбассе. Там наши хаты под седым очеретом — и твоя и моя. Там прошумела наша веселая юность — и моя и твоя. Там степь бескрайна, и небо сурово, и нет на земле парней лучше, чем донбасские парни, и заката красивей, чем закат над копром, и запаха роднее, чем горький, до сладости горький запах угля и дыма. Там мы родились под дымным небом, под глеевой горой; там до сих пор звенит серебряной листвой тополь, под которым ты целовал свою первую девушку; там мы плескались с тобой, товарищ, в мелком рудничном ставке, и никто меня не уверит, что в море купаться лучше. Но и спорить об этом не буду ни с одесситом, ни с севастопольцем. Каждому — свое.
Для нас с тобой, товарищ, Родина началась здесь. Здесь начало, а конца ей нет. Она безбрежна. Чем больше мы росли с тобой, тем шире раздвигались ее границы. Больше дорог — больше сердечных зарубок.
Помнишь городок на далекой границе — Ахалцых? Тут мы начали свою красноармейскую службу. Помнишь первую ночь? Мы стояли с тобой на крепостном валу и глядели вниз, на серо-зеленые камни зданий, на плоские крыши, на яблоневые сады, на весь этот непонятный и чужой нам мир, слушали непонятный, чужой говор, скрип арб, рев буйволов и говорили друг другу:
— Ну и забрались мы с тобой! Далеко!
Отчего же, когда через два года уходили мы отсюда «в долгосрочный», горько заныло сердце? Весь город шел провожать нас до Большого Прощального камня на шоссе у сахарной высотки, и полкового барабана не было слышно из-за гула напутственных криков.
— Швидобит! — кричали нам друзья-грузины, и мы уже знали: это значит — до свиданья.
— Будь счастлив в большой жизни, елдаш кзыласкер![1] — кричали нам наши друзья-тюрки. Родные наши!
Так входили в наши сердца разноплеменные края нашей Родины: и апшеронские песчаные косы, и черные вышки Баку, куда ты ездил с бригадой шахтеров, и ржавая степь Магнитки, и снега Сибири. И хотя ты никогда не был на Северном полюсе, сердце твое было там. Потому что там, на льдине, плыли наши русские советские люди, плыла наша слава.
Вот и сейчас я сижу в приднепровском селе и пишу тебе эти строки. Бой идет в двух километрах отсюда. Бой за это село, из которого я тебе пишу.
Ко мне подходят колхозники. Садятся рядом. Вежливо откашливаясь, спрашивают. О чем? О бое, который кипит рядом? Нет! О Ленинграде!
— Ну, как там Ленинград? А? Стоит, держится?
Никогда они не были в Ленинграде, и родных там нет, — отчего же тревога в их голосе, неподдельная тревога? Отчего же болит их сердце за далекий Ленинград, как за родное село?
И тогда я понял. Вот что такое Родина: это когда каждая хата под седым очеретом кажется тебе родной хатой, и каждая старуха в селе — родной матерью. Родина — это когда каждая горючая слеза наших женщин огнем жжет твое сердце. Каждый шаг фашистского кованого сапога по нашей земле — точно кровавый след в твоем сердце.
Товарищ!
Я не нашел тебя под Вапняркой, под Уманью, под Кривым Рогом. Но где бы ты ни был сейчас — ты бьешься за родную землю.
У Днепра мы задержали врага. Но, как бешеный, бьет он оземь копытом. Рвется дальше. Рвется в Донбасс. На нашу родную землю, товарищ! Я видел: уж кружат над нашими шахтами его стервятники. Уже не одна хата под очеретом зашаталась под бомбами и рухнула. Может, моя? Может, твоя?
Пустим ли мы врага дальше? Чтоб топтал он нашу землю, по которой мы бродили с тобой в юности, товарищ, мечтая о славе? Чтоб немецкий снаряд разрушил шахту, где мы с тобой впервые узнали сладость труда и счастье дружбы? Чтобы немецкий танк раздавил тополь, под которым ты целовал свою первую девушку? Чтобы пьяный гитлеровский офицер живьем зарыл за околицей твою старую мать за то, что сын ее красный воин?
Товарищ!
Если ты любишь Родину, — бей, без пощады бей, без жалости бей, без страха бей врага!
Товарищ!
Я хочу тебе рассказать об Игнате Трофимовиче Овчаренко из колхоза «Червонный Яр».
Ты ведь знаешь, как рвутся мины? Точно хлопушки. Сначала свист, потом треск.
А старик Овчаренко сидел под дубом и думал свою думу, словно никаких мин не было. Странно было видеть штатского человека вблизи огневой позиции. Но огневая позиция была за церковью, в саду, а Овчаренко был здешний колхозник. Я подошел к нему.
— Вы бы ушли, товарищ, отсюда, а? — нерешительно сказал я и показал на разорвавшийся невдалеке снаряд.
— Невжели, — медленно, раздумчиво произнес он, словно думая вслух, — невжели немцы войдут?
За косогором виднелся краешек поля. Ветер доносил оттуда запах гречишного меда. Там шел бой. Если вылезть на косогор и поглядеть в бинокль, можно увидеть, как наступают немцы, падают в гречиху и снова идут.
— А вы что ж, не хотите фашиста? — спросил я и сам удивился глупости своего вопроса — какой советский человек хочет фашиста!
— Не желаю! — с силой ответил старик. — Не желаю я фашистов. Несогласен. Я вам поясню почему. Я политики касаться не буду. Я — мужик. И рассуждение мое мужицкое. Меня в колхозе, — он усмехнулся, — зовут Игнат Несогласный. Такое прозвище. В тридцатом году пришли меня агитировать в колхоз. Я говорю: нет, несогласный я. Шесть лет агитировали. Шесть лет я не соглашался.
Он сорвал былинку и стал ее жевать.
— И все шесть лет думал я. С печи слезу — думаю, в поле пойду — думаю, на базар поеду — думаю опять. А у мужика думка одна: как жить лучше? И как ни прикидывал, одна путь выходит: в колхоз! Выгоднее. Пять лет тому назад пришел я и говорю: согласный! Принимайте!
Он задумчиво смотрел мимо меня, в поле, где буйно цвела колхозная гречиха.
— Пять лет прожил, горя не видел, про горе думать забыл. Эх, военный товарищ! Як бы время, повел бы я вас к себе в хату, богатство свое показал, похвастался б. Что хлеба в амбаре! Что кавунов! Меда! Птицы на дворе! И все — колхоз.
Где-то совсем близко упала мина. На дубе встревоженно зашевелились листья. Игнат Несогласный нахмурился, вздохнул.
— Стреляют, гады… — сказал я почему-то.
— Крушение жизни выходит, — тихо промолвил старик. — Вот где горе! — и тут схватил меня за руку, прошептал тоскливо, болестно: — Не можу я теперь без колхоза жить. Чуете? Не можу!
Вот и все, что хотел я рассказать тебе, товарищ, об Игнате Трофимовиче Овчаренко из колхоза «Червонный Яр». Я ушел в бой, а он остался под дубом думать свою думу.
Большая это дума, товарищ: о судьбах Родины. Миллионы Игнатов Согласных и Несогласных думают ее сейчас. Еще вчера, до войны, бывало, ворчали Несогласные Игнаты, ругали по-простецки, по-мужицки, жаловались на то и на се, на беспорядки в колхозе. Но сейчас, когда беда раскинула черные крылья над Родиной, когда враг грозит Игнату «крушением всей жизни», всего родного и привычного порядка, горько, сурово задумался Игнат. Не может он без колхоза жить! Не может вернуться к старому. Без сельсовета не может. Без партии большевистской жизни ему нет. К кому пойдет он со своей крестьянской душой, где отведет душу, «ругнет бюрократов», но правды добьется? Обязательно добьется правды, ибо правда у нас у всех одна.
Он привык работать в дружном коллективе, среди земляков, работать на себя, труд измерять полноценным трудоднем, гордиться перед заезжим гостем своим богатым амбаром и требовать от кооперации «городского товара» получше. Что несет ему фашизм? Ярмо. Помещика. Вдовьи наделы. Волостного старшину с нагайкой. Крушение милого, привычного, родного порядка. Голод.
А мы с тобой, товарищ? Мы не знали другой власти, кроме родной, советской. И значит: мы не знали безработицы, бесправия, черного дня.
Вот я проехал по прифронтовой полосе. Черт побери! Я и сам не знал, как наша земля богата. Оно скрывалось до войны по тихим животноводческим фермам, колхозам, эмтээсам, в стороне от большака, это богатство. Война выплеснула все на дорогу. Какие огромные стада у нас! Какие могучие, откормленные кони! Сколько птицы! Какие хлеба, какие сады шумят под ветром! Я ехал по дороге и видел: несколько километров подряд один к одному стояли у обочины комбайны, точно парад индустрии колхоза. А наши города? Те маленькие, захолустные, безвестные районные центры, куда, если бы до войны довелось, поехал бы сморщившись: глушь! Оказывается, и они расцвели, растянулись, украсились. Захолустья нет!
А дороги! Я к черту отбросил свою карту. Она устарела. Где на ней это великолепное профилированное шоссе? Но акациям всего пять лет, а моей карте шесть. Нет, не успеть никакой карте за ростом нашего богатства.
И все это богатство отдать врагу? Отдать гаду? Разве для него мы строили эти дороги, украшали города, откармливали скот, сады растили?
Товарищ! Если ты любишь Родину, и власть нашу, и богатство, и наше приволье, — бей, без пощады бей, без жалости бей, без страха бей врага!
Товарищ!
Я расскажу тебе о ресторане в Каховке. Там был баянист. Он играл, а люди ели.
Говорят, он плохо играл. Не знаю. Я слушал два часа подряд и наслушаться не мог. Он играл одно и то же два часа подряд — «Каховку». Его лицо было торжественно-серьезное, словно он пел гимн. Умел ли он еще что-нибудь играть? Не знаю. Но я другой музыки не хотел.
И она неслась над тихой Каховкой, песня о Каховке гражданской войны. И чудилось мне: пули поют, строчит пулемет, и «девушка наша в походной шинели горящей Каховкой идет». Песня о славе нашего оружия!
Они таяли, звуки этой песни, в степи под Херсоном, где высокие травы, где курган, под которым спит матрос Железняк, где некогда шумели легендарные битвы, где творилась легенда. А мы, потомки дел великих, сидели и слушали. И нащупывали наган на боку.
Вот и наш черед пришел, товарищ, для великих дел. В этой песне о Каховке не хватает куплетов про нас с тобой. Они будут!
Будем ли мы с тобой драться, как дрались наши отцы? Будут ли о нас песни петь или проклянут, как трусов?
Помнишь, завидовали мы отцам и старшим братьям? Нынче дети завидуют нам. Помнишь, мечтали о том, как умножим славу красноармейского оружия? Вот оружие в наших руках. Он пришел, наш черед. Отцы смотрят на нас с надеждой: ну-ка, дети, не опозорьте нас. Херсонские курганы зовут нас к славе. Матрос Железняк учит пробиваться штыком и гранатой сквозь вражеский строй. Пули поют над нами, южный ветер хлопает крыльями, бронепоезд вышел с запасного на боевой путь. И «девушка наша в походной шинели горящей Каховкой идет».
Товарищ! Если ты любишь Родину, и славу ее, и боевые традиции ее — бей, без пощады бей, без жалости бей, без страха бей врага!
Товарищ!
Где ты был первого сентября?
Может, шел в атаку? Может, лежал в обороне? В этот день я ехал на фронт и видел то, чего никогда не забуду.
Шли дети в школу. Чистенькие, нарядные, торжественно, с сумками и портфельчиками, бережно несли чернильницы в бумажках, и ручонки их были уже закапаны синими чернилами.
Мимо них проносились военные машины, проходила артиллерия. Над ними пролетали самолеты. Они закидывали кудрявые головки, бесстрашно глядели в небо: наш или не наш? Они приветственно махали ручонками нашим и показывали кулачки врагу. И продолжали свой путь в школу.
И каждый мальчик — вихрастый, смелый, сероглазый — был похож на твоего сына, товарищ. И каждая девочка — курносенькая, быстроглазая, с косичками, что мышиные хвостики, — была точно моя дочка.
Товарищ!
Идешь ли ты в атаку, лежишь ли в обороне, помни: первого сентября наши дети пошли в школу. Они сидят сейчас за партами и решают свои проблемы: сколько будет семь раз восемнадцать. Они говорят с гордостью: «Мой папа на войне! Он защищает Родину!» Они знают, что их папа — самый смелый, самый храбрый воин на земле. Они верят: он разобьет немца.
И когда мы вернемся с тобой домой, товарищ, твой сын и моя дочь спросят нас: «Как ты дрался, папа?» Смотри, товарищ! Бейся так, чтоб потом можно было глядеть в ясные, чистые глаза своего сына.
Эти детские глаза… Мы уходили из Днепропетровска. Сквозь дым пожарищ пали мы по улицам; было тяжко видеть мертвые трубы заводов, слепые глаза домов. Но мы проходили суровым шагом сквозь дым и пламя. Это война.
А у нового парка Чкалова я увидел маленький паровозик, вагончики, рельсы. Прочитал на паровозе надпись: «Малая Сталинская», вспомнил, как играли здесь наши ребята, и…
Товарищ! Если ты любишь Родину и своего сына и будущее его дорого, — бей, без пощады бей, без жалости бей врага!
Сентябрь 1941 г.
Село О. на Днепре
Товарищ!
Сейчас нам прочитали приказ: с рассветом — бой. Семь часов осталось до рассвета.
Теперь ночь, дальнее мерцание звезд и тишина; смолк артиллерийский гром, забылся коротким сном сосед; где-то в углу чуть слышно поет зуммер, что-то шепчет связист…
Есть такие минуты особенной тишины, их никогда не забыть!
Помнишь ночь на 17 сентября 1939 года? В пять ноль-ноль мы перешли границу и вошли в фольварк Кобылья Голова. Тишина удивила и даже обидела нас. Только цокот копыт наших коней да стук наших сердец. Мы не такой ждали встречи!
Но изо всех окон на нас молча глядели сияющие радостью глаза, из всех дверей к нам тянулись дрожащие от волнения руки… И я… нет, этого не рассказать! Этого не забыть — тишины переполненных счастьем душ.
А полдень 13 марта 1940 года? В двенадцать часов дня разом смолкли все пушки, гаубицы и на всем Карельском перешейке вдруг воцарилась тишина — незабываемая, прочная тишина победы. И мы услышали тогда, как звенит лед на Вуокси-Вирта, как шумит ветвями красавец лес, как стучит о сосну дятел, — раньше мы ничего не слышали из-за канонады.
Когда-нибудь буду вспоминать я и сегодняшнюю ночь, ночь на 30 октября 1941 года. Как плыла над донецкой степью луна. Как дрожали, точно озябшие, звезды. Как ворочался во сне сосед. А над холмами, окопами, огневыми позициями стояла тишина, грозная, пороховая тишина. Тишина перед боем.
А я лежал в окопе, прикрывая фонарик полою мокрой шинели, писал тебе письмо и думал… И так же как я, миллионы бойцов, от Северного Ледовитого океана до Черного моря, лежали в эту ночь на осенней, жухлым листом покрытой земле, ждали рассвета и боя и думали о жизни и смерти, о своей судьбе.
Товарищ!
Очень хочется жить.
Жить, дышать, ходить по земле, видеть небо над головой.
Но не всякой жизнью хочу я жить, не на всякую жизнь согласен.
Вчера приполз к нам в окоп человек «с того берега» — ушел от немцев. Приполз на распухших ногах, на изодранных в кровь локтях. Увидев нас, своих, заплакал. Все жал руки, все обнять хотел. И лицо его прыгало, и губы прыгали тоже…
Мы отдали ему свой хлеб, свое сало и свой табак. И когда человек насытился и успокоился, он рассказал нам о фашистах: о насилиях, пытках, грабежах. И кровь закипала у бойцов, слушавших его, и жарко стучало сердце.
А я глядел на спину этого человека. Только на спину. Глядел не отрываясь. Страшнее всяких рассказов была эта спина.
Всего полтора месяца прожил этот человек под властью врага, а спина его согнулась. Словно хребет ему переломали. Словно все полтора месяца ходил он кланяясь, извиваясь, вздрагивая всей спиной в ожидании удара. Это была спина подневольного человека. Это была спина раба.
— Выпрямься! — хотелось закричать ему. — Эй, разверни плечи, товарищ! Ты среди своих.
Вот когда увидел я, с последней ясностью увидел, что несет мне фашизм: жизнь с переломленной, покоренной спиной.
Товарищ! Пять часов осталось до рассвета. Через пять часов я пойду в бой. Не за этот серенький холм, что впереди, буду я драться с врагом. Из-за большего идет драка. Решается: кто будет хозяином моей судьбы — я или он.
До сих пор я, ты — каждый был сам хозяином своей судьбы. Мы избрали себе труд по призванию, профессию по душе, подругу по сердцу. Свободные люди на свободной земле, мы смело глядели в завтра. Вся страна была нашей Родиной, в каждом доме товарищи. Любая профессия была почетна, труд был делом доблести и славы. Ты знал: каждая новая тонна угля, добытая тобой в шахте, принесет тебе славу, почет, награду. Каждый центнер хлеба, добытый тобой на колхозном поле, умножит твое богатство, богатство твоей семьи.
Но вот придет враг. Он станет хозяином твоей судьбы. Он растопчет твое сегодня и украдет твое завтра. Он будет властвовать над твоей жизнью, над твоим домом, над твоей семьей. Он может лишить тебя дома — и ты уйдешь, сгорбив спину, в дождь, в непогодь, из родного дома. Он может лишить тебя жизни — и ты, пристреленный где-нибудь у забора, так и застынешь в грязи, никем не похороненный. Он может и сохранить тебе жизнь, ему рабочий скот нужен — и он сделает тебя рабом с переломанным, покорным хребтом. Ты добудешь центнер хлеба — он заберет его, тебя оставит голодным. Ты вырубишь тонну угля — он заберет ее да еще обругает: «Русская свинья, ты работаешь плохо!» Ты всегда останешься для него русским Иваном, низшим существом, быдлом. Он заставит тебя забыть язык твоих отцов, язык, которым ты мыслил, мечтал, на котором признавался в любви невесте. Он заставит тебя выучиться немецкой речи и будет смеяться, слушая, как ты коверкаешь чужой язык.
Все мечты твои он растопчет, все надежды оплюет. Ты мечтал, что сынишка твой, выросши, станет ученым, инженером, славным человеком на земле, — но фашисту не нужны русские ученые, он своих сгноил в собачьих лагерях. Ему нужен тупой рабочий скот — и он погонит твоего сына в ярмо, разом лишив его и детства, и юности, и будущего.
Ты берег, лелеял свою красавицу дочку. Сколько раз бывало склонялся ты вместе с женою над беленькой кроваткой Маринки и мечтал о ее счастье. Но фашисту не нужны чистые русские девушки. В публичный дом, на потеху разнузданной солдатне швырнет он твою гордость — Маринку, отличницу, красавицу…
Ты гордился своей женой. Первой девушкой была у нас на руднике Оксана! Тебе завидовали все. Но в рабстве люди не хорошеют, не молодеют. Быстро станет старухой твоя Оксана. Старухой с согбенной спиной.
Ты чтил своих дорогих стариков — отца и мать, — они тебя выкормили. Страна помогла тебе устроить им почетную старость. Но фашисту не нужны старые русские люди. Они не имеют цены рабочего скота — и он не даст тебе для твоих стариков ни грамма из центнеров хлеба, добытых твоей же рукой…
Может быть, ты все это вынесешь, может, не сдохнешь, отупев смиришься, будешь влачить слепую, голодную, безотрадную жизнь?
Я такой жизни не хочу! Нет, не хочу! Нет, лучше смерть, чем такая жизнь! Нет, лучше штык в глотку, чем ярмо на шею! Нет, лучше умереть героем, чем жить рабом!
Товарищ! Три часа осталось до рассвета. Судьба моя в моих руках. На острие штыка моя судьба, а с нею и судьба моей семьи, моей страны, моего народа.
Товарищ!
Сегодня днем мы расстреляли Антона Чувырина, бойца третьей роты.
Полк стоял большим квадратом; небо было по-осеннему сурово, и желтый лист, дрожа, падал в грязь, и строй наш был недвижим, никто не шелохнулся.
Он стоял перед нами с руками за спиной, в шинели без ремня, жалкий трус, предатель, дезертир, Антон Чувырин, его глаза подло бегали по сторонам, нам в глаза не глядели. Он нас боялся, товарищ. Ведь это он нас продал.
Хотел ли он победы фашистов? Нет, нет, конечно, как всякий русский человек. Но у него была душа зайца, а сердце хорька. Он тоже, вероятно, размышлял о жизни и смерти, о своей судьбе. И свою судьбу рассудил так: «моя судьба — в моей шкуре».
Ему казалось, что он рассуждает хитро: «Наша возьмет — прекрасно. А я как раз и шкуру сберег. Враг одолеет — ну что же, пойду в рабы к немцу. Опять моя шкура при мне».
Он хотел отсидеться, убежать от войны — будто можно от войны спрятаться! Он хотел, чтобы за него, за его судьбу дрались и умирали товарищи.
Эх, просчитался ты, Антон Чувырин! Никто за тебя драться не станет. Здесь каждый дерется за себя и за Родину! За свою семью и за Родину! За свою судьбу и за судьбу Родины! Не отдерешь, слышишь — не отдерешь нас от Родины: кровью, сердцем, мясом приросли мы к ней. Ее судьба — наша судьба, ее гибель — наша гибель. Ее победа — наша победа.
И когда мы победим, мы каждого спросим: что ты для победы сделал?
Мы ничего не забудем! Мы никого не простим!
Вот он лежит в бурьяне, Антон Проклятый — человек, сам оторвавший себя от Родины в грозный для нее час. Он берег свою шкуру для рабской жизни — и нашел собачью смерть.
А мы проходим мимо поротно, железным шагом. Проходим мимо, не глядя, не жалея. С рассветом пойдем в бой. В штыки. Будем драться, жизни своей не щадя. Может, умрем. Но никто не скажет о нас, что мы струсили, что шкура наша была нам дороже Отчизны.
Товарищ!
Два часа осталось до рассвета. Давай помечтаем.
Я гляжу сквозь ночь глазами человека, которому близостью боя и смерти дано далеко видеть. Через многие ночи, дни, месяцы гляжу я вперед, и там, за горами горя, вижу нашу победу. Мы добудем ее! Через потоки крови, через муки и страдания, через грязь и ужас войны мы придем к ней. К полной и окончательной победе над врагом! Мы ее выстрадали, мы ее завоюем.
Вспомним предвоенные годы. Над всем нашим поколением вечно висел меч войны. Мы жили, трудились, ласкали жен, растили детей, но ни на минуту не забывали: там, за нашей границей, сопит, ворочается злобный зверь. Война была нашим соседом. Дыхание гада отравляло нам труд, и жизнь, и любовь. И мы спали тревожно. На дно сундуков не прятали старой шинели. Ждали.
Враг напал на нас. Вот он на нашей земле. Идет страшный бой. Не на жизнь — на смерть. Теперь нет компромиссов. Нет выбора. Задушить, уничтожить, раз навсегда покончить с гитлеровским зверем! — И когда свалится в могилу последний фашист, и когда смолкнет последний залп гаубиц — как дурной сон развеется коричневый кошмар, и наступит тишина, величественная, прочная тишина победы. И мы услышим, товарищ, не только, как шумит ветвями веселый лес, мы услышим, как облегченно, радостно вздохнет весь мир, все человечество.
Мы войдем в города и села, освобожденные от врага, и нас встретит торжественная тишина, тишина переполненных счастьем душ. А потом задымят восстановленные заводы, забурлит жизнь… Замечательная жизнь, товарищ! Жизнь на свободной земле, в братстве со всеми народами.
За такую жизнь и умереть не много. Это не смерть, а бессмертие.
Светает…
По земле побежали робкие серые тени. Никогда еще не казалась мне жизнь такой прекрасной, как в этот предрассветный час. Гляди, как похорошела донецкая степь, как заиграли под лучами солнца меловые горы, стали серебряными.
Да, очень хочется жить. Увидеть победу. Прижать к шершавой шинели кудрявую головку дочери.
Я очень люблю жизнь — и потому иду сейчас в бой. Я иду в бой за жизнь. За настоящую, а не рабскую жизнь, товарищ! За счастье моих детей. За счастье моей Родины. За мое счастье. Я люблю жизнь, но щадить ее не буду. Я люблю жизнь, но смерти не испугаюсь. Жить, как воин, и умереть, как воин, — вот как я понимаю жизнь.
Рассвет…
Загрохотали гаубицы. Артподготовка.
Сейчас и мы пойдем.
Товарищ!
Над родной донецкой степью встает солнце. Солнце боя. Под его лучами я торжественно клянусь тебе, товарищ! Я не дрогну в бою! Раненный — не уйду из строя. Окруженный врагами — не сдамся. Нет в моем сердце сейчас ни страха, ни смятения, ни жалости к врагу — только ненависть. Лютая ненависть. Сердце жжет…
Это — наш смертный бой.
Иду.
Октябрь 1941 г.
С новым годом, товарищ!
Ну, доставай походную фляжку! Где бы ты ни был, чокнемся. За нашу победу, товарищ!
Простреленная, обугленная, поруганная лежит вокруг меня земля, мы ее отвоевали сегодня. Еще дымятся остовы изб, еще плачут на пепелище люди, еще хрипит под забором не подохший фашист.
Сегодня нам не ночевать в тепле — пусть! Удирая, враг сжег хаты, разрушил дома, — пусть! Все равно утраченная и возвращенная родная земля во сто крат прекраснее чужих цветущих долин. Ее, как раненую руку, и нежнее любишь и больше бережешь.
Мне рассказали: удирая отсюда, немцы кричали в ужасе:
— О! О! Рус рассердился — Берлин капут!
Да. Рус рассердился. Люто рассердился. Душа переполнилась болью. Сердце распалилось. Гроздья гнева созрели.
Есть дни, которые никто не смеет забыть. Развороченные, они кровоточат, как раны; горькие, они зовут к мщению.
Забыл ли ты, товарищ, страшную ночь октября, когда Донбасс вздыбился в смертельной агонии и рухнул, взорванный, но непокоренный? Всю ночь земля дрожала от взрывов, и небо трепетало, охваченное заревом, и горький от дыма и гари ветер метался по донецкой степи, выл и плакал над рухнувшими копрами. Это наши шахты, не желая сдаваться врагу, кончали самоубийством. Это заводы умирали, как крейсеры в море, взорвав котлы и окутавшись дымом. Мы сами взрывали их, мы, которые их строили. Макеевка, Горловка, Краматорск… И каждый новый взрыв в ночи — точно разрывает чье-то сердце.
Забыл ли ты эту ночь, товарищ?
Забыл ли ты виселицы в Ростове, и над тротуаром синие ноги повешенных, и трупы детей и женщин на армянском кладбище, и одичавшую немецкую овчарку, отбившуюся от своих хозяев, — собаку, глодавшую скелеты расстрелянных на главной улице Ростова? Мы с тобой это видели, товарищ. Своими глазами видели. Нам про это говорить не надо. Кто может, кто смеет это забыть, с этим смириться, это простить?!
Кто смирился — тот трус, кто забыл — тот подлец, кто простил — тот предатель.
Нет сейчас в нашем сердце мира, — гнев! Не к благовесту зовет новогодняя ночь, — к бою! И прежде чем улыбнуться другу, я пошлю пулю врагу.
Ты ждешь от меня новогоднего тоста, товарищ? Слушай. Солдаты, мы подымаем свой первый тост за гнев!
За гнев — мы взяли его на вооружение. За гнев — он стоит сотни снарядов. За ярость — она посылает снаряды. За ненависть — она несет фашисту смерть!
Товарищ!
Когда мы вошли в освобожденное село, к нам подошел дед Опанас и спросил:
— Откуда вы взялись, хлопцы, такие? Орлы, ну, чисто орлы! Из лезерва, что ли? Тут два месяца назад наши отступали, так тогда не такой народ был! Не, не такой!
— Так то же мы и были, дед! — засмеялись мы.
— Вы? — недоверчиво прищурился старик и стал нас осторожно разглядывать. — А може, и вы. Та что же с вами сталось, хлопцы? Як отступали, так шли согнутые, сумные, и смотреть на вас тяжко было. А теперь пришли — ну, орлы, чисто орлы! И глаза у вас веселые, и голова гордая, и страху у вас никакого нет. Те вы, чи не те?
И те, дед, и уже не те. Ты думаешь, старик, нам просто дались эти полгода? Зря мы этот путь прошли? А мы, старик, через все прошли: через горечь поражений и неудач, сквозь смерть. И дым оставляемых нами городов горькой копотью оседал на наши плечи, и слезы беженцев — соленые, кровавые слезы — падали в наши сердца. Мы сквозь все прошли, как сталь проходит сквозь огонь. Мы не заржавели, не сгорели — мы закалились. Прокопченные, просоленные, обветренные, мы стали надолго солдатами, и блиндаж нам теперь — дом родной, а снег — пуховая подушка. Мы к посвисту бомб привыкли, к дыханию смерти притерпелись, миной нас не испугаешь, а пуля смелого не берет. Обстреленные, протертые, ученые — да, мы теперь не те, старик! Откуда быть страху! То ли мы пережили! С чего нам горбить спину? Мы спину врага видели и пятки его, сверкающие на морозе.
Мы узнали вкус и запах победы. Она пахнет гарью, кровью и дается не даром, но слаще ее ничего нет. Труп врага — хорошо пахнет. Вой врага — славная музыка. Горы расстрелянных немецких танков на снежном шоссе — лучшей картины в мире нет. А радостные слезы женщин в освобожденных селах — такая нам награда, такая, брат, награда, что за нее и умереть не жаль.
Нас теперь не повернешь, не остановишь. Каждый шаг вперед делает нас сильнее. Кто видел виселицы в Ростове, тот не попятится назад. Ненависть вооружает воина. Победа дает крылья.
Помнишь, стиснув зубы, клялись мы:
— Погоди! Мы за все расплатимся с оккупантами!
Вот он пришел, этот час. Час расплаты.
Помнишь, говорили, уходя из городов и сел:
— Мы еще вернемся!
Вот он пришел, этот час. Час возвращения.
Мы вернемся в Донбасс! Вернемся, чтобы заплатить врагам за расстрелы в Мариуполе, за зверства в Артемовске, за грабежи в Горловке.
Как в годы гражданской войны, с яростным кличем: «Даешь Донбасс!» — ворвутся наши лихие конники и пехотинцы в шахтерские поселки и возьмут врага за горло: «Отдай, вор, Донбасс! Умри, гад, в Донбассе!»
Разве мало в Донбассе шурфов для фашистских трупов?
Разве замерзли проруби на Миусе, на Кальмиусе, на Торце?
Ты ждешь от меня новогоднего тоста, товарищ? Слушай! За нашу родную землю! За наш Донбасс!
Доставай же походную фляжку, товарищ! Где бы ты ни был, чокнемся! Пир так пир!
Вот и елку рубить не надо, — вишь, стоит, мохнатая, раскинулась над блиндажом. И товарищей ждать недолго — здесь они, рядом, самые дорогие, самые близкие, надежные. Нет братства более кровного, чем братство в бою. Вместе воюем, вместе в глаза смерти смотрим, — как же не праздновать вместе?!
Мы встретим солнце нового года, как положено воину: под звон шрапнельных стаканов, под гул орудийных колоколов. Запасная пулеметная площадка будет столом для недолгого пира. Из тыла прислали подарки — вот и закуска. Ну-ка, тряхни фляжкой, товарищ! А врагу пошлем свинца.
Здравица солнцу нового года — года великих побед!
За наши семьи, товарищ! Пусть мирно живут, не тужат, пусть пишут нам почаще письма, пусть дочка пляшет под елкой, а сынишка штурмует снежную крепость, завидуя тебе и мне.
За славных летчиков в небе, за смелых подводников на море, за артиллеристов на огневой, за танкистов на исходном, за нашу пехоту в окопе, за водителя на снежной дороге, за разведчика во вражьем тылу, за врача в госпитале, за повара у ротной кухни, за связиста на телеграфном столбе — за все наше славное воинство, а значит, и за нас с тобой, товарищ, имеющих честь и счастье служить под полковым знаменем в Великую Отечественную войну!
За наших соседей по фронту! За тех, кто бил врага под Москвой, дубасил его под Ельцом, гнал без штанов от Тихвина в леса Будогощи, добивал под Калинином, за бойцов Северо-Западного и Кавказского фронтов, за наших братьев по оружию!
За нашу победу, товарищи!
Ночь на 1 января 1942 г.
Станция Ф. в Донбассе
Товарищ!
Задумывался ли ты когда-нибудь над этими простыми словами: «пядь родной земли»?
Мы стоим сейчас в большом и протяженном селе, половина его — наша, половина — немецкая, церковь, разрушенная снарядом, — ничья.
Давно уже нет жителей в этом селе, и хаты побиты рикошетами, и огороды ископаны воронками, и улицы днем пустынны; только пули ходят по селу, стучатся в ставни, да бойцы изредка перебегают от хаты к хате, прижимаясь к плетням.
Но каждую ночь на огороде, на нашем краю села, появляется эта женщина с тяпкой. Никто не знает, где прячется она днем, откуда приходит ночью. Ей сурово говорят бойцы: «Эй, тетка, ты зачем тут?» — а она молча показывает на огороды. Там, наперекор войне, серебрится капуста, буйно цветет картошка, тянутся к небу три подсолнуха.
И всю ночь напролет ползет по огороду эта женщина, пропалывает грядки, и стук ее тяпки тонет в артиллерийском громе. Иногда над ее огородом, свистя, пролетает снаряд или мина и рвется где-нибудь неподалеку. Тогда женщина всем телом прижимается, приникает к земле и лежит, обняв грядки руками, словно хочет своим телом прикрыть и спасти дрожащие листья капусты. А когда пыль рассеивается, женщина снова начинает возиться на огороде, — ползком, ощупью, пропалывает грядки, бережно расправляет листочки, побитые осколками, охаживает каждый кустик, словно ребенка, раненного бомбой, — и кровь раздавленных помидоров на ее руках.
Так всю ночь работает она на огороде — на крохотной пяди советской земли, а когда забрезжит рассвет и на востоке дрогнет алая полоска зари, и поползут по небу солнечные штыки лучей, подымается женщина. Распрямляет усталую спину. И, откинув со лба седую мокрую прядь, стоит, опершись о тяпку, и смотрит на запад — над западом еще клубятся ночные тучи. Так стоит она долго, прислушиваясь к артиллерийскому грому, и в глазах ее, товарищ, столько тоски и горя, что тяжко в эти глаза смотреть. Губы ее шевелятся. Что они шепчут? Молитвы, проклятья, заклинания?
А я гляжу на эту женщину, на ее седые виски, на морщинки под глазами и думаю: велика наша страна и широки ее просторы, а стоит нашей роте отступить на один шаг, на одну пядь — и пропал огород этой женщины, немцы его растопчут.
И тогда я оборачиваюсь назад, и там, за холмами и рекой, угадываю село, куда нас бывало отводили на отдых.
Ты знаешь эти прифронтовые села, товарищ. Ты знаешь там каждую хату, и хозяев их, и семейные фотографии в рамочках из ракушек, и историю каждой фотографии, и нарисованные масляными красками дешевые коврики на стене, и что на них нарисовано. Ты приходил в эти хаты со своими товарищами: пыльный, грязный, усталый, ты стучался у порога, словно пришел домой на побывку.
И женщины встречали тебя как сына и брата.
— Все живы-здоровы? — тревожно спрашивали они. — А где Вася, что ночевал у нас прошлый раз?
— Вася ранен.
— Ой! Сильно?
— Нет! — утешал ты. — Воевать будет! — И спрашивал в свою очередь: — А у вас? Письма были от вашего?
И тебе показывали письма, и ты читал их вслух, солдатские, простые, беглым карандашом написанные письма, такие, как ты сам пишешь домой.
А потом тебя радостно вели в хату. Вся вода хуторских колодцев обрушивалась на тебя, чтобы смыть походную пыль. Все перины, подушки, заветные наволочки с кружевами, невестины простыни вытаскивались из сундуков, чтоб служить тебе. На резную деревянную кровать клали тебя, как самого дорогого гостя. И пока ты спал, женщины стирали твою соленую от пота рубаху и тихо, чтоб не разбудить тебя, грустно пели.
— Вот и наш так где-то воюет! — вздыхали женщины и показывали тебе карточку «нашего» в рамочке из ракушек.
И с этой карточки глядело на тебя незнакомое и как будто очень знакомое лицо, словно это был товарищ из соседнего взвода: такая же пилотка, сдвинутая на правое ухо, тот же расейский нос, и честные, простецкие глаза, и веснушки, как звезды… И за долгие месяцы войны стали тебе эти прифронтовые села второй родиной, и старушка в подслеповатой хате — словно вторая мать, и дивчата — как сестры, и босоногие синеглазые ребятишки — точно родные дети. И не раз, глядя на них, думал ты растроганно: «Вот и мои где-то так…»
Но стоит тебе и твоей роте, товарищ, отступить на один шаг, одну пядь нашей земли отдать врагу — и фашист ворвется в это село, чтобы грабить, жечь и убивать. У знакомого плетня, под вишнями, он расстреляет старушку за сына-красноармейца; знакомую тебе карточку в рамочке из ракушек, озоруя, изрешетит пулями; дивчат, которых ты целомудренно звал сестрами, изнасилует; босоногих ребят, твоих приятелей, продаст в рабство; село разорит, испакостит и взберется с грязными солдатскими сапогами на резную деревянную кровать — на твою кровать, товарищ! — чтоб сыто храпеть среди чужого ему горя, слез и стонов.
На Дон я гляжу теперь, на тихий и вольный Дон, и там, в дыму и пламени, вижу Ростов, многострадальный Ростов, славу нашего фронта.
Забыл ли ты Ростов, товарищ, и ноябрьские дни, и лед на донских переправах, и виселицы в Ростове, и над тротуарами синие ноги повешенных? Забыл ли ты, как встречали нас — избавителей — мученики Ростова и как бежали немцы, и вкус и запах победы, и сияние воинского счастья?
А мне вспоминается старушка в ветхой шубенке. Как бежала она за нами по тротуару, как, задыхаясь, кричала:
— Деточки! Деточки! — и, добежав, сунула мне в руку какую-то баночку.
— Что это? — удивленно спросил я.
Но она ничего не могла объяснить, только повторяла:
— Деточки! Деточки!
И я взял эту баночку — пузатую, какого-то старомодного вида, теперь не делают таких, — и на ней увидел ярлык. Старческим, аккуратным почерком было написано: «Гусиный жир. Смазывать в морозы нос, щеки и лоб».
Спасибо, бабушка! Мои ребята до дна использовали твою баночку. Гусиный ли жир, твоя ли материнская ласка согрели нас, но зимой у нас обмороженных не было.
И теперь, когда я вижу, как горит Ростов, мне вспоминается эта старушка, похожая на мою мать. Как бежала она за нами… Как крестила нас вслед мелкими-мелкими крестиками… И провожала долгим взглядом. А мы уходили по таганрогскому шоссе, навстречу новым боям.
Да, товарищ, велика наша родина и широки ее просторы, но нет у нас клочка земли нелюбимого, пяди земли недорогой. Здесь каждый вершок полит кровью отцов и дедов, соленым, трудовым потом, горячей слезой. И на каждом клочке живут и трудятся родные люди. И за каждый вершок земли больно. И за каждый пустырь охота драться. И за каждое село глотку готовы мы перегрызть врагу.
Оглянись назад, товарищ, — родные села за твоей спиной, привольные донские степи, кубанские пшеничные просторы, и снежные гребни Кавказа, и черные вышки Баку… Ни шагу назад, товарищ! Ни пяди врагу! Ни пяди!
Товарищ!
Мы деремся с тобой на родной земле, и донские степи — друзья нашей юности, и Северный Донец — река нашего детства.
Но вот рядом со мной дерутся узбек Аскар Шайназаров, и таджик Шотманбай Курбанов, и Хачик Авакьян из Армении, и Лаврентий Микава из Грузии, и азербайджанцы Исса Карджиев и Магарем Алиев — приятели из Шамхора. Они пришли сюда с Кавказских гор и среднеазиатских степей драться за мой Донбасс и за твой Дон, товарищ. Недолго оставалась для них чужой наша природа. Они осмотрелись, привыкли и полюбили пропахшие порохом и полынью наши степи. Скоро они говорили:
— Эй! И у нас такой бугор есть. И у нас такой камень есть. И у нас такой сад есть. Только у нас сад больше. Га! Персик у нас, апельсин у нас… А тут вишня… ничего… Вишня тоже сладкий фрукт… Дон тоже прохладная река…
И теперь казались грузину холмы и скалы донецкого кряжа отрогами Кавказских гор, и теперь казались узбеку пыльные донские степи продолжением бескрайних, знойных, солончаковых среднеазиатских просторов. И Дон стал для них Курою, Тереком, Амударьей, как для украинцев Дон стал Днепром, для белорусов — Березиной, для уральцев — Камой, для сибиряков — Енисеем.
И люди в донских хуторах и станицах, в донецких поселках и городах были все те же простые, родные, советские люди, ласковые к другу, лютые к врагу.
И земля у нас общая — дорогая, заветная, советская земля.
И враг у нас общий — злобный, ненавистный, проклятый враг.
…И когда вступал в партию Аскар Шайназаров, рекомендовать его вызвались трое: русский, украинец и еврей — его боевые товарищи. Потому что нет на земле братства более кровного, чем братство в бою. И нет друга верней и надежней, чем тот, с которым ты под одной шинелью спал, под одним дождем мок и в бою бился рядом.
…И когда санитар таджик Шотманбай Курбанов выносил раненых с поля боя, он не спрашивал их, какого они роду и племени, земляки или нет. Он просто подставлял свою могучую широкую спину и бережно нес их из огня боя навстречу жизни, как несут самого дорогого друга.
…И чтоб Хачик Авакьян не скучал и родного языка не забывал, его русские друзья по окопу приносили ему армянские книги и газеты. Они говорили:
— Читай, Хачик, читай нам вслух. Ничего.
Случалось, что вместо армянских книг они приносили ему грузинские. Он, смеясь, качал головой, а они смущенно оправдывались:
— Кто ж его разберет? Не по-нашему писано!
И они терпеливо учили Авакьяна русскому языку, и каждый учил по-своему, и теперь Хачик говорит на таком языке, какого и не придумаешь: в нем много и русских, и украинских, и татарских слов, и одни слова он произносит по-волжски — окая, другие — по-полтавски — гекая, словно отпечаталась в его языке многонациональная дружба военных парней из его окопа.
…И когда на хутор коварно и неожиданно глухой ночью ударили немцы, шесть человек стойко стали на защиту родного клочка земли. И эти шестеро были: грузины Микава и Тевдорадзе, украинец Дубовик, азербайджанец Гусейнов, русский Штрихунов и веселый комвзвода Соселия, дирижер самодеятельного оркестра, в котором русская балалайка в лад пела с грузинским чонгури.
Они стали, эти шестеро, железной стеной, и ночь была глухая, и бой горячий, путаный, и тогда, чтоб бить врага вкруговую, стали шестеро спиной к спине, и спина грузина Лаврентия Микава тесно прижалась к спине Дубовика, а Штрихунов всей кожей почувствовал жаркую спину Гусейнова. Так они дрались, отстаивая хутор, и не было в этот миг для них земли родней и дороже, чем эта полынью пропахшая степь. И Лаврентий Микава бился за донской хутор и солнечную Грузию, а Гусейнов — за донской хутор и знойный Азербайджан, а Дубовик — за донской хутор и истерзанную Украину, а Штрихунов — за донской хутор и за Россию-мать и все вместе — за Советскую Родину.
…И не было на всем нашем фронте воина более славного, более любимого, чем разведчик Сираджитдин Валиев, узбек из Ферганы.
На его родине, в золотой Фергане, вода журчит в прохладных арыках, а драться Валиев пришел за мой пыльный и дымный Донбасс.
На его родине, под кипарисами, мирно спят его предки, а умер Сираджитдин Валиев в бою подле шахты и там похоронен.
Вся дивизия плакала, когда хоронили Валиева. Таманцы, железные воины, не скрывали своих слез. Полковник плакал, комиссар вытирал глаза. Но горше всех плакала маленькая штатская старушка: у нее на квартире жил Валиев, и она называла его своим третьим сыном.
Она показала нам карточку двух других, и мы увидели широкоплечих, рослых донских парней, и волосы у них были светлее ржи и глаза синее неба. Вот какие у нее были сыны, товарищ, дрались они где-то на Западном. Но никто из нас не удивился, что третьим, названым, сыном она признала невысокого смуглого узбека, с черными волосами и глазами, как горячие угли. Да, он был ей сыном, этот пламенный узбек, и хорошим сыном, товарищ, — он славно дрался за мать!
Товарищ! Ты любишь Родину так, как любил ее Сираджитдин Валиев. Он дрался за советскую землю, и каждую пядь земли, за которую он дрался, он считал родной. И отдал за нее жизнь.
Мы не забудем Валиева. Мы никому не позволим его забыть! Отшумит война, зарубцуются раны, задымят заводы, и люди освобожденного Донбасса благодарно вспомнят Сираджитдина Валиева, парня из далекой Ферганы.
Русские, украинцы, грузины, узбеки, мы станем на Дону железной стеной, как стояли те шестеро ночью в донском хуторе, станем спина к спине, чтоб бить врага вкруговую, чтобы чувствовать жар товарища, и свяжем себя великой воинской клятвой: ни шагу назад, товарищи! Ни пяди земли врагу! Ни пяди!
Товарищ!
Разве не слышишь ты, как стучится месть в твое сердце? Спроси свою совесть: разве расквитался ты с врагом? Разве простил ты им замордованную Украину? Заплатил за взорванный Донбасс? Отомстил ли полной мерой за виселицы в Ростове, за руины Киева, за муки Таганрога, за слезы наших жен, матерей, детей?
Не оглядывайся назад, товарищ! Нам отступать нельзя. Смотри вперед. Видишь, снова ползет на нас лавина проклятых гадов. Слышишь, снова в ушах лязг их гусениц. Снова настали грозные дни. Что ж, мы не боимся пороха!
Теперь мы с тобой, товарищ, — воины Красной Армии, наследники севастопольской славы. На нас теперь с надеждой смотрит вся родина. Здесь, на донских полях, решается судьба войны. Будем же, как севастопольцы, стойко стоять стеной!
И как для сибирских стрелков-таежников стали родными и дорогими камни Севастополя, на которых соль теплого моря, так и для нас, товарищ, откуда бы мы ни были родом, стала дорогой и родной донская степь и тихая вода Дона, — мы ни на шаг не отступим!
Будем же драться, товарищ, так, чтобы жены нас не высмеяли, матери не прокляли, дети нас не стыдились; драться так, как положено за родную землю.
Чтобы Дон помутнел от поганой фашистской крови!
Чтобы каждая пядь родной земли стала могилою врагу!
Чтобы, когда спросит тебя сын после войны: «Где ты дрался, отец, летом тысяча девятьсот сорок второго года?» — смело ответить: «На Дону, сынок!» — и услышать, как скажут о тебе люди: «Он дрался в самом горячем месте. Он ни пяди не отдал врагу».
Июль 1942 г.
Товарищ!
Где ты дерешься сейчас? На Карпатах, в Румынии, под Варшавой?
Ровно год назад шли мы с тобой по донецкой земле. За Миусом синели курганы, тлел опаленный ковыль на Саурмогиле, и степь после боя тяжко дышала, как утомленный конь, — сизый пар колыхался над нею.
Ты сказал мне, показывая на Миус, на терриконы:
— Вот мы и дома. Чуешь? Донбассом пахнет…
Я отвел от тебя глаза и тихо ответил:
— Нет. Чуешь? Больше не пахнет Донбассом.
И тогда мы оба жадно, нетерпеливо вдохнули запах родной земли, — пахнуло разгоряченной степью, сухою травой, пылью, медовым клевером, чебрецом, горькой полынью… Только запахов угля и дыма не было.
Мы стояли с тобой на кургане, а перед нами, как многотрубный пароход, лежал Донбасс. Ни одна труба не дымила!
Говорят, в те дни, как никогда, был чист воздух Донбасса, — да только нам с тобою этим «чистым» воздухом дышать было невмоготу!
Небо без кучерявых заводских дымков — разве ж это небо Донбасса? Степной ветер без терпкого запаха кокса — разве ж это ветер Донбасса? Ночь без зарева плавок? Утро без петухов и гудков? День без грохота молотов, шипения пара, крика «кукушек»? Тихий Донбасс — разве ж это Донбасс?
Только с терриконов да шлаковых отвалов, как и прежде, подымалась к нам буро-рыжая пыль. Пыль былой добычи, былой славы…
Мы прошли с тобой в те восемь дней весь Донбасс. Краматорск, Горловка, Макеевка, Сталино, Мариуполь… Кладбище городов и заводов… Лагерь уничтожения человеческого труда.
Товарищ!
Для нас с тобой завод, шахта, домна никогда не были мертвыми, неодушевленными созданиями. Каждый заводской гудок имел свой особый голос, каждый дымок — свой росчерк в небе, каждая домна — свои капризы, каждый «мартын» — свой характер, каждый угольный пласт — свое имя и свою «струю», каждый завод — свое лицо, судьбу и особенность. Были заводы красивые и некрасивые, веселые и сумрачные, чопорные и разухабистые; были пласты тощие и толстые, хитрые и простодушные, крепкие «алмазы» и танцующие «мазурки», точные «аршинки» и запутанные «никаноры»… Каждая балка на заводе, каждый обапол в лаве были тебе знакомы и дороги. В них вложен труд. Твой, твоего отца или твоего деда. И вот — нет ничего… Горы изуродованного металла. Крюк разрушенного мостового крана сиротливо болтается над руинами…
Мы много с тобой слез видели, товарищ, за эти годы — и детских, и девичьих, и бабьих слез. Здесь, в Донбассе, год назад мы увидели, как плачут шахтеры.
Страшные это слезы, товарищ!
Ты расстался с Донбассом на поле боя. Так прощаются с тяжко раненным другом. Смотришь, как уносят его санитары, провожаешь долгим вздохом: выживет ли? — и, смахнув слезу, снова бросаешься в огонь.
Так и ты на поле боя простился с тяжко раненным Донбассом. Посмотрел в последний раз на бездыханные трубы, вздохнул и по битому стеклу улицы Артема пошел вслед за танками дальше, на запад — мстить за Донбасс.
Товарищ!
Два года ты гонишь врага. Два года ты идешь по обугленной, растерзанной, разоренной земле. Ты видишь, как горят заводы и никогда — как они дымят.
Что там делается, за твоей спиной, на освобожденной тобою земле, — того ты не видишь. Ты уносишь с собой в новый бой запах гари и горя. И новый заряд ярости.
Когда три года видишь, как падают срубленные снарядами сосны, трудно поверить, что где-то из таких же сосен делают корабельные мачты.
Ты сказал мне как-то:
— Небось в Донбассе все теперь бурьяном заросло…
— Нет. Почему же? Восстанавливают.
— Кто? — грустно усмехнулся ты. — Рабочие руки воюют или пушки на Урале льют. Нет, Донбасс — это послевоенное дело. Это нас ждет. Вот отвоюемся, придем на пепелище, будем строить…
— А хотелось бы в новый дом прийти? — засмеялся я.
— Да уж не грех солдату… Новый не новый, а все-таки…
…Как и ты, я год не был в Донбассе. Как и ты, унес я тогда на запад — как рану — горькую память о мертвом доме.
А сейчас — не во сне, вправду — стою на донецкой земле, гляжу не нагляжусь на родную степь, дышу не надышусь ее дыханьем.
И вместе с тягучими запахами клевера и гречишного меда, вместе с горькой полынью и терпким чебрецом приходит ко мне знакомый запах — запах победы.
Мы с тобой знаем, товарищ, как победа пахнет. Она пахнет дымом… Пороховой дым — там, фабричный — здесь. Нет, ты понял меня, товарищ? В Донбассе снова пахнет коксом, углем и дымом!
Пусть не все еще гудки поют поутру в Донбассе, пусть не все трубы дымят, пусть разрушенного еще больше, чем вылеченного, но дымок вьется сегодня над каждым — каждым! — заводом, над каждою шахтою.
Снова по зеленым балочкам Горловки бродят, щиплют траву задумчивые козы — «крупный рогатый скот» шахтера. Снова в горячих цехах Макеевки пьют мастера подсоленную сельтерскую воду и крякают в усы: эх, жаль, не водка! Снова в Константиновке цепляются за бегущий трамвай мальчишки, и милиционер-девушка напрасно дует в свисток.
И маляры в розовый колер разделывают фасады домов на улице Артема в Сталино и протирают стекла до блеска. Стекла, целые стекла, товарищ, на улице, где — помнишь? — не было ни одного целого дома!
А местные люди суетливо пробегают мимо и не удивляются — привыкли, да и недосуг.
Только я один стою, изумленно разинув рот, и спрашиваю, как и ты бы спросил:
— Кто? Кто все это делает? Откуда руки, люди, материалы?
Товарищ!
Помнишь дороги 1941 года?
Людское море вышло из берегов и затопило большаки. Шли шахтеры с котомками за плечами. Шли строители целыми трестами, как раньше артелями. Шли мальчишки-ремесленники. Бабы устало гнали стадо. Доили коров прямо на дорогу, в пыль.
Люди шли на Восток…
Мудрая и сильная рука направляла и двигала их — и эти эшелоны, и этих людей, и усталую бабу со стадом.
Строители, шахтеры, металлурги Юга принесли на Восток свои золотые руки, свою рабочую славу. Там, в таежных дебрях, на Урале, на Амуре, в Сибири, обрели они опыт военного труда, дерзость, размах, вкус к риску.
Я встретил в Макеевке Арсения Васильевича Тищенко, инженера-строителя. На своем веку он немало доменных цехов воздвиг на Юге.
В дни войны он приплыл пароходом к Чусовой вместе с рабочими, их семьями и материалами: строить домну. Чуть не на берегу его яростно встретил заместитель Наркомстроя Павел Юдин.
— На пароходе плывешь? — загремел Юдин. — На пароходе?
Тищенко недоуменно посмотрел на него.
— На самолете надо летать в военное время! Сколько дней потерял! Вот тебе график, смотри: через пять-шесть месяцев пустишь домну.
Тищенко растерялся. Тщетно доказывал он, что ни за пять, ни за восемь месяцев никто домен не строил ни в Америке, ни даже «у нас в Донбассе».
— Ничего, пустишь! — сказал Юдин. — Поможем!
И Тищенко пустил домну на Чусовой через шесть месяцев после этого разговора.
Ты б поговорил с ним и с его ордами, товарищ! Они восстанавливают сейчас Макеевку. Разве этих людей удивишь темпами, испугаешь трудностями? Они только усмехаются: то ли было там, в тайге!
Снова двинулись по дорогам эшелоны и люди. Мудрая и сильная рука продолжает двигать людскими массивами. Война всех поставила на колеса. Со всех концов Украины и Белоруссии едет молодежь строить Донбасс.
Этих дивчат в вышитых петухами сорочках, этих синеглазых хлопцев в пиджачках не по росту ты встречал недавно, товарищ, на Черниговщине, на Волыни, на Подолии. Они выносили тебе на дорогу молоко в обливных глечиках и холодную колодезную воду. Ты, донецкий парень, принес им освобождение и жизнь. Сейчас они едут восстанавливать жизнь в твоем Донбассе.
Они едут с песнями, тягучими, деревенскими, с бабушкиными сундучками и печеными коржичками, с тайной тревогой. Они никогда раньше не уезжали из родной хаты. Они никогда не видели заводов. Они еще не умеют строить.
Их научат! К ним приставят знаменитых донбассовских мастеров. Те будут учить так: приведут строить баню. Через месяц-два и баня будет готова, и дивчата станут каменщиками, плотниками, штукатурами. Студенты строительного техникума здесь начинают свою учебу с восстановления техникума. Люди учатся труду в труде.
— Что говорить, товарищ! Не хватает людей в Донбассе. Но здесь, как на войне, говорят: не числом, а уменьем. И то, что делали раньше тридцать, делают теперь три.
Сейчас в Донбассе убирают урожай, товарищ. Урожай горячего, бессонного рабочего года. Только и слышишь вокруг себя: сегодня пускают шахту в Горловке, задувают печь в Енакиево, дают первый «толчок» турбинам в Мариуполе и Макеевке…
Урожай! Богатый урожай!
Когда ходишь здесь по заводу — в Макеевке, например, — тебе рассказывают:
— Этот цех лежал на боку — мы его подняли. Эта домна перекосилась — мы ее выправили. Этого здания не было — вместо него была гора завала высотою в тридцать метров.
Тот, кто не видел разрушенного Донбасса, не поймет и не поверит.
Мы с тобой видели.
И страшные горы завалов видели. И скособочившиеся цехи. И домны, из которых, как куски живого мяса, были вырваны горны…
Страшно было бродить в те дни среди этого железного хаоса. Как, чем они держатся, эти нависшие над головой железные балки, эти разорванные краны, эти качающиеся башни, эти обломки крыш, стен, колонн?
— Привычкой держатся, — смеясь, объяснил нам инженер.
Если бы пришел в те дни сюда старый инженер с молоточками на фуражке, он был сказал: все надо снести, расчистить и на голом месте строить заново.
А макеевские инженеры высмеяли бы его. Они гордятся тем, что все, что было пригодно к жизни на разрушенном заводе, они спасли и вылечили.
Здесь не всегда говорят: «Восстановить». Здесь часто говорят: «Вылечить».
И они лечили раненый завод, как добрые и умные доктора. Ампутировали мертвые конечности, выпрямляли живые, делали протезы, бетонные бандажи, подводили опоры, утолщали перекрытия. В «полевом лазарете» — в походных мастерских — лечили металлоконструкции, заботливо извлеченные из завалов. Правили металл, подрезали, клепали, наваривали, сшивали… и снова пускали жить.
Как и всякие подлинные хирурги, они не боялись риска. Они шли на дерзкие операции, невиданные и неслыханные в старой технике. Они верили в свои руки и в свой военный опыт. Они знали: время требует!
Они подняли лежавшую на боку стену газоочистки в пять дней. Просто подняли целиком, вместе с кирпичным заполнением и железобетонным перекрытием. Они решили не демонтировать котлы на Коксохиме, под которыми немцы взорвали фундаменты, а поднять их домкратами. И пока строители заливали в фундаменты бетон — в «висячих» котлах над ними трудились монтажники.
Здесь это называют «укрупненным монтажом». Тебе не кажется, товарищ, это похожим на «массированный огонь»?
Строители научились поднимать и передвигать огромные массы металла. Они подняли обрушившийся на рудный двор грейферный кран-гигант в четыреста тонн весом. Они подняли его и поставили. У крана не было ноги. Они ее сделали. Они могут поднять своими гидродомкратами все что угодно. Хоть весь завод.
— Только дайте нам точку опоры! — говорят инженеры.
В здании центральной электровоздуходувной станции было трудно найти точку опоры. Собственно, здания не было. Была гора железного хаоса в двадцать девять тысяч тонн. Уцелел только клочок бетона. Небольшой клочок перекрытия, опирающийся на колонну. Он и стал плацдармом для наступления монтажников.
Вот так же, как мы с тобой, товарищ, уцепившись за клочок правого берега, перетаскиваем полегоньку свою технику для удара, так и монтажники подняли на высоту тридцати метров — на свой плацдарм — деррик и ринулись в бой.
Деррик потащил перед собой металлическую колонну. Поставил. Перешагнул ее. И понес новую колонну дальше. А внизу копошились люди. В одном месте еще разбирали завал, в другом уже бетонировали фундамент, в третьем монтировали воздуходувку. Работали водопроводчики, электросварщики, штукатуры… Работали споро, яростно, лихо, как только советские люди умеют работать.
Ты знаешь, товарищ, что такое азарт боя. Когда смерть на смерть, и ветер в уши, и винтовка горит в руках.
Ну, а это — азарт труда.
Так еще никогда не работали!
Но я хочу тебе все-таки рассказать о подслеповатых окошках, товарищ.
Их можно заметить в восстановленных в прошлом году домах. Большое окно затянуто кирпичом, как бельмом, и только в уголку, как пугливый зрачок, кусочек стекла.
На эти подслеповатые окна невесело смотреть. Точно сама нужда глядит на тебя своими бельмами. Нет стекла. Нет леса для оконных рам. Война.
Да, война. Нет стекла, нет леса, нет кирпича. И все-таки… все-таки люди не хотят мириться с подслеповатыми окошками. Они не хотят восстанавливать свою жизнь крохами, нищенски, временно, кое-как. Они не хотят жить в заплатанных домах, работать в цехах-инвалидах.
Народ-победитель хочет и может восстановить свою мирную жизнь на прочных, богатых и красивых устоях, — мы это заработали своей кровью.
И это самое радостное из того, что я видел здесь. Ты вернешься, товарищ, домой, посмотришь на вылеченные цехи и не назовешь их инвалидами. Они стали куда прочнее, надежнее, словно горе, огонь и смерть закалили их. Честное слово, они даже похорошели, на мой глаз!
Я хотел бы, чтобы ты был сейчас со мной в Мариуполе, товарищ. Помнишь красавицу «Азовсталь» — завод на море? Мы видели ее с тобой и в дни ее величия, и в ее горькие дни. Пожалуй, этому заводу немцы навредили больше всего. И все-таки…
Ты помнишь старую электростанцию? Ее строили три года. Немцы разрушили ее в один день. И на развалинах ее мариупольские строители выстроили новую в шесть месяцев.
Она стала лучше, выше, просторнее и красивей старой станции, товарищ! Строители приняли в расчет все, что раньше было плохим и неудобным. Они сказали себе: жить после войны и работать после войны надо лучше, чем жили и работали раньше.
Они поставили котел не в девяносто тонн пара, как раньше, а в сто тридцать тонн. Пристроили подстанцию собственных нужд — ее раньше не было. Пристроили новые бетонные помещения: столовую, мастерские, контору.
Вместе со старым строителем Александром Павловичем Поборчим, выросшим здесь, на «Азовстали», ходили мы по заводу, и всюду видел я, как люди с азартом, с трудовым пафосом осуществляли свою мечту о лучшей жизни.
И, глядя на зияющие в цехах раны, думал я: что ж, обеднели мы в результате войны и разрушений? Нет. Богаче стали. Человеческой силой своей, опытом и уменьем.
Мы стояли с Поборчим на домне номер четыре, крупнейшей в Донбассе. Взорванная немцами, она осела и покосилась.
— Мы ее думаем поднять… — негромко сказал мне Поборчий.
— То есть как поднять? — не понял я.
— Да так. Очень просто, — объяснил он. — Подведем домкратики и того… поднимем… чуть передвинем и установим…
— Сколько же она весит? — закричал я.
— Больше тысячи тонн.
Ты помнишь бак на мартене в Макеевке, товарищ?
Он и сейчас цел. Словно нарочно. Для истории. Тогда мы с тобой считали чудом техники и победой смелого риска подъем этого бака на башню. Он весил около двухсот тонн.
А тут…
Подымет ли домну Поборчий своими «домкратиками»?
Отчего же не поднять! Разве не сумели енакиевцы в кратчайший срок воздвигнуть шедевр техники — единственную в Союзе металлическую угольную башню-красавицу? Разве, рискнув строить бетонную башню без строительных лесов, не победили макеевцы? Они впервые применили подвижную опалубку и выстроили сорокатрехметровую башню в двадцать пять дней вместо шести месяцев.
Было ли это штурмом? Нет, тут авралить было нельзя. Перекосишь башню. Это был «конвейер бетона». Движущаяся вверх опалубка создавала рабочий темп, от которого никто уж отстать не мог: ни штукатуры на своих подвесных люльках, ни каменщики на струнных лесах.
Нет, товарищ, добив врага, ты вернешься не на пепелище! Ты вернешься в Донбасс, охваченный радостной и дружной стройкой. Тебе дадут место на строительных лесах, и ты, засучив рукава, будешь строить новый Донбасс. Он будет еще лучше, богаче и красивее старого!
Разве не за это мы с тобой деремся сейчас, товарищ, на Карпатах, в Румынии, под Варшавой?
Сентябрь 1944 г.
Донбасс