Микаэль Дессе
Непокой
Трагикомедия абсурда
Единственно возможная политика чистоты – фашизм…
Ник Ланд
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг – а иной.
Владислав Ходасевич
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Непокой
Холера, пишу к тебе затем, что ты одна читаешь чем положено. Действительно, в ночь на среду Логики не стало. Поговаривают, скончалась она от энтеровирусной инфекции, поскольку не умела срыгивать, точно мышь какая. Некстати в Ленинградской области занялась полярная ночь – это тоже правда, – потому тьма небесная правит здесь отныне и присно, по неизвестное число, и в том щекотливость нашего положения, что всенощное бдение наказано бдеть до утра, и не формального, что на часах, а всамделишного, что на восходе солнца.
Ты, верно, видела уже конкурентную печать. Если так, роняю профессиональный вопрос: разве можно с такой небрежностью освещать такой грандиозный процесс? Не иначе, погоняют нашего брата. Ну а я подожду, чтобы лишний раз не вымарывать бумагу. Вот в «Артиклях» куда ни шло – из некролога следует, что трагедия приключилась национального масштаба, и оно понятно, ведь девушка была молодая, рыжая, а сверх того – блестящий фармацевт. Людей подобного сочетания в стране совсем немного. Притом ведущими метафизиками мира было установлено, что Логика была законодателем, если не сказать оплотом, целой человечьей бытности. Как это понимать – еще поди разбери. Метафизики такой народ – ничего толком не проясняют, а только и делают, что эффектно наводят шороху. Тем не менее это их сообщение было воспринято мировой общественностью всерьез ввиду многочисленных катаклизмов в ряду смыслов. Не знаю, как у вас, но у нас чуть ни на каждом шагу заслучались конфузы и абсурды. Люди просыпаются без воли к жизни, иногда ушей, а иногда – чувства такта и хорошего вкуса (таких случаев уже зарегистрировано рекордное множество). Слышал, просыпаются даже безо всего сразу или не просыпаются вовсе, лишенные во сне и телес, и самосознания.
Участники панихиды смущены еще тем, что животные, прочая природа и архитектура сходных лишений не претерпели, а вздорный плющ, обвивший настоящее и тянущий стебли в грядущее, имел свинство пустить корни в наше неприкосновенное прошлое и все там исковеркать на свой лад. Бред, одним словом, а виновата, как повелось, женщина.
Верен и слух, что вчерась церемония была едва не сорвана. Гроб, музыка, фуршет – все было изумительно, пока не заявился непрошеный не то знакомец, не то жених покойницы. На той стороне реконструирую.
В сумеречный час шло отпевание, когда распахнулись широко двери в большом зале хорошо, роскошно даже обставленной бывшей церковной консерватории, и на лиловый шелк ковра ввалилась снежная лавина, и в этой лавине исходил из всех щелей паром без пяти минут вдовец (свадьбу так и не сыграли, а тут часы, понимаешь, встали!) Тикай Агапов в шарфах любопытных колоров и текстур. С собою он имел керамическое изделие в форме шаржевого котика, в восточной выделке которого прочие скорбящие усмотрели по меньшей мере кощунство, а по большей – натуральное миссионерство. Я потом его не видел, потому что погас свет, и всех спешно вывели через черный ход.
Соображай полосу. И не преминь чиркнуть, что службу вел молодой совсем шаман племени Машона – Чака, сын Йона. Добрый час он танцевал с бубном над усопшей, жег солому, пел по-своему и теперь остался здесь, оттого что вернуться на родину не имеет валюты.
Тут надо бы поддать словца, да покраснее! И хоть это топливо мне ни шиша не стоит, прежде всего горят сроки: погребение уже сегодня, в половину первого, но ни в коем случае не приезжай – иногородних учредители без особых к тому показаний сажают на бамбук.
В номерах аскетически закис очаровательно-одурелый (šаl-charm) герой байронического типа – опа! Его обязательно казнят, а пока слышен еще голос, этот дважды сорванный тенор, и бренчанье на воспаленных нервах.
Настроение мычать Пахельбеля и начинять вафельные рожки мокрым порохом, но вместо этого пишу, на чем ни попадя. Это дома меня ждет знатный инструмент – точная копия первого «Ремингтона», за вычетом раскладки и бесшумной каретки, – а тут нет лишнего листа, нет даже ластика. Выходит – каждая мысль с наскока, и пока мне точат грифель, утихают сожаления об испорченной бумаге.
Тут – это сразу в двух мирах, на которые сейчас поделен Бамбуковый уезд. Чтобы вы имели представление о предстоящем пути и архитектуре конечного пункта, списываю красноречивый абзац из путеводителя: «На снимке со спутника эта непротяженная дорога на выступающем лобке сосновой чащобы в шестнадцати километрах к востоку от Санкт-Петербурга похожа на бетонный слепок человеческой аорты. Несмотря на многочисленные выбоины, сохранилась она на сегодняшний день настолько хорошо, что вместе с линией электропередач выглядит посторонней среди земли, травы и неотесанного камня долины, в которой простирается Самый ее конец лежит в леске, у дверей так называемого Бамбукового дома. Три этажа его четырехкрылого корпуса окружены рвом с мостиком, ведущим к арочному въезду в колодец двора. Над аркой вырублено ромбом единственное непроницаемое окно, а вместо крыши ржавеет бесформенная шапка бамбуковых листьев, отчего здание похоже на сплюснутую гравитацией голову позеленевшего циклопа. Исполинские сосны ревностно берегут его лицо от солнца, но недостаточно густа их хвоя, и поэтому в ясные дни стены дома усеяны блестко-малахитовыми спиломами».
От себя добавлю, что здание отдельными своими очертаниями до смешного напоминает католический монастырь, цвет его к этому времени – лежало-салатовый, а участок обрамлен высоким – выше даже выпавшего снега! – вымершим кустом, что полы внутри дома, как на шахматной доске, в черно-белую клетку, стены сплошь прошиты елочными гирляндами, и что все три этажа его снабжены говорящими пространствами за рифленым стеклом. Таков первый мир, с бумагой и карандашом, зато без окон – то ромбовидное в коридоре изнутри замазали смолью, и свет едва просачивается через разводы. Местные, впрочем, в окнах не нуждаются. Им и без них понятно, что кругом руины.
Вообще-то кругом лес, а напротив дома развернут траурно-черный шатер по типу циркового – в нем, собственно, проходят поминки Логики Насущной. Это мир под номером два. При его входе смаргивает слезинку неоновая вывеска формы алой зенки, а внутри под куполом багровеют лучистые черешни китайских бумажных фонариков. В их слабом свете людские бошки кажутся томатами, кипящими в угольной вари. Насколько мне известно, решение вынести поминки за порог было всеобщим. Дом не терпит скорбящих – ему от них солено и натоптано, он их сплевывает, и его нельзя винить. Организовал все это дело альбинос по имени Африкан Ильич, немолодой человек с тонюсеньким комариным соплом и чащей невероятно длинных, словно инеем покрытых ресниц.
Нинисты убеждены, что мир снесло томатное цунами. По поверьям, на вкус оно было – ну точно импортный суп «Кэмпбелл». Поныне, говорят, в кукурузных полях, стреляя попкорном, гуляют огненные смерчи, и раз в неделю выпадают смертоносные осадки – силиконовый град размером с грейпфрут. Дескать, только тут крыша цела, а двери все на своих местах. Но уж лучше умереть снаружи, так как здесь работает хорошо вам известный Цветан Метумов. По указу Истины он мне выкорчевал правый yeux1, а червоточину в центре гнезда из слез, ресниц и кожи зашил шелковыми нитями его коллега – Антон Вакенгут, знаменитый кутюрье, выдающийся брюзга и коллега Африкана Ильича. Такой вот вхожий э-ти-кет у моих пленителей, а я ведь вас не знаю; не знаю даже, как вы отреагируете на неприличное слово «пупок», но жалуюсь. Надеюсь, выйдете на тех, кто примет меры.
Обратный адрес: табурет на поле c2 и столик на d3. Может, и не мои они вовсе. Тут капитализм хромает. Я его запряг в иждивенческие сани. Приятно в них сидится, неторопливо катится. И все бы упоительно, когда б не гадила эта синтетическая сволочь. Истина, как по мне, не женщина, а продукт химической реакции в смеси пафоса, подлости и парфюмерии. Еще кофия, о чем свидетельствует цветущая желтизна ее зубов. Вроде не француженка, но хуже нее нет.
Вы пардоньте, что текстую бессвязно. Отвлекаюсь на память – мой ампутированный глаз смотрит теперь в прошлое, как вчера – в чужое письменное. Далее стенографирую.
И хотя доктор Леопольд Тамм был молодожен, утром тридцатого марта он чуть-чуть влюбился в бортпроводницу самолета эстонских авиалиний. Предлогом тому послужила легчайшая турбулентность. Любови того же помета случались с ним и раньше – в городских автобусах, в университетах и парках, – но обуять наваждение он, истощенный взнуздыванием трясущихся поджилок, оказался не в силах. Бортпроводница, в свою очередь, ответила на его чувства стандартным набором блюд из индейки, фритты с грибами, тирамису и колы безо льда, тем не менее преступен был уже порыв.
Через три часа лету, пересадок и липких грез Тамм очутился под Санкт-Петербургом, одновременно в неглубокой российской ночи, аномальной метели и расстроенных чувствах. Укачанно спустившись по трапу, он, не дожидаясь багажа, бегом направился в уборную, где в одной из кабинок его вытошнило полупереваренной фриттой и обратило в совершенно другого человека – холостого, что немаловажно, – Тикая Агапова. Этот не засуетился, получил чемодан своего alter ego, распотрошил его в зале ожидания, нашел на свое, Тикая Агапова, имя заказное письмо, и из него выяснил, что Логика Насущная завещала ему квартиру, ключ от которой был приложен.
Как сообщается к этому часу, произошла некоторая радикализация общественных институтов. В автобусах, например, установили турникеты. Причем не только нижние, на уровне бедер, но и верхние, для головы, чтобы зайцам при входе сразу сворачивало шеи.
Работает система исправно: в первый же день было поймано с поличным и безотлагательно ликвидировано 106 правонарушителей. Ее лоббистам остается решить проблемы отставания машин от графиков и дорожных заторов, возникающих в связи с извлечением трупов из общественного транспорта и часто затяжной дачей показаний водителем и понятыми.
Кондукторы, соответственно, попали под сокращение, и это страшно логично.
Читайте также: Ученые доказали, что в пожарах с обильным выделением угарного газа чаще выживают курильщики со стажем от 10 лет (стр. 4-5).
Ранним утром накануне похорон телом Тикай Илларионович Агапов разлегся в горячей ванне, не сняв даже пальто из вполне добротной смесовой шерсти, а душою пребывал в глубочайшем, но безбурном трауре. Только что он унял всякое жгучее чувство тлетворной процедурой, вследствие – стал, как хотел, равнодушен – и попросту мок.
Надо сказать об этом человеке, что он был молодой, аккуратный во всех отношениях, но угловатый в лице, плечах, к тому времени хорошенько распаренный, плохонько подстриженный и с бельмом в правом глазу; что на нем, кроме пальто, было все-таки белье, и что он не лил слезы тот раз, а пребывал как бы в себе.
Тем днем в шестом часу во всем доме отключили электричество. Света в квартире не было тридцать шесть минут, но все это время и целых одиннадцать минут после Тикай лежал, прижав до пота плотно ладони к лицу, и поэтому, отняв руки, никакой перемены не заметил; только шли из глаз, уцепившись за пальцы, алые веточки нервов. Их он вытянул, сколько вышло, скатал в два клубка и было сунул под воду в худой карман, но одумался и бросил на пол, не придав этому престранному эпизоду особого значения, поскольку уже несколько привык к дурце видимого окружения – она с известных пор случалась, но в рецепции Тикая была отягощена нежданно прозревшим во лбу третьим глазом, который тот по первости принял за прыщ и расчесал. Глаз на это воспалился и обиженно сполз вниз, налив собой правую зеницу, слившись с ней и ее помутив. Нагноенный добела, сулил он жизнь нелегкую – видел собою разное и все клеймил сроком годности. Этой второй его функцией усугублялась непреходящая тоска Тикая. Не врут же, когда говорят, что срок всему на свете отмерен. Если, согласно науке, даже время не вечно, какая может быть речь о ванном реквизите? Взглянувши на тюбик гигиенического средства, Тикай точно узнал, что осталось ему в более-менее целом виде всего-то три года, а дальше – все, волокно и пыль. Видеть же сроки биологического материала, вроде детей и бесхозных животных, было совсем паршиво. Любому сознательному млекопитающему недолговечность сущего горчит по жизни, а неверующему (таков был Агапов) – так вдвойне.
Когда вода вконец остыла, Тикай встал, чуть стек и пошлепал в кухню. Сам он закутался в кусачий плед, а пальто отжал, проутюжив скалкой, и повесил на стул близ дышащей жаром отворенной духовки. Была это квартира-студия в скверном домишке на долготе Лиговского проспекта, вся прилежно выбеленная, но не оклеенная, а только бедновато украшенная меблировкой. Кухней считалась та треть комнаты, в которой располагались плита и умывальник. Ее границы были обозначены геометрически неопределенным столиком – квадратным по замыслу плотника, но округлившимся по ходу службы: все углы его сбились, стерлись и так канули в Лету. Кроме него, человек прихожий выцепил бы взглядом рисунок ротастого полумесяца, пригвожденный магнитиками к дверце необъятного двухметрового холодильника, и библиотеку на трех косых полках, уставленных выкрашенными льняным маслом книгами. Целью художеств, подумал Тикай, было скрасить бесвкусицу иных обложек. Сам дом оказался запущен и, судя по симптомам – настенному грибку типа Rhizopus, шаровидно вздутому санузлу, сколиозу перил и мокроте в лестничном пролете, – был уже при смерти.
– [Квартира светом не богата. Ей мало одного окна. Припухшая в нем розовеет ряха заднего двора,] – запищала, показалось Тикаю, оконная рама.
Чтобы ее по-своему утешить, он снял с подоконника пустую вазу и уселся узеньким задом вместо нее, составив компанию подсвечнику и знакомой копилке, так называемой манэки-нэко – киске-зазывалочке. Подарком была эта черноухая, а впрочем – белая, раскосая, расписная, подающая лапку игрушка. Когда-то он и стащил эту утварь с блошиного рынка, чтобы вручить Логике на ее -надцатый день рождения. В свете последних событий копилка, ясное дело, ожила, но Тикай об этом пока не знал и завороженно смотрел, как под окном у тротуара голуби – недобрая дюжина птиц – победно водили хоровод вокруг мертвого кота.
– [Грустно тебе?] – спросила копилка в тоне шкодливого ребенка.
Тикай качнул мокрой головой.
– [Когда теперь нашу девочку зароют?]
– Завтра.
– [Ведь не прямо же туточки в квартире?]
– Не туточки.
– [Ясен пень, не туточки, а на кладбище в Бамбуковом уезде!]
На эти копилкины слова Тикай сник, с подоконника брык и принялся сутуло прохаживаться по квартире, рассуждая про себя: «Да разве там уезд? Скажи она “семитский поселок городского типа” – и возражать нечего, а так – заговаривается стеклянная».
– [Я к тому веду, что непонятно, какого ты расселся!]
Ударил ветер, икнула и захлопнулась форточка.
– Не поеду, – отрезал Тикай.
– [Вот так новость! Слабый ты, оказывается, паренек, изнеженный.]
– Не в этом дело. Ни черного костюма нет у меня, ни знакомого, у которого можно было бы взять такой напрокат, а бежевая тройка Тамма годится только на танцы.
– [Как можно?! У них там стол, а проведи ты ревизию холодильника, знал бы, что на завтрак у тебя всего только огрызок спаржи. Да и что такое костюм, когда мы говорим о закопках человека! Родного человека!]
Тикай уставился на блестевшую в раковине под грудой грязной посуды чайную ложечку, и как будто не услышал, что кричала копилка. Голос у нее был как у шестилетней, охочей до визга безобразницы, да еще и с японским выговором, в тянучке которого было что-то по-настоящему кошачье.
– Меня, знаешь, не приглашали.
– [Ой, все! Тем паче ты должен там показаться. Не из сочувствия, так хотя бы из наглости.]
Тикай и до уговоров хотел поехать, но смущался всяких возможных эксцессов, а тут уже окончательно решился. Голод взял свое. Кошка, кажется, это поняла, потому что перестала его упрашивать и наконец представилась: «[Дама по имени Драма]». Тикай в свой черед назвался и пожаловался на несносную бессонницу.
– [Хочешь, я тебе помурлычу?]
– А давай.
Он откинулся в кресле, заложил руки за голову и, частью задремав, внял фонеме, когда послышались ему в стуке сердца тишайшие отзвуки опия. Он вздрогнул тогда, очнулся всеми членами и больше не смыкал глаз.
Уложусь в три слова. Раньше ведь получалось.
Инцидент был на практическом занятии в морге. Пришла почти вся группа, лбов двенадцать сгрудились у стола, сами желторотые, пытливые, обморочные, в намордниках, фартуках, чепчиках. Я не такой, нет. Займемся, говорят, сегодня вскрытием с установлением причины смерти, и выдана нам для этих целей моя холодная ровесница. Уложили. Лицо, как положено, прикрыто полотняной салфеткой, а волосы рыжие, стрижена коротко. В левой подреберной части колотые раны, но умерла она, предположительно, из-за отказавшей печени. Режет Симонов и ассистент – имени не вспомню, хотя его нам вроде бы представили.
Первым делом вспорол от подбородка до паха, развел живот и груди, поддел зажимами со всех сторон. Пошел запах. Выемку грудной клетки я проглядел – отвлекся на новоприбывшего – и обернулся, когда уже Аристарх Андреевич, будто нащупав в горле все связующую ниточку, вытащил одной рукой девичье нутро от печени до аппендикса. Подержал его на весу, как запутанную висцеральную гирлянду, пока мы описывали, а как закончили – бросил небрежно на столешницу у самой раковины и возился там долго со скальпелем.
– Пиши, – говорит ассистенту, – кишечная палочка. – И в раковину летит и клацает о металл небольшая серебристая полоска.
И потом все вместе рассматривали внутренний мир молодой женщины, копались в нем коррозионностойкой сталью. Я понял, она безумна, и похоронят ее санитары. Так донесли остуженные органы. Через пепел в желудке. Она ела пепел. Боже. Интересно, какой. Сигаретный, наверное. А марка? Пока я умствовал, вся ее извлеченная часть – мясное ассорти из усохшего сердца, исполосованного кишечника, раздутой печени и остального – отправилась в корзину, а ассистент за нашими спинами набил ее пустоты тампонами и пожелтевшими бинтами. И когда он штопал, тогда с ее лица упала грубая вуаль, и она оказалась прелестной, курносой, губастой, хотя рот был настежь, и глаза по-покойничьи разъехались, а это, конечно, фу, и тогда все поменялись в лице, когда у Арсения случился припадок, и он дал нам понять, что в эту самую секунду непроизвольно писается в брюки, и вообще по натуре он любвеобильный, а хочет в патологоанатомы.
Я вот не описался, и припадок меня миновал, но чувствую, да – сердце мое тоже пылкое. Может, буду прозектором, а может, не буду, и она одна была такая – сумасшедшая, красивая, мертвая.
У матери, лингвистки по образованию, я еще из-под стола частенько спрашивал: «А какое слово, если подумать, самое главное?»
Если подумать.
Догадываясь, что в Бамбуковом доме беглецу уготованы в лучшем случае кандалы, перво-наперво я съездил навестить ее участок на Смоленском кладбище. Опекуны мои его недоглядели – могилка провалилась, с оградки хлопьями ссыпалась краска, под тающим льдом взбухла бездна пожухлой травы, а имени и дат на табличке не разглядишь и с лупой.
В Израиле у нас был огород, мы выращивали картошку. Годами цветки ее порывались сожрать колорадские жуки. В детстве я собирал их в большую банку, а потом всячески над ними измывался – сжигал, свежевал, насаживал на зубочистки, замораживал с водой в формочках для льда. Когда мне было восемь, у моей матери нашли рак. Через три года его бляшки так плотно усеяли ее внутренности, что, сумей я их достать, для них, наверное, не нашлось бы банки по размеру. Они влезли в коронарные сосуды, и тогда моя мать умерла. К тому времени она весила сорок килограммов или чуть больше, а может, и чуть меньше. Рак ее съел. Объедки положили в гроб и зарыли в землю.
Она считала меня бессердечным ребенком, и небезосновательно. Было время, я подумывал убить нашего кота – Кира. Приноровился он ссать мимо лотка – чертил мочою желтые пентаграммы на ковролине. Яйца – и те ему оттяпали, а он, демон, все метил и метил. Хотя, может, не в нем было дело, и просто мне хотелось кого-нибудь поистязать. Со злым пристрастием втирал я кота мордой в его собственные лужи, а когда и этого мне стало мало, принялся пинать его что было мочи. Всяко хотелось пнуть, что ни попадя под ногу. Кобелька соседского хотелось пнуть, жучка, да хоть камень. А подвернись мне под ногу младенец – я и его сдуру, но и с удовольствием бы пнул. Или не пнул, но и не приголубил – это точно. Помню, попался мне тогда жирный слизняк в теплице – так я принес его домой и засолил. Как он мучился! Как извивался! Пока соль не вышла, солил его. Под конец он уже стал похож на высушенный воробьиный помет. За это-то меня и сошлют в ад, на корм Киру.
Каждому из нас поставят памятник. Кому на площади, а кому на кладбище. И матери моей не пристало лежать под ржавым прутом с именной табличкой. На все рубли, что наменял с крон, я заказал ей в местной конторе приличный камень с гравировкой. Не далече как в августе могилу моей матушки вы сможете найти по памятнику с такой эпитафией: «Самое главное слово – это “слово”. Самая главная книга – это Букварь». Так она мне отвечала.
Новорожденная мысль эфемерна, почти что бесплотна, но сгущается с опытом. Парообразная мысль душна. Жидкой захлебнешься. Во льду ее будешь замурован. Всякое знание подвластно законам aggrego2. Всякое знание мне неудобно. Вот не знаю самого главного слова – и пусть. Отсель мне, безбожнику, поминая усопших – да и на смертном одре, – нелишним будет замест молитвы декламировать русский алфавит.
В воротах Смоленского я определился с миссией визита: разворошить осиное гнездо Насущных и наесться вдоволь, чего бы мне это ни стоило. Знать бы еще, с какого перепугу вздумал лезть на рожон мой эстонский попечитель Леопольд Тамм.
Ничто не предвещало криминала. Тикай тогда прикорнул, а Леопольд Тамм к приходу жены разделывал курицу в кухне их таллиннской квартиры, и как раз по эстонскому радио по-эстонски сказали, что никто никому ничем не обязан, как раздался дверной звонок. Тамм от удивления чуть не отрезал себе палец и поэтому шел открывать незваному гостю вгорячах. На пороге его ожидал щуплый юноша в курьерской униформе с пузатым рюкзаком наперевес.
– Вы Леопольд Тамм? – по-эстонски спросил курьер.
– Может, и я, – по-эстонски ответил Тамм. – Чего вам?
Курьер извлек из рюкзака полиэтиленовый кулек подарочной раскраски и открытку. Тамм за них расписался, у курьера из рук выхватил, дверь запер и давай изучать.
«Ты, зятек, на щедрые вливания особо не рассчитывай. Бери пример с растения», – по-эстонски сообщала подписанная тестем открытка. В кулек был завернут глиняной горшок с торчащим из него конусовидным малюткой-кактусом – эти, как известно, и вовсе без воды не сразу чахнут. Тут надо прояснить одну вещь. Неделей ранее Тамм женился на дочери владельца кирпичного завода. Женился не по любви, а из корысти, рассчитывая бросить медицинскую практику, которая у него включала всовывание пальцев в незастекленные бздимонокли малознакомых людей, и зажить на дотации со стороны тестя, который, как теперь выяснилось, мужик был ехидный, а что страшнее – жадный.
Тамм, гневно пыхтя, понес символический подарок в кухню, отворил окно и как бы обронил горшок с двух вытянутых рук во внутренний двор. Разделавшись, он даже не взглянул, что сталось с кактусом после падения с пятого этажа, а уже упоенно размышлял, что почтальон ему милее тем, что воспитан не как курьер – дверной звонок не терзает, подписать ничего не сует и вообще душка, хоть и приходится иной раз проверять почтовый ящик из-за его кротости, а Тамм и правда давно в него не заглядывал. Вспомнить бы еще, куда подевался ключик, что его отворяет. На магните в коридоре все ключи были слишком длинные, стертые, латунного цвета, а тот был вот такусенький, гладкий, серебристый. Тамм пошарил в карманах куртки, шорт, шубы – одни фантики от жвачки, да крошка непонятно от чего. У консьержа есть запасной, вспомнил Тамм, влез в портки, доехал на лифте до первого этажа, чтобы там грязно выругаться по-эстонски, – консьерж куда-то умотал и даже табличку не выставил, что так и так, palun oodake3.
Почтовые ящики из прозрачного пластика висели за стойкой, и Тамм, вытянув шею, углядел в своем толстое заказное письмо, адресованное Тикаю Агапову. Тамм лично распорядился, чтобы почта на его имя шла сюда, иначе бы Агапов сам все устроил, а, кроме того, натворил еще дел своему подселенцу во вред, чтобы тот знал, кто рыцарь, чья лошадь, а кому только и позволено везти ее под уздцы.
Тамм руки в боки и ждать консьержа, наворачивая вокруг его стойки пеший марафон. Так бы и ходил, но вот вступило в спину, наступило крайнее возмущение, отступили хорошие манеры, и Тамм полез за стойку. Только он нащупал нужный ключ, пороняв с крючков много прочих, объявился консьерж, ударил по ушам бранью и хлопком двери парадной (то бишь курить отходил в урочное время – шпана! – и права качает), не умолкая, вытолкнул Тамма из-за стойки и схватился за телефон. Тамм, хоть и огрызнулся в ответ, к ящику своему отскочил виновато, отпирал его воровато и пока разглядывал марки на конверте, консьерж дозвонился куда хотел и заорал в трубку, что дворника их, Айвара, средь бела дня убило горшком по голове, горшком с молочаем, убило всмятку, но Тамм был прозорливый эстонец. Он знал наперед, что горшок не с молочаем никаким, а с кактусом-недоростком, что Айвар подметал, должно быть, под окнами, когда десятью метрами выше убийца его впал в бешенство и решил выпустить пар заодно с горшком через кухонное окно. С напускным недоверием смерив консьержа взглядом так, чтоб он заметил, Тамм вышел во двор, где уже окружили лежащего навзничь Айвара пятеро неравнодушных – все угрюмые, а один, немолодой, даже шляпу снял, примял ее на груди поближе к левому легкому.
– Что случилось?! Как?! – обхватив голову, вывернув ее к небу, вопрошал Тамм и потом, разглядев себя в окуляре какого-то зеваки, решил, что сфальшивил, что слишком возвысил голос, но не заметил, что возвысил его на русском языке и просто был никем не понят.
В воображении Тамма правосудие уже разинуло над ним свою клетчатую пасть и рыгнуло чифирем и плесенью. Призыв «Бежать!» перебивал вопрос «Куда?», а ответ, оттиснутый на авиабилете, был тут же, в запотевшей ручке, что сжала конверт. Насчет всего, что ему придется бросить в Таллине, он не переживал. Пусть жена его и кляча, зато квартира не жеребец – и сама не ускачет, и силком не уведешь.
Не вижу во тьме стрел Сатурна. Внутричерепной костер – последний светоч мой! – через сутки гасит стыдный душ Шарко. Стыдный в том аспекте, что стоять под его струей мне в неглиже, а поливает тетенька.
– Тише, mon papillon4. Тише, родненький.
Бабочка – обоюдный сувенир. Метумов вырезал на моих лопатках ее крылья. Теперь у него есть кожаная бархатница, а у меня мясная многоцветница. Смерть – она там, под шкурой. Иногда она скребется изнутри, и вы идете по врачам. Звук, с которым он сорвал плотскую шаль – этот мокрый треск, – так звучит смерть, сюитой боли. Она еще и благоухает, но у меня хронический ринит. Говорят, пахнет шелкопрядом. Еще говорят, что с юности не хворают до старости. Не доживают.
– Биопсия мозга где?
– Понятия не имею. Вот те крест – +. Выщип еще по заезду брали.
– Да, все, вижу. Хотите знать, что новенького пишут про вас наши коллеги?
– Газета «Дурной вестник»?
– Да-да.
– Журнал «Клиника»?
– Он самый. Так хотите?
– Да уж вываливай.
– Аллопсихическая деперсонализация.
Ах, деперсонализация! Это когда ты одной ногой в пустоте, когда у съемочного аппарата в мозгу барахлит объектив. Дефицит экзистенции. Полусмерть. Браво.
Мы в келье Метумова. Кругом пластмассовая анатомия и пыточный инструментарий. В ванной скулит псина. На полу ведро. В ведре – бычки, собачья шерсть и увядшие розы. С прикроватной тумбочки на меня смотрит череп Марии-Антуанетты. Метумов планирует вставить ей – то есть ему, черепу; Мария в нем давно истлела – мою челюсть, а взамен уже собрал чертовщину из зубов лысых китайских собачек. Прикус обещает лучше нынешнего.
– Удавил бы вас, но, к сожалению, я всего лишь строчка, пишусь по памяти и, видите ли, хваткими конечностями не располагаю.
– Так ведь я тоже. И шея моя неписана, так что мне будет с того, если найдете чем и сдавите? Согласные на гласные наедут? Безграмотно получится, и ладно.
– С какого потолка это заключение? Читаете, значит, мои писюли, а потом диагнозами обзываетесь? Все то, что вменяют мне в упрек по делу, – всего-навсего гены и чудеса воспитания. С сопливого детства у меня широкоформатные представления о самых разных вещах и явлениях. Например, был у нас в Назарете кролик. Кролика звали Снежок. Однажды мама подходит ко мне и говорит: «Сегодня Снежок умер, и теперь его зовут Мясной Рулет», – а уж такие пассажи расширяют сознание, поверьте.
– Вы, раз мы теперь на вы, изъясняйтесь фактами.
– Это вы всегда на вы, а мне по барабану. И факты ваши контужены, но вот незадача – они часто меняются, как скоро идут на поправку.
– Вы говорите-говорите.
– А вы не перебивайте. Не пойму, вашей братии хочется верить, что я свой в доску, или просто подержать меня подольше? Что мы имеем? Сердце мое титровали раствором щелочи, кислоты и натурального зла. А на бумагах что? Низкий уровень серотонина? Мой мозг разъело горе. Оно, как раковая опухоль, пустило метастазы на сетчатку уцелевшего глаза, и теперь все слишком ясно.
– И что вам ясно?
– Если я и больной в самом деле, то сумасшедший, не умалишенный. Что ни говори, а это не то же самое. Сойти с ума – это волевое решение, а лишиться его – как быть ограбленным.
– И то правда.
– Вот-вот! Есть люди не без ума, но с него явно сошедшие. Я и сам в таких души не чаю.
– Чаю?
– Давайте чаю. Только с молочком.
Так чаевничала Логика, и не было никакого кролика, и все я соврал – и там, и вам.
Те, кто умер, уже не смущают, и сами не смущаются, когда разлагаются вонюче, шляпы не сняв, – совсем манер в этом плане не имеют, а претензий никто и не высказывает. Разве что говорят: «Ну, это ж мертвец. Что с него взять?» И правда, а в остальном мертвые – удобные в своей непритязательности люди, как их ни крути. Да и ароматический вопрос решаем. Но вот для водителя катафалка Меира, который назавтра стал последним шофером Логики Насущной, он стоял как никогда остро, поскольку ехал тот в своей служебной машине – и, кстати, не «Газели» плюгавой, а элегантном «Кадиллаке» – не один, а вез многоуважаемого рава Моше. У них была назначена шахматная дуэль в местном клубе. Когда уже подъезжали, произошел короткий диалог:
– Боюсь спросить, что за амбре здесь стоит, – именно что спросил рав.
– Не бойтесь, – ответил Меир. – Это трупное.
– Напоминает знаешь, что?
– Что?
– Одеколон «Шипр», помнишь?
– А по мне – ну чисто жженый сахар, но формальдегид, когда учуешь, так ударяет в нос, что потом не разберешь.
– Ой да пес же ты, Меир. А какой способный – мало того, что нюхач, так еще и на автомобилиста выучился. Феномен!
На этих словах рава Меир поддал газу, чтобы зашумел мотор, и тихонечко завилял хвостом.
За полночь. Непроницаемый мрак, и в нем толкуют.
Большой Взрывович. Дорогая, оставь! Ты вся уже светишься ненавистью, как преисподняя!
Истина. Ты мне скажи, эвакуировали?
Метумов. Последних выводят.
Истина. Чу́дно. Антон, дерните рубильник.
Свет выводит просторное помещение без реквизита. Дерево выкрашено эмалью. В центре стоит стул, к нему привязан траурной лентой «Единственной дочурке» нелепо разодетый Тикай Агапов, между ног он сжимает японскую копилку, его голова тщательно обрита наголо, и на полу вокруг стула блестят прядки светлых волос. Прямо над Тикаем стоит пергидрольная блондинка Истина Насущная в экстравагантном костюме. По углам – чуть больше метра росту Большой Взрывович Насущный, куцый Цветан Метумов и златозубый Антон Вакенгут.
Вакенгут. Милости просим на экзекуцию!
Истина. В каком я шоке. Сперва увидела тебя и думаю: «Воротись-ка ты, Тикай, в материнское лоно и сгинь там, и сгний!» – и только сейчас поняла, какое счастье нам привалило.
Тикай. Раскобылела ты, девочка моя.
Большой. Она тебе не девочка!
Метумов. Раскалена добела – это мягко сказано.
Истина. Тс-с, мальчики. Пускай.
Тикай. Слышали, мальчики? Пускай.
Большой. Ну говори, зачем пожаловал?
Тикай. Уже и допрашивают с порога! Додумались, к стулу привязали!
Метумов. И на совесть. Кроме того, Антон вас высушил, постриг и даже причесал.
Вакенгут. Пробор семь к трем, насколько он возможен на таком коротком материале. Я бы еще профилировал челку, если никто не возражает.
Тикай. Пытать меня удумал, ишак щербатый? Звучит-то грозно, но вот увидите – я выстою, вам меня не сжить. Я еще глаза всей вашей своре измозолю в пузыри.
Истина. Простите меня, но возможно вообще разговаривать с этим шимпанзе, как думаете?
Тикай. Ой-зам-пом-хам-цу-сой-кум-лам! – вот как я думаю.
Метумов. Столько лет, и ни намека на выздоровление. Прелестно.
Истина. Зачем явился, тебя спрашивают!
Тикай. Вступаю в наследство.
Большой и Истина переглядываются.
Тикай. Вы будете против, конечно, но есть один юридический нюанс. (Пауза.) Левый карман.
Истина вынимает конверт и достает из него документ и записку.
Истина. Действительно.
Большой. А на бумажке что?
Истина. (Читает.) Как решишься – возвращайся. Дверь в Питер я всегда держу открытой.
Вакенгут. Не верю!
Тикай. (Смеется.) Да хоть ты тресни!
Истина. (Отрешенно, всматриваясь в бумагу.) Это ее почерк.
Большой. И что нам делать?
Истина. (Записку сминает и отбрасывает, а завещание сворачивает и прячет в декольте.) Берем его на поруки, что ж еще. Цветан, одолжите молодому человеку устав.
Метумов долго роется в пиджаке, находит черную брошюру и протягивает Тикаю, тот хватает ее в зубы.
Истина. Нарушишь хотя бы один пункт, и тебя ждет страшный суд. У нас новые порядки, Агапов. Мы обрели веру.
Вакенгут. Слава луноликому!
Истина. Мы теперь нинисты.
Тикай. (Сплевывает брошюру.) Нинисты?
Метумов. (Подымает брошюру с пола и кладет Тикаю на колени.) Нинизм – это как дадаизм, но мощнее, сакральнее и через «ни».
Тикай. Это вам Логика напела?
Истина. Она умирала. Ты ее еле живую бросил! (Пронзает заточенным ногтем и одним движением рвет Тикаю воротник.) И все-таки она страдала не напрасно. В коме ей явился Нини – покровитель всех полоумных мира. Он указал путь ей, а она нам.
Тикай. Да знаю я этого божка. Вы поэтому отпустили ее в Петербург? Куда он ей путь указал? От вас подальше?
Большой. Во-первых, он тебе не божок, а во-вторых – Логику назначили в город заведовать аптекой.
Тикай. Хитрая какая.
Истина. Семнадцать лет мы ждали!
Тикай. И ждали бы еще сто семнадцать, но Логика додумалась вас обвести. Попокойтесь, она была нечеловечески здорова, точно вам говорю.
Истина. Цветан, разряд.
Метумов дает Тикаю подзатыльник.
Тикай. Ай!
Истина. Ай?
Тикай. Цвай! Драй!
Истина. О покойниках или хорошо, или вполголоса. Поимей совесть.
Тикай. Принято, господи Иисусе, здрасте! У тебя, как я погляжу, в том месте, где у других людей сердце бьется, зияет Марианский желоб.
Истина. (Наваливаясь грудью Тикаю на голову.) Ты вслушайся.
Тикай. Человек я законопослушный, угрожать расправой не стану, но повеситься тебе, коза шаловливая, пожелаю в кротчайшие сроки. На лилипута своего взгляни. Он сейчас лопнет.
Большой свирепо пыхтит.
Истина. Мы обручились.
Тикай. Ого! И сильно обручились?
Большой. Еще слово скажешь – получишь по носу.
Тикай. Сейчас скажу. А ты как бить будешь – лесенку приспособишь или в прыжке?
Большой. Во мне метр пятьдесят, песий сын! Не бывает таких высоких лилипутов!
Тикай. Ну все. Ну извини.
Большой. На первый раз прощаю.
Тикай. Вы слышали? Прощает мне! Да будь ты хоть двух метров росту, лилипутом бы тебя и звали. Мелкая у тебя душонка, Взрывович!
Истина. Не велика беда. Быть, что называется, маленьким человеком – это естественно. Ему так космос завещал. Вселенная-то упруга. Она сжимается с ходом тысячелетий. В ней нет места большим людям, глобальным думам. Мы, милок, этих вселенских пропорций не замечаем – сравнить-то не с чем. А плотность пространства стремится к какому-то там абсолюту, как до Большого взрыва. Уяснил? Что тебе мелочность, Тикай, то ученым мужам – эволюция души человеческой!
Тикай. Надо же, какую ахинею вам Логика скормила. Словами тех самых ученых мужей, тенденция прямо противоположная. Пространство со времен Большого взрыва расширяется. Его прямо-таки распирает, и близится тепловая смерть Вселенной, когда энергия и материя так рассеются, что время даст по тормозам, и все, полный финиш, никаких больше «тик-так» и полдников.
Взрывович раскрывает рот, чтобы с чем-то возразить, но сдерживается и со свистом пускает воздух носом.
Метумов. Логика как раз придерживалась теории, содержательно близкой к вашей, – теории Большого апельсина.
Тикай. Приехали.
Метумов. Одна из аксиом нинизма гласит, что Вселенная расширяется от созревания. В Судный день ее омоют и съедят. Или так, или она сгниет, если у Большого едока аллергия на цитрусовые.
Истина. Что у тебя с глазом, Тикай?
Тикай. Сама знаешь, мой случай – кошмар отоларинголога: глуховат, имею ринит, фарингит и тонзиллит в придачу, нос уже ни гугу, но что творится последние пять лет с моими глазами, то непосильно решить никакому окулисту.
Истина. Не томи.
Тикай. Безнадежная катаракта.
Истина. Звучит отвратительно. Взгляните, Цветан.
Метумов. Провидческий фурункул роговицы.
Истина. Думаете?
Метумов. Однозначно.
Тикай. Шарлатан! Чучело огородное!
Метумов. А позвольте-ка взглянуть на ваши запястья.
Тикай. А ну нет!
Драма. (Слышит ее один Тикай.) Иголочки и порошки – наши тайные грешки!
Истина. Везите тогда его на бамбук, а глаз извлеките в приемной от греха подальше. Мы с Большим здесь задержимся.
Вакенгут. (Цветану.) Я проследую за вами. Помогу, чем смогу.
Истина. Впишите его к себе поближе и подселите Агента, пусть наблюдает.
Тикай. Я все слышу.
Истина. Ключик тогда поищите в ногах Раисы Валерьевны, если не брезгуете.
Вспышка с хлопком – перегорает лампа, – и опять непроницаемый мрак.
Истина. Ну и черт с ней. Мы закончили. Сам себе приговор выписал, сам в петлю влез и сам с плахи бросился. Поражаюсь, как я проглядела? Дети портятся быстро, как бананы. Два дня их не наблюдаешь, а на третий они уже пропали. Смеешься? А мне не смешно. Когда полетели бомбы, чувство юмора мое легло под каток. Давку пережило, но стало таким плоским. Минуточку. Мигрень клюет виски, а ноги ватные, как после любви. (Пауза.) Матушка тут еще скончалась. Помнишь ее, Первую Инстанцию? Все, мы ее потеряли. Потом, правда, нашли, но она к тому моменту уже забродила. С одной стороны – горе, а честно сказать – заманала старая! И то у нее болит, и се болит! Уж слегла, вся она больная! А умерла, как здоровая! На коляске своей вздумала укатить в Москву и выйти замуж за офицера. На полпути у нее отказало сердце, а вместе с ним печень, легкие и остальное – вот так все сразу, – а прямо перед этим ее переехала фура, у которой отказали одни только тормоза. Мямлик тоже больше не с нами. Увлекся реальностью, внушал нам разумность и ясность суждений, чем навлек на себя изгнание и клизму. В обратном порядке. Ищет теперь прощения. Манифестирует идеи луноликого в метро. Мямлик на то и Мямлик, что диктор от бога, но умоляю! – реальность, дрянь эту, мы у себя не потерпим. Только чистые иллюзии, верно, господа? Иллюзии, и ни капли по существу!
Слышно, как перерезают ленту, и все расходятся.
Многие недоумевали, когда не находили имени Цветана Метумова в газетных сообщениях о смерти Логики, ведь именно он был семейным доктором Насущных, но Тикаю все было ясно. Метумов специалист был большой – ему даже случалось выступать по радио – и репутацию свою он трепетно берег. Каждый, кто его при личной встрече узнавал, понимал, что барин этот не лыком шит, и как будто в упор не замечал, какой он жуткий, изрубцованный, и не слышал его приторный, маркий голосок. Это уже потом обсуждалось, за глаза.
Выглядел врачок этот и впрямь жутко. Лицо его было щедро испещрено шрамами – из-за них не росли, где положено, волосы и задубела мимика, – и весь он был одной сплошной зажившей раной. По слухам, задумал он как-то в молодости добраться от дома до магазина и обратно кувырком. Так и сделал, на том и облысел, и покалечился. Помимо прочего, врожденную его угрюмость обостряла сознательная несмеянность, которую он блюл, поскольку так помнил, что в детстве цыганка нагадала ему смерть со смеху. В действительности ту малолетнему Цветану обещала его родная бабушка, когда они вдвоем шли смотреть на клоунов. Память у него была хоть куда, и из-за чрезвычайной востребованности самому Цветану ее не хватало.
– Помню, раньше ты с шляпой на голые мо́зги ходил, – заметил делано скучающим голосом Тикай. Метумов пригладил плешь.
– У меня теперь череп на молнии. – Он наклонил голову, чтобы Тикай смог разглядеть опоясывающий ее спай, как у спортивной куртки, с собачкой над правым ухом. – Чуть беда – я его отстегиваю и высылаю малышей-нейромехаников отлаживать, что сломалось.
– А держишь их где, когда не хвораешь?
– В аквариуме – где!
Под бедой, догадался Тикай, Метумов понимал приступы здравомыслия, за которые ему грозило временное отстранение от работы в Бамбуковом доме, а то и вовсе увольнение. Место там хлебное, но и требования – будь здоров! Но не психически. Истина к тому же с сотрудниками держала дистанцию – даже такими лояльными, как Метумов, – и на «ты» была только с супругом, а мнительность ее была такой свирепой силы, что отпускала она своего худшего воспитанника вместе со своим, между прочим, гинекологом с невысказанным опасением: как бы Тикай не пошатнул веру Метумова в Нини. Она уже спохватилась, передумала оставлять их наедине, но было поздно – те уже выезжали из города (засыпая, он хорошел – ему шли густые тени, шел свет рекламных вывесок – и оба покидали его с толикой уныния) на стареньком Цветановом «Пежо». Метумов был рад поговорить и ухватился за заведенную Тикаем беседу, как утопающий в тишине за брошенный с фразой спасательный круг, и не преминул подчеркнуть ее приватность выпростанным из-под шейного платка вторым подбородком с ожерельем из бусинок рыбьего жира.
– Это недавно отгрохали. – Он кивнул в сторону новостройки. – Тут дом такой стоял достопамятный, и снесли, представляете?
Тикай только кивнул, а про себя подумал: «Так-таки возвели же новехонькое. Что плохого-то? Не всякий снос еще к обновкам. Иногда и для того снесут, чтобы возвести то же самое, перекрашенное в розовый», – спустя же десять минут, проезжая знакомый уголок, уже сам себе в мыслях прекословил: «Вот тополя умерли, но зачем же их было спиливать? Без них небо выцвело, и улица как бы унизилась. Еще электрички эти исполосовали ее металлом, рельсами. Они не легли на нее, а ее продольно разрезали. Это верно, что продольно – так не больно, – но я помню камень с зеленью». Драма своим ритмичным мурлыканьем подстрекала Тикая к рифмоплетству.
– Вы гляньте, как этот фазан припарковался! – взял реванш Метумов. – И что мне прикажете делать?
– Домкрат при себе есть? Сними ему покрышки. Поставишь во дворе клумбу или две.
Метумов, будучи человеком аристократической породы, не понимал, что связывает между собой покрышки и клумбы, и тем громче рассмешила его шутка.
– Соскучились по дому? – спросил он, отсмеявшись.
– Никак нет, а бывшим однокашникам, которых я всегда недолюбливал, в наказание за все хорошее желаю бракосочетаться и детей.
– Да уж куда детей! Слава богу, это невозможно. То есть, вне всякого сомнения, бог вряд ли жалует стерилизацию, но мы ею напрасно и не балуем. По крайней мере в нинизме охолащивание никак не возбраняется.
– С каких пор?
– Стерилизация у нас? С самых давних, – смутившись, цедил Метумов. – А то вы не знали.
– Так у меня ведь все на месте.
– Да что вы, Агапов! Вот уже двенадцать лет в вашей мошонке клацают друг о дружку подлинники яиц Фаберже, – сказал Метумов, ценитель гонад и половых клеток.
Свое потрясение Тикай попытался скрыть за остекленевшим выражением лица, но его тот же час выдала, постучавшись изнутри, икота. Завидев придыхательные содрогания несчастного, палач Тикаева потомства не растерялся и перевел разговор.
– Отца-то разыскали?
– Разыскали, – соврал Тикай.
– Как вы теперь?
– Он умирает, и я уже издалека начинаю.
Стена между ними росла и вширь, и ввысь, и быстро, но Метумов не думал сдаваться.
– Интересно, во сколько встанет полизать ей ножки? – спросил он, пальцем указав на пеструю женщину, подпиравшую фонарь за перекрестком.
– Полижи мне. Беру рублями два раза по пятьсот. У меня вот очень вкусные копыта, – отвечал Тикай резко, махом сворачивая болтовню.
Далее ехал Метумов небрежно, все поглядывал на пассажира коротко, но часто, а теперь спрашивает: «Вы как себя чувствуете?» – а Тикай по-прежнему молчит, и голова его из воротника торчит, как вянущий цветок, да и воротник поник – он был разорван в клочья.
Я скажу, был в жизни Тикайчика такой период, что он и чувствителен стал доне́льзя ко всем горестям людским, и чаялся по поводу и без повода. Тяжело переживал он даже какие-то исторические кончины и элементарнейшую мистерию. Кабы дочь Насущных умерла тогда, он бы и сам на себя руки наложил, но осенью за год до побега имело место обострение его тоски; Тикайчик даже заболел и заметно хмурился сколько-то месяцев. Тогда он был слезлив, раним невозможно, а когда выступили первые подснежники, которые у нас вида только прошлогоднего собачьего серева, он вдруг очерствел и никогда больше не показывал сердца. Причем перемена эта была так явственна, что я имел радушие озаботиться, не случилось ли чего, но он меня развернул, да так круто, что не оставалось моих сомнений в его всестороннем благополучии. И может, правда в том, что не нужно никакого рокового происшествия, чтобы человеку молча взять и обо всем остыть, оскалиться на мир и впредь встречать его гонцов штыками. Отметьте еще у себя: что бы там ни пел Цветан, освобождать от должности я его не стал, ведь не порок флегма, а недуг человеческий. Да и чего греха таить, задарма мы своих не бросаем. Тут нужны серьезные барыши.
Где отпевают Логику, Тикай узнал из местного еженедельника. Войдя в восьмую комнату на втором этаже после ряда малоприятных процедур, в число которых входила ампутация правого глаза, он вынул еженедельник из кармана пальто и швырнул под вешалку. Прямо на цветной передовице было выведено: «Прощание с Логикой Насущной пройдет на ул. Победы», – и следом же от руки Тикаем дописано «над здравым смыслом». Врученный Метумовым устав основных положений нинизма он словно бы нечаянно оставил в машине – этот жест ему казался яростнее, чем использование его листов в качестве туалетной бумаги или трута. По аналогии с человеком, которому забытым оказаться порой гаже, чем быть униженным или истребленным. Агент еще не пришел, поэтому новосел воспользовался моментом и с Драмой в обнимку улегся на пол в ванной, головой на атрибут туалетной роскоши – журнал кроссвордов. Драма молчала, и Тикай заговорил с пурпурным ковриком. Что тот сплетен из целлофановых пакетов, Тикай так сразу и не заметил. Рукотворный, он наверняка вместил больше тепла, чем зеркало с фабрики, которое видело только вспухшее и мокрое, когда не сонное и немытое, – его, небось, почти не трогали, а если и трогали, то затем только, чтобы смести напотевшее. А коврик знал сухое тепло рук еще в бытность его емкой шелестящей тарой. Это имеет значение, сообразил Тикай, как и его цвет. Пурпур, рассуждал он, – неспектральный, юродивый сын Алой и Сизого. Его природа раскрывается в контекстах.
В контексте светофора, предположим, пурпурный как чрезвычайный красный мог значить нераспознанный запрет. Иначе говоря, пурпур – это нетвердое «хватит» зажатой женишком девицы (твердое оно, твердое, не насильничай). В контексте радио пурпур виделся Тикаю симметричными частотами, хотя ему и претило, как не к месту встраивается в воображаемую им палитру белый шум. В контексте же прозопопеи, осенило Тикая, пурпурный без труда кристаллизуется. Он вообразил себе багрянец смущенного аметиста и растекся лужей от умиления. Агент явно не торопился, и в этом агрегатном состоянии Тикай решил провести остаток ночи. Интеллектуал, нечего и говорить. Заселившийся по соседству Метумов тоже особо не маялся, разделся, сполоснул лицо, смазал обе свои дырки – входную люголем, а заднепроходную гепариновой мазью, – разделся и лег спать.
Наутро солнце так и не взошло, а на первом этаже Бамбукового дома по вине Тикая скончался постоялец.
Нет, Тикай Агапов не совершал убийства, но совершил взятие жесткого, как камень, дивана весом своего тела, в честь чего люстра этажом ниже совершила сецессию по отношению к потолку, и пускай она никого не пришибла, шаман Чака, сын Йона, заслышав грохот ее удара о пол, от удивления смертельно подавился сырой картошкой, которую жевал, ошибочно приняв за облысевший плод киви. Задыхаясь, он успел выбежать в коридор, а уже оттуда его без происшествий доставили в близлежащий морг. Никакого слышного отклика у жильцов это событие не возымело.
Под дверью Тикай нашел записку. В ней говорилось о решении закапывать Логику сегодня и проводить бдение дальше уже без тела, а то оно начало слегка пованивать. Просунув записку меж бамбуковых стеблей в неизвестность, Тикай скинул всю лишнюю одежду на злосчастный диван, схватил Драму, с которой решил не расставаться, разглядев в ней свой барахлящий на непогоду счастливый талисман, и быстрым шагом направился в разбитый через дорогу шатер, но на выходе из дома, верно подгадав, предстал во всю ширь дверного проема Метумов.
– Рано еще. Постойте, перекурите.
Тикай не стал пыжиться, но встал по левую створку, так что между ним и Метумовым то и дело сновали люди. Не хотелось ему жаться с человеком, который так запросто лишил его трех анатомических окружностей.
– Как настроение?
– Индифферентно.
– Ну и выраженьица у вас, друже! О них голову проломишь, – говорил Метумов с безучастным видом, будто транслировал. Его по колени занесло липким снегом, чего он сам не замечал, пока не поймал ошалелый взгляд Тикая. – По радио передают, за ночь выпало рекордное количество осадков. Зима чего-то забыла, вернулась и осталась, видно, погостить с недельку.
– Как тут похороны проводить?
– Своим ходом. Не поверите, кто почтил нас своим присутствием. Вождь Краснокожих.
У Тикая глаз и шов на лоб полезли.
– Врешь!
– Типун вам на язык. Он сейчас с Насущными. Сбежал все ж таки. В одного. Самому не верится.
Тикай смолчал о том, что бежал Вождь не один. Что он составил тогда ему компанию, и вместе они дошли до трассы, где пришли к выводу, что морозный февраль – не лучший месяц для побега. На трассе ни машины – фонари горели впустую, пока они не пришли, – и время такое: уже не позднее, но еще не раннее. Из-за метели видно было по пять первых столбов что справа, что слева, дальше – только оранжевые пятна в подвижную крапинку. Через двадцать безжизненных минут на обочине Тикай сдался. «Иди с миром. Будет туго – рисуй картины», – сказал он Вождю, а тот ему ответил: «Агапов, не соли мою малину!» – и они побранились. Тикай, как оказалось, продрог и не хотел уходить без Логики, а Вождь был в тулупе и боялся, что она сдаст их своим родителям, чтобы выслужиться, но спорить не стал, развернулся, прошел пять фонарных столбов и исчез.
Его хватились наутро и искали, верно, до сих пор. Шла молва, что Вождя погребло под февральским снегом, и он растаял вместе с ним семью неделями позже. Тикай ее принимал на веру, а то бы, думал, встретились, поговорили обо всем хорошем и незначительном да помолчали обо всем плохом и главном. Предавшись воспоминаниям, он едва не рассиропился.
– Вот он сбежал, а год или полтора спустя – точно, был месяц май – топал я по Гончарной в сторону вокзала, когда мимо меня прошла обворожительнейшая особа: черные локоны спадали на темно-синий плащ, утянутый широким ремнем в пояснице, а ресницы ее так резали воздух, что за ней его на дыханье не хватало. Я тогда остановился, чтоб свой пульс прощупать, а убедившись, что сердце мое, по всей слышимости, на месте, я обернулся и окликнул: «Вождь!» Мне показалось, особа замерла, но затем – и уж это мне не причудилось – продолжила свой путь.
– Ну, может, она была нема, – пожал плечами Метумов.
– А может, он так меня дурачил. В его это характере.
– Скажите-ка мне лучше, вам не знаком вон тот франт у шатра?
Тикай не смог определиться, в какой край шатра смотреть, и его внимание отвлекли люди, шедшие гусеничным волоком от автобусной остановки. Помимо стекшихся на похороны журналистов и любопытствующих психиатров откуда только не, заявились всей оравой родственники Истины – сестры Любовь и Надежда с семьями по полсотни человек каждая. Тикай провожал их взглядом, пока не заметил утонувший в снегу серебристый «Форд» и неспокойно стоящего подле него человека в клетчатом костюме, по здешним меркам почти неприметного. Тикая, однако, поразила его шевелюра. Он был головой не русый, не рыжий, не седой и даже не крашенный, а образцово лысый. Иными словами, поразила Тикая не столько его шевелюра, сколько ее безусловное отсутствие.
– В такую погоду, да с непокрытой головой, – сокрушился он насмешливо и со скрипом потер шишку на собственном гладком затылке.
– Стал быть, знаете его все-таки?
– Нет. Впервые вижу, – сказал Тикай, как на духу.
– А вот он вас знает. Подходил ко мне, спрашивал Агапова. Я сказал, что вы скоро спуститесь, и он встал там, стоит. Хорошо, крепко стоит. Ждет, поди, потому что весь в нетерпении и потребляет табаки из трех разных пачек: один турецкий, один немецкий и один восстановленный. Так на глазок и не скажешь, какой национальности этот третий. Но вот вы вышли, а он не идет. Сдается, в лицо вы с ним не знакомы, да и гостей не ждете.
Тикай пососал губу, набираясь решимости, и пошел на таран. Когда он приблизился, незнакомец перестал подпрыгивать на месте.
– Чего хотели? – У Леопольда Тамма, за жизнью которого, не имея выбора, Тикай подглядывал последние шесть лет, он научился говорить жестко и без обиняков. Леопольд Тамм был проктологом.
– Илларион Агапов?
– Тикай Илларионович Агапов.
– Человек-в-клетку. ФСЖБ.
– Таких контор не знаю.
– Федеральная служба жития-бытия. Мы ищем вашего отца.
– Мы – это кто мы?
– Я и Кусака, – он, не сводя с Тикая глаз, махнул большим пальцем себе за плечо. В окне «Форда» бешено скалился малиновый пудель.
– Понятно, – вздохнул Тикай, – Придется мне вас огорчить. Не наличествует в природе Иллариона Агапова, ни живого, ни мертвого.
– Как мы и предполагали. – В голосе Человека-в-клетку задребезжали ликующие нотки.
– Еще раз, кто мы? Вы и Кусака?
– Мы в ФСЖБ. Я должен поинтересоваться о деталях вашего зачатия.
– Да ни в жисть! Гадость!
– Было ли оно непорочным? Ответьте, говорю, не уходите! Слушайте, если вдруг вы некто непорочно зачатый и повторно явившийся, не шифруйтесь. – Он многозначительно подмигнул, и Тикай заметил, что ресниц – и тех у него не было. – У нас к вашему прибытию все готово. Сейчас, на заре третьего тысячелетия, мы должны знать. – Стоило ему повысить голос, Тикай попятился с выражением не страха, но раздражения.
– Кто мы?! – спросил он, уже повернувшись к федералу спиной.
– Дети божии, Тикай Илларионович! Весь род людской!
И потом Тикай, грохнувшись плашмя в сугроб, закатился со смеху в снеговика и в таком виде доходчиво объяснил Человеку-в-клетку, что произошла ошибка, после чего тот выкопал свой «Форд», сел в него и уехал, а какой-то мальчишка – видимо, один из племянников Истины – всунул закатанному в снег Тикаю здоровенную морковку в рот, из-за чего в совокупности снеговик остался с носом, Тикай с завтраком, а новейшая история – с отмененным Вторым пришествием.
И теперича меня спрашивают – а прошло шесть лет, – что из себя был Тикай Агапов, как он ел и поступал вне крыши. Отвечаю: пил что-то антигистаминное. Ходил в театры, а Логика его прикрывала. С ним Метумов вплотную работал – его бы и допросили.
Тикай никого не уважал с полной отдачей. Все твари божии за те или иные повинности заслуживали в его глазах презрения – кто-то большего, а кто-то меньшего. Только муравьи одно время были у него в почете. Они же вкалывают как проклятые и обслуживают тем самым фауну, доказывал он во все уши, пока его не озарило, что обслуживают они не столько фауну, сколько обрюзгшую бабищу, которую негласно считают королевой, а разве заслуживают почтения безвольные рабы матриархата? Так Тикай перестал уважать и муравьев. Притом себя он презирал жарче, чем кого бы то ни было, ведь лучше всех знал, какой нечестный и трусливый он человечишка. И самое интересное – Метумов никогда никаких гадостей Тикаю не учинял без соответствующих распоряжений старшей Насущной. Уж я бы усомнился в его верности.
В отчем доме стены подпирали колоннообразные цистерны с отравой. У самого отца была грация сомнамбулы Чезаре, те шестьдесят галлонов паранормалина и болячка во все тело. Ее сегодня называют прокрастинацией. Много как называют, но не лечат, а упоительно ею страдают5. Бацильный, он должен был затесаться в богемный или какой угодно видный эшелон России, отчихаться и дать дуба во славу Герцога. Эдакая командировка в один конец. Он решился на это из каких-то личных, самых лучших, но туманных побуждений, обслуживая зловредные, зато вполне конкретные геополитические. «Экономика и культура – вот две самые уязвимые зоны любой цивилизованной страны в мирное время», – он в ясельках мне говорил, когда с ложечки кормил радиоактивным изотопом.
В другом доме моя мать умерла у кухонного стола в жирных пятнах света неисправной лампы, как сельдь, утопшая в масле. В тот день я мнил, что знаю о деле Азраила все, но видел для этого слишком мало трупов. А мертвецы умеют внушать: один их вид перебивает аппетит к жизни. И не меняют ничего ни освещение, ни ракурс; романтизация смерти – обычный треп.
В университете она изучала восточноевропейские языки, так что была готова к переезду. Утром своего последнего дня эта женщина уже знала много русских слов, чтобы объяснить заведующему врачу, как он неправ на мой счет. Громких словес. Хлестких словечек. Это было давно. Сейчас все в ажуре с моей головой.
Отец исчез. Клинков в спине maman скопился лес. Она перекладывала их в сердце, пока оно не лопнуло. Тем вечером. Без пятнадцати минут ужин. Лазурью вен нарисована акация. На разделочной доске перед ней, положим, лук. Ветвью с обручальным кольцом она тянется за ножиком, но его-то клинок лишний. Ее по-английски настигает осень. Она замирает, сопит громко, хватается за горло, сгибает колени, дрожит, хрипит, но все не поворачивается ко мне. Напоследок моя мать – танцовщица. В программе – агонизирующая пляска на бис. Часто моргает настольная лампа, брызжет жиром, задает темп. Этот танец и вам предстоит пережить. То есть как: пережить его не получится, а станцевать придется. Пусть хоть лежимча.
А вот коридор из линолеума, штукатурки и трухи с них обоих. За стеной решается вопрос опеки. Там в начале сентября особенно ярко светит солнце, бурно издыхает лето. В лексиконе тела, приличествует заметить, агония – антоним оргазма, другого бездыханного мгновения. Получается, что мир битком набит различными кончинами, а агония может статься как затактом, так и кодой жизни.
Мать мою, к слову, звали Нелли, а как отца звали – не важно, потому что отчество мое, Илларионович, анаграмма материного имени и, строго говоря, не отчество ни разу, а вполне себе матчество. Это приезжал тут один, за папаню спрашивал, а я ему растолковывал.
Коту привиделось нонче в пару не меньше литра крови на снегу. Горячей – и в том причина пара – на секунду (держите рифму века к веку человека). Ее, остывшую, застывшую заносит свежей ледяной крупой и оттеняет белым. И этот лед не замурует и не спасет, а только ужаснет прохожего крикливого, ранимого буквально, а вследствие – убитого случайного свидетеля. Так размечтался кот и пожалел себя, что он не тигр, а Драма любит душегубов.
[Аукнется и начнется с озноба – она смерти подобна в без шести минут полдень – ночь без сна. Тот, кто сказал, что пишется лучше на свежую голову, соврал устами сотен, если не тысяч, когда не тысяч сотен и не сотен тысяч.
Засыпаю я обычно невыразимо вдохновленная, но просыпаюсь с пустой головой. Пока припомню всех своих муз, смеркается, и так раз за разом. Хочу с Тикаем на свиданье.
Чти слово, плоть и зерна риса, кофейную хлоазму чашек и окаменелую ириску.]
Вот документ. На пожелтевшем листе в его белые годы отпечатался герб Бамбукового дома. Ниже воспоследовал донос. Главное в нем: «… мальчик этот нелюдим, хотя и поступил уже месяц как. Он привередлив в еде, а хуже всего – свел знакомство с вашей дочкой. Вы извините, но оба они – бесята, т.к. беснуют и бесят. Прошу наделить полномочиями, чтобы принять, как повелось, необходимые воспитательные меры».
Мы с Логикой Насущной не были бесами. Мы были того инфернальней. До встречи с ней я куковал в комнате с двумя кудрявыми сиротками – Вьюнком и Вождем Краснокожих. Странные имена, скажете? А ваши имена какие странные! Нелепые и случайные, данные впопыхах, и кем-то миллион раз занятые, они совершенно вам не подходят; не вас отражают, а приросшую к языку формальность, распечатанную для пущей важности на плотной бумаге.
Вождь был черняв и неприлично миловиден. Со своим вздернутым носиком и жантильной родинкой, венчавшей бант губ, он дурачил персонал, изображая немого. Затемно его пухлые губки размыкались, шепотом проливая наружу всю желчь, что скопилась во рту за день.
Белокурый Вьюнок вел дружбу с волосатым Мямликом, который обладал нередким у мужей востока качеством челинтанной ершистости, – у домашних он теперь не в фаворе. Вместе они бренчали на расстроенной гитаре в выходные дни. На их звучание под окна прилетала русая крошка по прозвищу Тридцать-личных-местоимений, или просто 30я. И имена. У всех этих детей были настоящие имена, которыми я их нарек неслышно как-то в ночь. Заметьте, нынче-то в доме все заговорили по-моему стараниями Логики.
Ло. Ги. Ка. Когда увидел ее впервые, я точечно взмыл до небес. Бесконечно милая и обаятельная, но предельно прозрачная в разрезе порнографических идеалов пубертата. Именно такая у человека искушенного вызывает непреодолимую похоть. И сейчас, когда произношу ее имя, я неизменно чувствую укол пленительной телесности, которой недоставало Галатее. Но в первую нашу встречу я еще не знал ни имени ее, ни словаря страсти, тогда я был ребенком на уроке хорового пения.
Просторный бамбуковый зал. Хрупкая женщина, учитель, просит по очереди каждого проблеять октавы. От самой низкой к высокой, и обратно. Я стою восьмым в ряду. Справа от меня июльский одуванчик: стебель тельца обтянут черным платьем, а на голове упрямился морковный хлопок кудрей. Я зачарованно наблюдаю ее небольшие, но густые, вороные, подвижные, как стрекозы, мощные брови. Она мне сразу кажется существом другого порядка, неизбывного, которого я не знал и вообразить себе не мог. Существом беспорядка. Хоть потому, что подводка на одном глазу у нее голубая, а на другом – розовая. И вот ее черед.
– Удиви меня, солнышко.
Одуванчик кашляет в кулак. Нарочито громко, манерно.
– До-Ре-Ми-Фа-Соль-Ля-Си-Си-Са-Ля-Ми-На-Ба-Гет-Бу-Дет-Бу-Тер-Брод!
– Фасоль здесь лишняя, – замечает учитель.
Потом в комнате начались вещания. Вьюнок вещал: «Логика – дочь Насущных. Удивительно, но у нее все дома». Вождь вещал: «Логика красит губы активированным углем, чтобы не потерять расположение родителей». Вьюнок вещал: «Ты найдешь ее в восьмой комнате на втором этаже, прямо под нами». Вождь вещал: «Находка эта принесет тебе несчастье».
Принесет – не принесет, а я на всех парах приступил к поискам, которые через считанные минуты увенчались успехом. И вот что было дальше: у нее не заперто, но я мальчик церемонный – собираюсь стучать.
– Салют, милочка! – слышу, вроде, в свой адрес. Выдохнул, вхожу.
Переодетая Логика – футболка в банан под комбинезон в звездочку – носится по комнате и похабно музицирует: резко вращает колесико регулировки частот на неисправном карманном радиоприемнике, от безобразного шума отбивая сколок ритма. Запрыгнув на застеленную кровать, она припевает:
– Мне чужды радости людские и манифест тупой толпы, мол, коли воля была свыше, просты и неказисты мы. Зачем мечтать о невозможном, раз вы все так приземлены? Давайте вместе, человече, мы дружно прыгнем со скалы.
– Ужасный стих! – кричу я ей, задумав расположить к себе кнутом.
– Восхитительно ужасный стих! – отвечает, и ей все равно. Бананово-звездной конфетке на все плевать с высокой колокольни.
Тут в радиоприемнике что-то затрещало-заискрило и слегка задымило-завоняло. Она швырнула его на пол, как сосунок швыряет фантик от конфеты, и смотрит теперь на меня.
– Что предпочитаем мы чему? – спрашивает Логика; она игриста, я пьянею. – Несовершенству – пустоту!
В большинстве своем одуванчики – божьи, но этот – окаянный. Еще кроха, а уже дьяволица.
Бывало, сядет на колени, погладит по лицу да как зарядит пощечину с криком: «Б/у на лбу, так умри в одиночестве», – вскочит и затанцует в животном кадансе, оставив меня в возбуждении с алым контуром звериной лапы на щеке.
Здесь, спустя много лет, моего соседыша звать Агентом Диареи. У того страбизм. Мчась во тьме материнской утробы, он налетел на счастье жизни с такой скоростью, что расшиб о него лоб и окосел. Плохого не разумею, ведь косоглазие – роскошь. Только представьте: очи человека встречаются во взгляде, в котором все – любовь, доверие и нежность – решительно взаимно. И между ними лишь горбинка на носу. А ко мне даже кошка-копилка сурова: «[Плеяда хворей легла ржавчиной поверх юношеского румянца. Что за ужасный вышел цвет?]» Помолчи! Пусть станет скучно. Show никому не must go on. Спроси беззвучно.
– [Фатализм – это печально. Космизм – это поспешно. Коммунизм – это не выгорело. Элитаризм – это низко. Нигилизм – это тщетно. Оптимизм – это что?] – распалилась Драма вяще прежнего.
Агент Диареи завшивел. Сам Агент обезумел, а вши его – нет. Это они теперь нашептывают ему на ухо страшные мысли, которые он почасту озвучивает. Своих у него не осталось. Кроме вас, пожалуй, всем известно, на кой ляд Агента Диареи прозвали Агентом Диареи. Как-то раз он вызвался помочь в кухню, сготовить из опостылевшего всем маложирного бульона сносную похлебку. Тот день в уборных кафель треснул, перевелись газеты, обратилась в пыль керамика. Седалища вытирали рецептами, бинтами, ватой, выписками, страницами журнала посещений. Тот суп гороховый – достойный сын возмутителя Везувия – сделал ему имя. Сейчас Агент лежит напротив и мурлычет:
Едет-едет сумасход,
Баррель в сутки печка жрет.
Что же в этих бочках?
Слова моросят на тишину и, разбиваясь о нее, остаются мокрыми пятнами, пока не высыхают с обезвоженным (и потому – вялящим) течением времени. Исчезая в мире вещей, они дополняют собой миф.
Литераторы все поголовно питают слабость к тавтологии, тематическому самоповтору и еще много чему. В миру этот калейдоскоп дефектов зовут авторским стилем. Истина вот недовольна последним моим письмом и удит во мне желтобрюхий отмаз. Она говорит, что текст пестрит бессвязностью и многоголосьем. Так ведь пестрит! Бессвязность – цена сотен толкований, которым иначе вместе не ужиться. А многоголосье – это не слабина ничуть, а дар, я считаю. Его не хватает художникам вообще. Как видит Шиле? Как Шиле! Как пишет Жид? Как Жид! Как звучит Бах? Как Бах! А я вещаю тремя голосами, аки заведенный Протей.
У Метумова я (перевод с врачебного прописного) лингво-анархист-плечист-баптист-и-трубочист.
Вакенгут же, в пику прочим, в восторге от моего текста. Говорит, у меня превосходное sens de la proportion6, что касается фонетики, дородные фигуры речи. Красиво пишу, говорит. Только он по-русски ни бум-бум. Ему кириллица чисто визуально нравится.
Засада за засадой: прилипла к письму моему Краткость – пусть и названная сестрой Таланта, но дура, конечно, та еще. Да и брат ее без конца гостит у беллетристов поважнее.
А знаете, в чем закавыка? Тишина прочнее кремня. Слова ее не сточат.
И какой все-таки сюрреализм окружает обыкновенную смерть человека! А точнее – следующие за ней обряды ритуального толка. Есть, например, во многих культурах традиция смирения через продолжительное рассмотрение бродящего мяса, в котором иногда и угадывается знакомый или любимый человек, но чаще – уж нет. Православные даже целуют остывшие покойничьи лбы, а их попы за валюту исполняют над усопшим (чаще – несколькими зараз) певчий номер. Причем происходит это не у могилы непосредственно перед захоронением, как у католиков, а в церквушке – то есть дорого и многосложно, чтоб скорбящим жизнь медом не казалась и хотелось лечь уже рядышком с новопреставленным. Насильно шепнуть соседу свое memento mori7, пронося открытый гроб по улице среди бела дня, – тоже у них распространенная практика. Я, меж тем, не без восхищения отмечу, что ничего такого христианского на похоронах Логики Насущной не было. А что было – то называется шабаш, не иначе, нет-нет-нет.
На пятачке между Бамбуковым домом и поминальным шатром шел балет скорбящих понарошку. Танцевали лебеди бесстрастно и все были черные, один Тикай – кремовый фламинго. Прижимая к груди Драму, он ломился сквозь людскую толчею в шатер, чтобы взглянуть на Логику, убедиться, что его сюда не заманили обманом рассчитаться за былое. Его опасения без конца подогревала Драма.
– [Напрасно я тебя сюда тащила. Костюм этот и правда никуда не годится, еще и глаз тебе дернули. Думается мне, это все хитро́ обставленный капкан – с массовкой и шлягером, чтобы ты и бровью не повел, ну а теперь чего слюнявить? – нашла мошка на липучку.] – Ей через слово кто-нибудь заезжал локтем по нарисованной физиономии. – [Что тебе тушка покойной? – ее могли влегкую подменить бутафорией. Логика отсюда наверняка бежала еще черт знает когда].
– Тс! В шатер, видать, не пускают. – Толпа еще пожевала Тикая с полминуты и сплюнула обратно к порогу дома, где по-прежнему стоял Метумов. Его занесло уже по пояс.
– Поедемте – еще наглядитесь, – сказал он, абы как улыбнувшись. – Ее все равно до девяти часов не вынесут, а в шатер ходу нет – там идут приготовления к поминкам.
– Ты ее сам-то видел? – выпалил Тикай. Он не надеялся в ответ услышать правду, а лишь давал понять, что учуял западню.
– А как же. Вчера на отпевании.
– Это на котором свет отрезали, как я пришел?
– Не мы же отрезали, а прекратилась подача электричества. Не нагнетайте.
Свет прошлым днем аварийно выключали по городу то там, то сям, в том числе – в квартире Логики, когда Тикай лежал в ванной, но сбоя он, погруженный умом в мысли и лицом в ладони, не заметил, отчего теперь Метумовы слова, как ему слышалась, были интонированы досадой раскрытого заговорщика.
– Кто остается, могут пройти в шатер и попрощаться. Остальные подходят ко мне, подвязывают платочки и садятся в автобус, – объявил через рупор Африкан Ильич. – Через полчасика едем на кладбище.
– [Будь начеку,] – шепнула Драма, и Тикай к ней прислушался.
Ехали в потемках мимо редеющих пролесков, свернули на уездное кладбище и еще десять минут тряслись по расчищенным ухабам прежде, чем встали у захоронений бренных господ тридцатилетней лежалости8. В отдалении, у лесополосы, на самом краю кладбища виднелось слепящее рукотворное зарево.
– Нам туда, – сказал Метумов, вылезая из машины.
– Что там такое?
– Прожекторы, софиты. Ильич организовал. Не хоронить же по темени. Ночь еще двое суток продлится, если не дольше.
Даже издалека было видно, что вокруг освещенной площадки припарковано немерено автомобилей. Между ними оставался неширокий проезд под катафалк. Высились тут и там передвижные столбы со светоотражателями. Когда Тикай с Метумовым дошли до машин, с огнями их разделяли еще добрые три сотни метров, а сзади только пришвартовывались первые автобусы. Уже можно было разглядеть мешанину тел, которая оказалась скромнее, чем виделась издали, – от силы четыреста душ, и все без исключения успели переоблачиться из черных одежд в вызывающие наряды, будто не похороны здесь, а фестиваль аспидных красок; у Бамбукового дома такого разнообразия убранств Тикай не заметил. Послышалось пение – с высокого сугроба что-то бодрое исполняла капелла из полудюжины негров в белых рясах. Послышался и смех – заливался топтавший слякоть молодняк. Скорбящие веселились, а над ними переливалась перламутром свисающая с голой рябины пиньята.
– А эти казенные откуда? – спросил Тикай, указав на чернокожих певчих.
– А эти с Америки.
– Из Америки, ясно.
– Не лечите меня, Агапов, – рыкнул в полголоса Метумов, их уже окружали люди. – Из Америки. Цивильные, городские. Не смотрите, что черные.
Насущные стояли над ямой за покрытой тентом кучей земли и принимали со всех сторон соболезнования. Истина строила чинную мину, пока неожиданно наряженный Большой, позабыв о себе, что низок, толст и конопат, радировал глазами и ртом, что сегодня он – звезда, и фатовство его выходило на ура за счет бороды, которая у него одного росла густо. Сам себя он в этом смысле помазанником не видел, а считал, что это у остальных она растет куцая – у кого из-за нежного возраста, а у кого из-за гормонального сбоя, и не помешало бы и тем и другим втирать в щеки репейное масло. В сторонке инструктировал журналистов Агент Диареи. Объяснял, что к отцу покойной лучше обращаться на нейтральное «вы».
– Когда вслух произносишь громоздкое и довольно-таки чопорное «Большой Взрывович» – до того помпезно звучит, что уши рдеют, смущенные, до барабанных перепонок, – говорил он.
От светских тональностей Тикаю плошало.
– Днем лихорадка отступила. Отступление было стратегическим. Ночью наша девочка скончалась, – чеканно отвечал Большой телевизионщику крысиной наружности.
– Какое прекрасное у вас иррациональное! – высказалась Истине соболезнующая, из-за перьев в шляпке похожая на пальму.
– Мерси. Как ваша Варя?
– Плавненько. Надысь поступила в МУТИТ.
– Московский университет теологии и импозантного танго при президенте?
– Каком президенте! Выше берите, выше!
– У Христа за пазухой? Быть не может! – встрял в разговор раскрасневшийся от внимания Большой.
Вакенгут тем временем докучал сестрице Истины – Надежде.
– Про невезучего летчика: «Царствие ему небесное». Про водолаза: «Склеил ласты приятель». А вот про агронома: «Пусть земля ему будет пухом». Дипломату напутствуют: «Покойся с миром». Когда умирает стеклодув, говорят: «Этот трудился до последнего вздоха», – а когда немой: «Он умер тихой смертью».
Внезапно толпа смолкла – осаждавший ее мрак рожал в светлынь блестящий черный катафалк. Тикай стоял на краю дороги, позади него на невысокой конструкции был заборчиком установлен ряд прожекторов, а за ними простилался пустой и, как казалось из-за снега, не раскопанный участок. Чтобы уступить машине дорогу, он спиной вперед перескочил установку и обнаружил себя погруженным с головой в снег. Раскопан все-таки, заключил Тикай, а снега выпало столько, что хватило до краев заполнить двухметровую яму. Снег опять же сдувало с горки ветром на впадину, и поэтому с виду казалось, что земля под ним ровная.
– [Прыг-скок в вакантную могилу!] – прыснула Драма. Тикай стиснул ее крепче, ему было не до шуток. Он уже прикинул, что за бьющими в глаза софитами вряд ли хоть кто-то заметит небольшую воронку в снегу. – [Этим чудикам тебя и линчевать без надобности. Ты с этим сам замечательно управился. Зачем прилетел – ума не приложу.]
Зачем Тикай прилетел в Санкт-Петербург – так ставить вопрос было не корректно. Прилетел не он, а Леопольд Тамм. Тикаю же его мотивы были не ясны, ибо на эстонском. А вот что подвигло Тикая явиться на похороны – это-то релевантная тема для разговора. Ежечасно он и сам думал: «На черта же я забрел в это дранное мигренево», – пока не вспоминал еще у Смоленского кладбища нечетко сформулированную задачу. От Драмы он ее утаил – она и сама не спешила раскрывать Тикаю свой истинный интерес в текущей кампании, – а вслух заявлял о заинтересованности в завещанной ему жилплощади.
– [На квартиру позарился, да? Так ты, самец дурынды. Охочесть до денег губит чаще любого худа. Это я по себе знаю,] – сказала копилка. Тикай только сейчас, в оглушительной тиши, заметил, что говорит Драма сплошными ремарками.
– У тебя риторика, как у моего покойного знакомого. Ты кто есть, скажи?
Драма ответила не сразу.
– [Помнишь, навещало тебя как-то чувство скуки, по веянию которого ты решился раздавить хромого воробья? Этим чувством была я. А речь у меня такая от восточного акцента.]
– Да нет. Это другое.
Не успел он ничего добавить, как возникла перед ним рука в замшевой перчатке и крепко вцепилась в лацкан его пиджака. В одну секунду растерявшись, на вторую Тикай помог неизвестному, оттолкнувшись ото дна. Вынырнув, он отдышался и оглядел своего благодетеля, которым оказался до конца размужавший Вождь Краснокожих. Одет он был так же, как шесть лет назад на Гончарной – в темно-синий плащ. Разумеется, более темный, чем синий, – похороны все-таки.
– Привет, – поздоровался Тикай и больше ничего не сказал. Вождь поклонился, изящно развернулся и тронулся в сторону катафалка, вокруг которого уже скучились номинальные скорбящие. Тикай двинул следом.
Увидел. Здоровенный такой гроб на высоких табуретах, – такие Тамм на памяти Тикая частенько высиживал в питейных заведениях Таллина, – и она лежала внутри. Лежала на животе, лицом в подушку в легком белом платьице, не доходящем до коленей и больше похожем на ночнушку. Руки перевязаны четками сзади у поясницы. Целиком творение Антона Вакенгута. Он стоял ближе всех к изголовью – лощеный мужчинка, безупречно симметричный, за вычетом скошенного набок носа. Этот экспрессионистский штришок действовал успокаивающе, без него он был бы похож на гравированный редкими морщинами манекен. Ветер совсем не трогал его короткие, как следует уложенные косметической глиной волосы. За ним стояли Насущные. Истина собирала свет софитов. Ее пережженная до луковиц грива так попадала в цвет кожи и так тесно облегала череп до затылка, что было не разобрать, где кончается лоб. Симметрично из-за ушей у нее взвивались бивнями два пышных локона, зато брови она выщипала начисто. На плечи Истина накинула манто. Ох и манто! Свет его не берет – такое черное. Левее высунулась репка Большого, с которой точно стартовала баллистическая ракета. Бессчетные вихры: над первым – второй, а над ним – третий, и еще один, и так далее, к намеченной цели. Пепельные, тучные, летучие и прогрессирующие. Грандиозная копна! Таким представлялся Большому его парик. Это был аллонж, выцветший до яичного оттенка (быть может, подлинный раритет), какие пририсовывали вельможам позапрошлого века и носатым судьям на смешных картинках. Из-под его стогов выбивались и липли к скулам лоснящиеся, что топленое сало, но самые что ни нас есть натуральные космы Насущного.
Все молча наблюдали Логику. Это первый номер развлекательной программы – конкурс. Выиграет тот, кто расслышит, как дышит покойница. Победитель получает справку.
– [Не она это! Не она!] – верещала Драма.
Игра досрочно была прервана чьим-то чихом. Все загалдели. Из катафалка посыпались воющие тетки. Они вцепились в ножки табуретов и подняли такой скулеж, что еле слышна была работа отбойного молотка – это копщики скинули тент и дробили на бесформенные куски оледеневший грунт.
– Эти смуглые женщины в чадрах с то просто красными, то мокрыми глазами, прячущие рты за платками, – профессиональные слезливицы. Импорт. Из Египта. Я так распорядилась. Лишь мать властна решать, кто имеет право на скорбь, а кто нет, – объявила Истина через плечо любезно внемлющей публике, покосилась на Тикая и сплюнула на кладбищенскую землю. – И главное – никаких христианских штучек. Смерть, как собака – точно знает, кто ее боится, и с большею охотой на того бросается. Конечно, соблюдать предписания врачей и всевозможные техники безопасности извольте неукоснительно, но креститься дрожащей рукой – это ни к чему.
Одеяло на себя перетягивал Вакенгут. Он плелся за Истиной и зачитывал ей пояснительную записку к своему, как он сам беззастенчиво считал, магнум опусу. Зачитывал ревом, чтобы все услышали.
– Тяжелый. Это потому что не из фанеры. Молодой дуб. Средняя толщина стенки – почти пять сантиметров. Лакированный. С ручной резьбой. Крепления для ручек – сталь в позолоте. Сакра на крышке – чистое золото… Так… Но где же она? – Вакенгут накинулся на египтянок. – Я спрашиваю, где же она?! Шельвала! Курвала! Фух! – Он забормотал, понизив голос, и трясущейся рукой попытался расправить платок, но уронил его в ноги Логики. Сакра была одновременно святым нинистским символом и эмблемой Бамбукового дома. Выглядела эта штуковина как металлическая спайка трех глазенок с клыкастой пастью. – Я чувствую испарину, отовсюду прет. Испорчена ювелирная работа. Моя репутация под угрозой из-за ошалелого вандала. Что я говорил? Ах да. Не обессудьте, но еще когда я увидел вашу дочь новорожденной, то отметил про себя, как органично она будет смотреться в гробу. Оцените же художественный замысел. Положена животом вниз, но комфортно – лицом в специальной выемке, как у лежанок в массажных салонах. Это дизайнерское решение – реминисценция завещания Диогена Синопского. Он так наказал себя захоронить, потому что уверен был: все, что обращено книзу, взмоет кверху! И пес с ним, что в России заведено иначе. Сами знаете: покуда хорошо здесь не верстают, все плохое делают безальтернативным.
И замолчал. Оказывается, перенервничал и выронил шпаргалку, и все туда же – к каблукам Логики. Потянуться за своим добром он не решался и встал в позу, вроде не при делах, а сам слушал вполуха, что там говорили о проделанной им работе, и на дальнейшие искания окружающих, подходивших к нему с вопросом, гадливо морщился. Когда случалось, утешала его Истина, признавая в укладе дочери умный и очень тонкий жест, который, конечно, не все скорбящие поймут, но только в силу собственного невежества.
Гвалт поутих. «Сенсорный конфликт обоняния и слуха, – подумал Тикай, – это когда нос шумит, а из ушей воняет, и противно в обе стороны». Тут он поймал себя на мысли, что не поблагодарил своего спасителя. И поделом. Стоило им приблизиться к столпотворению, Вождь окликнул Истину: «Нашелся! Никуда он не бежал. Провалился в сугроб – всего делов». К тому же, несмотря на платонический характер своих с Логикой отношений, Тикай до умопомрачения ревновал ее ко всему живому, в особенности выделяя Вождя, которого она милосердно подкармливала время от времени, и Вьюнка, в чьей карете она пропадала денно и нощно, – он, кстати, на ней и приехал сегодня. Чего таить, и с Вождем, и с Вьюнком у нее были шуры-муры, и обоих Тикай теперь избегал, но зыркал в их сторону, растравляя тем самым в себе некое противление скорби. И преуспел. Всего пятнадцать минут назад Тикай был готов разрыдаться при виде позеленевшего тела Логики, но теперь печаль отступила, и он возненавидел свою мертвую подружку. «В гробу тебя видел», – шипел он в ее сторону и ведь не врал, но засим растрогался: «В гробу тебя видел и мыслил, что цветом луна как рис воздушный, как нуга, как сливки глаз твоих белесых, трупных».
– [Так ты же глаз ее не видел. Откуда такая уверенность? Очевиднейший подлог и флер. Не кукла, так разукрашенный дублер.]
Поддавшегося наконец сантиментам Тикая слова Драмы задели. Ему непременно захотелось доказать ей, а заодно и всем присутствующим, что в гробу лежит не кто иной, как Логика Насущная. Руководствуясь этим намерением, он оттолкнул тазом Вакенгута, схватил покойницу за волосы и приподнял голову; невысоко, чтобы хватило самому разглядеть лицо. Все хором ахнули, и только Истина звонко цокнула языком.
– Я ж сказала, этот сам себе приговор выпишет. И надо было попусту собачиться?
– Лелик-Полик, – не сдержался Метумов. В сердцах он частенько поминал, вытягивая на итальянский манер букву л, имена двух главных женщин в своей жизни – матери, которая от него отреклась, и жены, которая его бросила.
Веснушчатая. Логика. Она самая. Рот ее приоткрылся, обнажив стройный ряд нижних резцов.
– Шепнешь имя вашего дантиста? – поинтересовалась у Истины пальмовидная женщина.
Вакенгут сделал три шага прочь от увиденного и свалился лицом в снег. Его перевернул Метумов со смоченной нашатырным спиртом ваткой наизготове.
– Как с рыву-то кровь от головы отхлынула! Повалился наземь ажник, – пробуровил Вакенгут и вторично потерял сознание.
И правильно сделал, что потерял, потому что потом, когда гроб заколотили, сильно облупился лак на крышке, а когда закапывали, кидая на эту красоту с немалой высоты мерзлые булыжники, то уж весь его шедевр трещал по швам. Да так громко трещал, что казалось, можно под шумок незаметно прикончить кого-нибудь еще, и еще, и еще.
Суперкороткий рецепт неврастеника из книги «Кулинария нравов»:
Сызмала выучим человека страху и суетливости, чтобы тот всю жизнь хулил матушку за свое рождение, хулил эволюцию или богов за дар самосознания, хулил учителя за все меняющий урок,
за знание. То рок
создания с умом,
с которым душно жить.
Вернемся в Назарет, где отец-отравитель, подключение к капельнице, авиаперелет под капельницей, капельница над железнодорожными путями. Мы в Петербурге – я, мать и капельница. Засим – больница, токсикологическое отделение и газеты, по которым я учу русский.
Подводя итог
черной полосы
белой полосой,
рекламную полосу
читаю:
«Полеты на луну. Последнее слово техники: наноконь! Галопом домчит вас от отделения ОВИРа до спутника Земли-матушки».
Далее телефон и точный адрес. Его знает слежавшийся в камбалу дедок, ждущий выписки на посту.
– Отдел виз на Таллинской? Да это здесь, через дорогу. Его видно из окна в конце блока.
Из этого широкого окна я впервые окидываю взглядом Петербург, свой новый дом, и одного этого взгляда хватает, чтобы вообразить всю его низенькую тушу, и слышно уже, как сипло он дышит своими переулками и трещит его бетонный сустав.
Здание принадлежит историческому центру. Его недавно отреставрировали – леса еще не сняли, – но это все косметика. Напудренный корпус стоит на боку. Как бы спрашивает: «Ищешь кого, малыш?» Да, ищу. Отделение ОВИРа в полуподвальном помещении. Рядом с табличкой спуск, прикрытый оранжевым поликарбонатом. Не в тон дому, зато мимо точно не пройдешь.
Там окошко регистратуры.
– По какому вопросу?
– Мне б на луну.
– Восьмой кабинет. Инна, клиент!
Девушка с желточными волосами ведет меня в недра кабинета номер восемь, на подземный полигон, который все шире и шире, железнее и железнее. Ведет меж истребителей, моторчиков, летающих тарелок и ракет.
– Вы пришли из-за Трояна? – спрашивает секретарша. Неуверенно киваю. Она подводит меня к цельнометаллическому коню. Он явно жив, но неподвижен.
– Миллион шекелей за экскурсию. Два миллиарда за частное владение.
Пригорюниваюсь.
– Могу предложить бюджетный вариант.
Отводит меня в дальний угол, где стоит реплика полого снаряда в три человеческих роста.
– Вояжер не использовался с тысяча девятьсот второго года, но эксперты, проводившие оценку боеготовности, уверяют нас в полной работоспособности данного транспортного средства, – отчеканивает девушка.
– И сколько будет стоить?
– О, нисколько. Только распишитесь здесь в двух местах, и Барбенфуа приготовит для вас пушку.
Во как!
Волокита невыносимая. Расписку с меня не взял только ленивый. За это время дитя наверняка успели хватиться в больнице. Когда меня приглашают пройти на борт, я уже истощен морально и физически. Мы в специальной комнатке, бывшей и канцелярией, и стартовой площадкой. Пушка выглядит застрявшей в специально расширенном под нее окошке. Говорят, долгота пушки этой невероятна. Удивительно, что я не заметил ее ствола снаружи. Машинистки-несушки все встали, взъерепенились в полосатых майках под то ли бирюзовыми комбинезонами, то ли зелеными, но наверняка серыми (все такое черно-белое!), – и механик пришел. В мундире и с саблей. Ввозят приставную лесенку, чтобы я пролез внутрь этой межзвездной рухляди, что и делаю. Едва уселся, дверца захлопывается, придавив собой светодиодный чирей. Снаружи уже ведут отсчет. Где-то сзади шипит горящий фитиль.
– Tirez9!
Пушка говорит: «Пуф!» – и нет иллюминатора, чтобы поглазеть на космизм снаружи. Лопнувший чирей истек теменью, затопив борт. Полет занял семнадцать секунд.
Глухой удар говорит: «Приехали», – открываю дверцу ракеты. Свет звезд ныряет внутрь, и темень по закону Архимеда проливается наружу, и я вместе с ней.
Сепия – хит туристического сезона. Сепия пыли и сепия камня. Думаю, куда пойти. Может, просто сесть? Нет. Так не пойдет. Нужно искать селенитов. Оборачиваюсь, чтобы распрощаться с ракетой. Ох, стряхнул сердечный мох: я кого-то раздавил! Из-под ракеты торчат ноги в домашних тапочках и полы расшитого халата. Ведьма? Тогда тапочки нужно позаимствовать – они укажут путь, мощеный желтым кирпичом, да не тут-то было! Оно шевелится! Оно выползает из-под ракеты!
Зря волновался.
Просто дядя. Просто тапочки-халат. Просто ногти не стрижет. Просто камень-голова в форме полумесяца. Просто черные глазницы и оскал акулий. Не мерещится? Не мерещится.
– Кто ты?
– [Ни-ни-ни-нингэн?]
Пячусь назад, но спотыкаюсь на ровном месте.
– [Х-х-х-хьюмен?]
Оцепенел. Задыхаюсь от ужаса.
– [Хо-хо-хо-хоминем?]
Он трижды прав.
– Ни-ни… что? – говорю.
Между нами пролетает бабочка цвета человечьей кожи. Не в тон ничему здесь, зато фауна какая-никакая.
От шеи вниз его телеса обуглены, темны глубоко посаженные глаза, паукообразны длинные пальцы на тонких кистях и густа зубами недовольная – такой уж вышла трещина – пасть. Выглядит пугающе, но комичен в речах своих, как сам абсурд. Он распахивает халат, являя выжженную грудную клетку – ничто за обугленными ребрами.
– [У м-м-меня только два сердца,] – говорит.
Каменный нарост в форме шара раскололся от удара, явив лицо Нини. Он не мог слышать и видеть ракеты, не мог знать, где она приземлится. Но именно эта тонна роковой случайности даровала лунному отшельнику голос, и пускай Нини ничего не видел и не слышал, он обо всем догадывался. Он – рука ведущая, голова ведающая, Он – все, что ни есть, и кое-что из того, чего нет.
Faux surréalisme10? Ни в коем разе. То было взаправду, хоть и легло в основу грандиозного надувательства.
Не шатер, а пирамида. Вакенгут в отрубях, но даже так оценил, как мои ребята тут все обставили, – хрюкнул, заулыбался. Понимает – высший класс!
Столы, лак, чрн. Трибуна, без, цнтр. Бар на вход, туда: базовый набор + кагор + кошерный виски. Китайские фонарики, 25 шт., декор., крсн. Шикарно! Крсн. на чрнм. – вообще по фэн-шую! Что-что, а сервировка и освещение у нас лучше, чем у конторы Гусева. Правда, ситуация: одноглазый шушер, как воротились провождающие, пил вино прямо из бутылки + в целом налегал на белое + не закусывал, а как-то шиворот-навыворот. Набил мамон и давай синячить. Культурный фуршет, и такое западло! Вечером снова. Было наказано вина ему больше не подавать, и тут случилось страшное – он подошел и взял сам.
А еще тарелку, расписанную древнегреческим сюжетом, затер вилкой, а конкретно – Афродитин сосец.
В то время как половина населения планеты тяжело больна злым умыслом, подавляющее большинство незлобивых жителей Бамбукового уезда – идиоты на клеточном уровне. Шуток и астрофизики не понимают. Дело в воде из-под крана, зуб даю. Раньше думал, что если вдруг сюда вернусь, пить буду только дождевую и родниковую. Короче, если лимонада на панихиду не поставят, сгодится талый снег. Не хватало мне деменции.
Писать по правде, у нас от этой воды бывали и постои душевного покоя, даже малодушия. Тогда мы вспоминали о своей сиротской доле и вслух жалели себя. Каждый заводил свою шарманку, включаясь в механический ансамбль. С меланхолией хлорка в этой воде была.
Спасала дружба с Нини: я слышал вещи, которых другие не слышали, настроился, так сказать, на иную волну. Гениальные частоты. Это касалось не только сообщения с луноликим, но и с рядовыми прохожими, даже с предметами. Знаете, что ценники шепчут? «На первом кругу ада дорожает гречка». В том же гастрономе кассирша, не успел я с ней рассчитаться, пропела мне:
«Вы низвергли титанов
Да покорили горы.
Ваша сдача».
А меня-то, сбеги я с Вождем, и в кассиры бы не взяли – не умею я красиво и вовремя улыбаться. Но нет худа без добра: после того случая в гастрономе Нини подучил меня в стихосложении. Мне, признаться, давались на письме мощные хайку, лишенные, однако, каноничных пропорций. Помню:
Разнузданная вульва твоя
Покоя лишает в час поздний.
Не по делу.
Из Бамбукового дома в шатер на контрольный смотр шли плечом к плечу Метумов с Истиной, озябшей с первого шага за дверь.
– Чай этот уморителен в наихудшем смысле слова, – заикаясь от дрожи, сказала Истина. – И никакие сахара́ с ним не сладят.
– Касаемо сахара, – отвечал Метумов, – готов разрешить эту напасть, изучив личные припасы.
Уже под светящейся глазообразной вывеской шатра Истина не выдержала.
– Ну ветер – зараза! Поймала бы – удавила, ей-богу!
– Зато какое небо звездное!
– Ничего страшного. В шатре оно вас не потревожит.
«Горе для всех, даром, – афишировала подпись к вывеске, – и пусть никто не уйдет утешенный».
Мы снова встретились. Уже так поздно?
Еще с полудня не скучаю по тебе и не желаю знать,
а утром было больно расставаться,
кровать.
Исполины выступают с по́том и идут прямо на юг через полмира, вернее – пол земного шара, а значит – ровно вниз. Длина их пути в километрах – приблизительно шесть тысяч триста семьдесят одна единица. Возраст Логики Насущной в летних декадах – две целых, четыре десятых единицы на момент смерти. Некоторые люди технически умирают, но не уходят из жизни. Даже когда тело девушки предали земле, присутствие ее было все еще сильно́ и выражалось в относительной логичности происходящего.
Тикая Агапова – зря он не ознакомился с уставом – судили по законам Бамбукового дома. За трогательно-шевелительное осквернение святых мощей, которыми Логика юридически являлась со своего последнего вздоха, ему светила изуверская смертная казнь через повешение на крюке с прижизненной эвисцерацией (удалением) позвоночника. В пересмотре отказано. В анестезии отказано. Казнь. Затем Метумову надлежало тушку Тикая разделать, а поварам сварить на ней бульон и разлить гостям. Истина так и объявила по возвращению с кладбища: «В нашей завтрашней программе эрудит Гоча Капидзе, а потом, а потом суп с Тикаевым мясцом… и чаепитие». Нинисты оказались каннибалами. Прознав об этом, львиная доля гостей бежала, побросав все вещи.
Сообщение о своей скорой смерти Тикай встретил стоически, по локоть погрузив мизинец в ноздрю. Он не верил, что умрет и будет скушан. Неверие это укрепляли условия содержания – к нему не приставили стражу, не ограничили его свободу передвижения, и он имел право участвовать в поминках на общих основаниях до исполнения приговора, которое было назначено на вечер следующего дня. Обошлись с ним до того милостиво, что даже выдали письменные принадлежности по первому запросу, да и сама выходка возымела неоднозначный отклик – анонимная поклонница гвоздиком приколола Тикаю на дверь валентинку: «Мне ваша нравится голова. Изгиб виска в талии черепа. Я люблю вас, Тикай, ай-яй». Кто автор, гадал он недолго – 30я, чего и думать. Тикай давеча ловил ее робкие взгляды на кладбище и не сомневался, что и в бытность до Тамма она питала к нему пламенное чувство, не выговоренное из-за его с Логикой кажущейся близости.
– Это кому? – полюбопытствовал Агент. – Признание женщины? Тебе? Ну и ну!
– Вокруг меня есть красивые девушки, но меня внутри них нет. Это трагедия. – Карточку Тикай отправил туда же, куда и утреннюю записку.
– Ты Библию читал?
– Ага.
– Как считаешь, почто мнительность в число грехов не входит? – Агент вылупился на щель, в которую Тикай скидывал макулатуру.
– Ну как же! Без нее и вовсе невозможно уверовать в истории святых писаний.
– Как так-то?
– Вот так-то. Ты прости, дружок, но этот твой курсив…
– Чего?! Мой курсив – не твое собачье дело! Ты что за фрукт-то, а?!
«Я-то овощ. Понурый-перец-на-клозапине», – записал Тикай в тетрадь, прикусив язык.
Исполинам не шлют валентинок. А если б слали – почтальоны доставлять не поспевали; далеко шагают адресаты, не до привалов им. Исполинам не шлют валентинок. Их никто не любит.
Вчера на Дворцовой площади состоялось награждение лауреатов премии «Русская невидаль».
Под аркой Главного штаба собрались выдающиеся люди: Павел из Краснодара, выпивший двести грамм стекломоя и оставшийся в живых, София из Челябинска, с рук которой не едят страусы, Евгений из Липецка, достающий нижней губой до носа, но обладателем главного приза стал наш земляк Егор Шипелов, в сентябре позапрошлого года лицезревший двойную радугу над Петергофом.
Егор так прокомментировал вручение ему пятидесятикилограммового кубка: «Для меня это большая жесть…»
Был сон. Проснулся-де я на необитаемом острове, не растерялся и как давай его обитать! Заобитал до искр и сзади, и спереди, и бочка с обеих сторон, затем построил плот и уплыл.
Про Большого Взрывовича мне вам не сообщить такого, чего вы сами не знаете. Когда я слинял, он пил, был в звании рыцаря метлы и швабры, учился на юриста и обладал примечательно моложавой рылой. Эликсир молодости он настаивал, как несложно догадаться, на спирту. Не была ни для кого секретом тяга Большого к изобразительным искусствам. Отлынивая от своих прямых обязанностей, он толмачил, что зовется не нищеброд и нахлебник, а creative class.
Истина держала его в будке и через день выгуливала на поводке. Как не встретишь их, всегда Большой ползком на карачках с шариковым кляпом во рту, весь стянутый кожей. Это сейчас у него борода и кресло замдиректора.
На него я обид не держу. Он был добрее к Логике. Приобщал ее к живописи, хотя ей это вышло боком, когда она одним росчерком пера (нашим совместным) загремела на самое дно высокого. Это была проба даже, не росчерк, а случилась она на асфальте пред вратами Бамбукового дома – картина мокроносого стиля, но не масштаба и палитры: меловой триптих (две створки пешего хода, одна – проезжая), запечатлевший сюжет, достойный Иеронима Босха, – учиненный сумасшедшими кровавый переворот в дурдоме. Критика была беспощадной. Ее мать собрала младших содержанцев на линейку, преподнеся им наш труд на битумном холсте как воплощение деградации нового колена. Пока она читала сопливым воспитательную лекцию, Большой Взрывович, как ему было велено, икаючи стирал несчастное художество с дороги, возвращая асфальту – целому миру – его первозданную скуку.
После ужина Истина вызвала нас в тенистое бордо своего кабинета, где, скребя ногтем чучело галапагосской черепашки, чей панцирь прежде служил Большому то палитрой, то прикроватным столиком, сменила гнев на милость. О, эта гнилостная патока речей ее! За закрытыми дверями из нарушителей мы обратились вундеркиндами, чуть ли не последней надеждой мольбертов-красок. Тотчас я понял значение «лицемерия», нового для себя русского слова. Но не тогда я решил бежать с Логикой, а позже, когда Вождь и Вьюнок сделались ее любовниками. Помню, сидит передо мной между ними, руки ее возложены на их бедра, целует сначала одного, потом второго.
– Все хорошо? – спрашивает Вьюнок, а она ему кивает угодливо, как простушка.
В мою сторону и не глядит, и будь у нее третья рука – не покоиться ей у чресл моих. Не мужчина я ей был, а кунацкий чудик.
И невзирая на то, что я никогда не признавал за собой ревности, из дарвиновых соображений мне хотелось поскорее обрести ее всецело. Чтобы зажечь в ней интерес, я растрепал – какой дурак! – ей про Нини, что знаю такого доброжелательного монстра, и все расписал в мельчайших подробностях про нашу внеземную встречу, даже то, чего вам еще не удосужился. И ведь клюнула, но не моей она вся стала, а его.
Логику охватила лунная лихорадка. Задавшись целью свести знакомство с Нини, она пошла на вранье, уговорив Истину отпускать нас вдвоем в город под предлогом разрешения складских накладок в аптеке, принадлежащей их семье. Ее инициатива приняла непростой оборот, когда на Таллинской нас встретила дверь с объявлением, из которого следовало, что Отдел виз и регистраций переехал в здание промеж ног колосса Родосского – место, не отмеченное ни на одной из городских карт. Это осложнение только подпитало азарт Логики. В поисках достопримечательной промежности ее энтузиазм пешехода стер не одну пару моих носков, вместе мы прошли Петровы Топи вдоль и поперек. Спрашивали прохожих, среди которых был даже краевед, – никто не знавал такой достопримечательности в черте города, советовали поискать за ней, где-нибудь в Греции.
А могло быть проще, признайся в любви я Логике сразу, а не post ее mortem. Как-нибудь: «Логика, написали бы к тебе обширный комментарий, я бы его прочитал от корки до корки».
Каждый раз, когда Истина натыкалась глазами на Агапова, у нее ломался ноготь. Это происходило рефлекторно, в нервозном щелчке пальцев – жесте, который с ее маникюром был противопоказан. Так же, теряя терпение, реагируют на жирную, но изворотливую муху, когда жажда букашьей крови ищет выход через руки. Эту женщину было не понять. В молодости Истина отдавалась мужчинам либо по любви, либо по справке об отсутствии венерических заболеваний. Но зачем же она подалась в жены? Обвенчавшись с Большим, подругам свой поступок она объяснила пониженным уровнем гемоглобина и воздействием сейсмических волн, и будь она не грудастой смоковницей (тогда еще не остервеневшей), а, например, грунтовой дамбой или канализационной трубой, ее версию еще можно было бы принять за чистую монету.
В шатре было густо черно, мельтешили люди, которым не нашлось стола и стула. Ровно под крестовиной громоздился усыпанный лепестками нарциссов постамент, в разлуке с гробом заделавшийся буфетной стойкой под закуски, но, оклеванный, он и теперь выглядел обездоленной детиной. Тикай, которому груз пустой посуды тоже был знаком, ему сочувствовал. Ему и больше никому. Он умостился рядом с 30ей, напротив сели, шушукаясь о своем, Вождь и Вьюнок. С трибуны ораторствовал Взрывович.
– Мертвых надо забыть, – заявил он, безобаятельно щеря зубы. – Надо мертвых отпустить. Это так кощунственно звучит, но воистину – они свое отышачили. Вечная память о лицах – это непродуктивно, часто губительно. Голова не резиновая. Может и треснуть, ежели забивать ее ерундой. А жизнь кому-чего? Жить – это все, но и не так важно, потому что вокруг этого все – ничего, да и само это все так болезненно проистекает… Я вам так скажу, что жизнь – самый некомфортабельный участок нирванской целины. Хорошее в ней мы только и ждем, и вот вы спросите: Взрывович, чем бы заняться нам в ожидании удовольствия? Может, проколоть слизистую носа – хотя бы просто поцарапать – или достать иглой гайморовой пазухи? Отвечаю: мы что-нибудь решим. Благо что сессии удовольствий коротки, а разделяют их безразмерные промежутки разномастной скверны – есть время на подумать.
Пока он выделывался, его жена отбивалась от журналистов.
– Истина, добрый вечер. Уделите мне десять минут? – спросил юноша с блокнотом в горчичной куртке.
– Не уделю. Танцуйте отсюда, – ответила Насущная.
Юноша с блокнотом отступил, и наутек.
– Зря. Этот человек – Мишель Дюшен, – заговорил Метумов, наклонившись к Истине. – Он пишет некролог Логике для видного издания.
– В какое именно? И что за имя нерусское?
– Наехавший канадец, француз или чучело – акцент покажет. А пишет для московской «Утопии».
– Правда? Ой! Мосье Дюшен, постойте! Он встал? Ага, вижу. Танцуйте обратно! Агент, проинструктируйте.
Агент по команде встает против журналиста и плевко его наставляет.
– В начале отметьте, как превосходно выглядит ваша собеседница, несмотря на постигшее ее горе. – Тьфу ему на лицо. – Ничего у нее не спрашивайте. Все, что вас интересует, формулируйте в виде комплиментов, соболезнований и анекдотов – она, в зависимости от содержащихся в ваших словах утверждений, подтвердит или опровергнет их. – Тьфу ему на лицо. – Заголовок вашего текста... секунду, надо проверить, какие остались… – Достает из брюк записную книжицу с вложенным в нее карандашом, которым тут же вычеркивает строку, и тьфу ему на лицо. – «Непокой». И подзаголовок: «Беседа наспех». Симпатично?
– С таким строгим форматом – уместно, но я не интервью пишу, а некролог – ответствовал Дюшен, стирая платком с чела наплеванное.
– И не заговаривайте с ней о боге. В ее понимании господь возможен лишь как слово-паразит.
– Ох ты господи!
– О том и речь. Все, удачи вам.
Агент вернулся на свое место. За ним Дюшену открылась обращенная целиком в его сторону Истина. Ноги она развела в перевернутую галочку – одну выкинула вперед, а другую поджала под себя.
– Хочу отметить, выглядите вы превосходно, несмотря на постигшее вас горе, – отчеканил Дюшен.
– Благодарю. Ну, что думаете о нас, коммуне нашей?
– Может, не надо? – помолчав, затушевался журналист.
– Что «не надо»? Вам же Агент сказал – никаких вопросов. Выкладывайте.
– Нет, вы обидитесь.
– Я обижусь?
– Да, обидитесь.
– Ладно вам! Говорите.
– А вы обещаете? Обещаете, что не обидитесь?
Истина вытянула губы.
– Обещаю.
– Понимаете, люди ваши талантливые все, неглупые, и вы тоже. Сам я не специалист. Не моя это область. Просто представьте, как оно со стороны выглядит. Диалект у вас архаичный, старосветский, живете при этом в сосенках, оккупировали психоневрологический диспансер, шантажируете этих… в муниципалитете, местные вас побаиваются, так вы еще тело из морга без разрешения взяли. Другие уж пишут, что вы фарс на крови учинили, – а я и не знаю, как подступиться.
Истина обещание свое не сдержала.
– Вы меня не поняли. – Большой Взрывович разогрел публику и его понесло по бездорожью. – Я-то не питаю радужных иллюзий касательно того, куда завезет меня «судьбус». Конечная остановка – вы за нее в курсе – такая четырехугольная ямка. Я вас расслышал, капитан! Так точно, смерть будет – без вариантов. Все прочее угадывать – только время свое разбазаривать. Да и, насколько я могу судить, смерть – нормальное состояние человека. Смотрите: он мертв до своего рождения и мертв после своей кончины. Баш на баш! Человек, если пораскинуть мозгами, почивает во смерти большую часть обозримой истории, и жизнь его – просто вспышка, уплотнение с точечку на луче вселенского времени. Другое дело – чужая смерть, смерть милого сердцу человечка. Такая смерть – это яд. Но! Но! Есть пара противоядий. Одно из них – ярость. Эффективнейшая штука! Когда выходишь из себя, тоску свою выносишь следом, а возвращаешься уже без нее, но часто с мешком сожалений и чужой помадой на галстуке. – По шатру прошла волна смешков, Большой успел «перезарядиться». – Мозги набекрень. Вот второе противоядие. Достаточно прекратить адекватно воспринимать окружающий мир, и скорби как не бывало. Ей не найдется места в голове, забитой тараканами. Они только так сживают рассудок из теремка, и назад его уже не пускают ни в какую. М-да, согласен, звучит – так себе. Вот и получается, что пережить чужую смерть обезумев – плевое дело. Но единственное средство для безумца вновь обрести гармонию с собой, – тут Большой приставил два пальца к виску и изобразил выстрел. – Такие дела.
Тикай бесстыже, с каким-то зоологическим интересом разглядывал 30ю. Противоестественную картинность ее лица очеловечивала сумма двух деталей: белевшего под носом шрама от сшитой заячьей губы и нависших над ним очков с линзами такими толстыми, что каждый глаз ее размером походил на спелую сливу. Уродующие сами по себе, эти слабые звенья, помещенные в безупречную до тошноты лицевую цепочку, не объедали ее красу, а сдабривали изюмом того особого сорта, какой бывает только у изъянов.
– Ты прямо натурщица, – без иронии заметил Тикай.
– Я кассир, – отозвалась смущенно 30я, словно бы отвлекшись от выступления Большого, и тут же отвернулась.