– А я проктолог, – вздохнул Тикай с этакой поддельной скромностью, – врачую вот, люблюсь шатко-валко кое с кем, да только не я, а другой человек, и не любится он, а женат, и жена его щасная, считай, вдова, потому что не существует ее мужа как такового, – тут он даже гоготнул, обрадованный собственной последовательностью. – Да и ты замужем уже, я слышал.

– Где это ты такое слышал? Враки все, – чуть не сердито отвечала 30я.

– Вот как, – сказал Тикай и плотоядно улыбнулся.

30я часто заморгала, натужено улыбнулась, неопределенно пожала плечами и снова отвернулась, так в три с половиной шага (согнутый уголок рта за полноценную улыбку не засчитывается) сбив с Тикая спесь, но не всю, а ту ее долю, что и сама бы упала от малейшего дуновения мысли в черепной коробке Тикая, в которой, увы, стоял совершенный штиль, и он, конечно, осечку не признал и пенял на собеседницу, ждал, когда до нее дойдет, хотя что-то в 30ином голосе все же сбивало его с толку. «Небось надумала себе, что с натурщицей – это я паясничаю, либо переводит стрелки и потому дерзит, чисто я дурак и не понял, чейная была та любовная записочка», – рассудил Тикай и решил напирать до последнего. Одного только он не учел, что с приписанным ему диагнозом любое его умозаключение рисковало оказаться полнейшей околесицей, хотя умозаключал Тикай непрестанно, и уж в чем в чем, а в этом нехитром деле он себе никогда не отказывал.

– А вот еще к месту: «Чудом ли Гоголь проснулся. Было холодно и тесно». – Большой закашлялся, прочистил горло ершиком, которым дирижировал собственную речь, и продолжил фонтанировать остротами, от которых все в шатре уже давились смехом. Все, но не Тикай. Этот готовился к новому броску. После полученной валентинки он трактовал отрешенность Тридцати-личных-местоимений не иначе, как одно из правил обольщения.

Его подстегивала близость подсевших к ним Вьюнка с Вождем и их былая близость телес с Логикой. К тому времени, когда Большой дотолкал свою речь, Тикай вскипел. В голове рисовались развратные коллажи с участием Логики и бывших сокамерников, которые, несомненно, имели место. Хотелось мстить, незнамо кому, но знамо как – дав волю похоти. Ладонь Тикая легонько сжала под столом ногу 30и чуть выше колена. Она из робких, решил Тикай, ждет его уверенных действий – и нате. 30я сначала вздрогнула, а затем внимательно оглядела Тикаеву пятерню, выискивая не то под, не то над ней вещественную причину этого прикосновения, пока не обратилась к своему захватчику лицом, и на этом лице Тикай увидел выражение такого слезного прошения – почти мольбы, – что поясницу стянуло стыдом, в животе кляпом все скрутило, а лицо раскраснелось. Он юрко прибрал руку в карман, покинул стол и понесся размачивать в вине срамной корсет, хоть и понимал, что тот по мере высыхания станет еще туже. Напрочь позабыв, что официанты давно отказали ему в беленьком, он схватил со стойки початую бутылку и захлестал из горла. Где-то в другом конце шатра взревел Африкан Ильич, обратив на себя внимание ошивавшейся неподалеку группы охотников. Они отчасти справедливо сочли Африкана за лося.

– Интересный мужичок.

– Где? Какой? А, Метумов.

– Вид, конечно, малопривлекательный, но есть в нем что-то…

– И то верно. Какая-то необъяснимая харизма.

– Хорошо его знаете?

– Ну, так… Сестрин подчиненный.

– И даже поглядите – кусает палец. Заусенец, как пить дать, но все равно такой загадочный…

– А вы знали, что он живет с нестерпимой болью?

– Да что вы!

– И практически обходится без анальгетиков.

– Это многое объясняет…. Его мужественность.

– Он считает, что боль делает его тем, кто он есть

– Его величие.

– В ком столько терпения, у того и силы духа куры не клюют.

– Да, точно! Одухотворенный взгляд. Смотрите, с каким отрешенным видом он чешет за ухом, будто не здесь он, а погруженный с чесомой головой в горькую думу. Скажите, эта боль, она из-за шрамов?

– Нет! Батюшки-светы! Что вы?! Нет-нет. Она у него от геморроя.

– Что?.. И не подумала бы.

– Обострения частые, вот и…

– И все-таки! Какой мудрый огонь этот геморрой разжигает в его глазах.

Некоторые берут в привычку дышать табачным дымом, оправдывая свою постыдную слабость мрачным желанием сгинуть. Метумов был не из таких, хотя у него-то поводов было с лихвой – один его портрет чего стоил. Более того, он по-всякому силился бросить это занятие, придумывая ему все новые и новые альтернативы. Например, никто не знал, но у него в номере пятый год жила собака – немецкая овчарка. Когда подбивало закурить, он делал ей массаж. Лишь бы отвлечься от ректальной муки, от которой казалось, что он посажен целопопием на раскаленную сковородку, Метумов на салфетке авторучкой начертил простенькую схему, чтобы навсегда расставить приоритеты: что будет лучше – помять собаке спину или выкурить сигарету.

Недолго думая, Цветан вышел из шатра и закурил. Как показала схема, плюсов у табакокурения на два больше.

Нет, вы видели? Я ща вымру! Смотрит на яичную скорлупу и говорит, что это осколки чей-то жизни, прерванной, так и не начавшись. Доверь такой состряпать омлет – она его слезами пересолит. Идемте.

Вот моя каюта.

Потому что пахнет сырятиной, но пыль… Даже не спрашивайте. Ее тут столько, что в ней мыши тонут. И если не брешут, что она состоит из кожи, то получается, я три шкуры спустил с последней влажной уборки. Каково, а?

И много ли человеку надо? Разве что кушать с аппетитом, гадить без осложнений и спать без гудка. Вы спрашивайте, не тушуйтесь. Забубенью институток будете потом соблазнять.

Как все перемешалось, как всех кошмарит! Нехило-нехило. По ощущениям, Логика накрылась медным тазом, а по факту – дубовой крышечкой, или что там для нее Антон смастерил?

С ним я познакомился еще в пору своего студенческого гастрита. Знаю его как облупленного. Если он за что берется, то капитально. Особенно за женщин. Честно, я ему в делах амурных завидую кипенно-белой завистью. Ничего, скоро оклемается. Я вот улыбчив, и улыбка моя с виду насмешлива, но, откровенно говоря, ею я обороняюсь от роковых женщин, к которым – не спорьте! – относиться шибко серьезно нельзя – можно влюбиться, – но и подолгу рисоваться сентябрем у них на виду тоже нельзя – можно влюбить в себя, и неизвестно, что хуже, если женщина окажется лярва. И да, что касается романтики – про всех все знаю.

Агапов, значит? Дайте вспомню… Он был слаб, и поэтому внутри него кипели страсти, в которых разваривалась его человечность. Надо ли здесь говорить, что любовь никогда не оборачивалась для него горячкой? Не-а – что ни увлеченность, то какие-то хладнокровные финты и девичьи слезы.

Не думаю, что он все это со зла. Оправдывать не берусь, но сальность эта свойственна подросткам, не уверенным в себе и поэтому несчастным. А там Логика его знатно приструнила. Как он за ней ухлестывал! И как ему теперь нелегко. Вот пишут: «Забег навзрыд: кто кого переплачет на поминках Логики Насущной». Я тут с букмекером говорил, и на Агапова никто не ставит.

Эк клокотало чего-то под ребрами и перестало. Шаг вперед, десять назад – так и вальсируем в могилу. И чего ради? Смысл жизни – он как второй носок, то есть пылится неизвестно где, а как найдется – будет уже маловат.

Смех-смехом, а дальние родственники только и делают, что помирают. Можно годами без весточки просиживать, пока возьми и не умри кто, и тут уж надо ехать вздыхать и плакать. Мой вам совет: всегда заранее пишите панегирики по усопшим. Ну как можно под наитием найти золотую середину между заезженной пошлятиной и доводящими до инфаркта откровениями? Вы речь Большого слышали? Грош цена всем судачествам живых о полку уме́рших. Об этом чтобы с таким запалом разглагольствовать, надо хоть раз самому сыграть в ящик, мое мнение.

А знаете, отчего Метумов ходит с неубранной лысью? Она у него тефлоновая – парики не держит.

Упс! Вы, судя по намечающемуся горбу, человек усидчивый. Нам такие нужны. Как же мы раньше не снюхались?

Нет, ну эта повариха с яичком… Извините мой староскотский, но ссу варом, как вспомню.

Нини изваял Галатею. Скульптор он неважный, так что получился гермафродит или, излагаясь на манер поэтов, – бесполый мираж в пустыне дней. Она – та опущенная деталь позапрошлого рассказа. Невидимкой Галатея подсела ко мне на воздушный шар до Земли, и в каком-то смысле я провез ее, лунную мигрантку, в себе, не подозревая о том.

Моя Тэя. Не то что прочие, уходящие. Такая не разгуляется, не упрекнет за слабую хватку. О ней – только в настоящем, хотя нет ее уже. И в начале ее тоже не было. Как фотография, она проявилась не сразу.

Пахли пшенично-луковой едой и хлоркой первые мои деньки в Бамбуковом доме, самые неуемные, но со вторниками, отмеченными сменой обсессивного ликования бензодиазепиновым забытьем. Я не мог смириться с этим, но у местных санитаров был особый гардероб. Говорил им: «Мне несложно жить в смирительной рубашке»,

– но от правды не уйдешь:

если завтра станет легче,

послезавтра ты умрешь.

Говорил так, а не этак, потому что на все мои жалобы отвечали они одинаково: «Выйди на улицу, воздухом подыши». И однажды я вышел. Но воздуха было так много, а меня так мало… Словом, пока я дышал им, жизнь моя подошла к концу.

Зиму спустя проснулся в поту. За бамбуковой стеной был погожий весенний денек с такой изрядной порцией лета, что смола на окне в коридоре спеклась и пошла трещинами. Солнце убьет меня, думаю. Какой светлый суицид! Выбегаю я на улицу и сгораю заживо.

Только тогда, во второй раз воскресши, я завидел сидящую на краю моей постели Тэю, обнаженную. Она потом научила меня этому – высвобождению ци через чакры тела. Тутошние врачи называют эту практику «экс-ги-би-ци-о-низм». Тем утром новообретенная пассия снимала с моей спины обгоревшую кожу и клала ее себе под язык.

– [Вот так высунешь нос из зоны комфорта, втянешь им свежий воздух авантюрной жизни и с непривычки подавишься насмерть. Спертый ведь тебе роднее,] – утешала меня Тэя

Узнав о ней, Логика закатывала шуточные истерики: «Ты изменяешь мне с галлюцинацией! Были б шторы – рога занавесить». Ее рогов я, как ни присматривался, не разглядел, а в материальности Тэи мне сомневаться не приходилось – девались же куда-то слезшие с меня выгарки.

Сейчас, когда вспоминаю, сам поражаюсь, как часто в ту пору Логика разыгрывала мою невестку. Каждый раз наедине, немногословно и жестоко. Ввалилась как-то ко мне в комнату и причитает:

– Что за хамство! Опять оставил грязную тарелку на столе.

– Как ты грубо все истолковываешь! – отвечаю. – У меня какая философия: в сущности, когда я пришел, на столе была грязная тарелка с куском телятины, а когда ушел – осталась та же грязная тарелка, но без куска телятины. И все, заверьте.

– А пюре? Сколько оно уже стоит в холодильной камере?

– Это же картошка! Что ей станет?

– Ничего хорошего!

Взглядом мои покои окинула и качает головой.

– Тут живет свинья.

– Я, кстати, на диету сел.

– Вставай и оттирай пятно в прихожей.

– Да как?

– Ка́ком кверху! Влей в тазик жидкость для мытья полов. – И томно: – Она не требует смывания, цветов, приятных слов и ласки.

– Чего?

– Того! Пляши со шваброй, соплежуй!

– Сама пляши. Я бы, вообще говоря, к тебе в комнату перебрался, но мне Совесть не позволяет.

Совестью мы обозвали Раису Валерьевну – заведующую на этаже сестру-хозяйку. Она уже почила, но все еще с нами – саркофаг с ее телом стоит в каптерке, а занявший ее должность Агент Диареи складывает ей в пяточки ключи от свободных номеров. Он говорит, что человек – есмь злокачественное новообразование нашей планеты. Когда-нибудь Земля дочитает учебник по тепловой хирургии, чтобы порешать это недоразумение эволюции, а до тех пор у нас есть время пожить и помереть. Еще он говорит, что тереться промежностью о поручни – его гражданское право.

Признаюсь по случаю, что намедни порылся у Агента в тумбочке. Много он скопил интересной всячины. Например, в суфражистской брошюрке, датируемой аж шестидесятым годом, обнаружилась картинка эротического содержания. На ней машет увесистой палицей чудная женщина (ударение ставьте где угодно), левая грудь которой пышна и упруга, а на месте правой змеится шрам – так и хочется дополнить равнину плоти чернильным соском. Оскорбительная, по-моему, мизансцена. Она точно утверждает: не изувеченная женщина за идею сражаться не станет. Глупость. И барышня мне понравилась. Я в принципе трехмерному миру предпочитаю двухмерный, не глядя на его вторичность. Отлюбовался и думаю: «Ей ведь сейчас за полтинник, если дожила», – но в течение часа развернул воззренческие свои оглобли и уже считаю, что без разницы, кого любить глазами – жмуриков потенциальных али состоявшихся. Чай, духовно – не зазорно.

Кое-кто скажет, что нельзя судить творение по его творцу, и баста, но я знаю пару исключений. Взять вот бога. Как вы знаете, создатель прикидывал внешний вид мироздания в кромешной тьме. Это многое объясняет. Он сказал: «Да будет свет!» – и пока его глаза привыкали к этому самому свету, он работал на тяп-ляп. Вышло немало нелепостей вплоть до утконоса и секвойи (другие деревья дразнят ее дылдой). Сравнительно прилично вылепился только человек, потому что «по своему образу и подобию», но, ко всеобщему несчастью, он унаследовал от своего создателя творческую безалаберность, и как следствие – все, к чему человек ни приложит руку, чем-то неуловимо напоминает утконоса.

Я мог бы рассказать, как умерла Логика, но известно мне немного, и все со слов Метумова, а источник он малонадежный. Она сдулась – вот и все. Неподвижно простояв на мосту Белинского около полутора часов – с семи и до половины девятого, – она достает из кармана бритвенное лезвие. Подтягиваются первые зеваки. На их глазах девушка складывает лезвие пополам, кладет на язык и проглатывает. Публика решает, что это фокус. Некоторое время Логика держится прямо, но вскоре начинается судорога, ее рвет кровью. Пока исключительно-сердобольная-женщина вызывает медиков, фокусница перегибается через парапет и демонстрирует стремительное пике в воды Фонтанки. Знаменитый фонтанский кракен, дотоле наблюдавший за действом со дна реки, завидев в воде Логику, трижды пыряет ее заточкой под ребра, чтобы не мучилась. Учтиво с его стороны. Далее целых пять минут Логика борется с течением, истекая кровью. За это время всем хватает ума не прыгать следом в такую холодину, а кракен стирает с заточки отпечатки щупалец. Когда Логика перестает барахтаться, ее начинает бревном нести в сторону Аничкова моста, по которому в ту минуту шагает по направлению к Площади Восстания неравнодушный ко всему на свете китаец. Заприметив дрейфующую красотку, он стремглав прыгает в воду и вытаскивает Логику на небольшой причал прямо за Аничковым мостом. Вытаскивает на причал ее тело, но не пульс. Пульс плывет дальше. Через семь минут поспевает машина скорой помощи. К тому моменту пульс впадает в Большую Неву, а Логика решительно мертва. Это было двадцать седьмое марта, без пятнадцати минут девять.

Растиражированный вздор про отравление сочинила Истина, чтобы отмазать кракена, отмывающего ей деньги с продажи лошадиных транквилизаторов.

Тикай Агапов засомневался в своей безнаказанности, и ладно бы ему сулили порку, однако казнь! Он вдруг вспомнил, как минувшим летом, будучи Леопольдом Таммом, сидел в Кадриоргском парке и смотрел перед собой, притупившись на солнцепеке. Ветерок приятно задувал ему в уши, и все было сказочно, пока не села ему на нос, жужжа через «з», упитанная муха. Агапов-Тамм от такого хамства весь сморщился. Он смахнул крылатую ладонью, но далеко она не улетела, сплясала на воздусях и приземлилась возле его туфли. С этаким вызовом. Агапов-Тамм аккуратно завел ту туфлю над мухой и резко топнул, но шельма оказалась не только резвее его ноженьки, но еще и строптивее его будущего тестя, – она успела спастись, немного покружила у него перед носом и спикировала тут же, у самой подошвы. Уж на что Агапов-Тамм не сомневался, что после покушения муха от него отвяжется, он снова топнул и снова мимо, топнул еще раз и еще раз промахнулся, и так продолжалось еще долго, пока Агапов-Тамм не понял: «Насекомое, не сознавая того, ищет кары, наказания за саму свою недостойную жизни помоечную сущность, но инстинкт – а может быть, провидение – не позволяют ему смиренно сгинуть под его – Агапова-Тамма – каблуком». Так пришло к нему знание о недостижимости кары для тех, кому она не предназначена. Вооружившись этим знанием, Агапов-Тамм встал и направился к шедшей мимо незнакомой паре – кавалеру со своей дамочкой. Кавалеру он сбил шляпу, а дамочке дал по роже. Кара воспоследовала. Тамм был нокаутирован до беспамятства, а Агапов, даром что остался невредим, против воли напотчеван пищей для ума – пайком на редкость невкусным.

[Насыпь за шатром расчистили. Раньше там был пруд. Ночами он, подсвеченный фонарем с противоположного берега, шел рябью от ветра. Шел да шел, потом бежал – так дуло, – устал, прильнул к столбу, присел, откинул голову и умер (высох). И это все под фонарем на противоположном береге своем. Мы все когда-нибудь там будем.

Что ж, стойко-стылое пламя внутри, на время уймись и просто смотри в энто́ подо все фонари, как догорают чужие огни.]

Не дает уснуть призрак мошки. Донимает разговорчиками.

– Неудачно села на воду, – говорит.

– И?

– И сварилась, как видите. И не кипяток был! Горячо – это бесспорно, – но человеческий палец стерпел, когда меня эксгумировал.

– Что за суп-то был? Свекольник? То-то же вы красная, – все тщусь ее побольнее задеть, чтоб отстала.

– Суп?! Обижаете. Суп – это стереотип. Я свалилась в чай с имбирем.

Мошка – не единственный мой фантомный сожитель. За диваном читает Василия Розанова Совесть – Раиса Валерьевна, я вам про нее писал. Она в этой комнате жила, когда меня и Логики еще на свете не было, когда бамбук был нежно-зеленым, а сам дом – двухэтажным. Скончалась она тоже здесь, листая, как сейчас, томик Розанова.

– Чайку-с, Раиса Валерьевна? – спрашиваю у нее.

– Откажусь. Как говорил мой муж: «Устал от жизни – выпей чаю». Я-то от жизни не устала, но судьба распорядилась иначе.

– Вам лишь бы мошек разводить, – говорю беззлобно, как бы невзначай.

– Никого я у себя не разводила. Эта сама поналетела. Вот еще мой муж говорил: «Домашняя живность – игрушка для бедных. Те, кому не дано вертеть людьми, вертят своими питомцами. Это суррогат власти». Золотые слова, и Метумов – живое им доказательство.

Я бы и оставил ее в покое, но мошка спать не дозволяет, и скука смертная. Нахожу на стеллаже картишки.

– А давайте в дурачка!

– Ни за что!

– Это почему?

– С каждой проигранной партией я тускнею. Так и до полтергейста доиграться недолго.

– Но надо же, – говорю, – как-то душу отводить.

– Отводить-то надо, – отвечает, – но и особо увлекаться нельзя. Свою я вот до Петра чуть не довела. За версту нагляделась на него, какой он мужичина солидный, деловой, и обратно потопала, тут Розанов недочитанный.

– А Метумов кто? – поинтересовался у Истины Африкан. – Якут же, кажется, да?

– Какой якут? Успокойтесь, – отвечала Истина. – Русский он, русский.

– Только глаз узкий, – возник между ними малость поддатый Метумов в сопровождении вдрызг пьяного Агента. – Кстати, что-то не видно Дюшена.

А мы его заперли – ха-ха! – заперли журналюгу в изоляторе, – еле выговорил Агент. Под изолятором он имел в виду неотапливаемый карцер с мягкими стенами. – Он там вырывался, деньги предлагал. Изводился: “У меня бабушка – майор! Побойтесь вооруженных сил России!” – но лично мне его скулеж до свечки.

– Да уж, – сказал Африкан. – Всю ночь ломился и кричал до исступления.

– Как это вы его заперли? – спросил Метумов. – Замок от изолятора еще ведь в желтую революцию выбили.

– Да в том ведь и суть, – сказала Истина. – Дюшену, чтобы оказаться на воле, всего-то и требовалось потянуть дверь на себя, а не пытаться ее выбить, как бешеной горилле. У него ушла целая ночь на пустячную головоломку, и теперь посмотрите на него.

Дюшен и впрямь на протяжении всего этого времени находился в шатре. Зашуганный, он ежом кочевал из угла в угол с угрюмо обвисшим едальником.

– Будет знать. – Истина покачала бокалом и криво ухмыльнулась. – Пасквили на нинистскую церковь тиснению не подлежат.

Еще в самом начале вы спросили, как я буду обозначать «трансцендентное нутро» в своих письмах. Когда затрагиваешь глубокие материи – одних рискуешь спугнуть заумью, а других дезинформировать. Не буду обращаться за ответом к философии, языку людей пресыщенных. Это не про меня. Я слаб от болей, беден и наивен, потому нарочно делать из своего письма чехарду не стану. Скажем, к душе хорошо идут почти все прилагательные, а расхожих праворульных терминов я знать не знаю. Вот и порешали.

Октябрь догола общипал деревья, и тут же календарь схуднул на месяц, прервав голодовку на день в преддверии зимы. Ноябрю доверять – себе дороже выйдет. Он то блеснет солнцем в шутку, то снежком припорошит, но не согреет и не вдарит едреным морозом, чтобы утвердить уже зиму в праве. Плутовской месяцок. Вскружил нам головы, и мы с Логикой решились на побег.

Раз в сутки Финский залив воспламеняется. Когда солнце садится. Где-то в глуши темнеет. В пресловутой душе. За полгода до, в мае, мы облюбовали место на тамошнем бережке. Отработали смену в аптеке и не вернулись в Бамбуковый дом. Промотались всю ночь и мчали из города в предрассветном тумане. На заре ночь осела росой на наши черствые существа, не жизни даже. Как много эта влага значит! Никакая другая вода не вселяет столько надежды. Ради нее стоит хотя бы однажды дождаться майского рассвета.

И вот ноябрь. Внизу – босые ноги на остывшем песке. Песок чистый. Это оттого, что тут не бывает людей. Если ты играешь в прятки с человечеством, то здесь твои шансы быть найденным ничтожно малы. Ты можешь умереть в ожидании водящего. Беспроигрышный вариант.

Заночевали кульком под деревом в пошитом из тряпок спальном мешке. Вдвоем. На рассвете проснулся от холода. Один. На берегу – шапка, чулки и куртка, даже нижнее белье. Следы ведут в воду. Что тут скажешь? Bon voyage!11 Я послушал ветер, оглядел косу и пошел вдоль побережья влево. Она лежала ничком, укутанная почерневшими водорослями. Правнук Жака Кусто – мой осведомитель из шестой палаты – говорит, что ее вовремя заметил и вытолкнул на берег кракен Фонтанки, бывший на разведывательной вылазке в Финском заливе. Нет причин ему не верить. Как я уже писал, кракен с Истиной повязан, и аккурат в осенний сезон промышляет контрабандой всячины из Финляндии, которую в Петербурге реализует, кто бы вы подумали…

Логика не дышала. Я – о, счастье! – лобзал ее соленые губы, но только вытягивал воздух. Хотел вымыть языком песчинку с ресницы, высосать ее глазное яблоко – что ж это на меня нашло?! – но она очнулась. Я даже расстроился. Перевернул ее на живот и похлопал по спине. Когда вода вышла, взял на руки и понес к дереву, уложил в спальный мешок, взгромоздил его на плечи и помчал на всех парусах к шоссе. Через четверть часа уже усадил ее в запыленную «Мазду» и велел водителю везти до Комендатской площади, и если по дороге случится будка, заранее вызвать туда неотложку. Перепуганный, он так дал по газам, что я еле на ногах устоял. Но устоял, чтобы тут же прилечь.

Пазл сложился, и я жалел об этой авантюре, жалел, что рассказал ей, как меня травил отец, и что с Нини мы встретились на рубеже между жизнью и смертью. Она хотела бежать не со мной, а к нему.

Медикаментозный анабиоз души (к ней, как видно, хорошо идут не только прилагательные), а если перевести на язык сознания, то это будет «в голове густой туман». Он у меня валил из ноздрей, был черен и коптил. Напомаженный его сажей, я добывал нейролептики и мешал их со спиртным. Эти снадобья в избытке имелись у Вьюнка, который в том году заведовал аптекой и якшался с маргинальной компанией, из-за которой его командировочная квартира в центре города вскорости превратилась в притон. Силясь на словах отречься от всего человеческого, эти люди тащили за собой совершенно необязательный для мыслящего человека аксессуар – интеллигентский крест. Ноша эта часто идет в комплекте с фужером, в котором еще триста горьких грамм.

Вьюнок звал меня в гости с таким упорством, с каким мог бы вытащить Сатану из преисподней. Он и его споил бы в сопли. К нему я и решил податься – вернуться в Бамбуковый дом без Логики было все равно, что влезть в петлю.

Добрался до Невского. Свернул на улицу Рубинштейна. Неизвестные сорвали мемориальную доску Довлатову, а на противоположной стене написали: «На тебя смотрит вся страна. Ты клоун. Тебе стыдно». Как я устал от звезды дорог в конце улицы этой, на которую выезжают все автомобилисты-сволочи, когда я перехожу один из ее лучей. Неужто можно по такому соскучиться? Но тогда машин там не было, а я все равно стоял и ждал зеленый свет.

В квартире, кроме Вьюнка, пьянствовали еще четыре троглодита. Никто ко мне не цеплялся, и я втихую налакался чем-то на сосновых шишках. Потом один ушел, и пять тел, включая мое, расположились в двух комнатах. Один лег в коридоре, чтобы притормозить энтропию Вселенной в пределах двушки. Процесса расстановки уже не помню, но такой расклад я, проснувшись первым, обнаружил утром. Переступив через сопящий дефис в прихожей, я вошел в кухню. С похмелья меня знобило. Продегустировав на задок всю мебель, я все же уселся на пол под окном, вжав спину в крытую батарею, закрыл глаза и стал убаюкивать тошноту. Кто-то пришел, наверное, получасом позже, уселся за стол и закурил.

– [Дверь притона словно из картона! По ней стучат вредители. Зачем? Ведь у обители в том месте, где порог, и слон пройти бы смог!] – послышался привычный уху ни мужской, ни женский, ничей голос.

– А за дверью? Ступить три шажка вниз по ступеням. Погладить деревянные перила. Подумать: а не оттого ли они целы, что их полвека не мыли и не красили, а только руками вот так полировали? Интерес в себе унять, забыть и дальше пойти, чтобы жить, а не молча измышлять.

– [Первый вопрос всегда должен быть: о чем?]

– О чем я сижу здесь? О чем запах немытого тела? О чем шелушится кожа на нем? О чем головная боль? Алкоголь – это ж счастье в кредит. Мы все спины не разгибаем, мучаемся, добиваясь мимолетной блажи, а тут – наоборот. Посижу, значит, еще чуть-чуть, раз все по справедливости.

Но тут уже не я, а сама батарея прижалась к моей спине, сдавила ее и пустила горячие струи воды мне в кровь. Вспорхнувшие от дуновения ветра, шторы над моей головой волнами сейши легли на потолок. Багровея, они шли мелкой рябью от дыма, а их вельвет порос сосудистой паутиной. Плавно спускаясь, занавеси срастались, образуя обволакивающий меня вакуум. Я возвращался в плаценту.

Окружившая меня живая ткань крепла, а вода из труб переполняла тело. Вместе с телесными жидкостями она сочилась из моего носа, рта, ушей, глаз и, вероятно, ануса. Я задыхался, скреб ногтями скорлупу. Бил плечом и изо всех сил упирался ногами, пока она не дала трещину. Оторвав спину от пуповин батареи, я вырвался из яйца наружу.

Это была уже не тесная кухня питерской квартиры. Я оказался на луне. Опять. Из низины ближайшего оврага вырос знакомый силуэт. Я переступил босой ногой острые осколки. Ему навстречу.

– [Вот он… мальчик. Мясной ключик, человек-проводка.]

Как когда-то, при виде приближающегося Нини меня перестали слушаться ноги, и я присел на корточки, словно пал ниц. Он остановился совсем рядом – полы его халата скользнули по моему лбу – и скомандовал: «[Идем]». К ногам вернулись силы, я встал и подался за ним.

Мы двигались медленно и неизвестно куда. Он со мной не заговаривал, поэтому я бубнил себе под нос кириллицу, пока в сотне метров от нас не разглядел человекоподобное создание. Посреди безвоздушной степи стояла женщина за разделочным столом и ребром ладони нарезала тонкими ломтиками репчатый лук.

– [Это моя жена. Она режет без ножа.]

Я смотрел на нее и не осмеливался подойти ближе, подозревая, что, попробуй я заглянуть ей в лицо, голова ее противоестественно вывернулась бы, как у совы, ко мне затылком, но и затылок этот, и фартук, и платье до щиколоток – все в ней было мною узнано.

– Ты ведешь меня к ней?

– [Подалее.]

Минут через двадцать – женщина к тому времени потерялась из виду – мы остановились у огромной впадины. То, что я принял за ступенчатый кратер, оказалось греко-лунным амфитеатром под открытой Землей. Мы стояли над гладкой котловиной, бывшей от случая к случаю сценой или ареной, в центре которой встали рядком, развернувшись к трибуне, семеро обнаженных женщин и мужчин. Нини ткнул в их сторону острым подбородком и бросился к ним с утеса не как в бездонную пропасть, а как в песочницу. Сел он мягко – халат за ним поднял облако серой пыли – выпрямился и кивком позвал за собой. Не решившись прыгать солдатиком, я попытался ящерицей спуститься по едва ли не отвесной скале, но в самом же начале сорвался и покатился кубарем вниз, и вращался бы еще долго, если б не был заземлен тапочкой Нини. Он снял с меня ногу и выжидающе надо мной завис, но путешествие было так утомительно, что встать недоставало сил.

– Нет, слышишь?! Сначала объяснись. Кто эти люди? Зачем мы здесь?

– [Артисты.] – Он обвел рукой семерых на сцене. – [Моя колода, и я в ней король. Сейчас мы будем раскладывать «Пасьянс Прокруста». Смотри.]

После этих слов артисты до боли знакомыми голосами запели а капелла «Канон ре мажор», а Нини подошел к крайнему мужчине справа и с криком: «[Король бьет шестерку!]» – ребром ладони перерезал ему глотку. «[Стало быть небытие. Нет небытия, стало быть…]» – в наигранной задумчивости произнес Нини над телом – наконец я его узнал – Агента Диареи. Тот схватился за шею, но продолжал свою партию рыком, всхлипом, алой пеной. А что остальные «карты»? Те, не заикнувшись и не дрогнув, волновались симфонией, никак не страхом смерти. Проведя окровавленной ладонью по каменным устам и хрустнув шеей так, что она дала искру, Нини переступил через Агента и продолжил, что начал.

Заруб.

Рана такая глубокая, что голову Истины ловят в падении ее же лопатки.

– [Король бьет семерку! Неприглядно мясо. По нисходящей правду тела скрыл лосьон, за ним – тональный крем и мыло, волос, эпидермис и сам стан. Я, истины блюститель, этот узаконенный обман раскрою с кровью, что пущу лжецам.]

Сечение.

Прежде чем распластаться на поверхности сцены, Взрывович пытается устоять на четвереньках, налив себе пунцовую подушку, а льет из него так, что хватит еще как минимум на широченный матрац.

– [Король бьет восьмерку! Услышать, внять и подобрать слова. Озвучить, чтоб забыть. Когда нет прока от языка и диалога, не проще ли кого-нибудь убить?]

Инцизия.

После удара Вакенгут сию же секунду теряет сознание, не способный вынести вида собственной крови.

– [Король бьет девятку! Бьет украдкой, вмиг завершая схватку с этой картой гадкой.]

Надрез.

Получив смертельную рану, Африкан Ильич бросается к трибуне и на удивление живо начинает карабкаться по ней, но каждую последующую ступень он преодолевает все медленнее и медленнее, наконец, зацепившись за восьмую, он отпускает ее, пятится, теряет опору, летит и с отвратительным треском грохается о шестую. Пройденная им дистанция увековечивается неровной исчерна-красной линией.

– [Король бьет десятку!]

И вот, не стало пяти голосов. Поют одни Метумов с Логикой.

Нини, потирая острие в верхней части головы, словно не рог это, а поросший щетиной подбородок, продолжает:

– [Я умру. Стану почвой. Меня расфасуют по мешкам, отвезут на поле. Там единство, где посадят в меня семя, где взойдет надо мной яблоня. Ее плод съест мужчина. Он обрюхатит женщину. У нее родится дитя. Им буду я.]

Окровавленный с головы до пят, Нини подошел ко мне, вцепился обеими руками в плечи и поднял на ноги, затем он показал, как именно надо сложить пальцы, как обращаться с рукой, чтобы она стала острее бритвы, и указав перстом на «валета» с «дамой» сказал: [Добей].

В ту же секунду я подтянул его к себе за пояс халата и от груди рубанул ладонью так, что она вошла ему под кадык и вышла где загривок. Голова Нини (отдельно от туловища – обыкновенный полумесяц с рожицей) вдребезги разлетелась по полу. Я разглядел только кусочек с пастью. Перевернутая, она улыбалась, ощерив плотный ряд акульих зубов. Нини был счастлив: его побил «туз». Честная игра. Отбой.

Там, в кухне притона, вылупился из космического яйца уж не я, а Леопольд Тамм. Это он, а не я, добрел до посольства Эстонии, а оттуда отправился восвояси – к своим родителям, которые были уверены, что сын их потоп в Черном море пять лет назад, когда они всей семьей отдыхали в Сочи.

Убийца? Я сотворил труп – существительное неодушевленное, лишь слово.

При всем при том Нини навел меня на мысль: душа, о которой мы условились, – по сути просто сгусток электричества в нашему мозгу, в котором сосредоточено все – память, чувства и самость. Когда мы умираем, электричество это рассеивается, становится частью мира, током. Когда-нибудь частица того, что было вашим я, попадет на атомную электростанцию. От вашей души заработает электробритва. Вашей душою сбреют волосню в паху. Вот тебе и промысел Божий.

И мог же ведь заморгать светильником, прознав про нашу предрасположенность к эпилептическим припадкам, очень мог, вознамерившись пробраться в спальни верховодителей, но не стал, потому что нас не было тогда на посту – Мурме очень захотелось писать, и мне из солидарности тоже. Так и получилось, что газетчик не встретил бы никаких препятствий у святая святых.

Потом отлучились в буфет, потому что Тикай бежал в ту сторону мимо нас и сказал, что привезли наконец-то сироп и газировку, а мы были как раз обезвожены, ну а после уже снова были в туалете, и даже не раз, так что трогал чьи писания газетчик или не трогал – не знает никто.

Вы простите меня! Болван ваш Гакря! Но и Мурма тоже. И зассыха к тому же.

Сладкого и хочу, и жалко. Кексику невдомек, что мрак выел мою сердцевину, хотя это ему потом латать ее, душу, где она надкушена, – заполнять собой.

Таммова жизнь привила мне грех. Какой? Чревоугодие, конечно. Блинчики с мясом, тушеная картошка, засолки, раки, щи и проч. Еб твою мать и хлёб ее борщ – как я люблю жрать! Так люблю, что для полноты, понимаете, экспрессии вставил эту паршивую буковку ё, чтоб вы глагол не перепутали с насущным. А тут что? Оксюморон! Огретый прохладной (если не сказать – ледяной) струей водяного кнута, я без толку отстаивал свои права голодовкой. Хватило меня ненадолго: брюшко заурчало, собой заело – что тут попишешь? – и незадолго до того, как приступить к эпистолярному акту, прокрался я за объедками в столовую. Смотрю – у фритюрной ванночки пакет вроде молочного. Ну, я его перегрыз, содержимое пригубил, и все – капут. Пишу вам с унитаза. Подкинули мне отраву поварешки. Пакет захватил с собой. Смотрю сейчас, а на обороте упаковки ме-е-е-елко так писано: «Suffering. Made in Yoursoul».

Зато вчера в шатре опрокинул в себя целый казан плова со свининой, закусил его косяком креветок в сливочном соусе и запил недешевым винищем. Видели бы вы рожу Африкана, когда я присосался к таре.

Поверить не могу, что сегодня парня слопают. Я ведь давно в этих краях и всех шизиков знаю.

Хтонь какая-то творится, как дочушка их скопытилась. Истина вон городит из себя душечку, хозяюшку и всяческого носового платка не чурается, а сама слезинки не пролила. Так – кляча, и норовистая, всаднических шпор не знает.

И налево умеет сходить. Непостоянная баба. Не знает об этом только глухой на оба уха и слепой как крот Фроим с гор. Не знает, а сам ее давний любовник. Чувствует Фроим по ночам приятную щекотку в причинном месте, но ему проще поверить в мандавошек и всякие «поллюции», чем в еженощные визиты самой высокопоставленной шиксы провинции.

Эй! Пиши вопросы из зала.

«Рукоблудствуют ли сверхлюди?»

Если нет, то где там венец самодостаточности?

Мой любимый русский поэт?

Чуковский. Он Уитмена переводил, да и сам писал недурно.

Сарафаны, сарафаны, сарафанчики.

Айболиты, тараканы и мерзавчики.

«Страшно?»

Рассматривая личную смерть как лишение, я вижу одно утешение:

не нужно прилагать никаких усилий, чтобы с ней смириться, Василий.

Пустота на раз все сделает за вас.

И помните, господа присяжные и обвинители: свою честь следует хранить в сухом, недоступном для детей месте.

Милейший получатель, мой тайный друг по переписке, я вижу вас среди зевак и рад, что вы до сих пор не раскрыты. В эту судьбоносную минуту я думаю о Человеке-в-клетку. О том, как очутился в узоре его костюма, а он взял и уехал. Как вы могли заметить, скрепя сердце передал бумагу-карандаш Агенту Диареи. Он теперь мой машинист, а у вас, я надеюсь, все пишет диктофон.

Значит, в холле Бамбукового дома я был скручен по рукам и ногам, вынесен на второй этаж и приставлен задом к окну, под которым мои ноги крепко-накрепко обвязали гирляндами и зафиксировали двумя стальными прутами. Мне в спину, предварительно размозжив топориком нижние ребра, вставили крюк, зацепив позвоночник. От крюка тянется семиметровая цепь. На другом ее конце – двухсоткилограммовый груз, который Мурма и Гакря – местные пробковые Руфусы – выкинут в окно по сигналу палача. Сегодня это у нас Метумов. Если осветительный прибор и стальные прутья выдержат, я лишусь хребта. Жизни-то я лишусь при любом исходе, да-да.

Хоть народу и поредело, узреть расправу собралось все отделение. Взгляните на них! Здесь, на втором этаже, одноногий вентилятор надувает щеки триумфаторам, обделяя холодком заблаговременно скорбящих. У самого вентилятора щек нет, как бы там ни читали меня символисты и прочие орфографически-слепые. У Агента с запятыми все в порядке. Я ему их проговариваю.

«Какой сегодня, кстати, день недели?»

Кстати, вторник, а не пятница, так что на воскресенье я планов не строю. Пишешь?

Метумов обслюнявил палец и высунул в окно.


Ветер успокоился.


Значит, пора.

– Allez!12

Господа, имею в виду пресечь этот гадский водевиль, причем – немедленно, а посему, чтоб сделать дяде ручкой, говорю: «Покедова!»

9 И сказал Один Лиссе: где Мом, брат твой? Она сказала: не знаю; разве я сторож брату своему?

10 И сказал: что ты сделала? Голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли;

11 И ныне проклята ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей;

12 Когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанницей и скиталицей на земле.

13 И сказала Лисса Одину: наказание мое больше, нежели снести можно;

14 Вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанницей и скиталицей на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня.

15 И собрала чемоданы, и пришла на порог к Селене, подруге своей;

16 Она сказала: приюти меня на луне, где нет ни людей, ни земли.

17 Ушлая сука.

– А, бэ, вэ.

Жив! В припадке речи! Пишешь?

– Гэ, дэ, е.

Больно! Так принято в квартире на Лиговском проспекте. Вспомнил, как Логикой по вечерам выходил из нее, затем из себя. Возвращался утром пьяный, мысленно пел колыбельную – гимн сну, – пел часами, пока голос в голове не садился, хрип и тих. Радиоприемник на журнальном столике был настроен на коммерческие нечистоты и плюрализм мнений. Шел на уши с боем, пока батарейки не сели.

Это было тогда. Двадцать седьмого числа. Отключили электричество. Стал у окна в пятом часу и молился истукану на подоконнике, пока сгорали небеса, свеча и люди. И вот – на улице все замерло. Пурпурный вечер.

– Ё, жэ, зэ.

Вниз по Лиговскому влачится пеший оркестр, и больше здесь ни души. В оркестре этом играет одна семья – тысячи людей, сотни поколений. Вышагивают взрослые и дети, ползут младенцы, ковыляют старики, перекатываются трупы, гремят кости, гоним ветром прах, порхают еще не рожденные, текут еще не зачатые, а уж их потомство в воздухе – сияет впереди всех и волнует пыль.

Трюхаю потихонечку следом. Неплохо для беспозвоночного.

– И, и краткое, ка.

На Невском оркестр свернул в сторону Адмиралтейства. Я знаю, куда мы идем, и чем ближе к Фонтанке, тем нас меньше. Исчезают в переулках музыканты, и с каждым кварталом тише попутный ветер. И у Аничкова моста я уже один-одинешенек. Вышел на него, облокотился о парапет.

К небольшому причалу, на котором безуспешно реанимировали Логику, прибита лодка. В ней, подперев веслом челюсть, скучает гондольер. Внешне он в точности соответствует образу романтического бунтаря, присущего всем волосатым мужикам с веслами. Я знаю, как его зовут. Харон. И река эта сегодня – Стикс.

– Таксуешь? – кричу ему.

Он отвязывает лодку.

– Эль, эм, эн.

Плывем против течения. Входим в Большую Неву за Троицким мостом и дальше плывем по Неве вверх.

– [Наломал ты дров,] – говорит Харон.

– Отвянь ты, старче.

– [Я ж не про земное. Лисса – от нее все беды.] – На это я молчу, и Харон усаживается рядом, причмокивая и храпя, а лодка плывет себе. – [Мертвым Лисса хоть не мешала. Цербер это. Перегрыз ее цепи по песьей дружбе… Будет знать теперь – с тремя намордниками-то. Селена – укрывательница, тоже виновата, и ты, коль довез эту губошлепку до людского роду.]

Набережная разлагается. Разжиженная, она стекает по канавам, пока возникшие ниоткуда слепцы топчут мостовую. Капля за каплей города не стало, и тогда в расчищенной от застроек возвышенности на правом берегу я увидел кое-что смутно знакомое, увидел его.

– Тормози, я сойду.

– [Но Аид ищет вашей аудиенции!]

– Да не кипишуй. Я скоро.

Спешился и рысцой мимо тающих фонарей по гнилому бульвару.

– О, пэ, эр.

Здравствуй, мой бронзовый колосс Родосский. Что стало с тобой? По швам разошелся? ОВИР обломками туши своей завалил. Потому и не нашли мы тебя, беспало-безносую низкую кучу. Понятно. Меж тел частей – рук, ног и гениталий (такие не отломишь) – блестит дверная ручка, я пролезаю к ней.

– Эс, тэ, у.

Кухня, неисправная лампа, недорезанный лук, нож на полу.

– Эф, ха, цэ.

Тэя возлежит на обеденном столе.

– [Низкие потолки холодной страны теснят и давят мысли, амбиции, мечты.]

– Мне тоже эта квартира никогда не нравилась.

Облокачивается на хлебницу, свешивает ноги и улыбается от уха до уха.

– Как поживаешь? – спрашиваю.

– [Замечательно! Показать на пальцах число Пи? Чтоб ты знал: мой почечный камень – философский, а ниже живота я смахиваю на Льва Толстого. И да, люблю наш город трехэтажный! Да вишь, первый-то этаж полуподвальный. И городок не тихий, но пыльный, и пылью приглушены звонкие части его, ведь край страны… тут не продохнуть и можно одряхнуть в поисках заборов-крыш, чтоб скрыться от грязного воздуха, и думать, и мечтать, и понимать, что высоты трех полных этажей хватило бы легким твоим, но тут низина – полтора, то не Москва, не он… она и близко не была – ей не хватило здесь протяженности стен и границ, а от них за семь сотен верст задыхаются душ пять миллионов и еще пара тыщ! И девушки прекрасны, но те ночами состригают волосы до плеч, и мужицкая мотня по ним увядает за минуту, иссыхает до утра и обращается в труху к полудню.]

Убегает в гостиную и роется в книжном шкафу. Возвращается с «Семиотикой» Арзамасцева. Бросает книгу в раковину, гнется к ней дугой так, что можно сосчитать позвонки, лютует языком, потом резко вытягивается и как будто становится выше, достает безымянным пальцем люстру с выкрученной лампочкой и качает ее.

– Цэ, ша, ща.

Тэя щелкает в мою сторону зубками, и я замечаю, что нос и глаза у нее провалились, она зачитывает:

– [“Ю. М. Лотман говорил, что в любом правильно построенном тексте информационная нагрузка от начала к концу падает, а избыточность (возможность предсказания вероятности появления следующего элемента в линейном ряду сообщения) растет”.]

– К чему это?

– [Расскажи, как все кончится?]

– Твердый знак, ы.

– [Ты здесь – забитый персонаж. Так сложился сюжет жизни. Герой главный, но крайний.]

– Мягкий знак, э, ю.

– [И кто же сломает порочный круг? Кто обманет ожидания потустороннего?]

Грудь Тэи впала, кожа потемнела и залоснилась, волосы из головы повылезли – тонкие пряди облепили уши и плечи – а лоб с подбородком заострились, чудовищно растянув лицо.

– Не может… Шесть лет назад. Я же тебе голову снес.

– [Кому это ты голову снес?]

– Нини.

– [Нини? Кто это?]

– Я.

Тебя тут никогда не было. Сейчас ты не здесь.

Очухался Тикай в кладовой Бамбукового дома, сидя в двухколесной садовой тачке, на подстеленном для мягкости мешке с гашеной известью, среди лопат, тяпок, грабель, смотанных веревок, пустых двухлитровых банок и картонных коробок со всяким хламом. Он почти с головой был обернут в пожеванное молью покрывало, а в носу у него стоял въедливый запах нашатыря.

– Лелик-Полик! Я уж начал переживать, Тикай Илларионович.

Метумов, оседлав перевернутую коробку, заворачивал в пропитанное кровью полотенце хирургический набор.

– Оставлю пока здесь, – сказал он и отправил сверток на одну из верхних полок, – Ну, как оно?

– Что оно? – Анестезия в крови еще не рассосалась, и голос у Тикая шел мимо рта в нос.

– Экзекуция, что ж еще?

– Боль была невыносимая, – выдержав паузу, ответил Тикай без тени юродства.

– Невыносимая? Что это, по-вашему, значит – не вынести боль?

– Погибнуть.

– Но вы живой еще.

Вам виднее.

Метумов выудил из-за пазухи бумажный пакет, раскрыл его и поставил Тикаю на колени.

– Ешьте, крепитесь.

На полу возле промятой Метумовым задом коробки Тикай заметил поднос с шестью чашечками и сахарницей.

– Чем наши шакалы побрезговали? – Он взглянул на Метумова исподлобья. Тот обернулся и снял вдруг маску благодушия.

– Вы до сих пор не поняли, Агапов? Мы оба обречены наблюдать некроз речи, нравов, логики и всего хорошего, – сказал он и посвятил Тикая в свой план, затем взял поднос, втиснулся в проломленную стену, перелез окружной ров и проворно засеменил, звеня дорогостоящей посудой, в каптерку, в которую на чаепитие были созваны чиновники Бамбукового дома, и в которой его в сердитом уже молчании поджидала Истина в компании мужа, Агента, Ильича и так и не пришедшего в себя Вакенгута.

– Господа, чешский хрусталь, а также Богородский сахар мельчайшего помола! – возвестил Метумов, но переменился в лице – насколько для него это было возможно, – когда увидел на накрытом столе подписанный его именем ежедневник.

– Узнаете книженцию? – спросила Истина, скрестив руки на груди.

– Стыдно, Цветан, стыдно, – не поднимая глаз, сказал Большой.

Метумов молчал, всем своим видом выражая непреклонность.

– Не узнаете, значит? – Желваки заиграли у Истины на скулах. – Давайте я вам помогу.

Она сгребла ежедневник со стола, пролистала в конец, вырвала лист и ткнула им Метумову в лицо.

– Ваш почерк?

На странице различным манером было несколько раз выведено: «Мне нравится ваша голова. Изгиб виска в талии черепа. Я люблю вас Тикай-ай-яй».

– И, насколько я знаю, Тикай Агапов по сю пору жив и не разделан, – наступала Истина. – Потрудитесь объяснить, с чего это вдруг?

Метумов без спешки поставил поднос на стол и обернулся к работодательнице. Он стоял прямо, сцепив пальцы на животе и не сводя с Истины глаз, но голос выдавал его с потрохами.

– Слушайте… Мы вечером по его прибытии… по прибытии Агапова сидели у этого… как его?.. у меня, и он истово изучал устав и луною божился, что никоим образом не набедокурит и желает лишь попрощаться с близкой подругой... которая ваша дочь.

– В консерватории лично я ничего подобного от него не слышала.

– Так вы, выходит, содомит? – спросил Африкан Ильич.

– Да! – Метумов расхрабрился. – Исключительный. И мне так лестно, что вы употребили именно это слово.

– Содомит?

– Именно. В словаре ведь на наш вид полно эпитетов.

– Что ж, педераст вы и есть, но отнюдь не по своим сексуальным предпочтениям, – сказала Истина, отступая за Агента и Большого. – Вношу предложение линчевать предателя, и уж затем распивать чаи. Возражения? – Зыркнула только на своих мужчин и объявила: – Значит, единогласно.

Уже когда Агент под руку выводил Метумова из каптерки, она выдала экспромтом: «Я бы поняла еще Вакенгут, но вы же страшный, как черт, господи с лунусей!»

Размышляя о том, как бы поизящнее подвести черту, я наткнулся в памяти на Ильмара, свояка Леопольда Тамма, пластического хирурга. Ильмар заработал денег, увеличивая женщинам бюсты, и купил на них ружье. Поохотившись с ним разок на диких уток, Ильмар осознал, как много возможностей открыла перед ним эта покупка, и пошел убивать с ее помощью людей, которые ему не нравились до того, как у него появилось ружье.

Я привстал и ощупал швы на спине. К своему удивлению, чувствовал я себя хоть и заштопанно, но легко, будто и не был этим вечером казнен. Соскочив с мешка, размял шею, поделал зарядку. Великолепно! Знал бы, что казни так благотворно влияют на самочувствие, казнился бы каждую неделю. Накинул на плечи Метумову тряпку и вышел босиком на снег.

Пасмурное ночное небо покрылось оранжевыми пежинами от тепличных огней, и тьма прочерчивала горизонт там, где не было фонарей, в стороне от Бамбукового уезда. В тучах воронками возникали и тут же заливались дымкой пятна лунного света, напоминая мне, как бликами рассеиваются мучнистые лица в толпе на Невском. Грудью к спине прижалась Тэя. Она вышла нагишом подышать мне холодом в левое ухо.

– Иди в подсобку. Ты простудишься, – сказал я.

– [Это не реально.]

– Нереально?

– [Не реально,] – уточнила она.

– Постой же ты! – кричал Тикай удирающему Африкану. Тот, вопреки его просьбе, ускорял бег.

Оба, высоко задирая ноги, двигались через заснеженную пустошь по направлению к Санкт-Петербургу. Путь был неблизкий, и Африкан был на пять метров впереди, но Тикай, ступавший по протоптанному, резво его нагонял.

– Погоди, тебе сказано, – не унимался Тикай. От отчаянного рвения на единственном его глазу заблестели слезы.

Иногда Африкан басовито раздавался хохотом, дивясь своему везению. У Тикая от его «хо-хо» сводило злобой челюсть. То первый, то второй усмирял одышку и, собравшись с силами, совершал рывок, но происходило это в такой размеренной очередности, что оторваться у Африкана не выходило, как не выходило у запыхавшегося Тикая его поймать.

Погоня, исполненная хитроумных обманных маневров и комичных падений, продолжалась до захода луны. Наконец Тикай Африкана догнал, одернул за плечо и со всего маху врезал снегоуборочной лопатой ему по башке. Ах да, у него с собой была лопата, собственно, и затруднявшая бег. Ох уж эти убийственные мелочи! Постоянно вылетают из головы, а влетают обратно уже овеществленные через висок, темечко или вот затылок, как в описанном случае.

Тикай еще постоял, опершись на дерево. Он сосредоточился и разглядел движение луны, но задержать ее не сумел, как ни буравил глазом. Ночь упрямо близилась к концу, за которым инсолировала неизвестность.

Известняк в сахарнице – не важно, как он туда угодил, – все воротил с головы на ноги. Чаепивцы в количестве четырех голов перетравились и окочурились, своей жертвой утверждая на местах прежние порядки. Отличился один Африкан Ильич, по привычке потреблявший чай без услаждающих примесей.

Изгнанный из Помпеи отшельник наблюдал с холма, как отрекшийся от него город накрывает лава и черный пепел. В истории не было человека счастливее. Тикай, обремененный ликвидацией Африкана Ильича, не снискал такого удовольствия – бескровная бойня в каптерке шла своим неотложным чередом, и свидетельницей ей стала лишь Драма, задвинутая за аляповатый чайник.

Умирали все прилично, театрально закатив глаза, без рыготы и без ругани. Первым ткнулся лицом в стол щупленький Большой, его примеру вскоре последовала Истина, успевшая феерично сорвать с гробницы, служившей столиком, белую кружевную скатерть, чтобы не вымазать ее в губной помаде. Антон Вакенгут, в которого чай влили, хотел он того или нет, испустил дух, не приходя в сознание. Дольше всех страдал Агент, в течение восьми минут сучивший руками и жадно хватавший воздух ртом. В конце концов он шлепнулся со стула и окоченел на полу строчной буквой б.

Такую вот картину застал вошедший в каптерку умотанный Тикай.

Новость ли, что Метумов состоялся как успешный отравитель, если еще с младых ногтей умудрялся тайно опаивать своих обидчиков самопальным слабительным средством на основе подсолнечного масла?

– [Возьмешь меня на ручки?] – запищала Драма, увидев Тикая.

Тот переступил через Агента и вразвалку прошелся по комнате. Помяв пальцами шею Истины, он запустил руку в ее еще теплые груди и извлек свое завещание, свернул его пополам, сунул за резинку трусов, ухватил Драму за лапу и, опрокинув чайник, покинул крипту.

Дом опустел. Людоедские замашки нинистов спугнули даже сестер Насущных. Оставшиеся – в основном журналисты – на ночь уместились в вестибюле. Вот так зрелище: низко подвешенные отопительные трубы, и на полу две дюжины людей лежат, закутавшись кто во что, – до того малокровные, что экзотические москиты, выпущенные из научного интереса Метумовым, все передохли с голоду, – иногда просыпаются и жмутся к стенам спинами.

Тикай обошел спящих и стал подыматься по лестнице. На промежуточной площадке он наступил в кровавую лужу. Следы от нее вели на второй этаж, по коридору и кончались у приоткрытой двери номера Метумова. Тикай толкнул ее ногой. Там на полу, остекленевшими глазами смиряя визитера, лежал заколотый насмерть Цветан. Овчарка упиралась носом в его безволосую бровь и мычала. Тикай топнул, и она, сперва навострив уши, послушно побрела к лестнице.

– Ты тогда еще поняла, что он не сумасшедший, да? – спросил Тикай у Драмы. – Гробила его. И Логику. Годами ей крышу на колесики ставила.

Копилка молчала.

В распахнутое настежь засмоленное окно влетел снизу и уперся в потолок луч света. Всходило первое апрельское солнце. Тикай достал завещание, сложил из него самолетик и запустил ему навстречу.

– [Ну расскажи, как все кончится? Может, загуляем?] – заискивающим голосочком переспросила Драма.

Тикай покачал головой.

– Гульба – не мое. Как ни выйду на улицу, бог швыряет в меня то голубей, то сосули. Нужен мне этот маневрирующий моцион? Нет. Вернусь в Таллин, подам на развод, отрешусь от людей, в квартире запрусь и заколочу досками все, кроме форточки, чтоб был в моей жизни свет.

С этими словами Тикай занес Драму над головой и обрушил на пол, не успела она и пискнуть. Среди осколков, разлетевшихся по коридору, оказался футляр. Он бряцнул о стену меж прутьев и закружился на утоптанном ковре. Тикай подобрал его – обычный древесного цвета футляр без опознавательных знаков – сдул с него керамическую пыль и открыл. Внутри оказались солнцезащитные очки с оправой для стекол в виде сердец и записка: «Желаю тебе сердце в грудь, а пока вручаю два фиктивных на нос. С любовью». Очки Тикай нацепил на лоб, а футляр с запиской положил на подоконник. Солнце недолго озаряло собой Бамбуковый уезд и уже скрывалось за поминальным шатром. Тикаю хотелось запомнить вид из этого окна, вечно запертого в его приютские годы, таким – ослепительно обнадеживающим.

Еле дотянувшись, Тикай зацепил пальцем щеколду единственной створки, потянул ее на себя и раз и навсегда захлопнул зловещее окно, но непостижимым образом прищемил рамой уцелевший левый глаз, на что Бамбуковый дом, давно уже бывший на грани нервного срыва и совсем раскисший от вершеного в своем нутру членовредительства, ойкнул с Тикаем хором да и рухнул.

У развалин стоял лишенный дара речи Мишель Дюшен. Он отъезжал за свежей прессой.

Notes

[

←1

]

Глаз (фр.).

[

←2

]

Соединения (лат.).

[

←3

]

Пожалуйста, обождите (эст.).

[

←4

]

Мой мотылек (фр.).

[

←5

]

Это как у Гете: «Я часть части, которая вначале была всем, часть Тахты, уродившей пуфик, тот надменный пуфик, который теперь оспаривает у Матери Лени ее давнее первенство и место, но, как ни старается, победить ее ему не удается, ибо людские тела, устремляясь вперед, оседают на нем».

[

←6

]

Чувство меры (фр.).

[

←7

]

Помни о смерти (лат.).

[

←8

]

А ведь неплохая идея – измерять расстояние на кладбище в летах! Могилы при въезде во всякий некрополь квартируют, как правило, самые стародавние покойники, и чем дальше ты проникаешь вглубь – тем свежее даты на надгробных плитах. В такой метрике Тикаю и Метумову до точки сбора оставалось тридцать чьих-то беспробудных лет.

[

←9

]

Пошел (фр.).

[

←10

]

Лживый сюрреализм (фр.).

[

←11

]

Счастливого плавания! (фр.).

[

←12

]

Вперед! (фр.).

Загрузка...