I // Хаммарская прелюдия Карта острова

Единственные карты, по которым он ориентировался, – это те, что хранились в его памяти или воображении, однако и они были достаточно четкими.

Джон Чивер. Пловец

Видеть, помнить, осознавать. Все зависит от того, где находишься. Когда я впервые приехала в Хаммарс, мне не исполнилось и года и я ничего не знала о большой и всепоглощающей любви, приведшей меня туда.

Вообще-то любовей было три.

Существуй в мире телескоп, через который можно взглянуть на прошлое, я бы сказала: «Смотрите, смотрите, это мы – вот как все произошло». И каждый раз, сомневаясь, что твои или мои воспоминания верны, или что все и впрямь случилось именно так, или что мы вообще когда-либо существовали, мы могли бы встать рядом и вместе свериться с телескопом.

Я нумерую, привожу в порядок и раскладываю по полочкам. Я говорю: «Любовей было три». Сегодня мне столько же лет, сколько было отцу во время моего рождения. Сорок восемь. Моей матери было двадцать семь, а выглядела она тогда и старше, и младше собственного возраста.

Не знаю, какая из трех любовей случилась первой, но начну с той, что пришла к моим отцу и матери в 1965 году и которая закончилась, когда я была настолько мала, что любви этой не запомнила.

Я видела фотографии, и читала письма, и слышала, как они рассказывают о времени, когда были вместе, и слушала, как другие рассказывают, но на самом деле о жизни других людей невозможно знать многого, особенно о жизни родителей, и уж точно невозможно, если родители вознамерились превратить свою жизнь в истории и взахлеб рассказывают их, не заботясь о том, что именно там правда, а что – нет.

Вторая любовь – продолжение первой, в ней говорится о двух влюбленных, ставших родителями, и о девочке – их дочке. Я беззаветно любила мать и отца, я принимала их такими, какими они были, как порой мы принимаем времена года, или смену дня и ночи, или время. Мои родители были как день и ночь: когда заканчивался один, начинался другой. Я была ее ребенком и его ребенком, но, учитывая, что им обоим тоже хотелось оставаться детьми, это бывало сложновато. И еще кое-что. Я была его ребенком и ее ребенком, но не их ребенком, нас троих не существовало. Я перебираю ворох лежащих передо мной на столе фотографий и не нахожу ни единой, где мы сняты вместе. Она, он и я.

Этого сочетания не существует.

Мне как можно скорее хотелось вырасти, мне не нравилось быть ребенком, я боялась других детей, их изощренности, их непредсказуемости, их игр, и чтобы расправиться с собственной детскостью, я представляла, как распадаюсь на множество мелких человечков, превращаюсь в целое войско лилипутов. Мы сильные. Мы маленькие, но нас много, я распадаюсь на них и перехожу от одного к другому, от отца к матери, от матери к отцу. У меня много глаз и много ушей, я – множество мелких фигурок, множество тоненьких голосков и бесчисленный набор движений.

Третья любовь. Место. Хаммарс, или Дьяупадал, как оно издавна называлось. Это было его место, не ее, ни одной из его женщин оно не принадлежало, никому из детей и внуков. На миг мне казалось, будто мы свои там, будто это наше место. Если у каждого действительно есть только одно место – пускай это и не так, но уж если так, то это было мое место, по крайней мере более мое, чем данное мне имя. Живя в Хаммарсе, я не чувствовала напряжения, а жить, заточенной в имя, тяжело. Я узнавала запах воздуха, и моря, и камней, и узнавала, как горбятся под ветром сосны.

Давать имя. Давать, и брать, и носить его, и жить, и умирать с именем. Мне хотелось бы написать книгу без имени. Или ту, у которой сразу много имен. Или книгу, в которой все имена такие обычные, что их сразу же забываешь, или такие одинаковые, что их не отличишь друг от дружки. Мои родители дали мне (после долгих раздумий) имя, однако мне оно никогда не нравилось. В этом имени я не узнаю себя. Когда кто-то окликает меня по имени, я теряюсь, будто забыла одеться и обнаружила это, лишь оказавшись на людях.

Осенью 2006 года произошло нечто, о чем я впоследствии думала как о затмении. Астроном Аглаоника, или, как ее еще называют, Аганис Фессалийская, жила задолго до появления телескопа, однако умела предсказывать лунные затмения.

«Я могу заставить луну исчезнуть», – говорила она.

Она знала, куда идти и где встать. Знала, что произойдет и когда. Она протягивала руки к небу, и небо темнело.

В «Советах невесте и жениху» Плутарх предостерегает против таких колдуний – так он называет Аглаонику – и советует новоиспеченным женам читать, учиться и узнавать новое. Женщина, осведомленная в геометрии, пишет он, не будет испытывать потребности в танцах. Женщина начитанная не склонна к глупостям. Разумная женщина, знакомая с астрономией, лишь рассмеется, когда другая женщина расскажет ей, будто умеет управлять луной.

Время жизни Аглаоники точно неизвестно. Единственное, о чем мы знаем и что признавал даже Плутарх, как бы презрительно он о ней ни отзывался, это что она умела точно предсказывать время и место лунных затмений.

Где стоять, я помню, но способностью предсказывать не обладаю. Мой отец был человеком пунктуальным. Когда я была маленькой, он открывал стоявшие в гостиной дедовы часы и показывал мне их содержимое. Маятник. Гири. От себя и других он требовал пунктуальности.

Осенью 2006-го жить ему оставалось примерно год, но я этого не знала. Он тоже. Я стояла перед выбеленным сеновалом с ржаво-красной дверью и ждала его. Для съемок фильма сеновал перестроили, а вокруг тянулись поля и каменные заборчики и стояло несколько домов. Неподалеку расположен заболоченный лес Дэмба, обиталище всевозможных птиц: выпей, журавлей, цапель, кроншнепов.

Мы собирались посмотреть кино. Мы с отцом смотрели кино каждый день, кроме воскресенья. Я пытаюсь вспомнить, какой фильм мы хотели посмотреть в тот день. Возможно, «Орфея» Жана Кокто с его вязкими снами-фантазиями. Нет, не помню.

«Моя работа над фильмом, – писал Жан Кокто, – это сон, я сплю, и мне снятся сны. А во сне имеют значение лишь люди и места».

Я все вспоминаю, какой же это был фильм, но в голову мне ничего не приходит. Отец говорил, что глазам нужно несколько минут, чтобы привыкнуть к темноте. Несколько минут. Поэтому мы договорились встретиться без десяти три.

В тот день он пришел лишь в семь минут четвертого, то есть опоздал на семнадцать минут.

Ничто не предвещало. Небо не потемнело. Ветер не принялся обтрясать с деревьев листву. Шторм не поднялся. Над серыми полями взлетел поползень – он немного покружил в небе и улетел к болоту. Было тихо и пасмурно. Овцы, которых на острове всех поголовно, независимо от возраста, называют ягнятами, паслись неподалеку, как им и полагается. Когда я оборачиваюсь и обвожу взглядом окрестности, ничего необычного не вижу.

Папа был настолько пунктуальным, что его пунктуальность жила внутри меня. Когда растешь в доме возле железной дороги и каждое утро просыпаешься от грохота поезда под окном, оттого, что стены, кровать и подоконник трясутся, то потом, даже переехав туда, где железной дороги рядом нет, ты будешь каждое утро просыпаться оттого, что по тебе грохочет поезд.

Нет, это был не Кокто и не «Орфей». Возможно, какое-то немое кино. Обычно мы рассаживались по зеленым креслам, а на большом экране мелькали картинки, не сопровождаемые бренчанием пианино. Отец говорил, что с исчезновением немого кино умер целый язык. Может, это был «Возница» Виктора Шёстрёма? Его любимый фильм. «Для него один-единственный день длится столько же, сколько целое столетие. День и ночь должен он выполнять хозяйские поручения». Нет, будь это «Возница», я бы запомнила. Единственное, что мне запомнилось от того дня на Дэмбе, кроме поползня над полем, – это что мой отец опоздал. Для меня это было так же непостижимо, как для знакомых Аглаоники – исчезновение луны. То есть для женщин, которые, по мнению Плутарха, были несведущи в астрономии и излишне доверчивы. «Пускай луна исчезнет и небо потемнеет!» – сказала Аглаоника. Отец опоздал на семнадцать минут, и всё было, как всегда, и всё изменилось. Он погасил луну, и время вышло из колеи. Мы собирались встретиться без десяти три, его машина остановилась возле хлева в семь минут четвертого. У него был красный джип. Ему нравилось ездить быстро и шумно. На нем были большие темные очки «летучая мышь». Объясняться он не стал. Он вообще не знал, что опоздал. Как ни в чем не бывало, мы пошли смотреть кино. Тогда мы в последний раз смотрели кино вместе.

* * *

Он приехал в Хаммарс в 1965 году, когда ему было сорок семь, и решил построить там дом. Место, в которое он влюбился, представляло собой пустынный каменистый пляж, где там и сям торчали покореженные сосны. Он сразу же узнал себя, он знал, что это его место, оно подтверждало его самые потаенные представления о формах, пропорциях, цвете, освещении и горизонтах. И звуки – они тоже были особенными. В своем двухтомнике о Бахе Альберт Швейцер пишет, что многие лишь думают, будто видят картину, – на самом деле они ее слышат. Что именно мой отец увидел и услышал в тот день на пляже, неизвестно, но началось все тогда, то есть нет, не тогда, он же приезжал на остров за пять лет до этого, может, в тот момент всё и началось, никто не знает, когда что начинается и заканчивается, но для порядка скажу: здесь все и началось.

На этом острове они сняли фильм, съемки здесь проводились масштабные, и та, кому суждено было стать моей матерью, играла одну из главных женских ролей. В фильме ее зовут Элизабет. За десять фильмов, которые они сделали вместе, он успел дать ей множество имен: Элизабет, Эва, Алма, Анна, Мария, Марианна, Йенни, Мануэла (Мануэла – это в фильме, который они снимали в Германии), опять Эва и снова Марианна.

Но именно здесь мои родители впервые снимали фильм вместе, и здесь они почти с первого взгляда влюбились друг в друга.

Элизабет – женщина, которая, в отличие от моей матери, перестала говорить. В фильме она целых двенадцать минут лежит на кровати и из-за этого необъяснимого молчания заботы о ней возлагают на плечи сестры Алмы. Кровать стоит посреди больничной палаты. Обставлена палата скудно. Окно, кровать, тумбочка. Вечер, сестра Алма заходит в палату и включает радио. Скрипичный концерт Баха ми мажор. Алма выходит, и Элизабет остается лежать в одиночестве.

Во второй части концерта камера нащупывает лицо Элизабет и застывает почти на полторы минуты. Изображение темнеет, но так медленно, что этого почти не замечаешь, во всяком случае, понимаешь это, лишь когда лицо на экране становится еле различимым, однако к этому моменту ты смотришь на него уже так долго, что оно отпечаталось у тебя в сознании. Это твое лицо. Только тогда, через полторы минуты, она отворачивается от тебя, вздыхает и кладет руки на лоб.

Сначала я обращаю внимание на ее рот. Ее губы – сосредоточение нервных клеток. Она лежит, и поэтому я наклоняю голову, чтобы рассмотреть лицо целиком. И когда я наклоняю голову, то словно ложусь рядом с ней на подушку. Она очень молодая и очень красивая. Я представляю, как отец смотрит на нее. Я представляю, что я и есть моя мать, на которую смотрит мой отец. И хотя темнота надвигается, ее лицо как будто светится, горит, распадается прямо у меня на глазах. Когда она наконец поворачивается и кладет руки на лоб, мне становится легче.

Мамины руки длинные и прохладные.

* * *

Однажды вечером отец взял с собой фотографа, и они пошли в заранее примеченное место. И там отец сказал: тут я, наверное, мог бы построить дом. Или что-то вроде того. Ага, но ты подожди, ответил фотограф, пройдемся чуть дальше, я тебе еще красивее место покажу. Если идти по берегу, как они в 1965-м, дорога закончится, но ни полянки, ни холмика, ни обрыва там нет. Никакой географической или геологической структуры, которая свидетельствовала об изменениях ландшафта. Одни камни, насколько хватает глаз, ничто не начинается и не заканчивается. Лишь продолжается. Если бы это был лес, а не берег, можно было бы сказать, что отец отправился в лес и именно здесь захотел жить. Двое мужчин какое-то время стояли там. Долго ли? Достаточно долго для того, чтобы мой отец, если верить рассказам, определился.

«Выражаясь торжественно, я обрел дом, – говорил он, – а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».


С этим рассказом о доме и любви с первого взгляда я живу всю жизнь.

Он пришел в это место и потребовал его, назвал своим.

Вот только слова мешали – каждый раз, когда отец объяснял, как так вышло, слова мешали, и он говорил: «Выражаясь торжественно, я обрел дом, а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».

А если говорить обычным голосом и словами – тогда как? Если говорить не слишком громко и не слишком тихо, не убеждать, не вводить в заблуждение, не вышучивать, не пытаться растрогать? Какие слова он бы выбрал тогда?

Так сколько же он там простоял? Между торжественным и шутливым, между домом и любовью? Если бы он простоял слишком долго и поймал себя на благоговении, понял, что уже дал этому имя: дом, любовь, – то ему наверняка захотелось бы тряхнуть головой и побыстрее уйти оттуда. «Ненавижу накал страстей и плохую игру». А вот если он простоял недолго, то велика вероятность, что он это место не отпустил бы и постарался присвоить. Может, несколько минут. Достаточно, чтобы услышать ветер в уже тогда скособоченных соснах, ветер в ушах, ветер в брюках, камни под ногами, позвякиванье монет между пальцами в кармане кожаной куртки, похожее на азбуку Морзе попискиванье кулика: пип-пип-пип-пип. Я представляю, как мой отец поворачивается к фотографу и говорит: «Послушай, как тут тихо».

Сперва любовь. Интуитивная уверенность. Потом план. Никаких импровизаций. Нет-нет. Никогда. Все следует продумать до мельчайших деталей. Та, кому суждено было стать моей матерью, – тоже часть этого плана. Он построит дом, а она будет жить в доме вместе с ним. Он приводит ее на это место, показывает и говорит. Они садятся на камень. Кстати, наверное, это она сказала: «Послушай, как тут тихо». Он бы такого не сказал – ни ей, ни фотографу. На острове были тысячи звуков. Наоборот – он повернулся бы к той, кому суждено было стать моей матерью, и проговорил: «Мы болезненно связаны». Ей кажется, что это красиво. Слегка мучительно. И сбивает с толку. Но будто бы правда. И, возможно, чуть пошловато. Ему было сорок семь, а ей – на целых двадцать лет меньше. Прошло время, и она забеременела. Съемки к тому моменту уже давно закончились. И строительство дома в самом разгаре. В письмах к ней он переживает, что между ними такая большая разница в возрасте.

Я родилась, когда мои родители в браке не состояли, а в 1966 году на подобное все еще смотрели с осуждением. Незаконнорожденная. Нагулянная. Ублюдок. Внебрачная. Но это не имело значения, в том числе и для меня. Я была всего лишь свертком в маминых руках. Для отца это тоже не имело значения. Одним ребенком больше, одним меньше. У него уже имелось восемь детей, его называли режиссером-демоном (что бы это ни означало) и дамским обольстителем (тут уж все однозначно). Я стала девятой. Нас было девять. Мой старший брат умер много лет назад от лейкемии, но в те времена нас еще было девять.

С осуждением смотрели на маму – потому что она женщина. И ее мнение окружающих заботило. Она любила своего ребенка, как и полагается матери. Живот у нее рос, и она с гордостью несла его перед собой. Нагулянного ребенка. Но в то же время ей было стыдно. Она получала письма от незнакомых людей. «Твой ребенок будет гореть в аду».

Когда я родилась, рядом находился мамин первый муж. Он был врачом и отличался, по словам коллег, веселым и живым нравом. Мама рассказывала, что рожать было не больно, но она на всякий случай кричала, и что он, врач, наклонился и, погладив ее по голове, сказал: «Ну ничего, ничего». Он знал, что это не его ребенок, у него самого уже тоже появилась новая девушка, но развестись с мамой они еще не успели. Поэтому по норвежским законам я считалась его дочерью. Я – 2,8 килограмма, 50 сантиметров, родилась во вторник как дочь врача. И несколько месяцев я – или она – носила фамилию Лунд. На фотографиях у нее пухлые щечки. Мне известно о ней совсем мало. В руках у матери она кажется довольной. Имени у нее пока нет. Она жила в Осло вместе с матерью, в маленькой квартирке по улице Драмменсвейен, дом 91, где жил также и бывший мамин муж. Спустя несколько лет в эту квартирку переехала бабушка, мамина мама. Многие отцовские письма приходили на Драмменсвейен, 91, и в одном из них, на желтой бумаге с логотипом отеля «Стадхотеллет» в Векшё, написано:


Вторник, вечер

Серо-черное письмо

Отель хороший, все ко мне добры, и меня переполняет космическое одиночество…


Среда, утро

Сейчас утро, за окном осеннее дерево, и сегодня все лучше… Оцепенение отпустило меня. Если мы пишем обо всех наших мыслях, должен рассказать об одной очень черной, которая пришла мне в голову сегодня ночью. В основном она касается моей телесной составляющей. Сам человек в той или иной степени довольно быстро изнашивается. Моя профессия требовала от меня достаточно тяжелого труда, и последствия начинают сказываться. Редко бывает, чтобы я несколько дней подряд чувствовал себя здоровым. То, что страшит и настораживает меня сильнее всего, это головокружение, признаки слабости, круг неприятных чувств, наивысшей точкой проявления которых становятся жар и подавленность. Возможно, это все результат моей тревоги… Меня мучают смехотворные смущение и стыд из-за всех этих недугов, с которыми я едва ли способен бороться. Думаю, это связано с ситуацией «старый мужчина – молодая женщина».

В один прекрасный день мать, отец и врач встретились в норвежском суде, чтобы окончательно решить вопрос отцовства. Все они прекрасно поладили друг с дружкой. Атмосфера в зале суда была чудесная, почти праздничная. Единственный, кто, по мнению отца, повел себя несговорчиво, был норвежский судья, тонкогубый, с вытянутым лицом. Он требовал, чтобы ему всё пересказывали по несколько раз. Кто и когда имел интимную связь с матерью ребенка? А проведя в суде такой долгий день, мама решила, что бокал шампанского никому не повредит. О нет, из этой затеи ничего не вышло. Отцу ребенка нужно было срочно возвращаться в стокгольмский театр, а муж номер один спешил в больницу на ночное дежурство. Но это же всего один бокал вина? Разве они его не заслужили? Уж она-то, во всяком случае, точно заслужила. Ждала по вечерам, надеясь, что ребенок всю ночь проспит. Лежала рядом с дочкой в квартире по улице Драмменсвейен, дом 91, и надеялась, что дочка не проснется и не заплачет. Иногда малышка всю ночь рыдает, и тогда мать не понимает, в чем дело. Может, у ребенка что-то болит? Она заболела? И теперь умрет? Может, позвонить кому-нибудь? Может, кто-то вылезет из кровати, выйдет в темноту, на мороз и поспешит к ней на помощь? Утром приходит нянечка, на ней фартук и что-то вроде сестринского чепчика, а взгляд у нее, по мнению матери, какой-то мечтательный. Мать боится опоздать на работу и боится оскорбить няню, поэтому не говорит того, что хочет сказать: «Я так устала. Я опаздываю. Пожалуйста, просто помолчи и дай мне уйти». Окрестят ребенка еще через два года, однако в тот день в суде девочка получила мамину фамилию, а разговаривая по телефону, мать с отцом называют ее бейбиком, или плодом нашей любви, или всякими другими шведскими и норвежскими словами, обозначающими что-нибудь мягкое и нежное – сливочной пенкой, липовым листочком, льняным лоскуточком.

Мать с отцом пробыли вместе пять лет и успели немало времени провести в Хаммарсе. Дом уже достроили. За дочкой присматривали две женщины, одну звали Роза, другую – Сири. Первая была кругленькой, вторая – тонкой. У первой имелся яблоневый сад, у второй – муж, который вставал на четвереньки, сажал девочку на спину, и они разъезжали так по дому, а девочка пела: «Хей фадери фадеруллан дей опля!»[1] В 1969 году мать отправилась в Хаммарс и взяла с собой дочку. Спустя еще четыре года, в конце июня, девочка снова приехала сюда. Она ехала навестить отца. Уезжать от матери ей не нравилось, но мать обещала каждый день звонить.

Ничего не изменилось, вот только теперь там жила Ингрид. Все вещи стояли на своих прежних местах, там, где девочка с мамой видели их в последний раз перед отъездом. Дедовы часы тикали и били каждые полчаса и каждый час. Сосновые стены желтовато светились, а по полу ползли темные тени. Отец опустился перед девочкой на корточки и с опаской сказал: «Вообще-то трогать тебя можно только твоей маме».

Маленькая и худенькая, она каждое лето приезжала в Хаммарс с двумя большими чемоданами, которые дожидались во дворе, пока кто-нибудь не занесет их в дом. Она выскакивала из машины, бежала по двору в дом, забегала в свою комнату и опять выбегала во двор. На ней было синее летнее платье, достававшее до колен. «Что у тебя в чемоданах? Почему у такой крошечной девочки такие огромные чемоданы?» – спрашивал отец.

Его дом был пятьдесят метров в длину и становился все длиннее. Чтобы дойти из одного конца в другой, требовалось время. Бегать в доме запрещалось. Отец потихоньку отстраивал дом, с каждым годом тот становился все длиннее, но не выше. Ни подвала, ни чердака, ни лестниц. Девочка жила там весь июль.

Ее приезд тревожит его, «ну, здравствуй, здравствуй», и вот по двору уже бегает девочка с узловатыми коленками и тощими ногами, или она танцует, эта девочка почти всегда исполняет какой-то мудреный танец, вместо того чтобы отвечать на вопросы, она принимается пританцовывать. А еще она встает перед ним, будто бросает ему вызов, – тогда он улыбается. Что теперь? Что нужно сказать? И что сделать?

Девочке не хочется расставаться с мамой, но ей не терпится увидеться с отцом, с этим местом: домом, островом, своей комнатой, цветастыми обоями. Она скучает по стряпне Ингрид, по полянам и каменистому берегу и по морю – серо-зеленое, оно отделяет папин остров от Советского Союза (а если заблудишься на море и попадешь туда, то обратно уже не вернешься), и здесь все так, как всегда было, и ничего никогда не изменится. У отца есть правила. Она их понимает. Правила – это алфавит, который она выучила вместе с настоящим алфавитом. «А» – это «А», «В» – это «В», тут и спрашивать излишне, а «Z» всегда была «Z», девочка знает про «Z», и отец редко на нее сердится. Рассердиться он может, с его-то взрывным характером, – так мама говорит, он может сорваться и рыкнуть, но девочка знает, где прячется отцовский гнев, и старается его не растревожить. Она худенькая. Отец говорит: тоненькая, как пленка.

Мама говорит с отцом по телефону и раздражается, потому что отец не дает девочке молока. Он говорит, молоко вредно для желудка. Послушать отца, так для желудка вообще много чего вредно. Но молоко особенно. Мама же считает, что детям непременно нужно молоко. Это все знают. То, что говорит отец, идет вразрез с элементарными знаниями о детях.


К тому же, жалуется мама, в остальном воспитание девочки его нисколько не интересует, а тут вдруг у него свое мнение появилось! В мамином голосе звенит металл. Все дети должны пить молоко, особенно такие худенькие девочки… Насколько я знаю, это был единственный раз, когда причиной ссоры между мамой и отцом стало воспитание дочки.

Перемены. Тревоги. «Ну, здравствуй, здравствуй. Дай-ка, я на тебя посмотрю. Как ты выросла. И какая стала красавица». А потом он складывает указательные и большие пальцы так, чтобы получился квадрат, и смотрит на нее через этот квадрат. Он прищуривает один глаз и смотрит на нее другим. Фотографирует. Заключает ее в рамку из пальцев. Не двигаясь, она серьезно смотрит на квадрат. Это ненастоящий фотоаппарат – будь он настоящим, девочка бы крутилась и волновалась – как она выйдет на фотографии?

Ребенок выдергивает его из привычных занятий. Отвлекает от работы. Мешает писать. Но это же лишь сейчас, в тот момент, когда она появляется во дворе с чемоданами – лишь сейчас, когда они не видели друг друга целый год, лишь сейчас она отвлекает его от работы. Она пританцовывает посреди двора. Он делает из пальцев фотоаппарат и смотрит на нее одним глазом, второй прищурен. Не знаю, кто вносит в дом чемоданы. Или распаковывает их. Или развешивает в маленьком шкафу в комнате платья, и шорты, и футболки. Наверное, Ингрид. Вскоре он скроется в кабинете (кабинет расположен в одном конце дома, а ее комната – в противоположном) и вернется к работе.

Мама девочки, та, кто воспитывает ее все остальные месяцы, кроме июля, и считает, что молоко детям полезно, тоже закрывается в спальне – ей хочется покоя, ей тоже нужно писать, у нее, как и у отца, тоже есть правила и алфавит. Но у нее ничего не получается. Материнский алфавит то и дело меняется, и девочке не удается его выучить, хоть она и пытается. «А» внезапно превращается в «L». Уму непостижимо. «А» было «А», а теперь вдруг стало «L», или «X», или «U». Мама пыталась работать в каждой комнате, во всем доме, но не смогла. Ей везде что-то мешает.

«У меня нервы не выдерживают», – говорит она.

Когда у мамы не выдерживают нервы, лучше сидеть тихо-тихо.

Мама с девочкой живут в большом доме в Стрёммене неподалеку от Осло. Они и во многих других местах живут, но первое место – это большой дом в Стрёммене. В палисаднике там кукольный домик, а на стене его девочка нацарапала свое имя. В какой бы комнате мама ни расположилась, девочка повсюду ее находит и вечно чего-то требует. Хочет порисовать. Хочет о чем-то спросить. Хочет что-то показать. Ее надо причесать. Ей хочется потанцевать. Да, она будет сидеть тихо-тихо и ни словечка не скажет, «обещаю, обещаю, ни слова». Ей опять хочется потанцевать. В конце концов в доме не остается комнат, где мать может спокойно работать, и тогда мать оборудует себе кабинет в подвале (дом в Стрёммене, в отличие от дома в Хаммарсе, рос не в длину, а в глубину). Но девочка до нее и тут добралась. Мама из подвала. Маме хочется написать книгу, но не получается. Девочка ее везде находит, и мать не может сосредоточиться. «А когда теряешь нить, – объясняет мать, – поймать ее потом практически невозможно».

С матерью всё намного менее предсказуемо, чем с отцом. Причина этого кроется в жизненных обстоятельствах. Отцу суждено было умереть раньше, и будет это наверняка очень печально, но не то чтобы неожиданно, потому что он очень старый. К смерти отца готовились, это понимала и сама девочка, и отец, и поэтому каждое лето они прощались с особой грустью. Это они умели. Прощание с матерью – нечто совершенно другое. Тогда девочка громко плакала, а мать прижимала ее к себе. «Ну, не плачь, не плачь, ты же большая девочка, не плачь» – она озиралась, пыталась удержать девочкины руки, которыми та цеплялась за нее. Кто на них смотрит? Маму всегда волнует, что другие увидят и скажут. А тут ребенок кричит. Откуда в такой тощей девчонке столько визга?

Отец называл мать своей скрипкой Страдивари. То есть музыкальным инструментом высшей категории с чистым и красивым звучанием. Мать берегла эти слова, лелеяла их и повторяла. «Он называл меня своей скрипкой Страдивари».

Она моя скрипка.

Я его скрипка.

Это пример того, как мать и отец обманывали себя метафорами. Никто из них не знал, что множество исследователей сходятся в едином мнении: скрипки Страдивари по звучанию ничем не отличаются от других похожих инструментов.

С другой стороны, что можно сказать о таких исследователях? Среди зрителей всегда найдется тот, кто прошипит: «Я знаю, как он это делает, он мошенник, он ненастоящий волшебник».

Но что мать с отцом смастерили? Слушайте! Это же девочка! По крайней мере, точно не скрипка Страдивари. Скорее, маленький ненастроенный орга́н, ревущий, потому что мама уезжала. И почему ребенок так цепляется за мать? Может, у девочки не все в порядке с головой? И что это за мать такая, которая постоянно уезжает? (Обвиняющие взгляды вечно доставались матери, а отцу никогда.) Маму мнение окружающих беспокоило, а вот девочку – нисколько. Она не обращала на взгляды ни малейшего внимания. И цеплялась за мать. Мысль, что она больше никогда не увидит маму, была невыносимой. Она прокручивала в голове разные способы смерти. В первую очередь, маминой. И своей собственной – после того, как мама умрет. Это может произойти когда угодно – возможно, мама умрет от болезни, или погибнет в авто- или авиакатастрофе, или ее убьют. Мама же по всему миру путешествует, вдруг ее занесет в страну, где идет война, и маму убьют. И если мама умрет, девочка прорежет в себе дыру, заберется в нее и исчезнет. Маму она любила сильнее всего на свете. Нет, о любви как таковой она не думала – само слово и его значение ей в голову не приходило. Если бы ее спросили про любовь, она бы, наверное, ответила, что любит маму, бабушку и Иисуса (потому что мама с бабушкой говорили, что Иисус ее любит), и еще кошек, но сильнее всех – маму. Мамы ей не хватало всегда, даже когда та находилась рядом с ней в той же комнате. Девочкина любовь была такой огромной, что мама ее не выдерживала. Иметь детей оказалось намного сложнее, чем мать думала. Руки, и ноги, и большие зубы, и крики. Больше всего ей нравилось, когда девочка спит. Моя маленькая крошка. Но когда все просыпались, становилось тяжеловато. Приставучая девчонка. И любовь приставучая. Дочка будто просилась обратно к ней в утробу. Мать ни за что не призналась бы, что эта приставучесть действует ей на нервы, ей и самой хватало тоски, которую наводили на нее мысли о том, кем ей хочется казаться, и кто она на самом деле, и что такое любовь и какой ей следует быть. Ее самым сокровенным желанием было, наверное, желание, чтобы ее беззаветно любили, но при этом оставили в покое. Впрочем, об этом она никому не говорила. Желать беззаветной любви к себе постыдно. Это страшный эгоизм. Внутри у матери было множество комнат, темных и позолоченных.

* * *

В Хаммарсе ничего не менялось. Точнее, изменения происходили так медленно и постепенно, что их никто не замечал – вплоть до того вечера, когда отец опоздал на семнадцать минут и сам этого не понял, объявив таким образом, что все кончено. Вплоть до того вечера девочка жила с уверенностью, что все вечно было так, как сейчас. Порядок и пунктуальность. Стулья где стояли, там и стоят. Картины висят там же, где всегда. Сосны за окном по-прежнему ссутулены. У Ингрид длинная коричневая коса, которая раскачивается, как маятник, когда Ингрид расхаживает по дому, стирая пыль или взбивая подушки.

Позже одновременно с девочкой в Хаммарс стали приезжать Даниэль и Мария. Они были старше ее, но все же дети. Они приезжали летом. Так оно и было: дни и ночи в низком длинном доме, а вокруг – море, камни, чертополох, маки и лысоватые поляны, похожие на африканские саванны. Каждое лето напоминало предыдущее. Каждый вечер в шесть девочка и ее хаммарская семья ужинали на кухне. Еду стряпала Ингрид, и еда всегда была вкусная. После ужина все выходили посидеть на улице, на коричневой скамейке, откуда открывался вид на засыпанную щебенкой дорожку. На ней стояла машина, позже – две машины, а потом к ним добавился еще красный джип. За велосипедным сараем начинался лес с протоптанными в нем тремя тропинками. Здесь, прислонившись к коричневому столбу, который удерживал маленький навес, Ингрид прикуривала свою ежедневную сигарету.

Коричневая скамейка была теплой и слегка шероховатой – если погладить, в ладонь впивались занозы. Дом был выстроен из дерева и камня, а вокруг тянулась каменная ограда. Когда взрослые по вечерам читали газеты, девочка одна спускалась к морю. Вымытый волнами каменный пляж резко спускался к воде, и когда вода плескалась у самых ног девочки, та оборачивалась и смотрела на дом и каменную ограду. Отсюда всего этого почти не было видно, все исчезало в светло-серой дымке, камни и небо, выбеленные летним солнцем, время, день, будто кто-то набросил на все плащ-невидимку. Хотя исчезало не до конца: наличники на окнах и дверях были васильково-синие, и они оставались на месте. Да, там стоял дом, и полностью спрятаться он не умел.

Иногда кто-то говорил: «Почему мы не сидим с другой стороны? Оттуда море видно и как над горизонтом небо меняется». Однако они все равно сидели с передней стороны дома, на коричневой скамейке, Ингрид, прислонившись к покоричневевшему столбу, курила, а все остальные будто выкуривали с ней ту единственную за день сигарету.

Каждый день отец сидел в особой комнате и писал. «Усердие – это все, чем я могу похвастаться», – говорил он. Девочка называла эту рабочую комнату кабинетом, а по вечерам кабинет превращался в кинозал. Из черного чемоданчика отец доставал белый экран, свет выключали, и начинался фильм. Черный чемоданчик был таким длинным, что в закрытом виде напоминал гроб – гроб для очень худого человечка, например марионетки из палочек. У чемоданчика имелись застежки и ручка, как у обычного чемодана или сумки, а стоял он в кабинете на особой подставке. А потом отец открывал чемоданчик, и гробик превращался в экран, молочно-белый и такой огромный, что натянутым парусом завешивал всю стену.

В маленькой комнатке, которую от кабинета отделяла стена с небольшим застекленным окошком, стояли проекторы. В первые годы отец сам крутил пленку, но со временем он обучил своего сына Даниэля, которому за каждый фильм платили по десять крон. Девочке проекторы трогать запрещалось, и запрет этот был строже, чем указание не шуметь во время послеобеденного отдыха, или не оставлять двери в Хаммарсе открытыми, или не сидеть на сквозняке, он был примерно таким же строгим, как запрет опаздывать. В Хаммарсе никто не опаздывал. Впрочем, даже несмотря на пунктуальность – а в Хаммарсе все приходили вовремя, – тут принято было говорить: «Простите, что опоздал». Это было особое хаммарское приветствие, такое же легкоузнаваемое, как крики чаек летом: «Простите, что опоздал!» А если уж кто-то вопреки всем правилам приходил на несколько секунд позже, то он говорил: «Простите, что я опоздал! Сможете ли вы меня простить? Мне нет никакого оправдания!» Однако подобное происходило крайне редко.

В первые годы кино для девочки начиналось в половине седьмого.

Она сидит в большом, потрепанном кресле, положив ноги на пуфик. Чемоданчик открыт, экран повешен. Она худенькая, как палочка. У нее длинные разлохмаченные волосы и торчащие зубы. Отец гасит свет, закрывает дверь и занимает место у проектора.

– Ну как, пойдет? – кричит он из-за двери.

– Пойдет! – отвечает девочка.

На окнах кабинета ставни, там темно и тихо.

– Не дует?

– Нет.

– Тогда поехали!

Но позже, когда девочка уже давно смотрела кино вместе со взрослыми, отец решил отремонтировать старый хлев, расположенный немного поодаль, ближе к Дэмбе, рядом с сиреневым кустом. Кинематограф закончили тем летом, когда девочке исполнилось девять, однако Кинематографом его никто не называл. Его называли «кино», и у него имелась тяжелая ржаво-красная дверь с большим отверстием для ключа, сквозь которое внутрь просачивался свет. Внутри было пятнадцать мест – мягких, болотно-зеленых кресел – и два суперсовременных буро-зеленых проектора, тихо жужжавших в темноте за маленьким застекленным окошком.

В прихожей дома в Хаммарсе было три двери. Одна главная, она выходила прямо к коричневой скамейке, вторая вела в дом, а третья – в обнесенный каменной изгородью сад. В саду располагалось гостевое крыло, комната для стирки и бассейн, а еще рос розовый куст.

Первые годы в Хаммарсе девочке больше всего нравилось сидеть в сушильном шкафу в комнате для стирки. Там было тепло и тесно, а на полу под рейками можно было свернуться калачиком. В сушильном шкафу висела выстиранная одежда отца и Ингрид, с которой либо капало, либо шел пар, отцовские полосатые пижамы, фланелевые рубахи и коричневые вельветовые брюки. Его одежда занимала больше всего места. Ингрид была миниатюрной и хрупкой, и одежды у нее было мало – всего несколько юбок и блузок. Иногда на одной из реек висело и девочкино синее платье.

Она хорошо плавала и часами могла плескаться в бассейне, «часами» – это отец так говорил, он вечно преувеличивал. «Не часами», – говорила девочка. Иногда он выходил в сад и говорил: «Да у тебя даже губы посинели, немедленно вылезай!» Он боялся, что девочка простудится и его заодно заразит, и поэтому отрывался от работы и выгонял ее из воды.

Все окна в доме были закрыты, даже в погожие летние дни. Отец боялся мух и сквозняка. Обычно разговоры с отцом начинались так:

– На тебя не дует?

– Нет.

– Точно?

– Да.

– Не хочу, чтобы ты простудилась.

– Я не простудилась.

– Пока нет, но я не хочу, чтобы ты простудилась.

Однако чаще всего девочка плавала в бассейне, сколько влезет. Отец сидел в кабинете, Ингрид хозяйничала по дому, а Даниэль занимался у себя в комнате тем, чем обычно занимаются взрослые мальчики – девочку эти занятия не особо интересовали. Закончив плавать, она вылезала из бассейна и забиралась в сушильный шкаф. Приятнее всего было, когда там не было одежды, потому что когда все рейки были заняты, места для девочки почти не оставалось, и чем больше одежды, тем жарче было в шкафу, и не просто жарко, а душно, как в джунглях. Когда одежды в шкафу много, она вползает внутрь на четвереньках, еле-еле, а если одежда к тому же еще и мокрая, рукава, штанины и подолы платьев задевают ей лицо, похожие на языки каких-то крупных животных.

Однажды Ингрид открыла дверцу шкафа и вытащила девочку наружу. Ингрид сказала, что в сушильном шкафу сидеть опасно. У Ингрид красивые волосы. Они всегда заплетены в косу, но когда в доме праздник, то по утрам Ингрид накручивает волосы на бигуди, а вечером распускает, и они волнами падают на спину.

Опасности вообще поджидали за каждым углом, и, разумеется, все это были самые обычные вещи – например, надевать на голову полиэтиленовый пакет (умрешь от удушья), ходить в мокрых трусах или купальнике (застудишь придатки и умрешь от воспаления), неправильно вытащить клеща (умрешь от заражения крови), плавать сразу после еды (умрешь от заворота кишок), садиться в машину к незнакомым людям (тебя похитят, изнасилуют и убьют), брать у незнакомцев сладости (умрешь от отравления или же тебя похитят, изнасилуют и убьют) – но есть опасности, присущие исключительно Хаммарсу: нельзя трогать мусор, который выбрасывает на берег приливом – бутылки из-под спиртного и шампуня, пачки из-под сигарет, коробки из-под консервов с надписями на непонятных языках. Такие вещи нельзя трогать или нюхать, и ни в коем случае нельзя пробовать на вкус (умрешь от отравления). Еще здесь запрещается сидеть на сквозняке (умрешь от переохлаждения), простужаться (тебя увезут из Хаммарса в больницу, и ты умрешь), сидеть в сушильном шкафу (задохнешься и умрешь или током ударит) и опаздывать (а если опоздаешь, о смерти будешь мечтать, и смерть, наверное, была единственным приемлемым объяснением в случае опоздания). Дай той девочке правила, и она будет неуклонно им следовать, кроме того, что про сушильный шкаф. Ингрид уже сколько раз ее предупреждала, но девочка все равно влезала в шкаф и затихала там, в тепле. Пока в один прекрасный день на двери сушильного шкафа не появился желтоватый разлинованный листок бумаги, на котором папиным почерком большими буквами было написано: «ВНИМАНИЕ! ДЕТЯМ ПОСЛЕ КУПАНИЯ ЗАПРЕЩЕНО ЗАБИРАТЬСЯ В СУШИЛЬНЫЙ ШКАФ!» По-шведски отец выражался изящно и часто обращался к девочке в третьем лице. «Как сегодня чувствует себя моя дочка?» Английские слова он почти не использовал, разве что по отношению к бассейну, которым невероятно гордился. «Swimmingpool»[2] растянулся в траве, словно огромная разряженная дама средних лет в длинном, до пят, платье цвета морской волны. В длину бассейн был шесть метров, а глубиной в самом глубоком месте – три, прямоугольный и – да, с сине-зеленой водой, от которой пахло хлоркой. По ночам в воду падали осы, которые либо тонули, либо плавали по поверхности, перебирая лапками, и пауки, и жучки, и божьи коровки, и шмели, и иногда бабочки.

Каждое утро все, что напа́дало в воду, вытаскивают оттуда сачком. За эту работу Даниэлю платят еще десять крон. Рано-рано утром стареющая дама сверкает в траве, а в ней копошатся насекомые, и на поверхности, и внутри. Вокруг – высокая трава и сосны, и сама она – сине-зеленое пятно на карте.

Я слышала, как отец говорит по-английски с британскими и американскими журналистами. Акцент у него частично немецкий, частично шведский, частично русский, а частично американский, и какие-то джазовые звуки, каких я никогда прежде не слыхала и которых от него вообще не ждешь: «Yes, yes, as Faulkner once said, the stories you tell, you never write»[3]. Он считал норвежский красивым языком и часто повторял слово «кустотень», полагая, будто оно означает женский брючный костюм.

Каждый день он – отец девочки – плавал в бассейне. Тогда девочка подглядывала, прячась за розовым кустом. Вообще-то она считала, что для купания нагишом отец уже староват, да и вообще ему уже не по возрасту плавать в бассейне. Ну честное слово! Плескаться в воде, прямо как огромный жук! Он всегда плавал в одиночестве. Рано утром, до завтрака. А потом закрывался в кабинете. Что он там делает, девочка не знала. Он писал – это она понимала – на желтоватой разлинованной бумаге.

Летом он писал, а в остальное время делал кино или работал в театре.

Иногда он сидел в гостевом домике с какой-нибудь женщиной и резал пленку. В те времена пленку резали на квадратики, и вот он все лето сидел и резал «Волшебную флейту», и тогда из окон струилась музыка Моцарта и либретто Эмануэля Шиканедера. Это было единственное лето, которое они провели с распахнутыми окнами, и весь Хаммарс прислушивался. Тамино пел о своей возлюбленной Памине, спрашивая: «Увижу ли я ее когда-нибудь снова?» А хор отвечал: «Скоро… скоро… или никогда больше».

Когда отец не резал пленку, он сидел и писал, а по вечерам отдавал желтоватые, разлинованные листки бумаги Ингрид. Она умела разбирать его почерк, а на такое не каждый был способен, и потом она перепечатывала все на машинке. Когда отец писал, его ни в коем случае нельзя было отвлекать, и девочка это прекрасно знала, «у него темперамент», – говорила мать, отправляя девочку в дом, который когда-то построили для нее самой. «Что такое темперамент?» – спрашивала девочка. «Он может рассердиться». «Это опасно?» – спрашивала девочка. «Нет, – мать задумывалась, – или да, если при этом обижать других, но если не показывать, что сердишься, или расстраиваешься, или боишься, то в животе вырастает такой большой комок, и это тоже опасно». «А у папы есть в животе такой комок?» – спросила девочка. «Нет, – ответила мать, – нет у него никакого комка, он иногда сердится и говорит что-нибудь сгоряча… И рявкает и орет… Тогда у других появляется комок… Вот поэтому я и говорю, что у твоего отца темперамент… Он вспыльчивый». «Вспыльчивый? – не поняла девочка, – это как?» Мать вздохнула. «Это значит… ну, зажжешь спичку – и вдруг весь дом уже горит…» «А, понятно», – сказала девочка. Она хорошо знала, что отца отвлекать нельзя, но иногда все равно отвлекала его. Стучалась в дверь кабинета и просила выйти, потому что у нее в комнате паук и надо его выкинуть оттуда. Пока он не уберет паука, она в комнату не зайдет. Или жука. Или осу. И отец не рычал. И не сжигал весь дом. Он лишь вздыхал, вставал и шел следом за девочкой в гостиную, оттуда – в кухню, а потом в комнату девочки. Девочка была такой худенькой. Сама словно насекомое. И отцу нравилось, как она выговаривает норвежские слова. Стрекоза. А девочке нравились шведские. Trollslända[4]. И отца она не боялась. Она боялась слепней – broms[5]. И долгоножек – harkrank[6].

Когда она выросла и в совершенстве овладела шведским, отец все равно просил ее говорить по-норвежски. По крайней мере, с ним. Он сказал, что, когда она говорит по-норвежски, голос у нее делается тоненьким, как у маленькой девочки, так что сейчас, когда она уже взрослая, неплохо бы ей воспользоваться этой уловкой. Это идет ей. Но когда-то ее рост составлял всего сто тринадцать сантиметров, и ей не составляло труда спрятаться за розовым кустом, и ее никто там не замечал, а если в комнату к ней забиралась сороконожка, то девочка ради такого случая даже могла побеспокоить отца. Сороконожка. Жук-солдатик. Паук-сенокосец.

Наверное, надо ее как-нибудь назвать. Девочка. А можно и так оставить. Когда отцу исполнилось шестьдесят, он пригласил всех своих девятерых детей в Хаммарс, на юбилей. Это было летом 1978-го – девочке исполнилось двенадцать. Не помню, как ей сказали об этом торжестве – первом в череде многих, она ведь и не подозревала, что у нее столько братьев и сестер, или знала, но это знание было вроде знания о том, что в Норвегии много губерний. Она только что окончила пятый класс и вскоре готовилась переехать в США вместе с матерью. Там ей тоже предстояло пойти в школу. Ее норвежского учителя географии звали Йоргенсен, и девочка думала, что будет по нему скучать. Географию она знала хорошо. В картах она ориентировалась, как рыба в воде. И да, она знала, что их – братьев и сестер – девять, так же, как знала, что девять из крупнейших в мире водопадов расположены в Норвегии. Она даже записала их названия: Мардалфоссен, Монгефоссен, Ведалсфоссен, Упу, Лангфоссен, Шюккьедалсфоссен, Рамнефьелльфоссен, Ормалифоссен, Сюндлифоссен. За исключением Даниэля и Марии, своих братьев и сестер она видела только на фотографиях. Многие считают водопад Вёрингсфоссен одним из крупнейших в стране, но это не так. Далеко не так. «Хотя человеку свойственно ошибаться», – говорил Йоргенсен. Наступил канун юбилея. День рождения у отца был 14 июля, в День независимости Франции, и девочке предстояло наконец увидеть их, всех сразу. Всех восьмерых одновременно. Она сидела на коричневой скамейке возле дома и ждала. Иногда она вставала, шла в лес, рвала землянику и нанизывала ее на соломинку, а затем снова садилась на скамейку. Ей хотелось сберечь ягоды, угостить ими кого-нибудь из сестер, которых – она знала – было четыре, однако время шло, никто не появлялся, и она съела все в одиночку. Полинявшее синее платье теперь едва закрывало ей попу, ноги и руки были в комариных укусах. Хаммарс – самое тихое в мире место, когда сидишь вот так один на скамейке и смотришь, как на каменной ограде просыпается кузнечик. Если подъезжает машина, ее слышно намного заранее. Обычно, заслышав гул двигателя, девочка выбегала на дорогу, к первой скотной решетке, которой, по словам отца, отмечалась граница его владений, и махала руками. Чтобы машина разворачивалась и уезжала. Они не желали, чтоб к ним кто-то приезжал. Но сегодня на дорогу она не выбегала и никого не прогоняла. Отец наверняка уже сто раз пожалел, что затеял весь этот чертов праздник. Когда он задумал устроить торжество, эта идея показалась ему прямо-таки блестящей. Все дети на празднике. Но Аксель Сандемусе, которого отец время от времени цитировал, сказал, что своих собственных блестящих идей следует порой остерегаться. Идея может так тебя захватить, что забудешь обо всем на свете. Вообще-то Сандемусе имел в виду писательский труд, но то же утверждение наверняка касается и приглашения на праздник. И кстати, у девочки имелось подозрение, что этот праздник – не только отцовская идея, что тут и Ингрид руку приложила. Если всем его детям разрешат приехать в Хаммарс, значит, и ее детям тоже можно. Не только младшей, Марии, но и троим другим тоже. Выйдя замуж за девочкиного отца, Ингрид оставила своих детей и теперь постоянно по ним тосковала, однако ее новому мужу хотелось, чтобы они оставались вдвоем. Никаких детей. Они так долго ждали друг друга, переждали все его многочисленные браки и романы и ее замужество с бароном. Или это был граф? Такова уж любовь. Они сидели на скамейке, и кто-то сказал: «Такова уж любовь». Услышав об отцовских романах, мама девочки лишь качала головой. Нет, о пятой жене она слушать не желает, да и о четвертой тоже. «Не хочу ничего о них знать». Люди вообще редко хотят знать о своих предшественниках и преемниках. Маме не нравилось быть той, что втиснулась между четвертым и пятым номером. Кто ты тогда? Четыре с половиной?

Загрузка...