Часть третья. ВСЁ ОСТАЛЬНОЕ

1

Крыльцо родимого дома — фильтрационный лагерь на белорусской границе — разместили в бывшем военном городке, полуразбитом снарядами и бомбами, кое-как подчищенном и тоже, увы, походившем на лагерь: колючая проволока вокруг, охрана со всех сторон и множество помещений, где шёл опрос, проверяли документы и выдавали новые. Некоторых взрослых отсекали, уводили в сторону, потом, по мере накопления, грузили в вагоны, предназначенные для заключённых, — всё те же теплушки, только с заре-шёченными окнами под потолком. Женщин старались пропустить в ускоренном режиме, а несовершеннолетнюю Алёнушку, глянув, видать, на её росточек, и вовсе провели без всяких очередей. Она получила справку, по которой могла рассчитывать получить паспорт — ведь раньше-то у неё паспорта не было, — множество всяких бумаг на питание и на проезд: Родина всё-таки если и не ждала эту девочку, то для узницы концлагеря дверь не закрывала.

Полина Степановна управилась с опросами вскоре после неё. Человек бывалый, она ещё в Дуйсбурге, оказывается, написала подробно про все свои злоключения, указав советские должности, обстоятельства, при которых была увезена в Германию, место, куда возвращается. Эту бумагу со справками от западных оккупационных властей и бумагой от Штернов сдала и быстро получила разрешение ехать домой.

Они сели теперь в обычный пассажирский поезд и двинулись на восток. Перед Минском опять Алёнушку ждала печаль, к которой, впрочем, она была приготовлена. На какой-то маленькой станции, едва эшелон сбавил ход, сошла тётя Поля. Ей, говорила она, было поближе отсюда до дому, и каким ожидал её этот дом, можно только предполагать. От станции остались три печные трубы, но на дорожке возле рельсов стояла всё же молодая, совсем почти девочка, дежурная с красной повязкой на рукаве и с жёлтым свёрнутым флажком. Поезд дёрнулся, и Полина Степановна махнула рукой, крикнув:

— Держись!

Дальше Алёнушка поехала одна, и на каждой пересадке предъявляла справку, показав её, наверное, раз сто всяким военным, милиционерам, гражданским мужчинам и женщинам со строгими, неулыбчивыми, бдительными лицами.

Родной край встретил тишью. Удивительной, странной, необъяснимой. Вроде бы, ну, вот, наконец-то кончилась эта проклятущая война, никто никому не опасен, выходи, народ, дальше жить. Но народу не было видно. Долго Алёнушка сообразить не могла, что его просто нет — никого не осталось.

Армия в эти первые послевоенные недели стояла там, где застал её мир, массовая демобилизация ещё не начиналась, эвакуированные — кто вернулся, а кто и не спешил, зная, что дома-то ничего не осталось. Словом, от победы до полной житейской уверенности в ней оставался пусть маленький, но ещё не сделанный шажок, и Алёнушка попала своим возвращением в такую вот пустоту.

От города до райцентра она добралась случайным переменным транспортом, а вот уж от райцентра до сельца пришлось идти своим ходом. Эти девять или десять вёрст она одолевала скорым шагом, стараясь двигаться побыстрее, не останавливалась даже на минуту возле порушенных мёртвых ферм, возле печей, оставшихся от когда-то живых и тёплых человеческих гнёзд, возле тракторов и машин, навечно остановившихся — вдоль дороги или прямо в пустом, заросшем дурниной поле.

Несколько раз она кланялась людям, выходившим к воротам уцелевших домов, её окликали, увидев, что идёт девочка, звали зайти, предлагали напиться, а она кланялась, благодарила, объясняла, что торопится, и тогда её спрашивали, откуда она, но всякий раз качали головой, когда Алёна называла негромкое имя своей деревушки.

И вот она вступила в сельцо, где училась. Подошла к родной школе. Крепко удивилась: двухэтажное, ещё до революции слаженное зданьице было в целости, и даже замок висел на дверях не заржавленный, а вполне приличный. Она присела на лавочке, чтобы отдохнуть перед последней ходкой до родной деревушки, — ещё, как известно, её предстояло пройти три километра.

За школьным углом послышался шорох, — оказалось, тихие шаги. Алёнушка встала, и — о, Боже! — на неё смотрела Ольга Петровна! Учительница!

Алёнушка даже, кажется, взвизгнула от радости, кинулась ей навстречу, обняла, но обняв, почувствовала, что тело учительницы от неё отстраняется, откидывается назад.

Она и сама откинулась, разглядывая ту, о которой почти забыла во всех своих бедах, но это же Ольга Петровна преподала ей тот самый первый немыслимый урок... Повешенные Софья и Сара — как давно это было! Их полагалось обмыть после смерти, и Ольга Петровна, часто поругивавшая приезжих, не любимых ею учительниц, с молчаливой решимостью исполнила эту последнюю обязанность. Алёнушка же была совсем сопливочкой — упала в обморок, а теперь...

Лицо Ольги Петровны почти не изменилось. Ну, да, пролегли глубокие морщины от носа ко рту, да и шея расписана ими, как шрамами. Но она всё та же, и, главное, она здесь, где видела её Алёнушка в последний раз.

И Алёна ей улыбалась, как улыбалась Полине Сергеевне, горько и радостно, сблизившись с ней, как бросилась бы к Клаве, повстречай её сейчас чудесным образом. Но она ведь осталась совсем одна и шла сейчас домой, к дорогому месту своему, и всё, что здесь, было для неё спасением, а тут ещё старая учительница!

Но Ольга Петровна отодвигалась и отодвигалась от своей бывшей ученицы, и всякие следы радости стирались с её лица.

Наконец, она глухо, с укоризной, проговорила:

— Эх, Никитина!

И отвела глаза. Снова обрушился на Алёну тот снеговал. Когда почти теряешь сознание. Когда жизнь исчезает прежде, чем ты это понимаешь. Когда холод врывается за воротник, и крикнуть невозможно — забивает снег.

Она простонала в ответ:

— Что?

— Да то! — прошелестела старуха.

Учительница словно растворилась, отступила куда-то за ограду, пропала в густых зарослях репейника.

Алёнушка, будто тяжко раненная, медленно побрела от школы в сторону своей деревушки. Дорога оказалась заросшей. Похоже, давным-давно здесь никто не проезжал. И она не упала, а легла на непроезжую дорогу, ведущую домой.

Напрасно щекотала её брови ромашка, зря мокрица подкладывалась под неё, чтобы мягче лежалось на земле, и иван-чай попусту покачивал головой: мол, здравствуй, девочка, ты ведь дома! Ничто не трогало Алёнушку. Она лежала в буйных травах своей родины, ею не только отвергнутая, не прощённая, за что — неизвестно, но даже приговорённая. За то, что спаслась, что выжила и вернулась. Оказывается, всё это не радость, не благодать, а вина неисправимая.

А молва сама по свету бродит.

2

И всё-таки судьба сжалилась над ней.

Когда она, пошатываясь и плохо разбирая дорогу, дошла до своей деревушки, выступила из леска, откуда видна была их улица, — словно споткнулась, поражённая.

Вся деревушка её стояла на своём месте. И лишь приблизившись, вступив на единственную улицу, Алёнушка увидела заколоченные окна, покривившиеся стены.

Только Клавина изба была живой, и из неё выскочили два белобрысых подростка — мальчик да девочка, Клавины дети. Из ограды, скрипнув дверью, следом явилась вроде никак и не переменившаяся Клавина мать. Где-то на задах мыкнула корова. А старуха спросила с надеждой:

— Де Клава?

Не было, значит, Клавы. Не знала Алёна, где Клава, спасшая её, если знать хотите, благословившая на спасение. Опустив голову, она развела руками. И бабка понурилась, словно ответ-то заранее знала, да всё же спросила...

Будто по ухабам, кинула её жизнь в низину, и охнуть Алёна не успела, как выметнула на гребень: радуйся. Перед ней был её дом родительский, — чудо чудесное! — цел и невредим. Только дверь в ограду приткнута не палочкой, а батогом.

— Это я запер, — сказал за спиной басовитый голос Клавиного сынка Сёмки, а Маня, дочка её, заспорила:

— Вместе мы!

Алёнушка отодвинула палку, вступила в сени, распахнула дверь в избу. Боже! Ничего здесь не переменилось! И всё стояло в том порядке, в который привели это маменькины руки. Алёнушка подошла к шкафчику с посудой и, будто загипнотизированная, медленно взяла в руки фотографию чужих людей, сделанную неведомо где, на которой можно было узнать только Софью да Сару. В какой жизни знала этих учительниц Алёна? Где осталась та жизнь? И какое значение теперь имеет всё, что было с ними?

Да и с ней тоже?..

3

Недели три, а то и четыре она жила полусном, полуявью, и всё в ней смешалось. Она могла полдня просидеть на пеньке возле папенькиной могилки, как зелёным покрывалом затянутой нежным влажным мхом. Сидела, покачивалась, шевелила губами, шептала ему про неведомое поле в далёкой дали и про маменьку, там оставшуюся.

Шептала она папеньке и про свою беду, про девочку свою Лизаньку, тёплый клубочек плоти, от которого её отняли силком, и уж никогда, никогда больше не то что не увидит она свою доченьку, но даже и не услышит о ней, как, выросши, не узнает и Лизанька о своей настоящей матери. А Вилли...

Чем больше событий выпадало в предшествовавшей жизни, чем плотнее, спрессованнее двигалась та жизнь и чем меньше времени оставалось у неё тогда на размышления, тем, как оказалось, ей было легче жить. Но вот всё остановилось.

С ней произошло то, о чём она и мечтать не могла, — она вернулась домой, и время встало. Всё, с ней происшедшее и основательно сжатое раньше, стало разворачиваться, расти в объёме. Точно забытый, высохший, утративший былую плоть, завалявшийся старый сухарь попал на блюдце с тёплым чаем и, впитав влагу, размягчился, распух, увеличиваясь в размерах, стал вновь съедобным, вернул себе облик куска хлеба, которым он прежде был.

Она думала про Вилли, который увидел её, прибрал, поначалу против её воли, и не выкинул, не предал, а сделал своей женой по всем жёстким правилам тогдашнего и тамошнего их существования. Про Вилли, в предчувствии великого конца продлившего свою собственную жизнь и пробудившего в ней что-то, похожее на любовь... Но странное дело, именно Вилли, спасший её и перевернувший всю её жизнь, поспешнее всего исчезал из сознания и из памяти её. Будто убегал куда-то, истаивал, — ведь даже и фотографии его не было у Алёнушки.

Она чувствовала, что всё-таки что-то неладное творилось с её сознанием. Вилли убегал, уходил, таял в памяти, а её вина за спасение таким, не ею придуманным способом становилась всё отчётливей. Да, выговорилась она Полине Степановне, чужой, в общем-то, женщине, и та, поверив во все грехи Алёнины, не признала их грехами-то. Потому что сама исстрадалась. А вот Ольга Петровна ей их предъявила, хотя неведомо, как она хоть что-то могла знать, — ведь никто, ни единая душа в мире, кроме той медсестры, не знала истории, случившейся с Алёной. Впрочем — откуда, как? — всё это не трогало Алёну.

В лесочке, возле папенькиной могилки, в доме родительском своём, разговаривая с Маней и Сёмкой или с бабушкой их, Клавиной мамой Евдокией Мироновной, да и во сне даже, в ней, не прерываясь ни на миг, снова и снова раскручивался клубок её собственной жизни. И грядущего оставалось всё меньше. Она похудела, выглядела старше своих лет.

Грызла её изнутри, точила, будто короед дерево, непрестанная, неотвязная, не прощаемая её виновность.

Неизвестно, за что, и неизвестно, перед кем.

4

Ясное дело, в первый же день, как вернулась, пришла она к Евдокии Мироновне, Клавиной маме. Долго, во всех подробностях, какие помнила, рассказывала ей с внучатами про Клавушку. Какой она была работящей на первых работах, когда копали эскарпы, как собирала золу из костров, что-F F F F J Г

бы одежду стирать, как была бригадиром, заботилась о женщинах и вступала в пререкания с полицаями. И что потом было, в концлагере, как ходили они отрядами на работу с кайлами и лопатами, и как всё с ней же, с Клавушкой, перенесла она тело маменьки с дороги на обочину, и как Клава потом велела Алёнушке спастись, ни на что не обращая внимания. Так они расстались, с благословления Клавы, на веки вечные.

Клавина мама, совсем глубокая старуха, странное дело, вздохнула облегчённо, перекрестилась. Ни единого вопроса не задала. Как и детки Клавины. Выслушали Алёнушку молча, будто кто им прочитал письмо без обратного адреса.

А осенью Алёнушке в тот год исполнилось семнадцать лет. Надо было жить дальше. Победовав в родительском доме год-другой, она постепенно обзавелась живностью и жила огородом. В сельце появляться не любила, хотя вынужденно выбиралась за солью, сахаром да мукой. Даже хлеб пекла сама в старой и верной родительской русской печи.

Однажды за ней явились на грузовушке. Шофёр, молодой паренёк, передал просьбу Ольги Петровны сразу же приехать поговорить — на два слова. Пояснил — учительница умирает. Алёна поехала. Ольга Петровна, лежавшая на узенькой, вдовьей какой-то железной койке, обессиленная, обескровленная, успела произнести шёпотом:

— Прости меня!

И ещё попросила:

— Обмой меня.

Умерла она почти сразу, точно ждала Алёнушку, и оказалось, что учительница совершенно одинока. Яму выкопал, чертыхаясь, какой-то деревенский пьянчужка за скромный гонорар в одну бутыль, припасённый на этот случай усопшей, а Алёнушка, как сумела, обмыла покойницу в её же кровати, не испытывая ни страха, ни отвращения. Сердце её ни разу не стукнуло как-нибудь по-особенному, и она подумала о себе, что вот, совсем стала не похожа на себя прежнюю.

Потом умерла Евдокия Мироновна, и её обмыла Алёнушка. Похоронили её в селе, неподалёку от учительницы Ольги Петровны и уж совсем далеко от Софьи и Сары.

Много, ох, много народу перемёрло за войну, и могилки двух забытых учительниц сравнялись, поросли травой, в которой, к своему удивлению, Алёна рассмотрела ярко-красные ягодки лесной земляники, которые будто звали, даже, требовали сорвать их и порадоваться их сладости. Но Алёна знала — с могил ягод не срывают, какими бы они ни были прекрасными. И не едят.

Сёму и Машу отправили в интернат, они исчезли в водовороте послевоенной жизни, и Алёнушка осталась совсем одна в своей пустой деревушке.

5

И всё же однажды случилось в её жизни нечто невероятное. К ней приехала тётя Поля, Полина Степановна! Да не одна. Были с ней Степан, сын её собственный, оставшийся живым, дочь Зиночка, тоже в полном здравии, и ещё один человек, по имени Сергей.

Этот взрослый, сединой охваченный мужчина, объяснила тётя Поля Алёнушке, с лихвой бед отведал: воевал, попал в плен, сбежал каким-то манером к своим, но был осуждён, попал в штрафбат, где проявил храбрость, получил даже орден, но теперь, после войны, мыкается, и всё потому, что дом его родителей, — а он в том же селе был, где живёт Полина Степановна, — сгорел. Сергей бы, может, и готов новый отстроить, но не с кем — никак не найдёт свою голубку.

В конце концов, Полина Степановна призналась Алёнушке в лесочке у папенькиной могилки, к которой они пришли вдвоём, что и всю эту экс-педицию-то она затеяла к тому, чтобы Алёнушка и Сергей познакомились, сошлись, раны свои военные залечили, да и стали бы жить далее, как полагается всем нестарым ещё людям.

Алёнушка смотрела на неё не мигая. Довольно холодно, неприветливо смотрела. Спросила, отворачивая взгляд:

— А как же Лизанька?

— Ну, вот! — огорчилась тетя Поля. — Ей про Фому, а она про Ерёму! Ты ведь речку повернуть не можешь против течения! Нет! Даже самый малый ручеёк! Так и жизнь, Алёнушка! Что было, то прошло, и прошедшего не воротишь.

Помолчав, почти крикнула:

— Да и не надо! Ни тебе, ни мне нашего прошлого! Давай оставленное нам доживём! Как Бог подаст!

Алёна только спросила:

— Так это Он мне подаёт? Сейчас-то? Или ты, тётя Поля?

— Он! Моим желаньем тебя спасти!

Обратно к дому шли, обнявшись, и тётя Поля, Полина Степановна, дипломированный ветеринар, купала Алёнушку в словах утешительных, мирных, обнадёживающих. И всё пошло-поехало как будто потихонечку-помаленечку. Вечером накрыли они с тётей Полей стол в Алёнушкином доме — гости-то расположиться тут не пожелали, попросили согласия остановиться в опустевшем доме, где Клавушка жила со своими детками да мамой Евдокией Мироновной, — теперь уж Алёнушка притворила крепкой дубинкой дверь соседского подворья, скотинку оставшуюся к себе пристроив.

Оказалось, Сергей-то ещё и гармонист. Вечером, когда отужинали, и тётя Поля увела выросших детей своих на ночлег, а Сергей негромко, но ладно, душевно даже поиграв, завёл с Алёной разговор по существу.

— Меня, — сказал, — Полина Степановна долго склоняла поехать к вам, познакомиться, да и посвататься, что уж таить! Но я всё упирался. Не верил в её слова. А теперь увидал вас, и в душе её благодарю.

— Не торопитесь, — тихо ответила Алёнушка.

— Да мы же серьёзные люди, — ответил Сергей, взрослый, намного старше Алёны, мужчина. Побитый сединой, тоже своё испивший, не пристроенный, горький, видать, человек. Горький, а всё же наивный.

— Алёнушка, — гнул он своё, — нет у нас на ухажерство времени. Сватаюсь к вам. Выходи, — перешёл на ты, — за меня.

— Погоди, погоди, — сказала ему Алёна.

— Чего годить-то! — засмеялся он. — Все свои годы уж перегодил!

— Ну, а что ты скажешь, милый человек, — как можно ласковее проговорила Алёнушка, — если я сообщу тебе, что была женой немецкого солдата? Что с немцем жила?

Сергей всё это время тихо, чтоб разговору не менять, наигрывал на своей поношенной, видавшей виды, гармошечке. И тут, при словах этих Алёниных, гармошечка вдруг застонала одной нотой, как будто заплакала, заскулила, да и оборвалась.

Сергей сидел, голову опустив, и, не поднимая глаз, сказал растерянно:

— Полина говорила, что вы в концлагере были... В Германию вас угнали...

Потом всё-таки хватило сил у него глаза в глаза Алёне поглядеть. Сказать:

— Прости!

6

Если не поленитесь, то считайте...

В год, когда кончилась война, осенью, Алёнушке исполнилось семнадцать лет, а умерла она шестидесятилетней. Учиться дальше она не стала — десятилетка находилась далеко от дома, в райцентре, добираться туда было невозможно, переехать, чтобы снимать угол, — дорого, да ведь она и не работала — жила собственным хозяйством. Ей удалось получить паспорт — на основании справки о плене, да и то — столько она объяснений дала в разных кабинетах этого самого проклятого райцентра, что почти всякий раз домой бегом бежала, не дождавшись порой попутной машины.

Объяснять всё, что и как случилось с ней в войну, она не могла, а ещё больше — не хотела. Так её и оставили в покое: частница, одинокая, занимается подсобным хозяйством, тем и живёт. Позже дали грошовую пенсию.

Немногие забредавшие в деревушку люди, — всё больше жители ближнего и тоже умиравшего сельца, — удивлялись опрятному виду стареющей женщины, её приветливости ко всем без разбору и ещё тому, что она вставляла в свою речь немецкие словечки: “данкешён” — спасибо, “их либе” — я люблю или ещё что-нибудь такое. Пустили слух, что это она в плену умом повредилась, — ну, можно ли улыбаться-то всякому встречному-поперечному, водички предлагать, а то и молочка.

Эх, люди! Да это же просто знак того, что светлые деревенские правила забываются, раньше-то такое внимание обычаем было: увидишь незнакомого — поклонись, первым поздоровайся, если ты мужик — картуз сними, если баба — предложи водички: попить не желаете ли с дорожки-то, чем вам помочь, что указать?

Алёнушка взрослела, а потом и старела с улыбкой, как маменька учила. Да только никак не выходила из неё беда её, и всё, что было с ней сейчас, никак не могло заштриховать происшедшее. Жизнь со всеми её прегрешениями, бедами, тоской, но ведь и с радостями же, с солнцем, с лесом, с небом над головой, выходило, не очень-то и требовалась Алёнушке, потерявшей к ней интерес и всякий вкус.

Но однажды она всё-таки совершила подвиг — поехала к тёте Поле. Дети её выросли, и состарилась она, единственная свидетельница Алёнушкиных испытаний. Обнялись они с ней так, будто сцепились, — дети даже испугались этих объятий! — и долго, долго безнадёжно плакали.

Сергей, конечно, женился, куда-то уехал, и с тётей Полей после той поездки ни о чём не говорил, да ведь и не узнать об этом ездила Алёнушка — всё она знала из Полиных писем.

Просто чтобы повидаться с Полиной Степановной.

Скоро та умерла.

7

А Алёнушка всё жила и жила, не показываясь врачам, не имея дел с властью, — только на выборы ходила — да почти и не разговаривая с людьми.

Они, эти люди, совсем редко заглядывали в деревушку. Пройдут зимой лыжники по деревне, один махнёт варежкой — и всё.

А от деревушки почти ничего не осталось. Деревянная изба, как известно, требует живой души внутри-то себя. Чтобы кто-то ходил по половицам, гвозди, если надо, прибивал, пол подметал, ну и, ясное дело, дышал тут, топил печь, разговоры свои разговаривал. Покидает избу человек, забивает крест-накрест окна досками, запирает дверь, и — всё, считай, простился с родной душой. В одиночестве изба, как и старая женщина, тоскует, а потеряв надежду — и умирает. Брёвна превращаются в труху, крыша покрывается зелёным мхом, ступеньки на крыльце сгнивают и обваливаются. И в один печальный час крыша рушится — когда и с грохотом, как последний вскрик, обращение к покинувшим её, а чаще всего — со слабым шуршаньем сваливается обочь, и недолго уже ждать, когда и стены через осень-другую поведёт в одну слабую и неверную сторону и, будто убитый конь, на котором бы ещё скакать и скакать, падает набок дом.

Дом, вскормивший многих людей, уже ушедших за пределы жизни или забывших родительскую и вечно верную крышу милого дома, родину свою, половицы, по которым свои первые шаги пробовали...

И вот деревушка вся развалилась. Встала на колени, поросла осокой, мхом и другими растениями, вполне красивыми, чтобы красой своей, видать, прикрыть человеческое беспамятство и хоть эдак человека извинить. Но человек — существо неизвиняемое...

Остался во всей деревушке лишь домик Алёнушки. Печка у неё топилась, дорожки зимой всегда вокруг избы были прочищены, дрова наколоты, впрочем, в последние-то годы это были распиленные, высохшие, почерневшие остатки соседних, покинутых всеми срубов.

Лишь редко-редко добиралась до неё девочка Лиза, местная почтальонша. Мать этой девочки рано перенесла инсульт, отец семью бросил, и девушке, всякий раз почему-то вызывавшей в Алёне Сергеевне мысль о её собственной дочери, приходилось работать почтальоном. А в деревню за три версты, где живёт всего одна старуха, никто больше ходить не желал. Вот она и бегала.

Постаревшая Алёнушка принимала её, как родную, долгожданную гостью, и Лиза поначалу считала это старинным русским гостеприимством. Но хозяйка со временем, с годами даже, стала спрашивать странные вещи.

Например, как ей удалось убежать от деда и бабки Штерн? Жива ли какая-то Элла? И что там с Готфридом?

Почтальонша не сразу смекнула, что Алёна Сергеевна, которой и достав-лялась-то одна лишь бессловесная пенсия, — ни единого письмеца! — путает времена своей жизни, хотя радиоприёмник на батарейках у неё звучал беспрерывно, и батарейки эти приносила сюда Лиза, покупая их в сельпо.

Девочка ей мягко напоминала, что дома её ждёт беспомощная мать, и надо ещё приготовить еду, после чего лицо Алёны Сергеевны разглаживалось, наверное, она возвращалась в настоящее время, кивала головой и всегда смотрела на шкафчик, в котором, Лиза знала, стояла две фотография молодых женщин, которые учили эту старушку в допотопные времена, да красивый альбомчик с единственным стихотворением, написанным на немецком языке.

Лиза потом не раз говорила, что больше всего Алёна Сергеевна хотела бы увидеть свою дочь, тоже Лизу, Лизаньку, как она говорила, и верила, что Лизанька, конечно же, стала настоящей принцессой, не зря у её предков была аристократическая приставка “фон”.

После нескольких таких разговоров, когда почтальонша Лиза принесла очередную пенсию и выпила чаю, какого-то совершенно невероятного по вкусу лесного чая, настоянного на одних только травах, и сняла косынку, разомлев, старушка, вежливо спросив, не найдется ли у неё времени выслушать её рассказ, и поведала ей всю свою историю.

Когда она закончила, Лиза сидела, сжавшись в комочек, — она была сострадательной девочкой, которой и самой досталась непростая жизнь. Но жизнь без войны, без концлагерей и без страха смерти...

— Как же вы выжили? — спросила она.

— Да я б и остатки жизни отдала, — ответила старушка, — только чтоб свою кровиночку увидать, Лизаньку. Хоть краешком глаза!

Почтальонша запомнила из того рассказа чужие наименования и имена — какого-то Дуйсбурга, Пелагеи Матвеевны, Сергея Кузьмича и соседки Клавы. Ну, и, конечно, имя своей неведомой тёзки.

Потом у Лизы умерла мать, после сороковин она взяла отпуск без содержания и надолго уехала к родственникам, а вернулась уже зимой. Никто, как выяснилось, за всё это время пенсию Никитиной не носил, и когда почтальонша пришла в покинутую деревню, — а было это, напомним, зимой, — дверь в остуженную избу была слегка приоткрыта. А в светёлке лежала холодная и, судя по всему, недавно умершая Алёнушка, сама себя приготовившая к смерти.

Она лежала посреди кровати в чёрном платье, и в скрещенных руках зажата была маленькая картонная иконка Богородицы, именуемая “Утоли моя печали...”

Время в России стояло ещё неверующее, атеистическое, да Алёна Сергеевна и не сказала Лизе ничего о своих предсмертных желаниях. Так что её и отпевать не стали: власть к таким делам тогда была непричастна, даже напротив — строга, церковь была только в райцентре. Но вот — странное дело! — похоронить Алёнушку позволили не на сельском кладбище, а рядом с батюшкой, в лесу.

Снова шёл снег, послали было с гробом грузовик, но он застрял в снегу и скоро вернулся. Тогда Лиза отыскала троих пожилых односельчан. Они ещё помнили красавицу Алёнушку. Правда, помнили приблизительно, примерно, по рассказам старшей родни. И всё за ту же вечную, неразменную, всё оплачивающую русскую валюту — за бутылку на душу — они привезли на санках из села в деревушку гроб, потом отправились в лес и исполнили самое последнее в жизни каждого дело: зарыли Алёнушку в землю по соседству с ещё одной, аккуратно прибранной, хотя и старой, видать, могилкой.

Денег, которые лежали приготовленными на столике в конверте — и об этом усопшая позаботилась! — рассчитаться вполне хватило.

8

Прошли многие и разные годы...

Ярко-зелёный, акварельный мох, ещё с довоенных пор украшавший лес возле папенькиной могилки, — а теперь и могилки Алёнушки, — постепенно выполз из этого леса, затянул остатки всех деревенских строений и всякие следы человеческие собой стёр.

Будто незримый художник заштриховал нарядным цветом прошедшее время.

Вот только горе человеческое затушевать нельзя...

9

Или можно? И скорби людей из прошлого исчезнут навсегда вместе с ними?

На что же тогда надеяться нам, живущим?

Загрузка...