Он протиснулся сквозь гущу людей, сквозь смешанный гул голосов, крики, смех, грубую ругань, визгливые звуки шарманок, всхлипы, переборы аккордеонов и хриплые солдатские песни, сквозь сплошной вой этой пахнущей нездоровым потом толпы, хаотично толкающейся, сжатой в каком-то сумасшедшем круговороте, торгующей всем, чем можно было торговать, — от буханки хлеба, немецкого шоколада, русской водки до армейских сапог, кальсон и американских презервативов — он вырвался из этого стадного движения рынка и, оправляя едва не сорванный теснотой толпы китель, с облегчением остановился за палатками на краю тротуара, в тени под липами. Здесь тротуар и мостовая были засыпаны мусором, отбросами, обрывками газет, осколками бутылок, пустыми ящиками, смятыми папиросными коробками, заляпаны мякотью разбитых арбузов, размазней раздавленных помидоров. Было знойно, душно, послеобеденное солнце нещадно давило на гудевшее месиво людей, и здесь, за палатками, жидкая тень от лип не освежала потного лица, несло от мусора горячей вонью ржавой рыбы, гниющим тряпьем, — и Александру даже расхотелось курить. Он все-таки нащупал папиросу в кармане, кинул ее в рот и вошел в забегаловку на другой стороне улицы, переполненную в этот час до отказа.
— Доброго здоровьица! Огонька, а?
Кто-то, с клоунской ловкостью выкинув руку перед ним, чиркнул зажигалкой, и он увидел полоумно сморщенное подобием улыбки лицо паренька, похожего по растопыренным безмятежным глазам на юродивого, которые встречались на рынке возле шарманок. Александр прикурил.
— Привет, друг. Как сегодня Ираидочка? Зверь или кошечка?
— Дикобраз, единорог, — хихикнул паренек. — Угости, богатый офицер, «Беломором».
— Держи. Кто тебе сказал, что я богат?
Кислый, махорочный дым плавал в галдевшей пивной, изгибался толстыми удавами в полосах солнца над деревянными залитыми столами, окруженными парнями в старых гимнастерках, потертых кителях, плыл над стойкой, над рыжей крашеной головой толстой Ираиды, которая по-мужски держала в углу неумеренно накрашенных губ дымящуюся папиросу и, прищуря один глаз, сердито пересчитывала на блюдечке влажные рубли — сдачу какому-то тщедушному пареньку в очках, длинные волосы которого по-поповски лежали на воротнике куртки.
— Ирочка, — фальшиво-ласково заговорил Александр с мужеподобной продавщицей, то и дело озирающей пивную выпуклыми глазами, обведенными краснотой век. — Ираида, — повторил он еще ласковее, — я сегодня без копья. Если не жаль, то прошу, ласточка, порцию сосисок и кружку пива в долг. Завтра верну.
— Какая я тебе, к едреной матери, ласточка? Ишь птичку нашел! — грубо фыркнула малиновыми губами Ираида и грозно глянула вороньим взором. — Не подкатывайся зря! Сегодня все задарма лезут! Прогорю я с вами, дьяволами! С утра оккупировали пивную, а толку от вас — ни хрена!
— Ирка, заткнись! Дай парню выпить! Эльдар, одолжи воину гроши! — раздался голос из глубины пивной.
Длинноволосый парень покосился на Александра из-под очков, уже забирая сдачу, но тут же с ухмылкой бросил деньги обратно на блюдечко, сказал певуче:
— Так пусть будет еще кружка пива и еще сосиски.
— Ты из каких краев такой добрый? — насмешливо спросил Александр, оглядываясь на столики, откуда раздался приказывающий голос. — И кто это тобой командует? — Он взял тарелку с сосисками, кружку, кипевшую пеной, и, расставив локти, чтобы не толкнули, двинулся к столикам вместе с длинноволосым.
— Заворачивай сюда! Ставь закусон и пойло! — крикнул плотный парень в гимнастерке, с щетинистыми усами и ладонью махнул по столу, отодвигая пустые стаканы и кружки. — Садись, кореш, соседом! А ну, давай, давай, телись, возишься, как на свадьбе, монах патлатый! — Он почти вырвал стакан и кружку у длинноволосого, отхлебнул из стакана, запил водку жадными глотками пива, мотнул головой на Александра. — А ты чего не пьешь?
— Чокнуться хотел, — сказал Александр.
— Ох ты, какой интеллигентный.
— Да так как-то вроде поудобней, если приглашаешь сесть рядом.
— Давай чокнемся, коли охота есть.
Твердая рука с черной каемкой под широкими ногтями немного дрожала, но так крепко охватывала граненый стакан, что, казалось, стекло могло лопнуть. Кольнув остренькими точками крошечных глаз в самые зрачки Александра, парень чересчур сильно ударил стаканом в его кружку, так что выплеснулась водка, сказал:
— Я есть Гришка Логачев. Слышал такого в Замоскворечье? Слышал небось?
Александр отпил пахнущее железом пиво.
— Слышал.
— Что слышал?
— Если ты тот самый довоенный Гришка Логачев, то значит — голубятник и вор.
— Цыть, сволочь!
Гришка ребром ладони врезал по грязному столу, подскочили стаканы, пролившееся пиво поползло по кружке.
— Не цыкай, а то начну заикаться. Очень испугал.
Логачев ухмыльнулся.
— Силен, видать. Давно прибыл? Где грязь месил? На каких фронтах?
— Первый Украинский. Полковая разведка. А что?
— До каких чинов долез?
— Лейтенант, — ответил неохотно Александр. — А что за интерес? Мы где — в пивной или в отделе кадров? Может, анкету еще тебе заполнить: воевал ли у белых, состоял ли в оппозициях, есть ли в семье репрессированные?
— Цыть! — опять стукнул ребром ладони Логачев. — Нишкни!
Александр поднялся, предупредил тихо:
— Еще раз цыкнешь, дам в морду.
Логачев привстал, с нескрываемым интересом в упор разглядывал Александра, облизнул щетинистые усы и снова сел.
— Ладно. Давай пить, — сказал пьяно и примирительно. — Не в ту сторону поперли. А ты вроде, парень, ежик, а? Давай, пей, братва, — обратился он к двум парням за столом, которые молчали во время разговора Логачева и Александра. — Эльдар, принеси-ка еще всем по стакашку с прицепом.
Он кинул длинноволосому розовые потертые тридцатки и впился крупными губами в край кружки, покряхтывая от удовольствия, обсасывая пивную пену с усов. Пока длинноволосый носил от стойки кружки и стаканы, выполняя в этой компании роль официанта, Александр рассмотрел соседей по столу. Напротив него сидел худощавый, тонколицый парень в кремовом, безупречно сшитом заграничном пиджаке с четырьмя орденскими планками на узком лацкане, светлые волосы лежали на красивом лбу колечками, делая его голову как бы кудрявой, задымленные веселой дерзостью глаза полуулыбались Александру. Кудрявый неторопливо отпивал пиво и, вроде забавляясь, поигрывал в руке маленькой трофейной финочкой, совсем игрушечной, изящной, с зеркальным лезвием. Слева от кудрявого сидел мрачноватый парень в летней добела выгоревшей гимнастерке, распиравшей крутые плечи, его угрюмо-непроницаемые глаза будто дремали: ни водка, ни пиво не возбуждали его, прижатые уши, ежик волос делали его похожим на боксера. Он равнодушно сунул лопатообразную руку в сторону Александра и так стиснул его пальцы, что суставы хрустнули.
— Зови Миша. Только не лейтенант, а старшина. Гвардейские минометы, — сказал он скучно.
— Значит, разведка? — спросил кудрявый, поигрывая финочкой. — Конная или пешая?
— Пешая.
— Выражаю сожаление.
— Это почему же?
— Люблю лошадей.
— На здоровье.
— Остри в другом месте, шуток не принимаю, — дерзкие глаза парня продолжали улыбаться, но тонкие губы передернулись. — Представляюсь, разведчик: бывший командир противотанковой батареи на конной тяге старший лейтенант Аркадий Кирюшкин. От Сталинграда до Зееловских. Понял, почему лошадь друг человека?
В солнечных полосах махорочный и папиросный дым фиолетовыми кольцами шевелился, перекручивался под потолком, голоса переполненной забегаловки гудели шмелиным гудом, пахло затхлой одеждой, горьковатой кислотой пива, сивушным духом водки; дверь хлопала, впуская новых посетителей, торгашей Дубинского рынка, в тесноте кое-кто из рыночных начал проталкиваться к столу, где было два свободных места, однако, заметив играющую блеском финочку в руке Кирюшкина, угрюмые глаза, ежик волос «боксера», молча оттирались в сторону. Кирюшкин повторил спокойным голосом:
— Лошадь — друг человека, кореш. Вместе были на передовой.
За соседним столом кто-то засмеялся с полным ртом:
— А собака — не друг разве? Сообразил, что в лужу треснул!..
Кирюшкин нехотя повернул кудрявую голову, не без удивления оглянул толстощекое лицо соседа, одетого в клетчатую ковбойку, истово жующего сосиску, поинтересовался:
— Это ты такой хохотальный мужчина?
— А что?
— Заткни подштанниками глотку, барыга.
— С какой это еще стати? — толстощекий перестал жевать, лицо стало сизо-багровым. — Ты кто такой здесь есть, что с ножиком балуешься?
Вокруг поубавился шум, замолкли голоса, потом ветерком прошелестело по столам пивной: «Это же Кирюшкин, что он, дурак мордастый, с ним связался?»
А Кирюшкин, суживая светлые глаза, продолжая играть финочкой меж тонких пальцев, еле приметно кивнул «боксеру». И тот, приоткрыв опухшие веки, по-медвежьи встал и, невнятно бормоча, что спекулянтские тыловые крысы его раздражают, не дают культурно отдохнуть, почти не глядя, легко поднял за шиворот толстощекого, рывком вытащил из-за стола. Затем бесцеремонно протиснул его сквозь толпу к выходу, вытолкнул за порог, головой толстощекого распахнув дверь. Там, за дверью, пискнуло: «Милиция», — и сейчас же стихло. Никто в забегаловке не сказал ни слова, только посторонились, когда «боксер» вернулся к столу и без всякого удовольствия на мрачноватом лице округлил и опустил брови, этим выражая удовлетворение расторопностью длинноволосого, успевшего каждому принести еще по кружке пива и стакану водки. Теперь длинноволосый, обликом похожий на монаха, сидел тихонько за столом, упираясь сухими кулачками в худой подбородок, и смотрел умным, влюбленным, укоряющим взором на Кирюшкина, а он с независимым спокойствием приводил финочкой в порядок ногти. Третий, тот, который пригласил Александра к столу, посасывал пиво, как если бы ничего не случилось. Было видно, что их знают здесь, в этой прирыночной забегаловке, и побаиваются. Александр подумал, почему-то не удивляясь своей доверчивости:
«В странную попал я компанию. Заказали сосиски и пиво, пригласили к столу. Зачем, хотел бы я знать?»
— Не очень любезен ты, старший лейтенант, с этим… — Александр прищурился в сторону двери. — Он, собственно, ничего не сказал особенного…
— Кто может знать при слове «расставанье», какая нам разлука предстоит, — вдруг пропел дурашливым тенором длинноволосый и помахал в направлении двери ручкой. — Миша без причины никому витрину не разбивает. Каждому свое. Он только не любит, когда тыловики смеются. Над кем смеются, нечестивцы?
«Боксер» огромной лапищей взял стакан, с размаху опрокинул водку в широко разъятый рот и, раздувая ноздри, понюхал корочку хлеба.
— Много хохотает, тыловой клоп, — загудел он, отдуваясь. — Рыночный кровосос. Мясо перепродает. Иногда и дохлое. На нюх я их беру, всех тыловых. Я в их… Жалею, что «катюши» сюда не привел. Шарахнуть бы по всем этим гнидам зажигательными.
— Подожди, шарахнем, — пообещал Кирюшкин, продолжая заниматься опрятностью ногтей. — Шарахнем прямой наводкой, аж чертям тошно станет. И ведьмы изойдут кровавым поносом.
— И будет плач и скрежет зубовный, — вставил длинноволосый и радостно окунул свой остренький нос в пиво.
— Хотите в тылу войну с тыловиками начать? — усмехнулся Александр.
— Что-то в этом роде на красном пароходе, — неопределенно ответил Кирюшкин и воткнул финочку в стол, поднял стакан. — Что не пьешь, разведчик? Как тебя? Сашок, кажется? Давай тяпнем за войну с тыловой мразью, это стоит того!
— Пока не сообразил, — сказал Александр. — В каком смысле?
В это время под столом послышался невнятный шорох, треск прутьев, донеслось яростное воркование, голубиное постанывание, и парень со щетинистыми усами, Логачев, внезапно весь как-то смягчился, засиял скуластым лицом, желтые искорки глаз стали нежными. Он наклонился и вытащил из под стола плетеный из прутьев садок, с тремя голубями, нервно задергавшими шейками на солнечном свету, среди дыма, тесноты уксусно пропахшей пивной.
— Красавцы золотые, душно вам здесь! Ох, ярый! Ревнует к черночистому! На дуэль вызывает, — восхищенно проговорил Логачев и осторожно пролез рукой в садок и так же осторожно, чтобы не задеть перьями за прутья, вытащил палевого голубя с женственно изящным зобом, с маленьким белым клювом, круглые янтарные глаза палевого в белых ободочках отмечали породистость и чистоту. И Александр, еще до войны знакомый с голубиной мастью, как почти каждый замоскворецкий мальчишка, сказал:
— Хорош.
— Голодный и пить небось хочет, — сказал озабоченно Логачев и поднес голубя к своему умиленному лицу. — Пить хочешь?
Кирюшкин посоветовал:
— А ты, Гришуня, водкой его напои — и все дела. Шумел камыш заворкует, будем наслаждаться самодеятельностью. Твой любимый палевый, глядишь, тенорком затянет.
Широкое лицо Логачева стало сердитым.
— Ты моего палевого не обижай, Аркадий! Я его теперь и за сотнягу не отдам. Две четвертных сегодня отстегивали — послал подальше! Попей, попей, красавчик мой!
Он набрал в рот немного пива, взял клюв палевого в свои крупные губы и начал поить его, умиленно жмурясь.
— Боже, он так умрет, не надо! — вскричал длинноволосый в преувеличенном ужасе. — Отравится!
— Цыть! — Гришуня отмахнулся локтем. — Еще накаркаешь!
Кирюшкин с иронической усмешкой полез во внутренний карман заграничного пиджака, достал массивный золотой портсигар с выпуклой монограммой, с двуглавым орлом на крышке, раскрыл его нажатием кнопочки и предложил Александру выбрать американскую сигарету или папиросу «Герцеговину Флор», прижатые шелковой резинкой. Александр вытянул из-под резинки сигарету, поражаясь дорогому роскошеству портсигара и крупному темному перстню на мизинце этого самоуверенного парня, который, видимо, правил здесь. Портсигар пошел по кругу, «боксер» Миша выловил сосискообразными пальцами «Герцеговину Флор», длинноволосый не взял ничего, лишь благодарно нырнул остреньким носом («мерси»), а Логачев, опустив под стол садок с голубями, выдернул сигарету черными ногтями. Потом, закуривая, пододвинул к себе портсигар и, подозрительно скосясь сквозь дымок, долго рассматривал его, мундштуком сигареты топорща колючие усы, вкрадчиво спросил:
— Насовсем у Лесика одолжил музей?
— Одолжил? — Кирюшкин протянул к себе портсигар, четким щелчком захлопнул его, сунул во внутренний карман. — Маркса читал, голубиная башка? Вижу — не сечешь. Теоретически — экспроприировал. Практически — отобрал награбленное. И у Лесика нервишки сдают. — Он с видимым смакованием выпустил струю дыма, нанизал на нее колечки, заговорил превесело: — Вчера часиков в одиннадцать захожу со студентом, этим бородатым танкистом Билибиным, в «Эрмитаж», пивка выпить, поспорить, поговорить о том о сем, о Боге, о черте и вижу: столика через три сидит у самой эстрады Лесик с этим ушастым Гошкой Малышевым «Летучей мышью» и какой-то белобрысой пипочкой. Пьют на разгул, заказывают коньяк и шампанское. И не подшофе, а уже под булдой. Так. Ясно и отлично. Говорю Билибину: смотри на тот столик, куда я сейчас пойду, и, как только дело запахнет порохом, бей бутылки, посуду на своем столе, вроде в пьяном обалдеже, для отвлечения внимания. Подхожу к столику. Лесик в состоянии булды ощерился: «Здорово, ты здесь? Садись!» Я лобызаться, конечно, с ним не собирался, но вынимаю портсигар, раскрываю его, кладу на стол: «Закуривай, урки с Зацепы! Угощаю по доброте душевной!» Лесик вскочил, зубы оскалил по-рыбьи: «Смеешься? Дырочку в черепушке получить захотел!» И одной рукой лапнул себя за грудь, где прятал пушку, а другой — за портсигар. Я говорю: «Сломаю руку, предатель, замолкни, переговорим потом. Если только я захочу». И вывернул из его руки портсигар, пошел к своему столику, слышу, за спиной пискнул этот ушастый Гошка: «Убить его мало, Лесик!» Я около своего столика обернулся, сказал: «Попадешь ко мне, уши вырву, Гошенька, плоскогубцами!» Тот, по-моему, упал в обморок и у…ся. Мы расплатились и ушли с Билибушкой, который был, как пружина, начеку, как и полагается танкисту.
«Я, кажется, их понимаю и не понимаю, — подумал Александр, слушая голоса этих незнакомых парней, видя выражение их глаз, их жесты, их манеру, в общем-то, нежадно пить водку, их неторопливую леность речи. — Что же, эти ребята в кустах не сидели. Но они — не мои ребята. Хотя мне нравится этот Кирюшкин, этот вспыльчивый и добрый щетиноусый, этот похожий на юродивого длинноволосый…»
— Скажу тебе, Аркадий, не рискуй зря, вот какое дело, — проговорил размышляюще Логачев. — Я тебя очень уважаю. Но чую — перышко тебе меж лопаток Лесик втихую готовит. Он — сволочь коварная. Пушку он не применит. А куда полетишь с этим перышком, в ад или рай? Ты нам нужен, Аркаша, а не чертям в аду…
— Вот оно, перышко! — Кирюшкин с размаху всадил свою финочку в стол между указательным и средним растопыренными пальцами. — Нет таких чертей, Гришуня, которые бы мной не подавились! Нету их и в природе!
Они говорили, видимо, по привычке, негромко, но довольно ясно; вокруг них, за ближними столиками, разношерстные рыночные барыги были заняты своей водкой и сосисками, между тем по быстрым взглядам, по внезапному молчанию соседей, по навостренным ушам Александр замечал, что к разговору за их столом прислушивались, время от времени с заискивающим подобострастием взглядывая на Кирюшкина. И Александр видел: вокруг лоснились сизые, испитые, морщинистые лица, поблескивали между оплывшими веками вожделенно ожидающие глазки, механически жевали пустоту беззубые челюсти — закоренелые пропойцы, подобно рою мух, должно быть, слетались в забегаловку каждый раз, когда здесь появлялись с барышом голубятники во главе с Кирюшкиным.
После выпитых двух кружек пива Александру стало вдруг странно весело оттого, что он, никогда не пивший за чужой счет, сидел в этой незнакомой компании, неприятной ему чем-то, в то же время притягивающей той знакомой ему нестеснительной манерой общения, к которой привык за три года в разведке, на одну треть состоящей из бывших уголовников, ребят во всех смыслах тертых. Александр, докуривая сигарету, сказал между прочим:
— Почему-то наш стол обращает на себя внимание.
— А ты чего и кого боишься? — усмехаясь, спросил Кирюшкин.
— Оч-чень. Поджилки дрожат. Неужто ты думаешь, что кого-нибудь и из вас я боюсь? — с горячей вспыльчивостью поднял голову Александр. — Финочки и прочие ерундовины для меня не ново.
— Ладно. Пошутил. Забыто. — Кирюшкин безмятежно выбросил на стол из кармана брюк смятую пачку тридцаток, затем, не оборачиваясь, швырнул деньги через плечо на соседний столик, сказал:
— Алкашам на пропой. Но тосты… тосты должны греметь! Иначе — пьянство. Тосты прошу произносить за здравие полкового разведчика Александра! Все! С вопросами обращайтесь к Эльдару, знаменитому монаху. — Он указал на длинноволосого. — Ко мне кто полезет с просьбами, получит по шарам, — добавил он и отодвинул недопитый стакан, мельком оглядел стол. — Ну? Будем еще? Или?..
— Почему они должны пить за мое здоровье? — пожал плечами Александр. — К чему это?
— Не твое дело, Саша. Будут пить и все. Приказ был. А тебе что — не нравится?
— Нет!
— Задираешься со мной, что ли? Напрасно.
— На кой черт алкаши будут пить за мое здоровье? Что за хреновина? Откуда они меня знают?
Кирюшкин вщелкнул финочку в какой-то тайный футлярчик на боку под пиджаком, обернулся с наклоном кудрявой головы к соседнему столу, где сизые лица шуршали тридцатками:
— Первый тост отменяется. Пейте за мое здоровье и всех голубятников Замоскворечья! Пора заканчивать! — обратился он к своему столу и сделал закругляющий жест. — А то вижу, мы намозолили некоторым глазки, хоть и начхать в три ноздри! Во-он, Сашок, глянь-ка в угол. Топтуна видел когда-нибудь?
Кирюшкин придвинулся, показал пальцем на угловой столик, там гладко выбритый бледный человек разговаривал с пьяной проституткой. Она слушала его и сипловато смеялась, навалясь пухлой грудью на стол. И глубоко, по-мужски затягивалась сигаретой, вздымала накрашенные брови, выталкивая дым через ноздри. Бледный человек обегал рассеянными глазами нетрезвое скопище людей — гимнастерок, пиджаков, кепок, пилоток, шевелящихся в сгущенном махорочном дыму, в гуле хмельных голосов, скользил по свекольным лицам возбужденных «пивняков», по известковым лицам мрачно-молчаливых алкоголиков и в этом скользящем, как бы случайном внимании на секунду натыкался на стол, где гуляли голубятники.
— Видал наблюдателя? — сказал Кирюшкин. — Разведчики и в тылу обитают. Сидит, курица подлая, и все засекает: кто, что и как. Я его раз семь здесь вижу. Неделю назад встретил его рано утром в дверях, говорю: «Надоел ведь, парень, как жених на свадьбе. Утром-то ради чего приперся? Никого ведь нет». А он: «Как вы смеете? Кто вам дал право оскорблять? Хулиган!» Я тихонько пообещал побить ему морду без свидетелей и вежливо послал его на ухо, и с тех пор он в мою сторону почти не смотрит. Опасается все-таки, сволочь. Хочешь, проверим?
И он самодовольно сузил задымленные дерзостью зеленые глаза.
— Слушай, — сказал Александр, подмываемый неожиданной волной сопротивления. — А ты малость рисуешься передо мной? Зачем? Я тебе не красна девица…
— Замолкни! И со мной не задирайся! Знай, сесть я не боюсь. Сибирь — тоже русская земля. Не пропаду. — Тонкие губы Кирюшкина сдавились в прямую полоску и, помолчав, он повторил: — Не пропаду. Нигде. И запомни: я злой, когда меня даже мизинцем задевают.
— Я тоже.
— Что «тоже»?
— Тоже. Бывает, — ответил Александр и с нарочитым безразличием спросил: — На кого злой, если не секрет?
— На всю эту тыловую сволочь. — Кирюшкин повел бровями на окна забегаловки, за которой шумел, галдел рынок, перекатываясь под солнцем черными валами толпы. — Каждого бы откормленного останавливал, спрашивал: «Воевал?» — «Нет». В морду. Мильтонов и лягавых ненавижу. Раз по дурости попал к ним. Чуть ребра не переломали. Ногами били лягаши. Всю жизнь буду помнить. Эй, милай хмырь за угловым столом! — крикнул он насмешливо бледному человеку, разговаривающему с проституткой, и щелкнул пальцами. — Ты, ухо моржовое, наших баб не фалуй, а то у нас ревнивые есть!
— Пожалуйста, не тронь кодлу. Бог с ними, — несмело попросил длинноволосый, — не тронь, вонять не будет… Ну его…
Между тем бледный человек, услышав обращение Кирюшкина, выжал кисленькую улыбку и опять заговорил с пьяной проституткой, а она, подняв голову, повиляла по сторонам воспаленными белками, по-львиному раскрыла красный квадрат рта и рявкнула мужским голосом:
— Кто здеся насчет меня похабничает, пасть порву! Я десять лет замужем была!
Кто-то захихикал в пивной. Кто-то неразборчиво выматерился и сплюнул.
— Пьяна, Розочка, пьяна, — с сожалением произнес Кирюшкин, не обращая внимания на Розочку, и тотчас встал, застегивая американский пиджак, одергивая его, как гимнастерку, худощавый, сильный, как будто весь слитый из сухих мускулов. — Отстегни Ираидочке на сухари четвертак. Было, как всегда, образцовое обслуживание, — сказал он длинноволосому, и тот вскочил, кинулся к стойке.
Все поднялись следом за Кирюшкиным. Логачев вытянул из-под стола садок с голубями, «боксер» напялил кепочку на дынеобразную стриженую голову, по-замоскворецки с лихой кокетливостью надвинул ее на ухо — все приготовились выходить. Только оставался сидеть Александр над своей кружкой пива, и Кирюшкин несколько помедлил, проговорил полувопросительно:
— Может, с нами пойдешь, Сашок?
— Куда?
— Да хоть к Гришуне Логачеву. Его голубятню вроде музея надо посмотреть. И поговорить есть о чем. Здесь ведь только пить можно, в этом бардаке.
— Что ж, посмотрим голубятню, — как-то быстро согласился Александр и тоже поднялся, уже не раздумывая, не опасаясь легковесности решения, хотя понимал, что в этом его согласии есть нечто рискованное, самонадеянное, необъяснимое самому себе. Но эта компания незнакомых парней, голубятников, дерзкий Кирюшкин с манерами щедрого завсегдатая и благодетеля забегаловки, вырывала его из одиночества последних дней, как незабытое солдатское товарищество.
— Ну, пошли, братва. А ну, родные, дай пройти солдатам.
И Кирюшкин стал бесцеремонно протискиваться к выходу; остальные последовали за ним. Их пропускали, поспешно теснились с некоторой боязнью и заискивающими улыбками.
Рынок, знойно освещенный послеобеденным солнцем, пропахший сгущенными человеческими телами, послевоенный рынок со своей древней неразберихой, толкотней, криками, звуками гармоний и аккордеонов, топтанием на одном месте и одновременно каким-то резвым движением множества людей, одержимых продать или купить, подкатывал вплотную к дверям пивной. А здесь, на мостовой, гудела отделившаяся от главной толкучки толпа, в середине которой, сидя на деревянной тележке, хрипло и бешено кричал безногий парень в морской тельняшке. В окровавленной руке его зажато было лезвие бритвы. Он полосовал ею крест-накрест по широкой груди. Грязная тельняшка висела лоскутами, все больше набухая, пропитываясь кровью. Голова парня исступленно моталась, дергалась, как у контуженного, пьяные слезы текли по небритым щекам, лиловая пена пузырилась в углах распятых криком губ:
— Не подходи, не подходи, блямба, глаза вырежу! Не подходи, курва! Не лезь! Я сам своей жизни хозяин! Уйди, шлюха!.. — И яростно махал бритвой перед лицом растерянного пожилого человека в стареньком кителе, который неуклюже пытался его схватить за вооруженную лезвием руку, залитую кровью до локтя.
Вокруг переплетались возбужденные голоса:
— Да что он делает? Зарежет себя морячок!
— Прямо так по грудям и полосует! Белая горячка у него, а?
— Контуженный он! Убьет себя до смерти!
— Милицию позвать! Где она, милиция?
— Какая тебе еще, к такой матери, милиция? «Скорую» вызывать надо! Кровью изойдет!
И выкрики во взбудораженной этим жестоким самоистязанием толпе, дикое неистовство морячка, его обильные слезы на алкоголично-одутловатых щеках, исполосованная в крови тельняшка, подействовали на Александра как тошнотный позыв, смешанный с брезгливой жалостью к истерике пьяного калеки, и он, поморщась, сказал равнодушно глянувшему на инвалида Кирюшкину:
— Давай все-таки обезоружим парня. Иначе он угробит себя.
— Оста-авь, не суетись, — лениво протянул Кирюшкин. — Это Митька-морячок, в контузии куражится. Перепил до охренения. Все подносят, а он нормы не знает. Жена от безногого ушла, дочь ушла, живет у матери. Как только напьется, все хочет себя на глазах у всех порезать.
— А какого дьявола мы смотрим!
— Здесь другое надо. Начнешь выхватывать у него бритву, так он себя по горлу полоснет, — сказал Кирюшкин и, зло заблестевшими глазами оглядев толпу возле дверей пивной, окружившую парня, вдруг крикнул пронзительным голосом непрекословной команды: — А ну, разойдись, шантрапа! Чего глазеете, как идиоты, на болезнь инвалида! Разойдись! Или начнем всем морды подряд бить дармоедовским шкурам! А ну, Миша, дай кому-нибудь в шею, чтоб поумнел малость!
«Боксер» Миша наугад взял за шиворот двоих зрителей из толпы и толкнул их в направлении рынка, приговаривая с ласковой угрозой:
— Давай, мотай отсюда, пока ноги из кузова не выдернул!
— Брось, брось фулиганничать! — крикнул кто-то. — Рукам воли не давай! А то мы тоже умеем!
Но толпа зашевелилась, начала рассеиваться, редеть, отодвигаясь от дверей забегаловки. Среди голов потекших в сторону рынка людей мелькнула фуражка милиционера, и Кирюшкин сказал, смеясь:
— Все. Власть появилась. Как всегда в последнюю очередь. Сейчас мильтон вызовет «Скорую» и Митьку отправят спасать. Не первый раз. Знаешь, что такое навязчивая идея?
— Не первый раз? — удивился Александр. — Этому парню лечиться надо. Добьет он себя.
Кирюшкин взглянул на него со снисходительной гримасой.
— Не наивнячок ли ты, Сашок? Кому он нужен? Зачем и для чего? Искалеченных митек тысячи. Отрада у них единственная — напиться до зеленых ангелов. И тут их никто не излечит. Пошли-ка, брат, лучше в голубятню Гришуни.
Они двинулись по тротуару, немного отстав от Логачева с садком под локтем, от «боксера» Миши, от длинноволосого, а позади рыдающий голос выкрикивал, как в безумии:
— Люди-и, не расходись! Гляньте, гляньте на урода войны! На ваших глазах проклятой жизни лишусь! Подохнуть хочу, как собака! Кранты — моя жизнь!..
Уже далеко отошли они от рынка, шумевшего за домами затихающим прибоем; и здесь замоскворецкие переулки, заросшие старыми липами, залитые июльским солнцем, были тихи, безлюдны, пахли теплым деревом заборов, пылью мостовых, в уютных тупичках по-деревенски зеленела трава вдоль кромки тротуаров.
— До Берлина дошел?
— Нет. Мы повернули на Прагу. А ты как?
— Для меня война накрылась на Зееловских высотах. В Германии. Там получил осколочек в левую ногу и все: госпиталь и демобилизация.
— Да, вижу, ты малость хромаешь.
— Есть немного. Пустяки. Ну, а ты, думаю, тоже получил что-нибудь фрицевское на память?
— У тебя нога, у меня плечо и спина. Но тоже — пустяки. Уже не чувствую.
— Добро, Сашок, сужу по планкам: страна родная тебя не забыла, пять штук на грудь навесила. Не обидели.
— А тебя страна родная обидела?
— Не то, чтобы «да» и не то, чтобы «нет», как говорят в Одессе. Днепр пришлось форсировать?
— Лютежский плацдарм.
— Ясно. Направление на Киев. А я — на Киевском. Южнее. Перед форсированием было всем объявлено: кто первый переправится и закрепится на правом берегу, тот без суеты получит Золотую Звездочку. Заманчиво, верно? Наша батарея переправилась первой и зубами вгрызлась в правый берег. Танки наваливались на нас три дня, от батареи и от моего взвода осталось ноль целых, ноль десятых. Металлолом. Но на плацдарме закрепились. Шесть танков красиво горели ночью. Светло, хоть немецкую листовку читай.
— И что?
— Да ни хрена. Звездочка накрылась. Комбату дали «Отечественную», мне — «За отвагу». И остальным медалишки раскидали. Звездочки получили не мы, а те, кто пришел из тыла на плацдарм после нас. Мы в это время валялись в госпиталях.
— История понятная. А чем еще тебя обласкали, кроме «Отваги»?
— «Отечественной» и второй «Отвагой». Но чья-то Звездочка все-таки принадлежит мне… Она моя. Понял, Сашок? Летела ко мне на грудь, а попала на чужую.
— Какое это имеет значение? Все награды — лотерея, игра в двадцать одно. Не знал, что ли? Может, твоя Звездочка — жив остался.
— С кем живешь? Отец и мать живы?
— Отец умер от ран в госпиталях. Живу с матерью.
— Счастливый ты, Сашок.
— В каком же смысле?
— Есть мать. Я — один как перст. Отец умер в сорок первом, перед войной. Мать эвакуировалась, когда я был в армии. И вышла замуж в Ташкенте. Впрочем, особа она была легкомысленная. Все время вертела хвостом и портила отцу жизнь. И я для нее не существовал. Ну, хватит, пожалуй. Многое ясно. Последний вопрос, на который можешь не отвечать. Оружие привез с фронта?
Он спросил это с веселой мимолетностью, как если бы спрашивал о чем-либо очень обычном, и Александр не почувствовал тайного интереса в этом любопытстве, но в военкомате каждому демобилизованному настойчиво задавали такой же вопрос, поэтому он не ответил прямо.
— А почему это тебя интересует?
— Мне пришлось продать свой ТТ, — сказал Кирюшкин сожалеюще. — Когда возвращалась из Германии, на радостях пропили все вдрызг. На каком-то пристанционном рынке обменял игрушку на три бутылки самогона. Думал, не пригодится.
— Ну, меня, наверное, спасло то, что водку я не пью. А вообще-то артиллеристу пистолет ни к чему. Хватит и орудия. В разведке без пистолета, как без рук. В поиск я с собой брал два пистолета. Два и привез. Один сдал.
— А второй?
— Выбросил.
— Сглупил вдвойне.
— Выбросил, но представь — не совсем, — пошутил Александр и почему-то провел пальцами по металлическим пуговицам застегнутого кителя, задержал руку на боку. — Хотя знаю о приказе сдать оружие — огнестрельное и холодное.
— Наверно, с собой носишь? — с ласковой усмешкой догадался Кирюшкин. — За задницу хватаешься — значит, рефлекс.
— Догадливый ты, как еж калужский. А если так?
— Комментариев не требуется. Зайдем-ка сюда. Ребят догоним.
— Куда зайдем?
— Видишь разбомбленную школу?
— Вижу и знаю. Пятьсот двадцатая, средняя. Здесь учился, представь.
— Здесь? Интересно, а живешь где?
— На Первом Монетчиковском. Ну а ты?
— Малая Татарская. Похоже — соседи. Совсем прекрасно. Пошли-ка, пошли. На пять минут зайдем.
Здание школы находилось в липовом парке, очень поредевшем за войну, среди травы вблизи тротуара торчали пни спиленных деревьев. За этими пнями, меж оставшихся обгорелых лип стояли закопченным углом сохранившиеся стены пятьсот двадцатой школы, когда-то богатого купеческого особняка с огромными, отделанными мрамором каминами в светлых комнатах, с венецианскими зеркалами, с амурами, летящими по лепным потолкам, на которых летом таинственно и игриво зыбились после дождя солнечные блики, а зимой холодно розовел ранний закат, пробиваясь сквозь заснеженные навесы липовых аллей.
— Здесь, ясно, бомбили фрицы, метили в МОГЭС, — сказал Кирюшкин, идя впереди по тропке к разрушенному зданию, откуда тянуло знойной травой, горьковатым запахом запустения, обгорелого кирпича, тем душным мертвенным запахом, который был хорошо знаком Александру в сожженных городах.
— Бомбили, но МОГЭС не достали, — Кирюшкин обернулся, и глаза его зло сузились. — Жалко Овчинниковские бани и школу. Прямое попадание. Кстати, в этой школе учился и я. До сорокового года. Десятый кончил в пятьсот двадцать второй. Знаешь, возле Зацепы?
— Что-то я тебя не помню.
— И я тебя. Другие были времена. Другие песни.
Въевшиеся здесь запахи войны не заглушали московского лета, июльской жары, в парке царствовала зеленая тишина, неподвижность, на траве лежали пятнистые тени. На улице, выпаленной добела солнцем, не было ни одного прохожего, и Александр вспомнил какой-то далекий перезрелый солнцем день после экзаменов в школе, галдеж голосов, шумную толкотню на аллеях, кое-где прислоненные к стволам велосипеды, азартную «жестку», игру в «расшибалку», когда тяжелый, заплесневелый пятак, образца двадцатых годов, сделав в воздухе траекторию, сбивает с черты пирамидку мелких монет, разбрасывая их вблизи нарисованного на еще сыроватой весенней земле квадрата, и звук ударяющего пятака о монеты смешивается с упруго звонкими ударами мяча в конце парка, где среди деревьев на волейбольной площадке мелькали белые майки.
— Зайдем сюда, Сашок. В родной угол.
— Не понимаю — зачем? — нахмурился Александр.
— Дрейфишь ты, что ли?
И Кирюшкин начал спускаться по узкой, полуразрушенной кирпичной лестнице под возвышающейся стеной с зияющей синевой неба в проемах окон, остановился внизу перед заржавленной железной дверью, разгреб ногой осколки кирпичей, куски цемента и со скрежетом приоткрыл дверь.
Александр с досадой спросил:
— Дворницкий склад хочешь мне показать? На кой он нужен?
— Входи, входи.
Солнечный свет падал из открытых дверей в проем стены, и весь подвал серел в полутьме, как бы сквозь застывшую в воздухе гарь, был наполовину завален грудами обугленных кирпичей, исковерканными столами, изуродованными партами, смятыми в лепешку ведрами, запахло сыростью, душной пылью, нечистотами, и Кирюшкин брезгливо выругался:
— Какая-то мокрица нагадила. Увидел бы, мордой бы извозил в дерьме. — И, сплюнув, подошел к школьному столу, покрытому толстым слоем пыли, поднял с пола ржавую банку из-под американской тушенки, установил ее на столе, затем отошел к Александру. Тот задержался у двери, оглядывая подвал не без любопытства.
— Так ты это хотел мне показать? Здесь ясно и так: упала, наверно, полутонная.
— Смотри сюда, — невозмутимо перебил Кирюшкин и моргнул в направлении консервной банки на столе. — Цель видишь?
— Цель? Банку?
— Не фриц же там стоит, — засмеялся Кирюшкин. — Стрелять не разучился? Можешь попробовать? — И закрыл за спиной Александра звякнувшую железом дверь. — Тут глухо, как в танке. Снаружи ничего не слышно. Ну, попробуй, Сашок. А то, может, пушечка заржавела и глаз не тот, а?
— Пожалуй, разозлить меня хочешь?
— А может, и хочу.
— Не вижу смысла. За три года я устал от злости. Злость теперь — бесполезное дело.
Александр медлительно вынул из заднего кармана ТТ, плоский, теплый, подержал его на ладони, ощущая его привычную, какую-то опасную тяжесть, бегло взглянул на Кирюшкина, затем на консервную банку, не торопясь прицелился и выстрелил. Со звоном банка покатилась по кирпичам, знобяще запахло порохом. Кирюшкин, дрогнув ноздрями, выговорил:
— А пушечка-то у тебя работает. — И поднял банку, разглядывая пробоину, договорил: — В общем — нормально. — Он повертел в пальцах банку, снова поставил ее на стол, внезапно, с жадностью в лице шагнул к Александру. — Дай-ка я попробую. Давно я не баловался этой игрушкой.
— Пробуй.
Кирюшкин сжал пистолет заметно напрягшейся рукой, тоже не спеша выстрелил, и сразу же с недовольством кинул ТТ Александру, поймавшему его на лету. Консервная банка по-прежнему торчала на столе зазубренными краями жести.
— Так и знал, — сквозь зубы проговорил Кирюшкин. — Если не попадаешь с первого выстрела — дело швах! Пистолет не моя стихия.
И в ту же минуту он сделал резкий жест, что-то коротко сверкнуло белой искрой, скользнуло в воздухе и вонзилось в край стола, подрагивая костяной рукояткой. Это была та изящная хромированная финочка, которой поигрывал в пивной Кирюшкин.
— Вот это — мое, — сказал он, выдернул финку из дерева, вытер лезвие полой своего щегольского пиджака и спрятал ее в металлический футляр на ремне под пиджаком.
— Тоже неплохо, — похвалил Александр. — Как в кино. Трофейный, американский фильм о ковбоях, взятый в поверженном Берлине. Только зачем?
— Что «зачем»?
— Финка.
— А пушка тебе зачем?
— Привычка. Да и веселее с пушкой ходить ночью по Москве. Чем черт не шутит.
— Он шутит иногда напропалую, — согласился Кирюшкин, — так вот, чтоб он не шутил, финочка нужна и мне. Впрочем — финочка почти игрушечная.
— Когда как. Теперь скажи: для чего мы совершили с тобой экскурсию по следам бомбежки? Может, заинтересовал мой ТТ? С какой стати? Продать — не продам, даже если не будет ни копья. Подарить ради знакомства — не подарю. Так что…
Кирюшкин дружески похлопал Александра по плечу.
— Так что хотел посмотреть, как бьешь из шпалера. Имеющий глаза да увидит. Словам не верю.
Александр отвел плечо из-под руки Кирюшкина.
— Ты мне аплодисменты на спине не устраивай. Скажи точно: зачем тебе это нужно?
— Все, Сашок. Пошли к Логачеву. Глянешь на его голубятню. Логачев знаменит на всю Москву кувыркунистыми, ленточными и черными монахами.
— Кувыркунистыми?
— До войны их называли турманами.
— Хочу посмотреть. Я ведь тоже бывший голубятник.
Как многие замоскворецкие ребята, до войны он водил голубей, устроив в сарае примитивный чердак, гнезда для высиживающих яйца голубок, приполок с нагулом, обтянутым сеткой.
Широкая тень от липы, росшей у глухой стены соседнего дома, испещряла в жаркие дни пятнами и островами крышу сарая, половину заднего двора, в душном запахе листвы и теплого толя стонали изнемогающие в любовной истоме голуби, звали голубок, а они, серебрясь грудками, равнодушно поклевывали коноплю на приполке, и солнечные стрелы скользили по их гордым головкам с аккуратными прическами хохолков. И как возбуждал, как радовал его шум и треск, метельное мелькание крыльев над двором, когда махалом он подымал своих любимцев из тишины беспечного рая, завидев «чужого» в летней синеве за куполами Вишняковской церкви, как азартно было видеть присоединение «чужого» к стае, которая кругами ходила, сверкая белизной в эмалевой глубине неба и как, играя, ярые турманы один за одним будто спотыкались в воздухе, «садились на хвост» и начинали падать вниз, подобно воздушным акробатам, падение их переходило в озорные кувырки, стая снижалась следом за ними, потом наконец с шумом, хлопаньем, с ветром садилась на толевую крышу, и он в охотничьем нетерпении искал глазами чужого, и снизу подкидывал жареную коноплю на приполок нагула, издавая нежный призывный звук, знакомый всем голубятникам: «Кш, кш, кш» — и даже сбивалось дыхание от горячего желания заманить в нагул чужака, затем пойманного приучить к голубятне, увеличить свою стаю, испытывая особое тщеславное чувство. Вид домашних голубей волновал его даже на войне, но видел он их только раза два на брошенных хозяевами фольварках в Восточной Пруссии.
Он демобилизовался в декабре сорок шестого года и в первый же вечер, придя за дровами в сарай, поразился разгрому и запустению — нагул с сеткой был, видимо, кем-то похищен, приполок безобразно сломан, от гнезд не оставалось и следа, лишь коряво обросшие зеленоватым инеем поленья осклизло блеснули при жидком свете зажигалки да почему-то почудился в холодном воздухе горький запах голубиных перьев.
Голубятня Логачева мало чем напоминала довоенную голубятню Александра — здесь чувствовалась зажиточность хозяина, нестесненность в деньгах, удобство и широта в своем деле (а Логачев явно был профессионалом), сарай был большой, двухэтажный, стены первого этажа мастерски обиты вагонкой, вделанные в стены полати застелены солдатскими одеялами, посередине вкопан в земляной пол однотумбовый стол, вокруг тоже вкопаны скамьи с решетчатыми, несколько кокетливыми спинками; лестница на второй этаж — все было оборудовано с любовью и прочно. На втором этаже располагалось царство голубей самых изысканных редких пород, баснословно дорогих — «николаевских», «ленточных», «палевых», «красных монахов», «дутышей», «курносых мраморных»… — царство голубиной аристократии, недосягаемой для безнадежных владельцев скромных «чиграшей», «рябых», «пегих» и «сорок».
Как только Александр вместе с Кирюшкиным вошел в голубятню и тут же поднялся по лестнице, чтобы посмотреть устройство голубиного дома, он хорошо понял, что владелец его не любитель ловить «залапанных чужих», а обладает несметным богатством, и странное щекотное чувство еще полностью не забытой страсти заставило его улыбнуться Логачеву.
— В первый раз вижу такую коллекцию. Здорово! Долго ты собирал красавцев?
— Всю жизнь, — вяло ответил Логачев, и прокуренные усы его неожиданно ощетинились. — А ты чего лыбишься? Своих увидел?
— Своих я распродал до войны. Да у меня таких и не было. — Александр снова улыбнулся, восхищенный слитным воркованием, заполнившим весь второй этаж. — Да, букет ты собрал золотой, Гриша. Не ошибся именем?
— Я тебе пока еще не Гриша! Спрашиваю, чего лыбишься? — повторил вспыльчиво Логачев, и его крошечные, как дробинки, глазки подозрительно засветились.
— Нельзя? Штренк ферботен? — пожал плечами Александр. — Повесил бы для ясности объявление: «Улыбки запрещаются. За нарушение — в морду».
— Не шуткуй надо мной, я не люблю, — предупредил угрожающе Логачев. — Голубятня — храм, а не забегаловка. Особливо для чужих. Здесь молиться надо, а не щериться.
«Нет, Логачев не такой добряк, как показался в забегаловке».
— Пошел к черту, — беззлобно сказал Александр.
— Схлопочешь промеж глаз. Ежели еще вякнешь про черта, сознание на пять минут выключу.
— Что ж, отключай рубильник, — Александр засмеялся. — Посмотрю, как ты это сделаешь. Только не сердись, если я тебя выключу на десять.
— Ну, хватит, хватит пылить без толку! — послышался бодро-властный голос Кирюшкина. — Не для того я привел Сашку, чтобы мы пыль из ковров выбивали. Садись к столу!
И он подвел Александра к столу, где сидели уже знакомые по забегаловке парни — молчаливый гигант «боксер», длинноволосый остроносенький «монах» и незнакомый, совершенно без шеи, круглый человек в поношенном тельнике, капитанской фуражке, его словно ошпаренное обрюзгшее лицо было иссечено лиловыми жилками, как это бывает у пьющих людей; возле его ног в прохладе пола дремала черноухая дворняжка, она то и дело, не открывая глаз, наугад кляцала зубами, отгоняя назойливых мух. Парни с аппетитом ели красную смородину, холмом наваленную на стол из огромного газетного кулька, моряк же опасливо отщипывал по ягодке от кисточки, бросал в рот и, пожевав, всякий раз с отвращением крякал.
— Эй, капитан, а ты, похоже, лягушек или тараканов глотаешь, — мимоходом сказал Кирюшкин, садясь рядом с Александром и выбирая в рдеющем холме кисточку с переспелыми ягодами. — Выпить небось хочешь? Башка как колокол, а во рту стадо ослов ночевало? Надо было прийти к Ираиде.
Грубое лицо капитана приняло жалкое выражение.
— Аркаша, одолжи, дай на полторашку, не то башка лопнет, — забормотал он, и бесцветные глаза его заслезились. — Нам на Северном флоте каждый день — норму, а тут — на мели я…
— Сопьешься ты, Леня, закладываешь без меры, — заметил Кирюшкин неодобрительно и достал несколько купюр из заднего кармана. — Возьми на память. Наследство получишь, бутылку «Жигулевского» поставишь.
Моряк, оживляясь, взял деньги, рванулся с места всем телом, похожим на бочку, выплюнул недожеванную смородину в распахнутые двери сарая и, ритмично потрясая бумажками перед ухом, скомандовал:
— А ну, Шкалик, покажи народу, как барыня танцует! — И заиграл толстыми губами: — А дю дюшки, адю-дю… Ай, барыня, барыня, сударыня-барыня!..
Шкалик послушно вскочил на задние лапы и, весело глядя на помидорообразное лицо хозяина, шлепающего губами, заходил вокруг стола, повесив лапы перед грудью, махая хвостом по полу.
— Молодчага! — похвалил моряк и сделал жест, изображающий аплодисменты. — А теперь покажи, как пьяный валяется.
Шкалик с удивительной покорностью закончил танец, повалился на бок, полежал немного, повернулся, лег на спину, помотал лапами и замер.
— Молодец! — опять похвалил моряк, тщательно пряча деньги. — Кусок колбасы заслужил сполна. Вставай, держи курс к Ираиде.
— Ты, Митя, только сам себя не изобрази под забором, — посоветовал Кирюшкин добродушно.
Моряк лихо сдвинул капитанку на затылок, поднес руку к козырьку.
— Я — как штык. Северная закалка. Вверх килем лежат под забором салаги.
Он свистнул Шкалику и вразвалку, как раскачивающийся шар, двинулся по белому от зноя двору, вдогонку за ним побежал, высунув язык, Шкалик.
За столом продолжали есть смородину, пот стекал с лиц, в сарае не было прохлады, и от жары, от размеренности никому не хотелось говорить, только на втором этаже ворковали, постанывали голуби, изредка постукивали коготки по потолку, иногда слышалось шарканье крыльев, видимо, слетающих с гнезд голубок. В духоте сладко пахло жареной коноплей, теплым, почти горячим пером — знакомые запахи обжитой голубятни. Но были, в общем-то, не знакомы эти молодые парни, чем-то похожие и чем то непохожие на него, Александра, с которыми произошло нежданное объединение в забегаловке, как будто их одинаково связывала, быть может, страсть к голубям, прерванная войной и вот вновь возникшая? Это было не совсем так. Александр уже не испытывал того прежнего чувства от этих голубиных звуков и запахов, оставалось лишь неповторимо далекое отражение детского увлечения, к чему он вряд ли мог вернуться сейчас. Но что-то все-таки сохранялось в нем, звенело успокоительно-милым колокольчиком воспоминаний.
— Да, голубятня замечательная, — сказал Александр, поглядывая на потолок, где постукивали бегущие коготки, потрескивали крылья, происходила любовная голубиная возня после призывного воркования. — И у вас все в порядке, все нормально, ни разу голубей не лямзили?
Все перестали есть. Все посмотрели на него зорко и подозрительно, а в желтых дробинках глаз Логачева злой искоркой промелькнуло: это что за вопрос?
«Боксер», уловив взгляд Логачева, провел по своей колючей, как стерня, стриженой голове и напряженно приставил к контуженному уху клешню-руку, чтобы лучше расслышать.
Длинноволосый с виноватым лицом повернулся к Логачеву, точно молитвенно утешая его, пропел шепотом:
— Ради Бога…
Логачев передернул ноздрями, отчего редкие коричневые усы его стали колючими.
— Для чего ты, хрен с утюгом, речи такие завел? — спросил он хрипло. — Вон, гляди на дверь, жах твою жабу, все железом обито, засовы стальные, сверху ломик на стальной проволоке. Даже если дверь откроют, ломик — по черепушке — и венец с музыкой! Чего ты у нас болтаешь, жах твою жабу? Зачем ты его привел, Аркашка? В забегаловке понравился он мне, вроде свой, а тут глазами зыркает во все углы, как лягаш купленный! Кто он такой?
И Александр не сдержался.
— Слушай, щетинистый, об тебя наверняка спички зажигают! Что ты ко мне пиявкой присосался? На кой дьявол мне твоя голубятня? Ты что — чокнутый или дуростью по голове ударенный? Ни мата, ни водки не люблю! И не терплю многовековое хамство! Контуженых только прощаю! Сам после Курской дуги три месяца заикался. Драться мне с тобой неинтересно. Ну, неинтересно — и все! Парень ты, видать, в силе, но я встречал разных, уверяю тебя! Поэтому давай разойдемся. Спасибо, ребята, за угощение. Пока. Привет. Может быть, и увидимся, если судьба сведет.
И, стараясь смягчить мгновенную вспышку взаимного неприятия, договорил:
— Пожалуй, квиты. Будь здоров, Логачев, король голубятников. — И не спеша пошел к двери, зная по себе простую истину, распространенную людскую болезнь — нелюбовь, неприязнь, подозрительность к незнакомцу лечить не надо: в разведке притиралось то, что притиралось, коли была в этом надобность.
— Чего он сказал? — насторожился «боксер» и завертел стриженой головой. — Никак он на тебя попер, Гришуня?
— Ша, Твердохлебов, не дергайся, — сказал Кирюшкин.
Он сидел за столом и веточкой смородины тихонько водил по щеке, думая о чем-то.
— Стоп, Сашок, побудь. Напылить успеем, — добавил он примирительно и сейчас же моргнул длинноволосому: — Скажи, Эльдар, что-нибудь для души.
— «И сказал фараон…» — проговорил напевно Эльдар и коснулся ладонями щек, точно умываясь. — «Господи, дай мне остановиться…»
— Что это значит? — не понял Александр.
— «И сказал фараон»?.. Пятидесятый стих сорок третьей главы Корана, — завывающим речитативом ответил Эльдар и возвел светлые безгрешные глаза к потолку. — О, слава пророку, да пребудет благословенный мир над ним.
— Откуда ты такое знаешь? Ты татарин?
Эльдар ответил миролюбиво:
— Думаю, так. Отец татарин, мать русская. Наполовину мусульманин, наполовину православный. Изгнан из Московского университета и вышиблен из комсомола за религиозную пропаганду.
— За что?
— За проповеди по Корану и Библии.
— Черт знает что за чудеса! — сказал Александр. — Проповеди? Где ты их читал?
— Несколько раз собирались в аудитории. Затем последовал поцелуй Иуды. Но… не называйте заговором всего того, что народ сей называет заговором, и не бойтесь того, что он боится, и не страшитесь.
— А это?.. Проповедь твоя?
— Нет. Библия. Апостол Исайя, глава восьмая. И к этому из Корана: «Есть ведь над вами хранители…» — проговорил живым тенорком Эльдар и вновь ладонями коснулся щек. — «О люди, нуждаетесь вы в Господе». Часть шестнадцатого стиха тридцать пятой главы Корана.
— С ума сойти, — поразился Александр. — Не то в церквушку, не то в мечеть попал. А почему волосы такие длинные? Тоже по Корану?
— Длинные волосы носили «сейды», потомки пророка Мухаммеда.
— Память потрясающая! Честное слово, таких, как ты, не встречал. И Коран наизусть шпаришь? И Библию? Зачем?
— Ты был на войне и знаешь. Человек зол до умопомрачения, — сказал Эльдар, глядя на свои маленькие, почти женские по форме руки, но корявые и грязные от какой-то физической работы. — Хочу знать, кто и что есть начало всех начал? Сочти всех безумцев в России и в мире. Их счесть невозможно. Можно пересчитать разумных и праведных. Их всего несколько человек.
— А себя относишь к кому?
— К козлам, а не агнцам, — пробормотал Эльдар. — Нужда склоняет и к постыдным делам.
— А интересно, кто они? Праведники? Агнцы? — Александр взглядом описал круг, вбирая в него присутствующих в сарае. — И о себе, конечно, спрашиваю, хоть ты меня не знаешь.
— Все неправедники. Козлищ — океан, агнцев — капли.
— Почему?
— Для чего, Саша, спрашивать? — перебил Кирюшкин. — Морда у всех в пушку. У некоторых в такой перине — глаз не видать. И у тебя пушочек заметен.
— Не думаю.
— Ну, ну! На войне был? Стрелял? Значит, убивал? И правильно делал! — Кирюшкин стукнул кулаком по краю стола. — А всех козлищ, которые, как агнцы, отсиделись в тылу и наедали здесь задницы, расстреливал бы без трибунала, как трусов и предателей.
— Верна-а! — загремел басом Твердохлебов, не отнимая ладонь от уха и прислушиваясь нацеленными глазами к словам Кирюшкина. — На дух тыловых грызунов не переношу! Мы еще с ними сведем баланс!
— Легки на помине, — сказал Кирюшкин с неудовольствием, как если бы все сразу надоело ему. — Идут Лесик и Амелин баланс подводить.
Александр сперва не понял, кто это легкие на помине Лесик и Амелин и что это за подведение баланса, но тут же увидел, что все смотрят через распахнутую дверь сарая во двор. Небольшой задний двор, окруженный глухими кирпичными стенами дореволюционных купеческих домов, наполовину зарос муравой, покрытой тенью от высокого забора, за которым вкрадчиво позвякивал железом инструментальный склад, наполовину настолько был нажжен солнцем, что земля без травы казалась волнисто дрожащей в знойных испарениях.
Через пекло двора шли трое парней, как видно разморенные жарой; один, высокий, в гимнастерке, подпоясанной комсоставским ремнем, в гладких хромовых сапогах, обмахивал пилоткой красивое, несколько даже утонченное по-девичьи лицо и негромко говорил что-то щупленькому в ковбойке паренечку, бледному болезненной ровной бледностью, с каким-то рыбьим выражением губ и подбородка. Третий почти вприпрыжку поспевал за ними и еще издали резиновой улыбкой растягивал рот от уха до уха, отчего большие его уши выделялись, как у летучей мыши.
— Здорово, братишки, — сказал слабым голосом щупленький, подходя к сараю, и прислонился к косяку, засунув руки в карманы брюк. — Аркаш, выйди-ка на воздух, побалакать надо.
— Рукоплещите, граждане, появился Лесик со своими ребятушками, — проговорил Кирюшкин и вышел, без спешки, тоже задвинув руки в карманы, кивком поприветствовал Лесика. — Здорово, с чем пожаловал? Или мы чем-то тебе обязаны, или ты чем-то обязан нам? Хочешь красной смородины?
— Интеллигенщину разводишь, — прошепелявил Лесик с неправильным ребячьим выговариванием, в котором не было ни угрозы, ни раздражения, а был безобидный дефект еще школьной речи, никем не исправленной. — Пустых слов болтаешь много, Аркаша. И грудь надуваешь вроде рубашку накрахмаленную.
— Зависть, — сказал невинно Кирюшкин.
— К кому?
— К тебе, Лесик. К твоим удачам. К твоей везучести.
— Ты вот как? Яду налил полный стакан? Не яд это, крысиная моча.
Лесик поднял белые глаза, и его лицо постаревшего мальчика, порочное лицо старичка и пухлого в щеках младенца, приняло острое рыбье выражение. Он вынул правую руку из кармана, протянул ее ладонью вверх, а ладонь эта, как заметил Александр, была маленькой, сухонькой, на вид цепкой.
— Клади девяносто шестую пробу, — приказал он своим ребячьим голосом, опять же без всякой угрозы, но каждая черточка его лица не сомневалась в том, что приказ его выполнят.
— Миром не хочешь?
Кирюшкин взглянул сбоку на красивого парня в хромовых сапогах, едва приметно подмигнул ему: «Здорово, Женя», — мельком глянул на ушастого весельчака, по-прежнему растягивающего рот во всю ширину лица: «Привет, Гоша», — перевел узкие, как лезвие, глаза на протянутую ладонь Лесика, переспросил непонимающе:
— Неужто миром не хочешь? С войной пришел? Смысл в этом видишь?
— Девяносто шестую положь сюда, — повторил Лесик и внушительно пальцами пошевелил, — и войны не будет. Пакт. Если нет — блицкриг. И пожарную команду вызывать — на хрен. Останешься на уголечках. С обгорелыми перышками. Ясен спектакль этого дела?
Александру не был ясен «спектакль» этого дела, но по тому, как за столом в сарае разом все напряглись, похоже было, наизготове к схватке или нападению, он понял смысл угрозы, касающейся не одного Кирюшкина, и сейчас же увидел его лицо, ставшее отрешенным и злым. Немного выждав, он сказал бесстрастно:
— Давай договоримся, Лесик. Почую запах уголечков — пришпилю к забору, как насекомое. И без свидетелей. — Он поочередно, с твердым блеском в глазах обвел парней Лесика и уже брезгливо договорил: — Лягашей и жадных не люблю. А ты жадноват стал, Лесик, не кумекаешь ли с кусками слинять из Москвы? В Киев или в Одессу куда-нибудь? Там есть роскошные голубятни. И замки не московские.
— Ложи, говорю, девяносто шестую, — повторил в третий раз Лесик, упорно держа руку ладонью вверх, и как будто не услышав ни единого слова Кирюшкина. — Превышаешь себя, Аркаша. Выше головы прыгаешь.
— Держи, — сказал Кирюшкин, извлекая из кармана массивный золотой портсигар, медлительно повертел его в пальцах, вздохнув притворно, и бросил его а стол в груду красной смородины, отчего искорками брызнули капли сока. — Эта штука принадлежит им. Всем. Спроси их.
Все молчали. Никто за столом не двинулся с места. Только Эльдар взял портсигар, оторвал от кулька кусок газеты, обтер его и положил на край стола, произнес певучей скороговоркой:
— Се — товар наш… Часть шестьдесят пятого стиха двенадцатой главы Корана.
— Заткнись, татарин, горло порву, — вяло сказал Лесик, но его белые глаза искоса пронзили Эльдара угрожающим обещанием, и Александру подумалось: этот постаревший мальчик не умеет шутить.
Кирюшкин проговорил ровным голосом:
— Ты моих ребят, Лесик, не тронь, а то у них тоже с нервами бывает не в порядке. Так вот. Думаю, все, мило побеседовали. Положение ясное. Ничего менять не будем. Как там в песне поется? Что-то вроде такого: нам чужой земли не надо, но и своей ни пяди не отдадим. Вопросы ко мне есть? В устном или письменном виде, таким образом сейчас говорят товарищи лекторы.
Лесик скривил край рта, отчего дрогнула вся щека, как от тика.
— Хахочки не перевариваю, Аркаша. А вопрос мы с тобой еще разберем. Покеда. Живи пока.
— Живи пока и ты.
— Буду, — Лесик снова дрогнул щекой, внезапно указал пальцем на Александра. — А это кто? Откуда человек?
— Не твое дело, — отрезал Кирюшкин.
— Живи, живи пока.
Лесик приподнял кепочку, старческое лицо его приобрело сонное выражение, и он повернул от двери сарая, лениво мотая клешами по земле.
Дружки его, не проронившие ни слова по причине уважения к авторитету, двинулись за ним. Лишь паренек, которого Кирюшкин назвал Гошей, обернулся с застывшей от уха до уха улыбкой, сделал круглые глаза и дурашливо выкрикнул:
— Сейчас бы к Ираиде и чекалдыкнуть! Начхать на все соплями. Я ленточного загнал! Ну, прямо плюнь — жизнь дребедень! Красавица голубка с носиком, как капелька! Почти косую за нее с любителя взял! — И маленькое льстивое лицо его задвигалось, заплясало от беззвучного смеха и мгновенно стало умоляющим. — Портсигарчик бы возвернул, Аркаша, и чекалдыкнули бы за это дело!
— К чему хохотаешь, как обезьяна? С гвоздя сорвался? — злобно крикнул Логачев. — От летучая мышь!
— Мотай, мотай, Малышев, — махнул рукой Кирюшкин. — А то Лесик восторг твой укоротит. Двигай лопатками! Баланс не состоялся. Доедай, ребята, смородину, — прибавил он, входя в сарай, и, словно бы ничего не произошло, обратился к Александру: — А ты чего нахмурился, Сашок? Все в порядке вещей.
— Где мед, там и яд, где дым, там и огонь, — полусерьезно ответил Александр. — Слышал такое?
— Слышал другое. За смертный грех платят семь поколений потомков. Так в Библии, Эльдар?
— Любить врага своего — значит молиться за него. Но не борясь с врагом Христовой церкви, мы наносим ей вред во все времена. Так в Библии и похоже в Коране.
— Яс-сно, — протянул Александр. — А на ком смертный грех? На Лесике?
Никто не ответил ему.
Все молча сидели за столом, нехотя мяли во рту, посасывали ягоды, в раздумье поглядывали на массивный портсигар, выделяющийся золотым бугром, на котором проступала затейливая монограмма, усыпанная синими камнями. И это молчание в душной тишине, пропахшей жареной коноплей, мучительно страстное воркование голубей, их возня на потолке и в нагуле, и неуспокоенно-злобный вид, набухающие желваки на монгольских скулах Логачева, который механически жевал смородину (он, должно быть, матерился про себя и иногда свирепо сплевывал), и произошедший враждебный разговор между Лесиком и Кирюшкиным — все это уже действовало на Александра раздраженно, будто нежданно оказался среди людей, совсем чуждых ему, связанных не только логачевской голубятней, но и чем-то другим. И вместе с любопытством к этим не очень понятным парням появилось чувство неопределенной опасности, что бывало в разведке осенними ночами, в дождь и грязь, когда поиск шел наугад, без маломальских данных.
«Что за смертный грех? Чей? Почему я был искренен с Кирюшкиным? Знаю ли я его? Нет! Да какое мне дело до их портсигарных распрей!..»
— Общий привет, — сказал Александр, подымаясь из-за стола. — Вскользь познакомились. Авось увидимся в забегаловке.
Кирюшкин проговорил с ироничной грустью:
— Кто может знать при слове «расставанье», какая нам разлука предстоит. Что ж, пошли, провожу.
И он подхватил портсигар со стола, сказал:
— Эта штука пока будет у меня, как в сейфе. Возражений нет?
— Какие тут возражения к реповой бабушке? — ответил Логачев, сурово насупясь. — Только совет бы мой послушал, Аркаша. Пущай ходит с тобой Мишка-«боксер». Лесик — волк, со спины, сволочь, нападает. И финкой в шею али в почки бьет. Убивец. Знаю. До войны он сидел. Да война спасла.
Кирюшкин в некоторой задумчивости откинул полу своего кремового американского пиджака, извлек из ножен финку, поиграл ею, как игрушкой.
— Это перышко тоже ничего, — сказал он и подмигнул Александру. — Но мы мокрыми делами не занимаемся, Сашок.
— Не всегда будет мрак там, где теперь он густеет, — вставил Эльдар, аккуратно выбирая кисточку смородины. — Волк меняет шкуру. А Лесик не меняет ни шкуру, ни душу. Замышляйте замыслы, но они рушатся, говорите слово, но оно не состоится, ибо с нами Бог!
— Во! Наговорил наш поп и мулла — вагон и маленькую тележку! — восторженно загремел грудным басом «боксер» Твердохлебов и ручищами поскреб затылок. — Люблю, когда Эльдарчик балабонит про святых. Ни бельмеса не поймешь, а красиво, навроде в книге. Одно слово — студент. Филосо-оф!
Застегивая длинный пиджак, оправляя его на своей худощавой фигуре (по жестам его можно было определить, как он ладно и ловко носил обмундирование), Кирюшкин сказал Эльдару добродушно:
— Длинные волосы я вижу, но философа не вижу. Бог к дуракам не спешит на помощь. Поэтому на Бога надейся, а сам не плошай. За мной, Мишук, не ходи, — посоветовал он Твердохлебову. — Нет ничего глупее холостых выстрелов и злорадного смеха противника. С Лесиком я готов встретиться где угодно. Ради интереса. Ну, двинем, Сашок. Провожу до угла. Мне на Татарскую!
Они шли по выжженной солнцем пустынной улице в тени лип. Кирюшкин молча курил. Александр сказал:
— Не имею права лезть в ваши дела, но…
— Но? — перебил Кирюшкин. — Твое «но» мне понятно. Хочешь сказать, что столкнулся с уголовниками? С ворьем? Так?
— Так или почти.
— Продолжай.
— Откровенно — этот Лесик мне противен со своей обезьяньей лапкой: «ложи девяносто шестую». И глаза пустые, белые. Он воевал?
— В Сталинград мы с ним ехали в одном эшелоне. Из Тамбовских лесов, где формировалась Вторая гвардейская армия Малиновского.
— Это с ним связывает? Он угрожал сегодня тебе. И всей вашей голубятне.
— Меня с ним связывает крепкий сук на такой вот липе, — Кирюшкин показал вверх, на пронизанную горячим солнцем листву, поникшую от жары. — Я бы его вздернул за милую душу, да только не хочется получать раньше времени срок. Но для него день придет.
— За что бы ты его вздернул?
— За то, что сволочь и убийца. За то, что в сорок втором году, когда ехали в эшелоне в Сталинград, он добровольно вызвался расстрелять своего друга — якобы за мародерство, за ограбление погреба на одной станции — сало, самогон, огурцы и прочая чепуха. Знаешь, что такое показательный расстрел перед фронтом? Так вот, вызвался он. Чтобы замести следы. Потому что погреб очищали вместе с этим дружком.
— Что же вы его не прихлопнули на фронте?
— Начальник штаба полка взял его в ординарцы. Умел доставать водку и жратву в любых обстоятельствах.
— А как в Москве встретились?
— Из одного военкомата призывали. Он живет на Зацепе, а я — на Малой Татарской. Соседи. Многих ребят из Замоскворечья послали в лагеря под Тамбов. С фронта он вернулся раньше нас.
— Больше он меня не интересует. Все, Аркадий. Я домой. Как говорится, боевой привет.
— Подожди. Телефон есть?
— Общий. В коридоре.
— У меня свой. Дай-ка я запишу твой номерок.
Этот деревянный двухэтажный домик в Монетчиковом переулке летом был едва видим в глубине двора, густо затененного дореволюционными липами, сквозь ветви которых посверкивали стекла; осенью засыпался листвой, весь переполненный сухим шуршанием, запахом прели; зимой, глухо занесенный сугробами, засвистанный метелями, тоже едва виднелся в снежном дыму, сносимом с крыши; весной же стоял в розовых на закате сосульках, наросших на карнизах, на водосточных трубах, тогда стучала, звенела мартовская капель, гудели в поднебесье теплые западные ветры, сияла дневная синева с облаками и нескончаемым солнцем. Замоскворецкий домик этот во дворе снился ему на фронте не раз и почему-то снился с его уютной теплотой двух маленьких смежных комнат, обогретых кафельными голландками, где в сумерках краснели огоньки в поддувалах, отражались в пожелтевшем зеркале трюмо, рядом со старым буфетом, на котором целыми днями дремала ленивая Мурка, снился кабинет отца, с обширным книжным шкафом, диваном и письменным столом возле низкого окна, задернутого тюлевой занавеской, а она всегда игриво моталась на летнем сквознячке и цеплялась за ветви под окном.
В первый день своего возвращения Александр, глотая комок в горле, ходил по этим ставшим крошечными комнатам, где он теперь чувствовал себя великаном, узнавал их и не узнавал; не было старого купеческого буфета, гордости матери, купленного отцом в годы нэпа, буфет был продан Анной Павловной в голодный сорок второй год, на месте буфета висели самодельные кухонные полочки для посуды. В кабинете отца не было на окнах любимых матерью тюлевых занавесок, так таинственно играющих с ветерком в довоенные летние дни, только книжный шкаф, хоть и зиял провалами опустошений, все-таки по-прежнему успокаивающе отсвечивал корешками книг, в беспечные годы покупаемых отцом в каждую получку у замоскворецких букинистов.
Эти комнатки представлялись ему за тысячи километров от дома, там, где по ночам сны не приходили, а скользили в сознании зыбкие тени прошлого. И лишь в госпитале он так мучительно сладко, так ясно видел их во сне: то утренние, тепло освещенные воскресным солнцем, когда весело звучал голос матери и пахло горячей, только что поджаренной яичницей, принесенной на сковородке из кухни, то вечерние, зимние, с искрящимися крупной солью заиндевелыми окнами от света зеленого абажура над столом, — то жарко протопленная на ночь комната отца, где низкой луной, застилаемой дымком папиросы, горела настольная лампа возле дивана, мягко шелестели страницы (лежа на диване, отец читал), то летние, насквозь солнечно-светлые, с июльскими сквозняками — они гуляли из комнаты в комнату, через настежь раскрытые двери.
Тогда, в госпитальных этих снах обогревали, ютились тишина, радость, покой, и он просыпался со сдавленным слезами горлом, с чувством утраты чего-то навсегда счастливого, что было в его жизни.
В первый день возвращения он почувствовал удовлетворение наконец свершившегося, но не испытал того счастья, которое годами ждал. Что-то случилось непоправимое. Мать он застал постаревшей, больной, слабенькой и еле узнал ее. В ней не было того прежнего, молодого, что заставляло его гордиться ею: ее живым блеском карих глаз, когда она смеялась, ее особенно белыми зубами, ее почти девической шеей с пленительной восточной цепочкой, подаренной отцом, ее задорным голосом, который тихонько напеваемой иногда песенкой напоминал о какой-то безмерно молодой поре ее и отца в Средней Азии, где они встретились, жили несколько незабываемых лет в беспечной влюбленности: «Ночь над Ташкентом спустилась, всюду погасли огни, я по тебе стосковалась, где ж ты, мой миленький, был…»
И Александр, вспоминая слова эти, представлял отца, еще носившего военную форму после окончания войны с басмачеством, крепкоплечего, загорелого, с длинной рябинкой на щеке (след басмаческой пули), всякий раз смущенно улыбающегося, как только пахнущий сладкой ташкентской пылью он переступал порог, а мать подходила к нему гладко причесанная, как девочка, склоняла голову то вправо, то влево, не без ласковой иронии разглядывала его, потом указательным пальцем нажимала ему на грудь и приказывала: «Пошли к рукомойнику».
Рукомойник был прибит к стволу карагача во дворе неподалеку от глинобитного дувала, за которым над плоскими крышами, в тополях улицы золотилось, разбрасывалось веерами закатное солнце, и горлинки нежно стонали в пылающих пожаром ветвях, провожая накаленный день, встречая прохладу вечера, быстро переходящего в ночь. И кое-где во дворе зажигались огни в окнах.
А отец плескался, фыркал под карагачем, гремел носиком рукомойника, азартно крякал, и свежесть, здоровье, веселая сила исходили от этого плеска воды, от этих звуков, от того, что мать, смеясь, стояла рядом с полотенцем и озорно похлопывала его по спине, говоря: «Купанье молодого бегемота в озере Чад. Вуа-ля ту» (все).
Мать кончила Оренбургскую гимназию, прилично знала французский язык, порой по вечерам читала сохраненную до сих пор подшивку дореволюционного «Мё журналы», но только, пожалуй, в шутку употребляла отдельные слова, знакомые и отцу, и Александру.
В начале тридцатых годов отца перевели в Армавир, главным инженером маслобойного завода, затем через год в Москву на должность директора техникума.
Он хотел сегодня продать на Дубининском рынке великолепный немецкий компас, сияющий стеклом, как начищенное зеркало, с широким ремешком, с такими чутко вибрирующими черно-красными стрелками, что глаз от них нельзя было оторвать. Но компас вертели в грязных пальцах со срезанными до основания ногтями какие-то подстриженные челочкой прыщавые пацаны, глазели пустыми глазами карманников на стрелки, на небо, определяя, вероятно, где находится этот север, и Александр бесцеремонно вырывал компас из их рук, ругаясь сквозь зубы: «Проваливай, хватит».
Он не продал компас, не купил на вырученные деньги буханку хлеба (батон белого), как надеялся, и, войдя в комнату, где мать лежала на кровати, полузагороженной шифоньером, сказал виновато:
— Как вы чувствуете себя, мама?
— Перестань, Сашенька, — отозвалась она тихо и протяжно. — Ты опять меня на «вы». Неужели ты отвык от меня?.. Я прекрасно себя чувствую. Ну а что у тебя?
Он не мог бы точно объяснить себе, почему он обращался к матери на «вы», почему он стеснялся ее: быть может, действительно отвык за эти годы или неловко было от своей грубоватой силы, корявых, не раз обмораживаемых в разведке рук, обмороженных щек, имеющих лиловатый оттенок, который раздражал его по утрам в минуты бритья. Его раздражал в зеркале и собственный взгляд вблизи, взгляд будто чужого, незнакомого человека, прямой, твердый, насмешливый, готовый к мгновенному сопротивлению. Его смущал свой резковатый голос и, разговаривая с матерью, он снижал его до неестественного звучания и краснел от неловкости, замечая, как мать порой разглядывала его мягкими карими глазами, некогда так молодо и ярко блестевшими. Ему мнилось, что она искала в нем что-то напоминающее отца и, найдя родственное сходство или не найдя, отворачивалась, вздыхала неслышно.
— Завтра у меня будут деньги, мама, — сказал Александр негромко и снял китель, повесил на вешалку возле двери. — Есть не хочу, перекусил с фронтовыми ребятами в забегаловке.
— И немножечко согрешил? Да? Я вижу по глазам. Они у тебя не лгут.
— Чуть-чуть, мама, выпили. Когда мы встречаемся — не обходится.
— Ты не боишься втянуться, Саша? Да нет, нет. Я вас понимаю. Слава Богу, остались живы в эту страшную войну.
Она лежала на боку, подложив ладонь под щеку, седеющие волосы убраны в пучок сзади, лицо бледное, грустное, а тихий голос ее пытался, вероятно, успокоить, ободрить его. И ему стало немного не по себе от того, что не он, здоровый, изготовленный ко всему, парень, успокаивает мать, а она согласием и непротивлением вносит покой в их общение.
Прежний молодой задор матери, искрящийся при жизни отца, тлел слабыми угольками только в кроткой улыбке, но непротивление ее перед жизнью было даже неприятно Александру, как безвольность и беззащитность, раньше всегда чуждые ей.
В день своего возвращения он не выказывал матери недовольство, но был удивлен тем, что в смежную комнату она позволила поселиться давнему другу отца Исаю Егоровичу, человеку странному, одинокому, разведенному еще до войны, инженеру, работающему на радиоламповом заводе. Александр недолюбливал его. Мать объясняла это временное заселение разбомбленным жильем Исая Егоровича (бомба попала в район Овчинниковских бань, и соседний дом на набережной треснул, полуразрушился по высоте всех четырех этажей, жить в нем было невозможно), его полной растерянностью и вместе той помощью, которую он оказывал ей в тяжкие дни смерти и похорон отца.
— Исай Егорович там? — спросил Александр и, не постучав, толкнул дверь во вторую комнату. — Исай Егорович, — сказал он с ернической вежливостью. — Что-то не слышно вашего романса «Утро туманное, утро седое»? Думал, вас нет.
— Саша, ты бы постучал, — с упреком сказала мать. — Все-таки неудобно.
— Я у себя дома, мама.
Он вошел в комнату отца, вроде бы теперь чужую, напоминающую то ли склад, то ли барахолку, заваленную связанными кипами книг, узлами с одеждой, какими-то коробками, старыми приемниками, инструментами, ящичками с винтиками, тонкой разноцветной проволокой, серебристыми лампочками, — и посреди этого развала стоял босиком, расставив длинные волосатые ноги, Исай Егорович, смотрел в пол, обеими руками взлохмачивал волосы и бормотал:
— Пёс меня возьми со всеми моими потрохами, если я помню, куда я вчера положил отвертку. Здравствуйте, Саша, вы сегодня прекрасно выглядите, — добавил он рассеянно, не взглянув на Александра, и принялся копаться, перебирать инструменты в коробке, почесывая ногой ногу. — Без этой отвертки я погиб…
— Вы, по-моему, в трусах, насколько я понимаю, — сказал Александр, с насмешливым изумлением оглядывая жердеобразную фигуру Исая Егоровича в болтающихся на худых коленях широченных трусах, — прошу в таком виде не щеголять перед мамой, не выходить в другую комнату. Это, кажется, в рамках приличия. А вы подвержены какой-то чудовищной моде. По-моему, трусы на вас кожаные.
— Ах, что вы, Саша, — испуганно забормотал Исай Егорович. — Да разве я смогу? Нет, Саша, нет. Я когда выхожу, брюки, брюки, простите, надеваю, и галстук, галстук. Это шорты немецкие, летние шорты… Или австралийские, шут их разберет… Сглупил по случаю жары, вчера купил на Тишинке, удобно для работы все-таки, простите, в этакое каракумство. Да и вот совсем дешево допотопный немецкий приемник выторговал у демобилизованного лейтенанта. Представьте себе, знаменитая фирма — «Те-ле-функен». Доведем до кондиции, будем по вечерам слушать Берлин. Так-с!
Он вытащил босые ноги из хлама на полу, потряс ими, как это делает опрятный кот, и зашлепал неуклюжими ступнями к письменному столу, где в окружении разных металлических деталей прочно стоял громоздкий приемник, из таинственной, развороченной глубины которого торчали и вились тонкие проводки. Исай Егорович похлопал по отполированной крышке приемника, склонил над ним голову, отчего прямые вороненные волосы его, как два крыла разъехались вправо и влево, образуя пробор, воскликнул со злорадным торжеством победителя:
— Он нам еще поработает, немецкий интеграл! Работал на немцев, теперь и нам послужит!
Александр безразлично сказал:
— Да зачем он вам? Дубина, а не приемник.
Его раздражало, что тихая комната отца была превращена в некую радиомастерскую, что в разных углах некстати перешептывались, приглушенно переговаривались сразу два приемника, видимо, починенные или собранные Исаем Егоровичем, раздражало и то, что мать позволила вселиться сюда постороннему человеку, хотя он, Исай Егорович, и был старым другом отца и заходил часто по вечерам и в выходные дни. Главным образом неприятие к Топоркову связывалось со смутной догадкой о том, что мать нравилась ему. Как казалось Александру, выдавала Исая Егоровича робость перед ней, его неуклюжая предупредительность, его полностью отданный карточный паек, героическое (в неимоверных очередях) добывание съестного в уличных ларьках, куда изредка «выбрасывали» коммерческие батоны.
Александр отодвинул на стуле кусачки, вдетые в моток красной проволоки, сел напротив Топоркова, закурил.
— Я давно хотел у вас спросить. На вашем заводе вам не обещают жилья?
Исай Егорович сконфуженно потупился.
— Вы выпроваживаете меня? Так я вас понял, Саша?
Александр шумно сдул пепел с папиросы.
— Второй вопрос. Ведь ваш дом не разбомбило, а только стена треснула. В нем кто-нибудь живет?
— В подвале одна семья.
— А в вашей комнате жить можно?
— В моей комнате рухнула половина потолка. Ну, хорошо, хорошо… Если я вам так мешаю, я уйду, я найду комнатку, дайте мне немножко времени. Только не сердитесь на меня, я так любил вашего отца. Мы с ним были знакомы тридцать лет. Я вас понимаю… Четыре года войны… вы привыкли все решать сразу… Некогда было думать. Только за что же… за что же вы меня так?
Его лицо задрожало, и задрожали распавшиеся на два крыла волосы, наползая на впалые виски его некрасивого лица, — и Александр отвернулся, испытывая жалость к этому чудаковатому немолодому человеку, беспомощному и в робкой защите, и в покорном отступлении; так или иначе непонятно было, что сближало Исая Егоровича, нелепого во всем облике своем, и подтянутого, сдержанного отца, разных, в сущности, людей.
— Я очень уважал Петра Сергеевича, вашего отца, умного, интеллигентного, честного, он прочитал две библиотеки, — сказал Исай Егорович прыгающим от волнения голосом. — Мне так его не хватает. Я один. Мне не с кем поговорить. А Анну Павловну, вашу маму, я боюсь, я обожаю. Она для меня святая… Она из другого мира…
Он осторожно приоткрыл дверь в другую комнату, зажал ладонью рот, робко прислушиваясь, потом проговорил шепотом:
— Вас…
— Да, странно, конечно, — сказал Александр и загасил папиросу о точильный круг на полу. — Черт знает, как странно.
— Са-аша, — послышался из-за двери голос матери.
— Вас… вас зовет Анна Павловна, — повторил шепотом Исай Егорович.
Мать сидела на кровати, кутаясь в халат, как если бы зябко ей было в эту духоту, и смотрела вопросительно мягко на Александра, озабоченно спросившего:
— Мама, тебе холодно?
Анна Павловна поежилась, успокоила его:
— Нет, нет, это пустяки, бывает какая-то внутренняя зябкость. Немножечко к концу дня нервы шалят. Это дамские пустяки, Саша. — Она постаралась улыбнуться ему. — Возьми стул — сядь поближе, пожалуйста. И скажи, сын, если тебе отвечать сейчас удобно, как ты думаешь устроить свою жизнь? Слава Богу, ты вернулся, а как дальше?
— Я еще ничего не придумал, мама.
— Совершенно ничего? А твои десять классов?
— Скорее всего пойду работать.
— Хорошо. Только не сердись. Мне кажется, тебя сердят мои вопросы.
— Меня сердит другое, мама.
— Что именно?
Он мельком глянул на закрытую дверь в другую комнату, и мать, тускнея лицом, не сказала ничего, и он промолчал. Затем сказал хмуро:
— Я хочу знать все о смерти отца.
Она укутала шею воротником халата, закрыла рукою белый лоб.
— Дай мне собраться с силами. Вспоминать те дни — больше, чем мука…
— Мама, я хочу знать… То, что его эвакуировали в Москву, мне известно. Ты как-то сказала, что госпиталь разместили в пятьдесят восьмой больнице. Он умер на твоих глазах? Расскажи, как это было?
Она отвернулась, заплакала, промокнула щеки воротником халата, заговорила с виноватой улыбкой, будто сообщая Александру то, что ни на минуту не давало ей покоя:
— …Я сидела возле его постели, а он закрыл глаза и очень быстро уснул, задышал ровно, но потом вдруг открыл глаза и посмотрел на меня как-то странно, испуганно. Я спросила его, почему он проснулся, почему не спит. Он ответил, что проснулся оттого, что почудилось ему: я ушла. Я успокоила его: нет, я здесь, в палате, с ним. Он послушал стоны раненых, вроде не доверяя мне, полежал минут десять, все не отрывая от меня глаз, и опять уснул. Я устала за эти сутки и тоже незаметно прикорнула. Очнулась я не от крика, не от стона, а от его пристального, какого-то страшного, невыпускающего взгляда. Да, его глаза были открыты, и стало жутко от выражения его лица, как если бы он впервые видел меня и прощался со мной, и умолял о чем-то. Горло его напряглось, и мне показалось, что он готов зарыдать. Ясно было: во сне кричал он. «Что ты, — спрашиваю, — тебе плохо? Болит?» Он долго лежал, не отвечая, пытаясь с насилием мне улыбнуться: наверное, боялся, что голос сорвется в рыдание. Я положила руку ему на грудь, почувствовала, как билось его сердце, он потянулся, чтобы поцеловать, а губы были сухие, горячие, потом откинулся на подушку, глубоко подышал, выравнивая дыхание, и начал почти шепотом рассказывать сон, который ему только что приснился. И я навсегда запомнила этот сон и буду помнить до гроба. Ему снилось, что он в каком-то белом поезде едет куда-то. Вернее — его куда-то везут. Вокруг белые диваны, белые стены, белые занавески на белых ставнях. И где-то в этом поезде я, он ищет меня, зовет, бегает по соседним купе, а они все пустые, белые, все качаются, трясутся от скорости, а вокруг ни одного живого дыхания, все беззвучно, безмолвно, даже не стучат колеса, он бросается из конца в конец, отчаянно кричит кому-то, чтобы остановили поезд, а поезд все набирает скорость, несется в непонятное белое пространство, увозит его от меня… Увозит навеки от меня… Белый поезд увез его, а я, оставленная им, заблудилась в каком-то страшном мире. Прости, Саша, я не могу больше говорить. — Она закрыла рот воротником халата, помолчала, вздрагивая. — Ровно в пять часов утра он умер. И я осталась одна на всем белом свете. Господи, как я хочу сейчас догнать этот белый поезд. Все стало бессмысленным, все чужое, пустое… Белый поезд мучает меня каждую ночь. Я устала жить, сын. Мне нечем жить…
— А я? — спросил осторожно Александр, чтобы напомнить ей, что теперь она не одна.
— Ты? Ты — сын. А это… После войны ты стал как чужой, прости меня…
— Белый поезд, — проговорил Александр и встал, начал ходить по комнате, отчетливо представляя этот беззвучный и совершенно безлюдный белый поезд с наглухо задернутыми занавесками, мчавшийся в белое безмолвное пространство; да, да, смерть в образе белого поезда, в котором она, смерть, уносила отца. И, взглянув на измученное истонченное лицо матери, он вдруг впервые осознал, что она не в силах ничего забыть, что она серьезно больна, о чем он раньше думал как-то вскользь, и страх и жалость сжали ему дыхание. «Я устала жить, сын…»
— Мама, — сказал он, останавливаясь против кровати матери, стесняясь обнять, поцеловать ее, как мог сделать до войны, и договорил, хмурясь: — Ты не одна, мама. Кажется, я жив, здоров…
Он сказал это и оглянулся на закрытую дверь в другую комнату, где в подозрительном беззвучии затаилась тишина, не понимая все-таки, как мать могла пустить к себе в дом этого, в сущности, чужого человека, некогда связанного дружбой с отцом, но сейчас в чем-то оскорбительно унижающего мать своим присутствием в комнате отца.
«Я отношусь к ней, как к святой». Что за сентиментальная чушь! Зачем она разрешила ему поселиться здесь после смерти отца? Он попросился? Или она уже была больна?»
— Ты, наверно, голоден, Саша? — спросила мать, наблюдая за Александром со страдальческими глазами. — Я сейчас чай подогрею. И сахарин у нас есть. Я встану и подогрею…
— Нет, мама, я сыт. Не беспокойся. Я пойду пройдусь.
На улице он чувствовал себя свободней.
Жаркий пар от тротуара, размягченного июльским зноем, веял ему в лицо, к мокрому телу прилипла под кителем майка, неприятно стягивая спину. Его мучила жажда. Он вообразил, как выпьет сейчас на углу у аптеки стакан газированной воды, ударяющей в нос остро-ледяными пузырьками, спустится в метро, в его искусственную прохладу, в его мягкий ветерок — и это будет спасение от раскаленной Валовой, совсем безлюдной, прожженной солнцем в этот час.
«Где-то надо доставать деньги… Три с полтиной в кармане — хватит на три с половиной папиросы, купленные с рук… Дожил, лейтенант…»
Нет, окончательно он еще «не дожил», еще сохранилась недокуренная пачка «Примы», которую купил вчера на Дубининском рынке, продав комсоставский ремень; после удачной этой продажи можно было оставить деньги матери и выпить пива и съесть сосиски в забегаловке.
Он нащупал в кармане пачку сигарет и, почти успокоенный табачным богатством, которого хватит ему на сегодня, закуривая, остановился под липой, обдавшей лиственной духотой.
В банном воздухе улицы, пропитанном испарениями асфальта, запах бензина от зажигалки был неприятен, вкус сигареты ядовит, Александр поморщился, разминая сигарету, и тотчас услышал неясный щелчок, затем тоненький вскрик, заставивший его быстро поднять голову, как если бы ударили кого-то, причинив неожиданную боль.
Впереди улица была пустынной, но около фонарного столба в тени лип он увидел полную женщину с искаженным лицом, в ужасе склонившуюся над девочкой лет семи, тонконогой, беленькой, с большим ранцем за слабыми плечами. Девочка эта, вскрикивая, тихонько плача, трясла оголенной ручкой, будто ее оса укусила, а ручка заплывала чем-то красным, скользящим по кисти, по пальцам, и Александр сначала не понял, что это кровь.
«Что такое? Что там случилось?»
Он ускорил шаги, а полная женщина у фонаря, закидывая назад голову, хваталась за виски, причитала дурным голосом:
— Господи!.. Кто-то стрелял! Ее хотели убить! Ее ранили, пробили ручку!.. Злодеи, убийцы! За что? За что? Убийцы-и! Господи, Господи, за что Ниночку?..
Когда он подбежал, девочка, иссиня-бледная, глядя на женщину сквозными от страха глазами, с жалобным стоном все трясла ручкой, стряхивая кровь на тротуар, и Александр сразу увидел маленькую рану выше ее кисти и поразился этому постаныванию девочки: так в госпиталях стонали раненые солдаты по ночам, вспоминая во сне тупой удар пули в тело, еще не принесший боль, но уже испугавший видом крови.
— Кто стрелял? Откуда? — крикнул Александр, оглядываясь на балконы, на окна дома на другой стороне улицы, сплошь залитой солнцем, и в этот миг звонкий щелчок ударил в фонарный столб слева от его головы и где-то на той стороне среди блещущих стекол, загороженных тополями, появилось и исчезло что-то белое, похожее на рубашку, донесся чей-то истошно-визгливый крик: «Мимо!» — потом оттуда вырвался истерический женский смех и захлопнулось окно, оборвались звуки радиолы, которые до этого плыли, чудилось, отдаленно в жаре улицы.
Верхушки тополей загораживали окна до шестого этажа, и Александр не уловил четко, где появилось и исчезло белое пятно, на четвертом или пятом этаже, откуда донесся крик и истерический смех, но только безошибочно было, что стреляли именно с этих этажей, — и эти крики сверху, и смех, и приглушенная захлопнутым окном радиола горячо опахнули его чем-то душным, сумасшедшим, как недавний случай на площади Маяковского, когда пехотный майор без всякой причины открыл огонь по толпе у входа в метро и, выпустив всю обойму, швырнул пистолет под колеса троллейбуса и обезумело кинулся на бежавшего к нему какого-то военного, рыча по-звериному дико.
— Здесь аптека! За углом! Туда, туда! Это ваша дочь? Да снимите же ранец, наконец! — крикнул Александр женщине, с судорожным плачем хватавшей на руки девочку, у которой обморочно закатывались белки, а ранец, как горб, упирался женщине в плечо и мешал ей поднять ее.
— Доченька моя милая… Я сейчас… Ниночка, Ниночка, я сейчас! — вскрикивала женщина, силясь отстегнуть ранец, стянуть его с ослабевших плеч девочки. — Госпо-оди, спа-аси, Го-осподи…
— В аптеку, быстрей! Там вызовут «Скорую помощь»! — почти грубо скомандовал Александр и инстинктивно бросился на другую сторону улицы, к дому, пытаясь сквозь ветви тополей определить, из какого окна стреляли, и уже решая проверить эти два этажа — четвертый и пятый, где прозвучали выстрелы.
Наверно, тогда им командовала не спокойная воля, а нечто сознанию не подчиненное, где-то внутри его три года живущее темное, порой ослепляющее его бешенством действия, ожесточенной безоглядностью, какую он испытывал не один раз.
Он ворвался в подъезд и, прыгая через две ступеньки, рванулся вверх к четвертому этажу, с надеждой уловить из-за мертво закрытых дверей голоса, звуки радиолы, но лестница лишь гулким эхом отдавала его прыжки по ступеням. На четвертом этаже было особенно тихо, с улицы на лестничную площадку давило в пыльные стекла горячее солнце, и здесь он на миг задержался, переводя дыхание. В эту минуту вверху стукнула дверь, выпустила из какой-то квартиры голоса, синкопы радиолы, затем вниз дробно застучали каблуки, заспешили с такой частотой, точно кого-то преследовали там. Стоя на площадке четвертого этажа, он увидел сбегающую по ступеням девушку — мелькали колени под легоньким платьем, мотались по щекам коротко остриженные волосы. Ее распятые черные глаза на омертвелом лице искоса метнулись в сторону Александра — и, клоня голову, она пробежала мимо, хватаясь за перила, чтобы не поскользнуться на высоких каблуках.
— Откуда и куда, милашка?! — крикнул он бесцеремонно, уже не сомневаясь, откуда она могла бежать, и, непроизвольно похлопав себя по заднему карману, ощутимому тяжестью ТТ, прыжками достиг лестничной площадки на пятом этаже, теперь зная, что не ошибся.
За дверью звучала радиола, перебивая ее, толкались голоса, и кто-то срывающим баском кричал: «Зачем ты отпустил ее, дуру?» Но после его звонка сейчас же послышались торопливые шаги, щелкнул замок, басок произнес удовлетворенно: «А, вернулась… Ну, входи, входи!»
Дверь приоткрылась, на пороге возник долговязый паренек лет шестнадцати с длинным презрительным лицом, и, выглянув, мгновенно отпрянул с попыткой захлопнуть дверь перед Александром, но тот ударил в дверь плечом и, резко оттолкнув паренька, быстро вошел через переднюю в комнату, освещенную солнцем сквозь тополя.
Долговязый паренек отступал спиной в комнату, окидывая взглядом Александра с ног до головы, вероятно, соизмеряя возможность чужой силы. И, отступая, он словно опору искал, скользил рукой по краю стола, морща скатерть, опрокидывая пустые рюмки, и суматошно озирался на окно, где перед тюлевой занавеской стоял низкорослый пухлый подросток, не отрывая застывших глаз от Александра. В толстых руках он держал малокалиберную винтовку. Левее окна на плюшевой тахте полулежала темноволосая девица, и по тому, как была положена нога на ногу, по тому, как длинные волосы неопрятно облепливали, завешивали ее лицо, накрашенные губы, было видно, что она пьяна и никак не может понять, каким образом оказался здесь незнакомый.
В этой комнате, богатой, по представлению Александра (ковры на стенах, картины, книжные шкафы, абажур над круглым столом, заставленным бутылками, банками консервов), пахло слабым сернистым запахом, смешанным с одеколоном, который только что разбрызгивал из пульверизатора веснушчатый подросток в желтой футболке, размашисто помахивая пузырьком. Он сидел у трельяжа, повернувшись с обезоруживающей улыбкой компанейского остряка, привыкшего веселить, ерничать, разыгрывать, и вид его не выказывал ни удивления, ни страха.
— Ребятки, а к нам гость в кителе и не хуже татарина, — проговорил он по-клоунски, приглашая всех, по-видимому, засмеяться. — Просим к столу: коньячок остался — дербалызнем и запоем как воробушки на вороньей свадьбе!
— А ну, воробушек, встать! И лапы вверх! — заорал в ярости Александр и сделал два шага вперед. — А ты, толстая задница, бросай пукалку на пол! Вот сюда! Быстро! — Он кивком показал на угол комнаты: и тотчас толстый подросток отбросил малокалиберку в угол и суетливо вздел руки, отчего задралась спортивная майка, обнажая круглый живот с торчащим пуговицей серым пупком. — А ты, красавица, неужели лежать будешь? Встать, дешевка глупая! Встать всем около окна! И руки над башкой держать, молокососы! Быстро встать передо мной, вот тут! — крикнул он, не сдерживая ярости оттого, что теперь понятно стало, что происходило здесь, но — кто был хозяин квартиры, откуда малокалиберка и эти золотистой кучкой высыпанные из коробочки на край стола патроны? И откуда это коммерческое роскошество на столе — коньяк, боржом, шпроты, американская тушенка?
А они стояли перед ним, задрав руки, открывая под мышками мокрые от пота майки, он видел неподдающиеся глаза долговязого паренька, тупо-вялый, исподлобный взгляд толстого подростка, вспотевшего так, что капли висели на гиреобразном подбородке, видел красные, в губной помаде зубы нетрезвой девицы, прикусывающей свисшие на лицо волосы, фальшиво-покорное, недавно смешливое лицо веснушчатого мальчишки с притворным выражением нечаянной вины — и злая неприязнь вместе с брезгливостью не отпускала Александра.
— Мне можно?.. — шепотом выдавила девица и жалко улыбнулась кровавыми губами, оправляя юбку. — Мне в туалет…
— Потерпишь, куколка! — оборвал Александр. — Ты ведь тоже кое-что видела, хотя и надралась. Кто из вас стрелял, мне ясно, — проговорил он и с отвращением остановил внимание на каплях пота, падавших с подбородка толстяка. — Не ясно только — зачем. Так зачем же ты, жирная курица, стрелял в девочку, потом в меня? Может, ответишь, пока я добрый?
В тишине комнаты слышно было, как остро звенела, ползала по стеклу и билась оса за тюлевой занавеской.
— Так кто стрелял? — повторил Александр. — Ты? Или пукалка сама выстрелила?
— Не я, — с задышкой выговорил толстый и затоптался короткими ногами, скосил коровьи глаза на долговязого, стоявшего с каменно-ненавидящим лицом; белокурые волосы вызывающей запятой спадали на его лоб.
— А кто? — спросил Александр, перехватив взгляд толстого. — Вот этот длинный, что ли? Как вас, двух дураков, звать-то? Тебя, конечно, Федул? — Он указал на толстого. — А тебя… Альберт, наверно, или Эдуард? — Он усмехнулся долговязому. — Так, что ли? Ну, куколка, угадал я? — И он недобро подмигнул девице, стучащей, как в ознобе, зубами.
— Вова я, — выдохнул толстый и опустил голову. — Отпустите ее. Ни при чем она…
— Ну, а тебя — как величают, Альберт? — Александр опять взглянул на долговязого. — Не Сирано ли ты Бержерак? Не испанский ли ты дворянин Дон Диего? Судя по обстановочке, вы все здесь неплохо устроились, детишки? Так как тебя? — повысил он голос. — Не ответишь, буду величать тебя дурак или хрен моржовый. Согласен?
Долговязый не отвечал, уставясь с ядовитым презрением в угол комнаты, где валялась на ковре малокалиберка.
— Олег его зовут, — угрюмо проговорил толстый. — Он стрелял и я…
— Молчи, свиной окорок! Молчи! — срывающим баском крикнул долговязый, и кадык задрожал на его длинном горле. — Врешь, колода! Никто не стрелял! Врешь!
Александр взял со стола пачку «Кента», размял в пальцах сигарету, чиркнул зажигалкой, но не закурил.
— Так, значит, ты — Олег, хрен моржовый, — обратился он к долговязому. — Ты стрелял первый, как я понял! Была цель — девочка, не так ли? Ждал, когда она с матерью подойдет к фонарному столбу, и выстрелил. Фонарный столб был ориентир, и дураку ясно. Вторым стрелял ты, Вовочка-совочка, слюнявая мордочка, и стрелял в меня, когда я был у столба. Так?
— А хоть бы и так! — исступленно крикнул долговязый, и в ощеренных зубах появилось что-то дикое, хищное, и запятая белокурых волос запрыгала на взмокшем лбу. — Ты откуда такой взялся в кителе? Нет, я бы не промахнулся! Врезать тебе надо было! Уйди отсюда, лучше уйди! Мы тебя не знаем, и ты нас не знаешь! Думаешь, давить нас будешь, демобилизованный! На тебя тоже найдем кой кого!..
— Давить? Вас? Сопляков? — Александр бросил незакуренную сигарету в блюдце на столе, неторопливо вынул из заднего кармана ТТ, выщелкнул магазин, осмотрел его, вновь вщелкнул в рукоятку, сказал: — Жаль, конечно, патроны. Они у меня тоже на счету. Давить, говоришь? Да, давить я вас буду. Вашим же способом. Вот тебе, долговязое мурло, и тебе, толстяк, прострелю правую руку, а тебе, клоун из дерьмового балагана, сверну скулу, чтобы поменьше улыбался.
Он поочередно переводил глаза с одного на другого, с трудом сдерживая сжатую пружину гнева; пугающее его самого безжалостное чувство к ним не выпускало его из острых когтей.
— А ну-ка, миледи, дуй в туалет и запрись там, пока мы говорить будем! — И Александр махнул пистолетом испуганно порхнувшей в сторону передней темноволосой девицы, скомандовал: — Ну, ты, Олег, долговязая орясина, ты первый! Клади правую руку на стол! Чтоб на всю жизнь запомнил… Ну! Быстро! Око за око!
Долговязый Олег стоял, не шевелясь, лоб его залоснился, покрылся каплями пота, такими же крупными, какие висели на подбородке у толстого, кадык сделал движение вверх и вниз, словно удушье сдавливало.
— Ну? — поторопил Александр, почти наслаждаясь его страхом, в то же время чувствуя опасную озлобленность этого пацана, отравленного, по-видимому, сознанием своей физической силы и дерзостью какого-то опыта. — Клади руку на стол, говорят! — Повторил он жестко. — Получишь дырку — и квиты с девочкой, так, считай, Господь Бог велел! Ну? Что стоишь и лупишься? В штаны напустил, птенец желторотый? Ну-ка ты, Вовочка, толстый, пока у тебя рука целая, пощупай у него штаны, мокрые, видать!
— Не надо! Не надо! — вскрикнул веснушчатый паренек и затряс головой, кривя рот кашляющим плачем. — Не надо!.. Не надо! — захлебывался веснушчатый. — Олег, дурак такой, напился и хотел перед девчатами героем, уркой показать себя! Мол, кто из вас может убить человека! А Лидка высмеивать его начала и говорит: «Слабо». Он и стал у окна…
— Молчи! Трус! — крикнул Олег отрывисто. — Пожалеешь!..
— Кто такая Лидка? — перебил Александр.
— Убежала… когда он выстрелил.
«Это та, вероятно, которую я встретил на лестнице», — подумал Александр и спросил с неостывающей злостью:
— Где малокалиберку взяли?
— Малокалиберка моя, — сипло выговорил Олег, едва разлепляя губы. — Отец подарил, моя… собственная.
— То есть?
— Отец подарил. Моя собственная.
— Где отец?
— На Урале. В Свердловске. А что? Я здесь с теткой живу.
— Отец кто?
— Директор военного завода.
— А ты здесь стреляешь из окон? Ну, что с тобой делать? Что со всеми вами, гаденыши, делать? Изуродовать вам лапы, чтобы на всю жизнь запомнили? Чем вас иначе научишь? А ну, ты, снайпер дерьмовый, прострелить тебе лапу на память?
Александр видел, как синеватая бледность расползлась по длинному лицу Олега, стиснутые губы опять разлепились и запрыгали, он выговорил шепотом:
— На! Стреляй! — и выкинул перед собой правую руку с растопыренными пальцами. — Хрена! Хрена!..
— Не надо стрелять! — вскрикнул веснушчатый и заплакал, дергаясь своей жиденькой фигуркой. — Мы не будем больше! Олег храбрится перед нами! Он тронутый и пьяный! Не надо стрелять!
— Виноваты мы, дяденька, — глухо пробормотал толстый, переваливаясь с ноги на ногу.
— Заткнитесь, трусы! Пожалеете!.. — взвизгнул Олег угрожающе. — Пупок лизать будете, предатели, лягаши!
И Александр вдруг почувствовал едкую брезгливую усталость от этой наигранной мальчишеской истерики наверняка знакомого с блатным миром Олега, преодолевающего в себе страх нелепым вызовом, и гадливо сказал:
— Где научился? Бритвы не хватает, пацан. Следует визжать и угрожать бритвой. Подойди-ка поближе. Хочу лучше рассмотреть твою наблатыканную истерику.
— И подойду! Китель демобилизованный! Не испугаешь!.. — выкрикнул Олег и сделал шаг к Александру, смело качнув широкими плечами. — И подойду! Выстрелишь?
— Эх, дурак ты, дурак, — с досадой сказал Александр и быстро втолкнул пистолет в задний карман брюк, затем правой рукой сильным резким тычком ударил парня в переносицу, зная, что удар этот жестоко кровав, испробован не раз в драках, — и парень, икнув горлом, падая спиной, отлетел к окну, врезавшись поясницей в паровую батарею. Он схватился обеими руками за подоконник и так стоял, зажмурясь, оскалив зубы от боли, а из ноздрей текли по подбородку яркие, торопливые струйки, капали на белую футболку, расплывались пятнами.
— Пожалеешь еще, подожди… найдется на тебя кое-кто… — прохрипел Олег, размазывая под носом кровь и разглядывая ее на дрожащих пальцах.
— Если еще скажешь слово, изукрашу, как Бог черепаху, — сказал Александр, не испытывая ни жалости, ни сожаления. — Всех вас, сосунков, я запомнил. Поэтому знайте, что я существую. На этом пока кончено. Ну? Запомнили, что есть закон в мире: кровь за кровь… Считайте это законом войны.
Олег, отклоняясь затылком к стеклу, молча вытирал платком бегущую кровь из носа, толстый угрюмо к тупо смотрел под ноги, веснушчатый же пытался поймать взгляд Александра, силился заискивающе улыбнуться, при этом втягивал в себя воздух, всхлипывал с облегчением, и странным показалось, что он только что умолял и плакал — слез сейчас не было на его пестрых от конопушек щеках.
— Ясно, кажется, — сказал Александр и прошел в угол комнаты, поднял с ковра малокалиберку. — А эту пукалку я возьму с собой. Вот ты, конопатый воробушек, держи винт и заверни-ка мне его в газеты и бечевкой замотай. Повторять не надо?
«Какой-то идиотизм и безумие, — подумал он, точно очнувшись. — Я шел по улице, потом девочка с окровавленной рукой, кричащая женщина, потом щелчок в фонарный столб… И я в чужой квартире, вижу этих глупых сосунков. Нет, не совсем так. Этот долговязый Олег с мускулистой грудью убьет, не моргнув…»
— Жива ли ваша куколка? — сказал Александр, проходя в переднюю, и постучал в туалет. — Вы в порядке, красавица?
— Н-нет, я не могу, меня тошнит, — послышался жалостный давящийся голос. — Пожалуйста…
— Черт с вами, сидите и тошните, — разрешил, усмехнувшись, Александр. — В другой раз пейте меньше. Ну, ну, игрушку мне, — приказал он, видя, как веснушчатый с показной старательностью обматывал бечевкой завернутую в газеты малокалиберку. — Давай сюда, сорочье яйцо.
— Почему сорочье? — подобострастно изобразил внимание веснушчатый.
— Конопат, как сорочье яйцо.
Он взял укутанную в газеты малокалиберку, постоял некоторое время на пороге передней, сказал:
— Всех вас, сосунков, пожалел. Если что-нибудь наподобие этой гнуси произойдет в районе Зацепы, знаю, где искать шпану интеллигентскую. Пока, снайперы дерьмовые!
Он медленно спускался по лестнице, еще неуспокоенно обдумывая, что произошло, и уже сознавая, что был чересчур циничен, жесток в столкновении с «интеллигентской шпаной», которую встретил впервые после возвращения из армии. Он все чаще понимал, что его офицерского порыва, былой солдатской непримиримости не хватит на то, чтобы к чертовой матери перевернуть тыловую жизнь послевоенной Москвы, сделать так, как он хотел бы, — порой смешно и даже опасно выглядело его желание справедливости, жажда ушедшего в прошлое товарищества, чего он искал в родном городе и не находил, то и дело ожесточаясь, готовый ввязаться в любую драку. Но всякий раз, когда он, уже остыв, вспоминал о своей неудержимой вспыльчивости, бросавшей его в очередную схватку, он чувствовал в этом нечто неестественное — неужели здесь, дома, без войны сдавали нервы и он стал бездумно рисковать, больше, чем в разведке? Что все-таки толкало его на это? Тоска по прошлому? Одиночество? Разочарование после возвращения домой?
В полутемном подъезде Александр остановился, покрутил в руках сверток, соображая, что делать с ним. Потом вышел из прохладной полутьмы на улицу, сплошь тихую, налитую зноем, завернул во двор, тоже пустынный, умертвленный пекущим солнцем. Тут он нашел помойную яму сбоку сараев, не колеблясь, приподнял крышку и бросил в зловонное нутро, в кишащее червями месиво завернутую в газету малокалиберку.
К концу долгого летнего дня он не знал, что делать с собой — то ли окунуться опять в хаотическую толчею Дубининского рынка с его криками, руганью, пьяным хохотом и пьяной пляской под гармонь в людской гуще, с распаренными хорькообразными мордами спекулянтов, напористо снующими в толпе, с развратно подведенными глазами дешевых проституток, покуривающих у стен пропахших мочой ларьков, с фальшиво-азартными картежными играми, навязчивым гаданием и слепыми шарманщиками, то ли шататься по Замоскворечью, по его переулкам и тупичкам, по Овчинниковской, Озерковской и Шлюзовой набережной, то ли зайти в кинотеатр на дневной сеанс наугад попавшегося фильма, «взятого в Берлине в качестве трофея», или дойти через пышащую жаром асфальта Серпуховскую площадь до Парка культуры, где веяло свежестью от прудов, сесть на скамью под огромными липами на берегу и здесь, у зеленой воды, думать о каком-то золотом времени, счастливом, навсегда утраченном утре, о какой-то отепленной весенним солнцем школьной стене, вблизи которой он и кто-то еще с ним, неизмеримо теперь далекие, сидят в полукруге перед футбольным мячом, многие из тех, с кем он был в отношениях юности, верной, чистой, хотя и соперничающей, но во всех смыслах товарищеской, ибо никто не прощал ни трусости, ни предательства, ни мелкого фискальства «маменькиных сынков», как называли их тогда в школе, может быть, потому, что отличались они, домашние мальчики, аккуратными костюмчиками, выглаженными курточками, чистыми ногтями; кроме того — завернутыми в бумагу бутербродами на завтрак и добросовестно выученными уроками. Он рос в Замоскворечье, признавал неписаные нравы задних дворов и голубятен, и опрятная старательность и даже тщательно причесанные волосы вызывали у Александра и его окружения неизбывное презрение. Его уличной свободе голубятника завидовали безмолвной завистью, а он снисходительно принимал подсказки по алгебре и геометрии, но всегда брал верх по географии и истории, самолюбиво отвергая и вместе уважая тех в классе, кто мог знать больше его.
Он, вернувшись, оказался в пустоте.
В тот месяц — жаркий июль сорок первого года, когда их всех, едва сдавших экзамены за девятый и десятый классы, через райком комсомола призвали на рытье окопов под Смоленском, он не мог на секунду предположить, что сама судьба окажет ему величайшее предпочтение — из всего класса она оставит его в живых. Наверное, это было не точно: кто-то числился в живых из его одноклассников, но где они? В плену? В других городах? В Москве он не нашел их. Но не все было оборвано со школой, потому что в первые дни своего возвращения он зашел в райком комсомола за какой-то справкой для домоуправления и тут узнал, что несколько одноклассниц оставались в Москве, работая в госпиталях, затем поступили в институты, в том числе и Вероника Гречанинова, вернувшись из эвакуации с родителями, теперь, оказывается, училась в строительном институте.
Она жила на Большой Татарской в пятиэтажном доме времен конструктивизма, широкие лестницы были заполнены через огромные окна светом — и здесь, на лестничной площадке, однажды провожая Веронику из школы, он попробовал вдруг обнять ее, но с таким неумением и робостью, что она, раздвинув глаза, засмеялась, откинулась спиной к двери, торопливо стуча в нее каблуком, удивленная его полупоцелуем, каким-то неуклюжим прикосновением то ли к щеке ее, то ли к виску. «Вот это да! Вот это Ромео!» — сказала она и спиной толкнула приоткрывшуюся дверь, исчезая в полутемной передней. Дверь захлопнулась, а он успел услышать: «До свидания, душа моя!» Где она взяла эти слова — «душа моя»?
Он чувствовал ее превосходство над собой, ее иронию, когда на уроках физкультуры она, особенно высокая в синем спортивном костюме, балетной, чуть покачивающейся походкой приближалась к нему, стоявшему наизготове перед турником, двумя пальцами трогала его мускулы и, неизвестно зачем поддразнивая его, говорила весело: «Сашенька, хватит ли твоих бычьих бицепсов сделать вельоборот? То есть солнышко… Не приземлись, ради Бога, на макушку, не опозорься перед нашими девочками».
Он краснел, пренебрежительно хмыкая, однако делал независимое лицо, хмуро натирал ладони магнезией и расправлял грудь, хватаясь за перекладину и, пожалуй, со злым щегольством крутил солнышко, завершая упражнение таким выверенным соскоком (чтобы не быть смешным в раскоряченном виде), что одноклассницы награждали его восторженными аплодисментами, а она только с бесстрастной неопределенностью подымала палец, как пресыщенная патрицианка на гладиаторских боях.
В тот день, когда Александр пришел к ней после возвращения в Москву, он чувствовал, что их разделяет несколько жизней, он уже не краснел под ее взглядом, освобожденный от многого, мешающего ему прежде, не удивляясь самому себе, своим словам, жестам, зная по страшному фронтовому опыту, что только действие помогает во всем сиюминутном или самом главном, в том, что люди называют судьбой.
Он снова увидел ее в такой знакомой, такой милой, такой доисторической передней, куда она, с нетерпением постучав каблучком, вошла спиной тысячу лет назад и, увидев ее через тысячу лет в ситцевом домашнем платьице, в тапочках на босу ногу, еще после сна непричесанную, он смело шагнул к ней, звеня орденами, и без стеснения взял ее за плечи и, улыбаясь, поцеловал в нежно припухлые губы, сказал то, что с болью помнил не один год: «Привет, душа моя. Видишь, я вернулся. И по-прежнему люблю тебя».
Он лгал ей. Того школьного чувства, нескончаемую сладкую муку, он теперь не испытывал к ней, и вкус заспанных губ показался ему чуждо-пресноватым, не вызвал у него долгожданного волнения, и он проговорил с гусарской бесшабашностью:
— Ну, здравствуй же! Пригласи хоть в комнату. Ты не замужем? Может быть, я некстати?
Она смотрела на него остановившимися глазами с выражением страха и растерянности, потом, справившись с собой, сказала чуть слышно:
— Да, здравствуй, Александр. Подожди, пожалуйста, на кухне. Через десять минут я буду готова. Я приведу себя в порядок. Извини.
Минут двадцать он сидел на кухне, светлой, чистой, с белыми шкафчиками, симметричными полочками, не похожей на захламленную, запущенную кухню их коммунальной квартиры, глядел в широкое окно на улицу, на очередь у булочной, на солнечную утреннюю листву, курил и думал, что с ним что-то случилось, что он в чем-то ошибался и фальшивил сейчас при встрече с Вероникой — откуда взялась эта неприятная жалость к ней, заспанной, растерянной? И почему безрадостным было прикосновение к ее губам? И почему отвратительно было чувствовать это свое глупейшее превосходство над ней, как будто она девочкой осталась в наивном детстве, а он, прошедший огонь и воды, играл опытного, самонадеянного мужчину, которому и сам черт не брат.
Когда наконец она пригласила его в комнату, он поразился изменению в ее облике: в ее глазах, блестевших откровенным любопытством, в ее новой прическе. Она была в сером расклешенном платье с вырезом, открывавшим ее, казалось, вызывающе гордую шею, украшенную сейчас каким-то серебристым медальончиком; она пригласила его на диван, говоря с радушной приветливостью хозяйки:
— Садись, пожалуйста. И здравствуй еще раз. Не смотри на меня так. Нарядилась ради встречи с тобой. Я рада, что ты зашел. Ты самый счастливый из нашего класса.
— В чем мое счастье, интересно?
Она села возле, закинула ногу на ногу, нестеснительно взглянула сбоку, изучая его слегка красноватое после обморожения лицо, его выгоревшие добела волосы.
— Почему счастливый? Как я знаю, с фронта вернулся пока ты один. Из всех мальчиков нашего класса. Правда, двое не были на войне. Кузьмин и Орехов. Они каким-то образом служили в Москве. В комендатуре.
— Можно было ожидать. Два умных мальчика обозначились еще в школе, — сказал Александр, слыша в голосе ее преувеличенное оживление, своей неестественностью непонятное ему, и он подумал: «Что это мы? Фальшивим оба?» Она сказала быстро:
— Ты, я знаю, куришь? Дай мне папиросу.
— У меня «Беломор». Совсем неженские по крепости.
— Дай мне «беломорку». Мне все равно.
Он помог ей прикурить, со странным чувством сопротивления увидел, как ее губы кругло обхватили мундштук папиросы, как она осторожно выпустила дым, затем закашлялась, засмеялась. Но папиросу не погасила, опять заговорила оживленно:
— Нам бы с тобой, Александр, полагалось бы сейчас отпраздновать твой приезд. Да у нас ничего нет. Водку, которую получаем по карточкам, мама меняет на хлеб. А отец не пьет.
— Мы можем пойти в ресторан, — сказал Александр с сумасшедшей уверенностью, означающей, что тут нет затруднений, в то же время зная, что ограничен в деньгах: почти все фронтовые были отданы матери.
— Нет, нет, нет! — остановила она. — Ресторан — это страшно дорого! И страшно пошло! И нет смысла. Хочешь, я чаю подогрею? И знаешь, есть плитка шоколада. Настоящего. «Золотой ярлык». Мне подарили на день рождения. Целое состояние.
— Ни чая, ни шоколада я не хочу, — отказался Александр. — Кстати, и водку тоже.
— Да-а? И водку тоже? Вот как! Почему?
— Однажды под Сталинградом после одного удачного поиска в тридцатиградусный мороз пришлось так надраться, что видеть водку не могу.
— Что такое поиск?
— Разведка.
— А надраться? — Вероника подняла стрелочки бровей. — Это что значит — напиться? Ну и лексикончик. Прелестное фронтовое арго! Впрочем, не очень похоже, что ты вернулся с войны ангелом или толстовцем. Не пьешь, может быть, ни одного немца не убил? Хотя…
Она чуть-чуть наморщила брови, разглядывая его ордена, договорила, покачивая узенькой туфелькой:
— Хотя… судя по этим украшениям, ты не был на фронте мальчиком-паинькой. Как, впрочем, и до войны. Я помню, ты был самый замоскворецкий в классе. К тому же голубятник, связанный с уличными ребятами.
Александр понял, что фразой этой она пыталась уколоть его, чтобы, быть может, вновь обрести давнее превосходство над ним, и, ощутив это, он вдруг испытал разъединяющий холодок прошедшего времени, приморозивший что-то в душе независимо от его воли. Что же случилось с ним? Он не хотел ничего ломать, он хотел сохранить то, что было тогда, в детском мире, о чем он написал ей в письме из полевого госпиталя после форсирования Днепра. В этом единственном письме, посланном им с фронта, он в несдержанном порыве к прошлому открывал свою школьную любовь к ней, просил прислать фотокарточку, но ни ответного письма, ни фотокарточки от нее не получил.
— Во-первых, Вероника, ордена — это не украшение, — сказал Александр, словно не замечая ее насмешки. — Если уж хочешь, то почти каждое это украшение оплачивается кровью. А мальчики-паиньки, как ты говоришь, на фронте гибли в первом же деле.
Она длинно выпустила дым, сложив нежные губы трубочкой.
— И ты был ранен? Расскажи, как это было? Лежал, наверное, в поле, как князь Андрей Болконский, и смотрел в небо. Любопытно, о чем ты тогда думал? Вспоминал ли меня? Ведь я получила от тебя письмо… в сорок третьем году.
— Слушай, Вероника, мне не хотелось бы ударяться во фронтовые воспоминания, — ответил Александр с насилием простодушно. — Я служил в полковой разведке. И было все, что ты не можешь даже представить. Да и знать тебе это не нужно.
Она с высокомерной гримасой сказала:
— Ты меня не любишь!
У него хватило воли ответить шутливо:
— Так же, как и ты меня.
Она заговорила с нарочитым капризным упреком:
— Если бы ты меня любил, как ты написал из госпиталя в сорок третьем году, то ты присылал бы письма каждую неделю. Как другие.
— Почему каждую неделю? И кто это «другие»?
— Я знаю переписку с фронтовиками наших девочек на курсе. Письма приходили просто через день.
— Наверно, для этого у меня не было сил. И возможностей.
Она сделала обиженные губы.
— Не было сил для любви?
И он снова ответил шутливым голосом:
— Трудно объясняться в любви по несколько раз. Как-то становится не по себе.
— Даже, если очень любишь?
— Даже.
«О чем же мы так нелепо и глупо говорим? — подумал он. — И зачем она так назойливо играет обиженную, как будто я в чем-то обманул ее? И почему меня раздражает, как она демонстративно курит и покачивает своей туфелькой?»
— Неужели «даже»? — Она косо улыбнулась уголком рта. — Какой ты холодный!..
Он молчал, оглядывая пронизанную солнечным светом комнату, мягкие кресла под торшером, розовый купол абажура над столом, покрытым бархатной скатертью, свисающей бахромой до огненного сияния натертого паркета, просторный буфет с льдистыми искорками бокалов и посуды — большая ухоженная квартира, занимаемая отцом Вероники, начальником какого-то крупного учреждения, казалась неправдоподобно богатой в Замоскворечье квартирой, не тронутой войной, без опустошительных следов нехваток, голода, обеднения, что так больно видеть было ему в квартире матери.
— Что ты молчишь? Отвечай, — потребовала она, ищущими глазами вглядываясь в его лицо, чувствуя эту необъяснимую замороженность в нем. — Ты как кусок льда! Айсберг! Я тебя не понимаю!.. Тогда зачем ты пришел? Скажи — для чего? — И, уже не владея собой, она дернула его за рукав кителя. — Пришел показать себя? Покрасоваться передо мной своими орденами? Зачем ты пришел?
— Да, что-то не получается, — сказал Александр. — Не знаю…
Она прислонила руку ко лбу, едва не плача.
— У меня даже голова разболелась…
— Да, да, у меня тоже. — Он встал. — Знаешь, я зайду как-нибудь. И тогда поговорим.
— Ах, вот как? Зайдешь как-нибудь?
Она вскочила, теряя с ноги туфельку от поспешности, тряхнула волосами, гневно постучала каблучком уже надетой туфельки, выпрямилась, сделала к нему шаг и, высокая, касаясь его грудью, глядя ему в глаза своими серыми с капельками слез глазами, заговорила шепотом:
— Не приходи! Лучше не приходи!
Он в безумном спокойствии взял ее за плечи и, притягивая к себе, сказал:
— Жизнь идет по принципу: пропадай моя телега, все четыре колеса…
И в том же головокружительном безумии поцеловал ее в сопротивляющиеся прикушенные губы.
Он вышел от нее в состоянии случившегося сию минуту тихого сумасшествия, убеждая себя, что между ними ничего не было и не могло быть перед войной. И ничего не может быть теперь. Тогда, в мальчишеские годы, он каждый день видел ее в классе, ее высокую, «павлинью», шею, прямую спину гимнастки (о походке Вероники шептались за ее спиной ревнивые подруги), видел непропускающие глаза, иногда переполненные смехом, тонкий профиль со слегка вздернутым носом, когда, задумчиво подперев подбородок, она сидела за партой, не слушая учителей, устремив неподвижный взгляд в зеленое пространство школьного парка за окном. Во время лежания в госпитале в памяти вставало прошлое, школьное, ночные разговоры раненых вертелись вокруг дома, семьи, жен, любовных встреч, знакомств и разлук и, быть может, тогда он внушил себе, что без Вероники не представляет возвращения с войны — и написал ей письмо, горячее, наивное.
Но когда Александр вышел от Вероники, на душе было тошнотно. От того, что встреча была нелепой, унижающей обоих. Он, видимо, до конца не понял вдали от Москвы, что ее молчание после его наивно-искренного мальчишеского письма было ответом ее безразличия к его открытой сентиментальной слабости, что он презирал в себе и в других.
«Что это случилась за чушь со мной? Я знаю, что она не любит меня, фальшивит, изображает себя забытой, обвиняет меня в черствости, холодности. К чему это?»
Он уходил от Вероники с твердым решением больше не приходить к ней, забыть ее, веря, что это ему удастся. Однако какая-то тоненькая звенящая паутинка опутывала его, протягивалась к дому на Большой Татарской, и не было сил ее оборвать. Обрыв этой паутинки толкал его в знобящую ледяную пустоту. «Не приходи! Лучше не приходи!»
Через неделю она сама позвонила ему и пригласила к себе.
И наперекор своему решению он пришел, и эта вторая встреча была настолько ошеломляющей и вместе предопределенной, что уже не было сомнения в неком роковом совпадении.
Она открыла дверь, почему-то взяла его за руку и, пятясь из передней, излишне гостеприимно улыбаясь Александру, сразу же за порогом плавным жестом показала на диван, говоря безмятежным голосом:
— Познакомьтесь, пожалуйста. Я рада вас познакомить.
Навстречу Александру встал с дивана светловолосый капитан, летчик, с изящным, очень бледным, совсем алебастровым лицом; новенькое выходное одеяние сидело на его прямой фигуре безупречно, ордена переливались золотом — образцовый герой неба, «аристократ войны», как беззлобно называла летчиков пехота, разведка и всякая солдатская кобылка, ходящая ногами по земле. Летчик вздернул голову, левая бровь его мелко заходила, как от тика, и он, не протягивая руку, представился не без надменной небрежности:
— Летчик-истребитель, гвардии капитан Соловьев. Честь имею.
«Вроде тертый парень, но набивает цену. «Честь имею…» — подумал Александр и, тоже не подавая руку, представился непринужденно:
— Честь имею. Лейтенант запаса Ушаков. Командир взвода разведки.
Наступило тягостное молчание. После жары прошел дождь. Из открытого окна доносилось уходящее ленивое погромыхивание за крышами. Они стояли друг против друга, не говоря ни слова, оба ждали, кто заговорит первым — о чем заговорит? О погоде? Об «аристократах войны»? О разведке? О чем? Вероника стояла возле стола, заложив руки за спину, и тоже ждала, переводя смеющийся взгляд с одного на другого, точно бы подталкивая их: ну, что вы стоите, как истуканы? Подеритесь, что ли?
И Александр неожиданно увидел этот взгляд и тут же увидел за ее спиной на бархатной скатерти стола сложенные штабельком три плитки шоколада «Золотой ярлык», того самого шоколада, с которым она в первую встречу приглашала его пить чай, и не без шутливой вежливости повторил:
— Честь имею, честь имею, товарищ капитан.
— Ну, поговорите же наконец! Вы ведь фронтовики! — воскликнула Вероника. — Вдруг вы встретились у меня — и что? Вам говорить не о чем? Или вам что — подраться хочется?
— Милая Вероника, — сказал Александр с той же деланной вежливостью. — Я не хочу быть гладиатором и погибать на глазах у прелестных матрон. Прочитай лучше «Спартака». А к твоему знакомому летчику я ничего не имею. Зачем он мне нужен!
— Но имею я! — оборвал капитан решительно. — То есть разговор с тобой, лейтенант. И не здесь. А в другом месте. И я попросил бы тебя, разведчик, прогуляться со мной по свежему воздуху. Согласен прогуляться?
— Полностью.
— Извини за все, — проговорил капитан и мягко подошел к Веронике, мягко вытащил ее руку из-за спины и, дрожа бровью, церемонно поцеловал ее пальцы.
Александр помнил, как последождевой ветер уходящей грозы еще порывами гнул ветви лип, срывал с листьев капли, покачивал мокрый колпак фонаря над их головами, а они оба остановились на углу Валовой, вблизи галдевшей голосами «забегаловки», где только что выясняли и не выяснили отношения. Капитан, в заломленной на затылок новенькой фуражке, в новой суконной гимнастерке, с тремя орденами, статный красавец, стянутый ремнем, как корсетом, и Александр, по ранениям демобилизованный, ушедший в запас лейтенант в довольно-таки поношенном кителе с орденскими колодками, должно быть, с виду невзрачный рядом с боевым летчиком, но сдержанно-злой и совершенно трезвый. Он не пил в «забегаловке», лишь равнодушно чокался с капитаном и отставлял стакан.
— Я тебя еще раз предупреждаю, родной, — говорил капитан с уверенностью и властно упер указательный палец в грудь Александру. — Ходить к ней буду я, а не ты! Ее фото со мной в самолете горело… Как талисман, со мной оно было, понял? Это не туфта. Запомни, не лезь между нами, лейтенант! Это для тебя опасно! Все понял? Предупреждаю!..
— Нет. Не понял, — Александр оттолкнул палец, упиравшийся ему в грудь, заговорил резко: — Ходить к ней или не ходить — ты мне не прикажешь! Плевать я хотел на твои предупреждения! И давай на этом кончим разговор!
Красивое лицо капитана изуродовалось судорогой, стало неузнаваемым, как маска, зубы обнажились в оскале, и он отрывисто начал выталкивать запальчивые слова:
— Если я застану тебя у нее… за амурным чириканьем… если ты будешь ходить к ней… — он задохнулся, глаза яростно выдавились, пена выступила в краях рта, — если застану у нее — пристрелю!.. Понял? Пристрелю, как собаку!..
И, не договорив, он шагнул к Александру, издав горлом влажный всхлип, цепко схватился за кобуру пистолета, пальцы заскользили по кнопке, будто вырвать ее хотели, а его исковерканное судорогой лицо и этот угрожающий жест вдруг всколыхнули в Александре приступ бешенства. Он рванулся к нему, сжал руку, облепившую кобуру, и так зло дернул ее книзу, что капитан, вскрикнув, качнулся назад, в то же время тычком левой руки неловко, скользяще ударил Александра в висок.
Удар был несильный, но багровой вспышкой ожгло глаза, и, не ожидая удара, не думая всерьез драться с ним, нетрезвым, почти плачущим в бессилии ревности, Александр кинулся на него с мстительным порывом, завел его локти за спину и, еле сдерживаясь, чтобы не хлестнуть его по лицу, со всей силы толкнул от себя, сказав сквозь зубы: «Прощай, капитан!» Тот поскользнулся на маслянистом асфальте, фуражка слетела с его головы, и он упал бы на тротуар, если бы обеими руками не уцепился за фонарный столб, стонуще выкрикивая:
— Убью, сволочь! Тебе на свете не жить! Семь пуль в лоб выпущу! Ты ее, гад, не любишь, она сама сказала! А я люблю ее! Я демобилизовываюсь… я женюсь на ней!.. Не мешай, гадина! Ты ей голову закрутил! Как собаку… как собаку убью! Или сам застрелюсь!..
Он нетвердо стоял на ногах, схватив фонарный столб, и плакал. Александр подошел сзади к нему, беспомощному, расстегнул кобуру, вынул пистолет, знакомый фронтовой ТТ, выщелкнул из рукоятки магазин с патронами и вложил пистолет обратно в кобуру.
— Прощай, капитан, — проговорил он как можно равнодушнее. — Утешься. Я ее не люблю. А магазин я взял на память.
И с рыцарской небрежностью подбросил на ладони магазин, сунул его в карман.
Капитан неуклюже отпихнулся от фонаря, лицо его без слез плакало и дергалось.
— Отдай патроны! — крикнул он сдавленным голосом и протянул руку. — Дай, говорят, сука! Ух, как я тебя, сволочугу, ненавижу! Больше фрица… Ненавижу! Убью!.. Весь магазин бы не пожалел! С-сука!
Александр посмотрел на его дергающееся, искаженное ненавистью лицо, недавно самоуверенное, высокомерно-вызывающее, подумал: «Да ведь он контужен, бедный парень! Знакомо это. Водка на него подействовала сразу».
— Возьми свои боеприпасы и пошел бы ты… — проговорил Александр и бросил магазин на грязный асфальт… — Боевой привет славной авиации! — И ногой подтолкнув магазин поближе к фонарю, добавил: — В следующий раз отберу пистолет, если будешь без толку лапать его на заднице!
Он говорил жестокую глупость, понимая, что был сейчас сильнее контуженного капитана, и одновременно проклиная себя за ерническую наглость, за то, что не получилось разговора с ним, в чем, вероятно, был виноват он, Александр, человек относительно здоровый теперь: фронтовые ранения уже не беспокоили его.
С напряжением в лице (чувствовал, как похолодели губы), он козырнул летчику и пошел по хлюпающим на тротуаре лужам в сторону, противоположную Павелецкому вокзалу, откуда его соперник должен был на пригородном поезде ехать в расположение части.
«Где же наше фронтовое братство?» — думал Александр со злой издевкой над собой и непроизвольно оглянулся на углу. Возле фонаря капитана уже не было. В предзакатном воздухе золотисто светилась окнами громада вокзала.
…На Большой Татарской он остановился напротив дома Вероники и посмотрел на окна в пятом этаже с мутным волнением. После объяснения с летчиком он не звонил ей и она не звонила ему. Но все, что было связано с Вероникой, оставляло в нем вязкую горечь, где виноват был, конечно, он, внушивший себе глупейший самообман, и все же около этого дома что-то шевельнулось в душе отчаянное: а не зайти ли вот сейчас, не взглянуть ли ей в глаза и не сказать ли: «Поздравляю тебя с прекрасным женихом. Парень что надо. «Золотой ярлык» будет приносить счастье и все будет в порядке».
И с презрением к самому себе отвергал это.
«Неужели хочу мстить? За что? Да ведь она намеренно пригласила к себе, когда у нее сидел этот летчик, чтобы я, глупец, все понял».
Потом он вышел на Озерковскую набережную, долго стоял, упираясь локтями в чугунные перила на Горбатом мосту, глядя на Канаву, теплую, с радужными маслянистыми пятнами над деревянными, покрытыми зеленью плесени сваями, видными сквозь просвеченную солнцем воду. Здесь, в этой Канаве, замоскворецкие мальчишки купались в тридцатых годах, «саженками» переплывали ее несколько раз, «солдатиками» ныряли со старого моста, наслаждались свободой, собственными криками, прогретой солнцем водой, даже сладким запахом нефти, которая павлиньими перьями играла на шумевшей волне, набежавшей от прошедшего в сторону Яузы буксирчика. Когда это было? И сколько их осталось в живых? Тех, кто собирался сюда из ближних дворов. В этом райском мальчишеском уголке никого не было сейчас. Где они, послевоенные москворецкие пацаны?
От воды шел несвежий, теплый воздух. Набережная была намертво опалена солнцем.
Он выкурил папиросу, подхваченный едким страхом одиночества среди зловещей городской пустыни — чувство, однажды испытываемое им не на войне, а дома, в кошмарном сне, где он погибал, оставленный всеми.
Он бросил папиросу в воду, проследил, как ее вяло покрутило течением под мостом, спустился на набережную и бездумно двинулся по теневой стороне переулка в запахах пыльной листвы, размякшего асфальта, напоминавших запахи детства, когда после купания, счастливые, возвращались домой в прилипших к телу рубашках, с мокрыми волосами, с пресным вкусом мазута во рту.
До сумерек он бродил по знакомым и незнакомым переулкам. Неизвестно зачем забрел на перрон Павелецкого вокзала, сидел в горячей тени на горячих скамейках пришкольных сквериков, снова думал только о том, как выйти из создавшегося положения, которое тревожило его несколько дней? Фронтовые деньги, отданные матери, кончались, за ордена и медали он получил в сберкассе до копейки; великолепную зажигалку — никелированный пистолетик, стреляющий огоньком, раскладной немецкий нож, удобно совмещающий в себе ложку, вилку, штопор и ножницы, — эти трофеи были проданы на Дубининском рынке две недели назад, денег хватило ненадолго. Оставался последний, привезенный с фронта немецкий трофей — офицерский компас в кожаном футляре, который не удавалось продать. Что ж, он продаст и его в конце концов — а дальше что?
Часы? Жалко, конечно, но придется пойти и на это. А дальше?.. Разгружать уголь или дрова на товарных станциях под Москвой? Впрочем, и такое не страшно. Ну а дальше? «Дальше» уходило в дымную бесконечность, в необозримый провал, где он не мог вообразить себя — и тут дохнуло на него нехорошим предчувствием, и тупая тоска стиснула его. «Потом, что будет потом? А потом — суп с котом?»
Еще в коридоре он услышал возбужденные голоса и постоял некоторое время, хмуро думая, что это за гости у них. Из-за двери доносился энергичный фальцет Яблочкова, врача-психиатра, лечившего мать:
— Если уж хотите, то старики чаще всего теряют ощущение смены и движения, чаще всего, ибо живут одной минутой! Нередко их жизнь — сон без продолжения! В мои же годы смерть — ближайшая соседка, старость — нейтральная страна!
— Нейтральная? Это как же?
— Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!
— Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это — взорвать изнутри? Какие отступники? — глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. — Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?
— О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!
— Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…
— Покой? Во имя чего? Душевный комфорт — глупость! Самодовольство — идиотизм! Пресыщение — тупость! Непоколебимые истины — вечны: голод, боль и страдание! Но-о…
Александр вошел, не дослушав конца фразы.
В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», — подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый — два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось. На миг Яблочков замолчал, бросился к Александру, тиская ему руку очень мощной и крупной рукой, что было удивительно при его малом росте.
— Как дела, Александр?
— На ходу. В вертикальном положении, как видите.
— Не соображу! — захохотал Яблочков, показывая золотые зубы в глубине рта. — Что значит в вертикальном положении?
— Так говорили в разведке, когда все в порядке, — значит, не ранило, не ухлопало, — ответил Александр, переводя глаза на мать, с беспокойством угадывая, почему врач, который после ее выхода из больницы время от времени посещал их дом, сегодня в таком приподнятом настроении, и откуда это дорогое вино и мандарины на столе, и почему пьяненький, как муха, Исай Егорович сконфужен громким разговором, который напористо ведет Яблочков, человек, не похожий на врача, что, в общем-то, нравилось Александру так же, как его врачебная искренность, далекая от успокоительной болтовни у постели больного: «Ничего, ничего… будем надеяться». Однажды он попросил Александра проводить его и по дороге от дома до конца переулка рассказал о болезни матери, начавшейся со смертью отца, определяя ее нервное заболевание плохо излечимой тоской, душевной усталостью, утратой вкуса к жизни, коротко — нежеланием жить. «В больнице она бредила только встречей с вашим отцом там… в краях заоблачных… и с вами, если вы убиты…»
— Значит, не ранило, не ухлопало — отсюда вертикальное положение! — повторил Яблочков одобрительно. — Садитесь, Александр, за стол, выпейте хорошего вина и закусите мандарином во славу русского оружия. Вино и мандарины — подарок моего пациента из Грузии, танкист, лечился у меня, тяжелая контузия на Одере. Вместе с бутылками вина прислал записку такого содержания: «Светлейший, кавказского вам долголетия. Ваш Гога». Прекрасно, изумительно! В вертикальном положении, говорите? Не без смысла! — повторил Яблочков, живо заходив по комнате, страстно сверкая очками в разные стороны и, подобно магу на сцене, распространяя вокруг себя веселую энергию. — Садитесь, садитесь, Александр, и поучаствуйте в нашем со-бе-се-довании с чудесным Исаем Егоровичем!..
— Посиди со мной, — сказала мать, приглашая Александра слабой, жалкой улыбкой, которая так трогала его («Анютины глазки грустят», — иногда нежно шутил отец), и Александр сел возле, Исай Егорович чересчур услужливо налил ему в стакан вина, мать добавила тихонько: — Побудь с нами, я тебя почти не вижу. Ты приходишь только ночевать…
— Мама, ты так и не бросила курить после больницы, — сказал Александр. — Тебе не вредно?
— Анне Павловне вредно только насилие над собой. Насилие, тормозящее динамический стереотип ее желаний! — вмешался Яблочков и с бодливым упрямством нацелил лысину на Топоркова: — Ну что ж, продолжим? Будете спорить, Исай Егорович? Или — пас?
— Не, не пас! Попробую, — неловко взъерошился Топорков. — Вы вот… как врач, наверное, сказали… о непоколебимых истинах… А как же… как же тогда любовь? Это же… — на его лбу разводами пошли красные пятна, он нервозно отхлебнул из стакана и уставился на Яблочкова.
— Истина со слишком.
Исай Егорович ошеломленно заморгал черными глазами.
— Разве может быть истина со слишком, Михал Михалыч?
— Нету истины со слишком. Но есть понятие «со слишком!» Слушайте сюда двумя ушами! — захохотал Яблочков. — Если из глины слеплен Бог, то это уже Бог, а не глина. То, что сегодня правда, завтра уже ложь. То, что утром мода, вечером — мерзкая пошлость. То, что в нынешний день красота, завтра — безобразие. Остается одно — сверх чуть-чуть или «со слишком»! Самовнушение, да-с, драгоценнейший мой инженер! Красота — это то, что нам нравится. А не объективная реальность! Кто может выделить красоту из хаоса вранья! И это — прекрасно, это замечательно, золотой мой инженер! Не красота спасет мир, а это «со слишком»! То есть — внушение идеи любви к тому, что человеку нравится, а не к тому, что суют под нос как скипидар. Обчихаешься! Не хватит носовых платков, придется рвать простыни. Вот так, добрейший Исай Егорович! Анна Павловна, голубушка, не надоели мы вам своими прениями? Стоп! — круто прервал себя Яблочков, стремительно направляясь к столу, сияя своим румяным жизнерадостным лицом, взял худенькую руку улыбнувшейся Анны Павловны и с восторженным мычанием поцеловал. — Кстати, сегодня я доволен вами. Папироса и немного вина не во вред. Сегодня вы хорошо выглядите. Я доволен, доволен вами. Мда-с!
«Мама действительно выглядит лучше», — подумал Александр, молча отпивая сладковатое густое вино.
— Позвольте… Почему не красота, по Достоевскому, именно это ваше «со слишком» спасет мир? Позвольте, не понимаю, — не унимался Исай Егорович с обалделым несогласием, а черные клочки волос торчали около ушей растопыренно и возмущенно. — У вас какое-то безумное убеждение! Это связано с вашей профессией… с психиатрией? Неужели вы все знаете о человеке? Даже страшновато… Дико! Неслыханно!..
— Кое-что! — потряс пальцем в воздухе Яблочков. — Моя психиатрия замечает везде весьма уловимое сладострастие злобы. Только красота может выделить, так сказать, добродетель из хаоса лжи и злобы. Вернее: то самое «со слишком». В конце концов это умение взять чистую ноту до или ля! Чистую, как лебединое перо! Среди грязи, батенька!
— Позвольте, — робко запротестовал Исай Егорович, стесненно взглядывая на Анну Павловну, вроде бы смущаясь своей назойливости. — Но есть плохие и хорошие люди… Не все ведь хотят… И еще хуже… Когда началась война, можно было подумать, что белый свет не для человека, а для человекоподобных животных. Неужели зло в самой природе было устроено? Дико как-то… Две тысячи лет существования христианства — и что? Или зло в самом человеке? И… и во всех нас?
— Бога и природу не трогайте! Но вы — гигант мысли, Исай Егорович! — вскричал одобрительно Яблочков, потирая руки. — Все правильно и парадоксально! Везде тысячи исключений из правил! Все противоречиво! Все в нашей жизни напоминает зебру! В среде медиков говорят следующее. Человек рождается с трагической утратой, о которой он заявляет своим первым криком, появляясь на свет, — это утрата бессмертия. Хотя акушерки, держа в руках младенца, говорят: «Ну, «ура» закричал». Радость и трагедия, батенька мой, ходят об руку. Отсюда все несовершенство гомо сапиенса! А вы знаете, милый инженер, что такое укушение бешеной собакой?
— Н-нет, — промычал Исай Егорович обескураженно.
— Мда-с! Такова сель ави! — отчеканил Яблочков. — Укушение бешеной собакой произошло в Германии. Иногда это случается со всем человечеством, иногда с большой группой людей.
— Укушение собакой? — пробормотал Исай Егорович.
— Мда-с! — вторично отчеканил Яблочков и, снова смягчаясь, добрея и голосом, и всей своей низенькой плотной фигурой, приблизился к столу, склоняя большой лоб. — Анна Павловна, голубушка, не утомили мы вас? Зверским спорщиком оказываюсь всякий раз я, как только вижу уважаемого изобретателя, Исая Егоровича, насыщающего наше социалистическое общество радиоточками.
И, выражая лицом позволительную вольность врача, он взял бледную руку Анны Павловны и почтительно-невесомо поцеловал ее. Анна Павловна сказала:
— Нет, спорьте, спорьте, пожалуйста, мне интересно. — И потянулась к раскрытой пачке «Казбека», тоже, видимо, подаренной Яблочковым. Но тот ласково положил ладонь на ее руку, посоветовал не очень настойчиво:
— Если возможно, то не больше трех за вечер. Лучше вино или мандарины. Нуте-с, друзья, пригубим… — И гусарски тряхнул головой, по-прежнему излучая расположенность к товариществу, разлил всем по стаканам вино, стоя выпил и, дружелюбно подмигнув Александру, довольно-таки комично изобразил щегольское обтирание усов. После чего Александр подумал: «А доктор все-таки свойский мужик». Исай Егорович к стакану не притронулся, пугливо скашивал выпуклые чернильные глаза то на пышущего здоровьем доктора, то на Анну Павловну, отвечающую доктору чуть заметной улыбкой, которая, мнилось, терзала Исая Егоровича, будто поверженного бесконфузной смелостью Яблочкова, которому, наверное, благодаря профессии было позволено то, что не позволено другим и ему, Исаю Егоровичу. Исай Егорович вдруг с нелепой смелостью схватил свой стакан, выпил вино, как пьют воду, не разбирая, по-видимому, ни вкуса, ни запаха, поперхнулся кашлем, потом выражением долгоносого лица выказывая решимость сразить Яблочкова, воинственно оперся локтями на острые колени.
— Вот вы врач… Вот вы все знаете!.. Скажите, что такое наша жизнь и что такое наша смерть? Вот вы сказали о крике младенца…
Яблочков в недоумении почесал пальцем голую макушку и, подумав, артистично поклонился Исаю Егоровичу, даже шаркнул ножкой.
— Рукоплещу за комплимент. Однако… все знать очень утомительно. И — неприятно-с! Тем не менее — никто из человеков не способен осознать ни свою жизнь, ни свою смерть. Мое личное убеждение весьма субъективно, оно таково: смерти нет. Есть вечность духа.
— Это вы как врач говорите?
— Как врач я чувствую на зубах только вкус боли пациента, почтеннейший Исай Егорович.
— А как же ваш младенец? Что-то вы противоречите…
— Нисколько! Предназначенное расставание с земной обителью — трагедия каждого. То есть — в некий час вас выселяют из обжитого земного дома и переселяют в другое пространство, в вечность, без вина, мебели и водопровода, которые там бессмысленны и не нужны.
— И вы, врач, верите в, так сказать, надмирное существование?
— Это не существование. Это нечто другое, дорогой Исай Егорович. Умоляю — не будем касаться запредельного, ибо мы с вами отнюдь не разумнее древних греков и вселенских мудрецов, включая Льва Толстого, Циолковского и даже Чехова, материалиста, очень циничного в этом великом вопросе. Но и доктор Чехов в конце жизни поверил во что-то… в нечто… Александр, голубчик, — уважительно позвал Яблочков, оборотив к Александру бодрое полнокровное лицо. — В вашем книжном шкафу видел изумительную книженцию, сказки «Тысяча и одна ночь». Принесите, будьте любезны, там есть чудесное… к нашему разговору. Вам не трудно?
— Совершенно нетрудно, — отозвался Александр, с особым любопытством воспринимая рассуждения Яблочкова, соглашаясь и не соглашаясь с ним, веря в некоторые приметы и предчувствия на войне, порой завершавшиеся смертельным исходом. Он не отрицал и то, что было вовсе необъяснимо, как фронтовые суеверные знаки, загадочные предупреждения, проверенные и на своей шкуре, и чужим опытом на передовой: разведка в полнолуние, празднично чистое бритье перед боем, хвалы начальства и расслабленность после награждения и удачи.
В большом книжном шкафу со скрипучими дверцами (до войны ночью часто был слышен этот скрип), когда-то сплошь забитом книгами, собранными отцом за многие годы, теперь зиявшим пустотами на тех полках, где стояли дореволюционные собрания сочинений классиков, Александр нашел читанный еще в школе томик арабских сказок в издании «Академии», принес его Яблочкову, и тот, не садясь к столу, с удовольствием погладил корешок книги, сдернул очки и начал ловко перелистывать страницы, отыскивая нужное место, лицо его без очков обмякло, а глаза, казавшиеся за стеклами пронзительными, стали вдруг голубыми, детскими.
— Вот, пожалуйста, — сказал он свежим голосом и потряс очками в воздухе. — Все сказки Шахразады кончаются так: «И они жили в счастии, радости, наслаждении и благоденствии, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний». Гени-аль-но! В этом вся философия жизни и смерти! Спокойное и мудрое разумение! Анна Павловна, вы давно читали эти прелестные сказки? — обратился он к матери с дружелюбной ласковостью в голосе.
Она не ответила ему, только слабо улыбнулась. Исай Егорович внезапно рассмеялся, и в его смехе проскользнула ревнивая враждебность.
— Что за наслаждение? Какое тут… простите… благоденствие? — выговорил он, опять поперхнувшись от возбуждения кашлем. — Патока! Мармелад! Если хотите, это какое-то легкомыслие! Кого вы утешаете? И зачем? Наша жизнь, простите, состоит из горя, бед и страданий, а вы восторгаетесь какими-то сказочками!
— О! — И Яблочков, вмиг заинтересованный этой вспышкой Исая Егоровича, бросил очки на широкий нос и тоже рассмеялся. — Как говорят, ваш язык, дорогой Исай Егорович, сорвался с привязи! Продолжайте! Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Познать мудрость и красоту, познать безумие, безобразие и глупость — это есть жизнь, о которой вы говорите. Все остальное — черт знает что с бантиком справа!
Серое в пятнах лицо Исая Егоровича наливалось зеленой бледностью. Он сказал:
— Вы даете понять, что считаете меня дураком. Благодарю вас. Можете считать меня и пессимистом. То есть внутренним эмигрантом, как называют у нас людей такого рода. Я болезненно вижу плохую сторону нашей жизни… и не верю в перемену земного дома. Чудовищная мистика у нас получается так, что хвост виляет собакой.
«Зануда, — подумал Александр. — Похоже, что он ревнует Яблочкова к матери, и нудит, и злится, чтобы не быть вахлаком…»
— О, Господи, спаси и пронеси! — вскричал с жаром Яблочков и перекрестился. — Хвост виляет собакой — это уже дьявольщина! Гоголь! Вий! Правда, там подобного виляния я не помню. Так вот, Исай Егорович, за дурака, конечно, я вас не считаю. Но позволю, с вашего разрешения, сказать: то, что я говорю, вы, прошу миллион извинений, не понимаете, а то, что вы понимаете, я никогда не говорил. Скажите, чего вы боитесь, дорогой?
— Того, чего и вы.
— Ну, это весьма проблематично. Мы слишком разные люди. И все-таки, чего вы боитесь? Вы весь напряжены, возбуждены, натянуты как струна! Какова причина?
На позеленевшем лице Исая Егоровича пребывала жалкая гримаса неприязни и растерянности.
— Вы судите обо всем со смелостью невежды.
— Вот это вы меня здорово! Вот это совсем прекрасно! Только почему такая дряблая нерешительность? Надо было бы прямо в физиономию рявкнуть по-медвежьи: «Ба-ал-ван, лысый хрыч, нужны мне ваши суждения, как нашей козе контрабас или… рояль фирмы «Беккер»!
— Я стыжусь за вас, — пробормотал Исай Егорович. — Вы плохо воздействуете на Анну Павловну.
Яблочков, нисколько не обиженный, заходил по комнате, с лукавым весельем посверкивая очками в сторону Анны Павловны, которая, чудилось, с болезненной завороженностью слушала его, подперев худенькими кулачками подбородок, и в этой позе ее, в закутанной в халат фигурке было что-то схожее с девочкой не от мира сего, слабой, хворой, беззащитной. Александр со сжавшимся горлом вспомнил слова Яблочкова: «У вашей матери серьезная нервная болезнь — нежелание жить» — и сказал несдержанно:
— За кого вы еще стыдитесь? Чепуха какая-то, детские финтифлюшки! И не вмешивайте в ваш спор мать. Городите черт-те чего.
Мать вздохнула.
— Саша, сынок, по-моему, ты раздражен и груб. Ты обижаешь… Ты несправедлив…
— Анна Павловна, голубушка! — воскликнул Яблочков, не изменяя ободряющего выражения лица, и, подойдя к окну, широко распахнул форточку. — Если и было какое-то раздражение, то, поверьте старому медику, яд его вышел в раскрытую форточку и еще не проник в энергетическую оболочку нашей ауры. Ссоры между мной и Исаем Егоровичем нет. Есть маленькая разница в мыслях, понимаете ли! А мысль — это следствие динамического объединения нейтронов, как заявляют американские физики и следом некоторые советские инженеры. Не так ли, Исай Егорович? А? Ди-нами-ческое объе-ди-нение — это просто прелестно! Еще раз подтверждает, что человек — это робот, машина, механизм, подобный трактору, велосипеду или утюгу!
— Я этого не говорил! — встрепенулся Исай Егорович, разъехавшиеся волосы взмахнулись над ушами черными крыльями, как будто он взлететь хотел, и видно было, что примирительные слова Яблочкова не остудили его. — Я не занимаюсь философствованием, как вы, — договорил он.
Яблочков добродушно захохотал.
— Но я-то не о вас и не об этом! Вы просто хотите сказать, что красота — красива, а безобразие — безобразно! Не так ли, Исай Егорович? — Яблочков вновь заходил из угла в угол, потом, замедляя шаги, остановился посредине комнаты и заговорил, переменив тон: — Я хочу сказать совершенно другое. В свои пятьдесят лет я утвердился в этом непреложно. Понятия «плохой» или «хороший» не исчерпывают сути человека и нашей жизни. Надо любить жизнь ради нее самой. Вопрос: а смысл всего этого? Ответ: цель жизни — в самой жизни. Главным образом в личной и духовной. Всякие громкие политики и высокие политэкономии — к шуту гороховому! — Он замолчал, спохватившись, озираясь с развеселым прищуром за очками на двери в коридор, но тут же, махнув рукой, продолжал с убежденностью проповедника: — Надо постараться жить в гармонии с землей и самим собой. Все мелкие заботы и тревоги — в мусорную корзину! Как обременяющий хлам! Все ничтожное сокращает жизнь. И верить, верить, что придет пора радости и света, а не конец мира! И помнить слова самого великого человека из самой великой книги: «Не умрем, но изменимся». И наступит очищение души и облегчение. Тогда, поверьте, Анна Павловна, все обретет значение и цену: каждый день, каждый час нашей жизни. И ради Бога, не ругайте меня за то, что я вместо какого-нибудь дурацкого элениума притащил вам хорошего вина, что веселит душу. Вам надо немножко встряхнуться. По желанию — рюмку вина и три папиросы в день. Гуляйте, смотрите на небо, на тени от деревьев. И тогда на земном пути еще много прекрасных минут будет. Природа-матушка — наивысший разум. Отдаться надо ее власти — естественному.
— И вы, доктор, отдаетесь… Этому… — кривя бескровный рот, возразил Исай Егорович. — Этому оптимизму?
— Насколько хватает моей воли, — ответил Яблочков, не обращая внимания на задиристое подергивание рта Исая Егоровича, и энергично заторопился, устремляясь к столу, навстречу поднятым глазам Анны Павловны, ставшим испуганными, точно бы прозрачными. — Я прощаюсь с вами, голубушка, ухожу с чувством хорошим. Вы сегодня молодцом, я вами доволен. Мы увидимся с вами через неделю. Или, если что, звоните в ординаторскую, и я прискачу на вороных…
И в эту минуту, когда он говорил эти бодрые слова, случилось что-то, чего Александр сначала не уловил: низенький Яблочков, склоняясь, стоял перед столом, взяв невесомую руку матери, чтобы поцеловать, а мать, не вставая, сидела с дрожащей улыбкой, опустив веки, удерживаясь, чтобы не заплакать.
— Побудьте еще, — шепотом сказала она, думая, вероятно, что ее никто не услышит. — Мне будет плохо.
«Мама больна. Я только сейчас по-настоящему понял, как она больна, — промелькнуло у Александра. — Почему она сказала, что ей будет плохо?»
Яблочков надолго приложился к ее сухонькой руке, маленький, лысый, преданный, потом ответил сниженным голосом:
— Я должен побыть с семьей. Как только вы позвоните, я приеду… в любой час.
— Пожалуйста… умоляю…
Исай Егорович, втянув голову в плечи, весь сникнув, неслышно поднялся и, с робостью двигая ослабевшими ногами, зашаркал во вторую комнату, на пороге выговорил, не прощаясь ни с кем в отдельности:
— Спокойной ночи.
И прикрыл за собой дверь тщательно, наглухо отгораживаясь от голосов, от звуков в смежной комнате.
Александр пошел провожать Яблочкова до угла, шагая по неяркому свету уже зажженных фонарей. Михаил Михайлович говорил свежим голосом, как если бы ничуть не устал за целый вечер от долгих разговоров:
— Анну Павловну мы подымем на ноги, Саша, уверяю вас. Иногда жизнь становится коварной топью, и главное — не дать ей засосать себя, опустить руки, умертвить природную естественность. И все же не посвящайте мать в ваши неурядицы, которых у вас наверняка хватает. Говорите с ней о самом обыденном, простом, небезнадежном. Иначе она постоянно будет возвращаться в прежнее состояние.
— Спасибо, Михаил Михалыч, я понял.
Сон долго не приходил, он лежал с открытыми глазами, глядел в слоистую темноту, шевелившуюся под потолком, слышал, как ворочался на кровати, прерывисто вздыхал Исай Егорович, и с раздражением вспоминал, как он пришибленно ежился, словно бы сразу постарев и похудев, с ужасом косился на мать, когда она завороженно смотрела на Яблочкова, как, ссутулясь, старчески шаркая, вышел из комнаты, заметив проступившие на веках матери слезы («Пожалуйста, умоляю…»). И невозможно было не видеть, что Исай Егорович, уже не справляясь с собой, в страдальческом бессилии ревнует мать, возражая и вступая в спор с Яблочковым.
«Если он действительно ревнует мать к Яблочкову, то это, конечно, сумасшествие, — думал Александр. — У Яблочкова двое детей. Да ведь и за пятьдесят ему. Ерунда и чепуха! Но почему Исай Егорович вызывает у меня какую-то скользкую жалость?»
Было тихо в доме. Где-то под полом вкрадчиво скреблась мышь. И равномерно падали в тишине замедленные капли из крана на кухне.
Александр закрыл глаза и, чтобы уснуть, стал считать эти капли, успокаивающе однотонные ночные звуки, заставляя себя ни о чем не думать, но вдруг возникало из солнечного блеска месиво голов, потные, азартные лица, рыночные палатки, пьяный парень с залитой кровью грудью, золотой портсигар на столе голубятни, задымленные дерзостью узкие глаза Кирюшкина, играющего трофейной финочкой, закопченный подвал разбомбленной школы, умоляющие глаза матери, потом равнодушно пустые окна Вероники над пыльными верхушками лип — все мешалось, сталкивалось, наползая с разных сторон, сдавливая его непонятной тревогой и тоской. Он открывал глаза, понимая, что все это не сон, что заснуть он не может, неуверенно решил, что, наверное, надо бы закурить и просто лежать и думать о том, что произошло за эти дни и могло завтра произойти с ним, с матерью, с Вероникой, и тут же опять погружался в хаос голосов и лиц, где необъяснимо было его присутствие, его место — кто он? Зачем он? Кто они, чужие ему, явно способные на все? Портсигар, деньги, голубятня… «А мне, в сущности, все равно, это их дело. Что ж, бывшие урки были у меня во взводе. Хорошие были разведчики. Правда, всегда приходили с трофеями: парабеллумы, вальтеры, офицерские кортики, часы… Да какое мне дело до золотых портсигаров! Главное — кто я теперь? Как жить? Никто не подскажет, кроме самого себя. И второе главное: как мы будем жить с матерью?..
Он заворочался на раскладушке, открыл глаза, глядя в темноту, душную, безучастно давившую немотою ночи; без надежды уснуть стал прислушиваться к одинокому стуку капель на кухне, и внезапно ему показалось: донесся из тьмы тихий мычащий стон, звук задавленной муки, как будто кто-то плакал в подушку, душил подушкой рыдания — ж, мгновенно стряхнув полузабытье, Александр быстро сел на раскладушке, немного подождал, спросил:
— Исай Егорович… Это вы?
Ответа не было. Александр лег с досадой на себя оттого, что стон ему почудился от бессонницы и духоты или оттого, что Исай Егорович так тяжко застонал во сне, мучимый кошмарами.
«Странно: он не нравится мне, я не хочу, чтобы он был в нашем доме, но почему мне жалко его?» — подумал Александр и тотчас вторично послышалось горловое мычание, задушенное подушкой.
— Исай Егорович, что с вами? — позвал Александр уже громко. — Вы спите… или плохо вам?
— Я не сплю… я не могу… — вытек из непроницаемой черноты всхлипывающий стон, затем медленно затрещала кровать под повернувшимся телом, после чего засипело учащенное дыхание, прерывающе скачущий шепот: — Александр Петрович, я вас прошу, умоляю… выслушать меня… Вы не расположены ко мне, я знаю, я чувствую, но не могу вам не сказать, иначе создается двусмысленность, отвратительная ложь… Я раньше хотел вам все искренне… по-мужски, но не хватало, не хватало сил… Хоть сегодня выслушайте, я должен знать, как вы…
— Что я должен знать? — спросил Александр, сбрасывая ноги с раскладушки. — Что ж, давайте по мужски.
Стало слышно шершавое движение в темноте, задавленный перхающий кашель, потом зашлепали по полу босые ноги, и возникло возле раскладушки какое-то дуновение теплоты, запаха голого тела, шепот, тот же робкий, прерывистый от перехваченного дыхания:
— Александр Петрович, поймите, я хотел бы…
— Вы что, на полу, что ли, сидите? — досадливо спросил Александр. — Если хотите говорить по мужски, садитесь на раскладушку, а не торчите на полу.
— Нет, что вы, не в этом дело, мне удобно на корточках, я не избалованный жизнью человек. Ваш отец, мой друг, считал меня за чудака, но любил, а я глубоко уважал его и вашу мать, Анну Павловну, поэтому я уважаю и вас, Александр Петрович, и мне не безразлично ваше отношение…
— Да о чем вы в конце концов? — нетерпеливо перебил Александр, догадываясь, о чем намеревался говорить Исай Егорович, не видя его, только неприятно чувствуя его по теплу, запаху и дыханию. — Какое отношение? К кому? К вам?
— Нет-нет, — захлебываясь, заговорил Исай Егорович и задвигался где-то рядом у раскладушки в нервном возбуждении. — Я не о себе… Вы можете ко мне относиться с предвзятостью. Я могу вызывать несимпатию, да, да, я другого поколения… отживающего… я чудак, но я никого не предал… и не предал вашего отца в тридцать восьмом году. Когда меня вызывали. Боже, Боже, тогда было поголовное предательство. Тогда интеллигентный человек на Лубянке мне говорил, угощал чаем, и какое-то печенье даже было. Он говорил таким приятным голосом: нам нужны предатели, чтобы самим очиститься… чтобы очиститься всему народу. И убеждал, что таков был Иуда, он взял на себя все. И теперь прощен и понят многими. Понимаете, понимаете? И говорил, что с этой верою невозможное станет возможным… Я не предал, не предал вашего отца, и он это помнил… до своей гибели… И это знала Анна Павловна…
Он задышал ртом, в волнении ему недоставало воздуху, но по-прежнему не видно было ни его лица, ни плеч, ни рук; сидя на полу перед раскладушкой, он весь сливался с мраком комнаты, и иногда, на короткий миг, что-то фосфорически светилось и гасло вблизи кровати: то ли глаза, то ли зубы Исая Егоровича; в этом бредовом бормотании его было крайнее возбуждение, близкое к припадку сумасшествия, и Александр сказал:
— Договаривайте все, Исай Егорович, только спокойней.
— Только выслушайте, выслушайте меня до конца, не прогоняйте, — заговорил Исай Егорович, заглатывая слова. — Я хочу искренне, чистосердечно… чтобы вы не составили обо мне неправильного… простите, ложного представления… За три дня до смерти… до кончины вашего отца… мне разрешили… я был целый час в госпитале. Мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо. Рана в груди мучила его. И удушье приносило страдание. Он еле говорил. Он уже предчувствовал… и когда прощались, вдруг сказал мне: «Если что, не забудь Аню, помоги». Поверьте, это было за три дня до гибели Петра Сергеевича. Наверно, о последней встрече со мной он рассказал и Анне Павловне…
— Почему вы так решили? — спросил недоверчиво Александр.
— Когда бомба попала в школу и привела в негодность наш дом, я зашел проведать Анну Павловну и не скрыл квартирную беду, а она сказала, что я могу пока жить в комнате Петра Сергеевича…
— Выходит, не вы помогли матери, а она вам?
— Нет-нет, я все что угодно: зарплату, продуктовую карточку — все, все готов отдать!.. Все, что у меня есть, все-все! — шепотом вскричал Исай Егорович и, опомнясь, видимо, зажал ладонью рот, чтобы не разбудить в соседней комнате Анну Павловну, договорил заглушённой хрипотцой: — Но она не берет, ей ничего не нужно, она ведь живет, как монашенка, на хлебе и воде, на двух ложках супа… Вы же видите, какая она худенькая, как девочка, только глаза одни. Я удивлен, как она сегодня выпила вина, курила. Александр… Александр Петрович… — поднял голос Исай Егорович. — Я плохо верю доктору Яблочкову, он не лечит, а своим внушением развращает Анну Павловну! Это не доктор, а какой-то кавалер, гусар, странный философ от своей отвратительной психиатрии! Петух!
— Не думаю. Яблочков настоящий мужик, как я понимаю, — несогласно сказал Александр. — Мать ему верит, я видел это сегодня.
— Да, ему верят, ему — да! Ему конечно! — вскричал Исай Егорович в ладонь, зажавшую рот. — А мне — нет! Не швырнуть ли меня в мусорный ящик? К крысам! К тараканам! В грязь! Под каблуки петухов-психиатров, которые издеваются надо мной в присутствии Анны Павловны! Пусть я кажусь кому-то чудаком, пусть я — ходячее недоразумение, но и у меня есть человеческое самолюбие, стыд, мужская честь, да-да, честь — безумнейшая щепетильность! — И хлюпнувшим шепотом в отчаянии добавил: — А впрочем — чести уже нет!..
— Да в чем дело? — не сдержался Александр. — При чем здесь честь?
— Я растоптан сегодня на глазах Анны Павловны!
— Нич-чего не понимаю! Кем растоптаны?
— Я растоптан сегодня гусаром, индюком, соблазнителем! Он нечестен, нечестен, он лжет, этот врач, врет и обманывает! Он сведет в могилу Анну Павловну!
— Да что за хреновину вы порете? — взорвался Александр. — Что за фигня?
Была минутная, ударившая звоном в ушах тишина, какая бывает на рассвете после разрыва одиночного снаряда среди еще ночного безмолвия — и Александр даже озяб от воющих звериных звуков, от грубого мужского плача, которые рвались из непроглядной ночи вместе с бредовой скороговоркой:
— Режьте, стреляйте, убивайте меня, я ничего не могу с собой поделать! Я несчастный человек, я люблю, давно люблю Анну Павловну, я люблю ее больше жизни!.. Я готов быть ее рабом, слугой, я не могу жить без нее! Она никогда не согласится быть моей женой, она стесняется вас, своего сына, но я…
— Что? Договаривайте уже все! Договаривайте…
Исай Егорович загнанно дышал перехваченным слезами горлом, потом договорил обреченно:
— Но я знаю… вы будете против, если бы даже Анна Павловна согласилась.
Александр молчал, чувствуя, как разрастается в нем неопределенная боль, какое-то рвотное, давящее ощущение, досада и жалкая горечь от этой оголенной искренности Исая Егоровича, от его зажатых ладонями рыданий, от кислого запаха вина и пота его разгоряченного тела. И он сказал насколько можно уравновешенно:
— Я никогда ни в чем не буду мешать матери. Но надо сойти с ума, чтобы сделать то, о чем вы говорили. Мама нездорова.
— Да-да, я сошел с ума, я потерял всякое здравомыслие! Я потерял… Я хочу быть слугой, рабом!.. — заторопился судорожно Исай Егорович. — Только я смогу быть верным другом Анны Павловны, я посвящу ей всю жизнь, без остатка, все свое время, всю свою душу. Я люблю ее, понимаете, люблю много лет!.. Как только увидел ее, когда она…
И он опять застонал, замычал в ладони, охваченный новым приливом истерического неистовства влюбленного безумца, поражая Александра своей немужской слабостью.
— Прекратите. Успокойтесь, — прервал Александр, подавляя раздражение. — Ложитесь спать. Дать вам брому?
— Зачем? Зачем?
— Ну, как хотите. Я пойду покурю на крыльце. Ложитесь все-таки спать.
Он потянул со стула брюки, надел рубашку, на цыпочках прошел через комнату, где спала мать, после долго сидел на крыльце, курил, смотрел на звезды, играющие голубым блеском над крышами сереющего в предрассветном воздухе дворика.
Ему не хотелось возвращаться в комнату, продолжать разговор, слышать мучительную искренность переставшего владеть собой Исая Егоровича, обезумевшего в своем ревнивом чувстве к матери — неприятна была и его чудаковатая одержимость, и его ничем не прикрытая слабость, и его готовность к унижению.
«А что, если мать согласится иметь такого покорного ей раба? — подумал неуспокоенно Александр и поежился на ночном ветерке. — Нет, этого не может быть».
— Это ваша красота похитила мой разум. Вы своей красотой смущаете восходящее солнце.
— О, Эльдар, комплименты напрасны. Я душевно отравленная Гретхен. Я ненавижу весь мужской пол. И не надейся, и не распускай слюни. Хотя глаза у тебя, как у молодого верблюда.
— Такова будет награда… Часть двадцать третьего стиха пятьдесят шестой главы Корана.
— Твоя награда — тюрьма или смерть, косоглазый Эльдарчик. Рано или поздно. Вы с Аркадием одной веревочкой связаны.
— О, Нинель, несравненная! Наутро после первой брачной ночи муж может увидеть лицо своей жены после свершения брачного обряда. Но я вижу тебя сейчас, о луноликая гурия.
— Какой еще обряд? Ха-ха! Надрался, Эльдарчик?
— Мусульманам пить вино запрещается. Терпи, если терпели — часть тридцать четвертого стиха сорок шестой главы Корана. Я танцую с тобой — и ум мой улетел от радости.
— Мусульманин, поверни ко мне свою физиономию!
— А, это ты, Роман! Тебя интересует богоподобная Нинель?
— Мусульманин! Улетай вместе со своим умом и Кораном и уступи гурию православному. С Сафо хочу потанцевать я. Нинель, своей красотой вы превращаете богомольца в безбожника! Эльдар — наивняк. Я — вполне приличный мужчина. Он еще не знает, что добродетель женщины — личина дьявола, Дон Жуан соблазнил тысячу трех женщин. Его личный бухгалтер Леперело вел счет…
— Эльдарчик и Роман! Боже! Два умника — два трепача! С ножовой линии. Это вы меня думаете соблазнить, лопухи? Кому же, вы думаете, я отдам предпочтение — мусульманину или православному?
— Воистину берегись жен своих… — часть четырнадцатого стиха шестьдесят четвертой главы Корана.
— Запрись, Эльдар, цитатами, не удивляй памятью шизофреника! Цыц! Я сейчас начну цитировать Библию! Бог един и троичен — в этом уверены христиане. Да будет же слава одаряющему и вездесущему. Вселенское аминь. Нинель, какого святого? Изображаете из себя Сафо, а сами так задеваете меня коленками, что я начинаю гореть, как в аду! Соблазняете?
— Никогда! Кого я хотела бы соблазнить, то это — Людочку! Потанцевать с ней. Она — очаровательна.
— Тогда прощайтесь с белым светом. Аркадий вас задушит двумя пальцами и как тряпку выбросит в окно. Вы опять стучите в меня коленками?
— Что ты изображаешь из себя, Роман? Сексуальные часы?
— О, обезбоженный мир! Я краснею за вас, Нинель. А ты, Роман, забываешь себя. Ты бросился в грех.
— Не красней, Эльдар. Иди выпей боржоми, если водку тебе нельзя, чему я сочувствую.
— Если мы живем не так, как надо, то призовем на помощь Аллаха. Оргийное безумие… Ты согласен, Роман?
— На дворе третье тысячелетие от прихода Иисуса Христа! Дионисовский избыток сил и безумие. Я сейчас ухожу и увожу Нинель. Она меня замучила коленками.
— Ромочка! Никуда я с тобой не поеду. Ты не для меня. Вы, ребята, трепачи, занятные философы, но как вы мне надоели со своими молебнами. Что вы ко мне прилипли оба?
Александр, отхлебывая вино из стакана, сидел на диване, немного в стороне от общей толкучки, оглушенный пестрым хаосом голосов, смехом, криком спорящих, звуками уже замученного патефона, то хрипевшего горлом Армстронга, то изнывающего в любовной истоме аргентинского танго, ни с кем не знакомился, не вмешивался в разговоры, наблюдая за танцующими, знавшими и, по-видимому, не знавшими друг друга, изредка ловил на себе беглые взгляды, вопросительно-острые, готовые к враждебности, легковерные, расположенные к знакомству, равнодушные, беспричинно заносчивые, нетрезвые — все это новое, впервые увиденное им, занимало его, возбуждало любопытство, и он был доволен тем, что Кирюшкин, пригласивший его в эту компанию, дал ему абсолютную волю, без обязательств («Делай что хочешь, пей вино и смотри на этот московский зоопарк, кое-что увидишь интересное»), без соблюдения каких-либо нудных общений и формы поведения — здесь была полная свобода.
Утром Кирюшкин позвонил по телефону, спросил, знает ли он, что такое богема, Александр ответил, что имеет отдаленное представление, после чего был приглашен на квартиру одного известного художника, где соберутся студенты, всякая тыловая шантрапа, но будут и свои ребята, которых он, Александр, уже знает.
Они запоздали (так хотел Кирюшкин), а когда на третьем этаже большого дома в конце Кропоткинской вошли в квартиру художника, дохнувшую папиросным дымом, накатом перемешанных голосов, запахом еды и вина, Кирюшкин поднял руку, приветствуя всех сразу: «Вилькомен, дамен унд херен!» — и сейчас же подвел Александра к ближней танцующей паре, дружески похлопал по спине молодого человека с женственными пухлыми губами, сказал шутливо: «Ос-сади на плитуар», — и осторожно взял под локоть длинноногую девушку, заметную рассыпанными по плечам золотистыми волосами; она приветливо улыбнулась ему, слегка тряхнула головой, прямо и удивленно посмотрела на Александра, когда Кирюшкин, по-прежнему несерьезно, сказал: «Это герцогиня Лю, или Людмила, будущее светило медицины, а это лейтенант гвардии Саша, или Александр, бывший командир взвода разведки».
С той же смелостью глядя ему в глаза, она протянула руку, и он так нерассчитанно пожал ее теплые пальцы, что она немного наморщила лоб, но сказала тоном гостеприимной хозяйки, принимавшей давно знакомого гостя:
— Сегодня за столом никто не сидит. Стол, как видите, вон там, у стены. Каждый наливает сам себе. Пожалуйста, Александр.
— Чувствуй себя, как в голубятне Логачева, — приободрил Кирюшкин. — Помню, ты водку не пьешь, пей вино. И знакомься, с кем душа пожелает.
Вероятно, этот парень не знал, что такое невозможность; сухощавый, крепкий в плечах, одет он был сейчас в щегольские белые брюки, черный обталенный пиджак; мягкая рубашка с расстегнутым воротом; жесткие зеленые глаза светились усмешливой дерзостью.
— Занимай выгодную позицию, Александр, — сказал он весело.
Тут же к Кирюшкину суетливо подошел вылощенный человек с толстыми бровями, с желчно опущенными уголками рта, приветственно сделал ныряющее движение морщинистой шеей, туго стянутой воротничком с клетчатой бабочкой, спросил скрипучим голосом:
— Как ваше дело ладится?
— Что?
— Как ваше дело ладится?
— А вам, простите, какое дело?
— Аркадий — парень из окопов, поэтому еще не отвык говорить грубости, — со строгой укоризной остановила его Людмила. — Лучше познакомьтесь. Это Евгений Григорьевич Панарин, прекрасный художник, ценитель, скупщик картин, хозяин этой квартиры.
— Лю, виноват, — Кирюшкин изобразил повинное выражение поклоном своей белокурой головы. — И вы, Евгений Григорьевич, примите тысячу извинений от огрубевшего в окопной грязи солдафона. Дела мои ладятся прекрасно. Но в живописи не понимаю ни гу-гу. Моя стихия — иная.
— Чудно, чудно.
Евгений Григорьевич нервно дернул подбородком, поправляя бабочку, еще ниже опустил желчные уголки рта и отошел как-то боком, точно бы опасаясь повторной грубой выходки Кирюшкина, который, нежно усмехаясь, легонько притянул к себе Людмилу и — как ребенка — поцеловал ее в кончик носа.
— Что за демонстрация превосходства? Ты одурел? — сказала она медлительным голосом, и щеки ее порозовели. — По-моему, ты представил, что целуешь в лоб лошадь, спасшую тебе жизнь. Фронтовые шалости.
— Милая Лю, я готов на глазах у всех встать перед тобой на колени и сказать, что я грубейший осел двадцатого века, но преклоняюсь перед одной принцессой в этом доме и приглашаю ее на танец, рискуя быть опозоренным, освистанным, ошиканным!
— Представляю тебя к шпаге за храбрость! — Она тряхнула золотистыми волосами и рассмеялась, глаза ее заискрились бесовским лукавством. — И все-таки какая нравственная распущенность произносить пошлейшие фразы, даже не краснея. Как вы на это смотрите, Александр?
Она взглянула на него с товарищеским поощрением, а он, ошеломленный фразами Кирюшкина, его новой интеллигентной манерой говорить, его великолепным черно-белым костюмом, подумал: «Кто же он в конце концов, этот Аркадий?» — И, плохо расслышав вопрос Людмилы, ответил без поиска остроумных слов.
— Говорить обязательно?
— Не встанете же вы под знамена умного молчания среди говорунов?
— Действуй по своему усмотрению, Саша, без всяких уставов. На уставы — наплевать. Говоруны — не в счет. Кроме нас, — поддержал Кирюшкин Александра, в то же время с небрежной церемонностью взял за талию Людмилу, покорно положившую руку на его траурно-черное плечо, и они двинулись в танце, отдаляясь и отдаляясь от Александра.
Вокруг стола, придвинутого к стене, шумела толпа гостей — здесь стоя пили, закусывали, вероятно, рассказывали анекдоты и хохотали парни в гимнастерках и молодые люди в пиджачках. И Александр увидел среди незнакомых лиц знакомых парней из окружения Кирюшкина, с которыми познакомился в забегаловке и в голубятне Логачева. По крошечным дробинкам глаз, по торчащей злой щетинке усов он сразу выделил Логачева, тот истово жевал бутерброд с колбасой, по-лошадиному кося голову на хохочущих соседей в пиджачках, мрачноватый, вроде бы разучившийся или не умеющий смеяться в «гражданской компании»; от жевания крупные желваки двигались по его широким скулам. Рядом с ним глыбой стоял «боксер», его друг, почти глухой на одно ухо, наводчик из «катюш» Твердохлебов, стриженный ежиком, в гимнастерке со свежим подворотничком, оттеняющим его толстую загорелую шею, и клещатой рукой держал стакан с водкой.
— Привет! — кивнул Александр, подходя к столу и не без труда отыскивая вино среди бутылок.
— Здоров, еныть, — отозвался Логачев, дожевывая бутерброд, облизывая пальцы, и тут же потянулся к бутылке с водкой, налил полстакана себе, нашел чистый стакан, поставил его перед Александром, готовый налить и ему, но тот остановил его.
— Налью сам. Я — вино.
— От яп… понский бог! Будешь жить тыщу лет, еныть, — равнодушно выругался Логачев и щедро плеснул из бутылки в стакан Твердохлебова, который, рискуя разбить стакан, молча и крепко чокнулся с Александром, вылил водку в широко раскрытый рот и так оглушительно крякнул, что на него оглянулись.
— Крепка советская власть, — сказал он гудящим басом. — Продрало до дна!
— Ну, медведь, льет, как в воронку, и хоть бы хрен, — с выражением некоторого восхищения заметил Логачев и глянул жгучими дробинками глаз на Александра. — А ты чего с вином худохаешься? Рвани водки: ошпарит — и уши топором!
— Каждому — свое, — сказал Александр.
— Что? — загудел, не расслышав Твердохлебов. — Чего, е-мое? Пей, мать твою за ногу! Аркашка говорил: ты навроде разведчик? Чего стесняешься?
— Что за общество собирается у Панарина, не могу понять. Вам что-нибудь это говорит, Аллочка? Абсурд! — уловил Александр сниженно-пренебрежительный голос за спиной. — Эстет, известный художник приглашает каких-то субъектов, странных людей, каких-то солдат, как будто тут казарма, где позволено материться и пить водку, как из корыта.
Александр обернулся с терпким интересом. Молодой человек в светлом пиджаке, гладко, до блеска волос причесанный на косой пробор, с белыми женскими руками и надменно-красивым лицом разговаривал с неумеренно полной в бедрах девушкой, глядевшей на него черными, как бы влажно-липкими глазами. Она сказала виолончельным голосом:
— Панарин — чудак, все ищет какие-то типажи среди молодежи и любит, когда собирается Бог знает кто. Но тут фронтовики…
Светлый пиджак налил в рюмку немного водки, понюхал водку с видом знатока ее вкусовых качеств, но не отпил, поставил ее обратно на стол.
— Не Бог знает кого, а черт знает кого. И водка какая-то сивуха. Для солдат, что ли, куплена на Тишинке. Много званых, да мало избранных. Абсурд какой-то!
В те дни своего возвращения Александр начинал догадываться, что люди, не нюхавшие пороху, либо играют заданную или внушенную себе роль, либо заняты суетой самосохранения, заботой о куске хлеба, либо ведут отраженное существование циничной и усталой души. И вместе с тем он испытывал раздражающую неприязнь к тем, о ком с первого раза складывалось отрицательное мнение, нисколько не задумываясь, что подумают о нем самом.
— Чем же вам так не нравятся солдаты, интересно бы знать? — вмешался в разговор Александр, загораясь, но произнося слова спокойно.
Светлый пиджак зло пошевелил тонкими ноздрями.
— То, что вы, солдат, подслушиваете… и вмешиваетесь в чужой разговор и, несомненно, думаете, что ваши ордена вам все позволяют! Но, как известно, война кончилась! И все привилегии кончились!
— Конечно, — с трудом согласился Александр. — Не всегда разумно говорить всю правду, но все же иногда надо. Простите великодушно, вы — предостаточный дурак, как когда-то говорил мой начальник штаба.
Светлый пиджак выпрямился с язвительным достоинством.
— Это вы обо мне так сказали?
— Мой начальник штаба сказал, а не я.
— Никакого здесь начальника штаба нет.
— К сожалению. Ну, тогда, значит, я.
— Послушайте, в-вы!.. В золотом девятнадцатом веке я бы вызвал вас на дуэль… и убил бы без сожаления. За оскорбление!
«Что же, этот парень, видимо, умел постоять за себя».
— Зачем же возвращаться в девятнадцатый век? — возразил Александр с наигранной серьезностью. — Давайте приступим сейчас. Хотя бы на вилках. Я к вашим услугам. Вот ваше оружие…
Он взял со стола вилку и с театральным рыцарством протянул ее светлому пиджаку, чувствуя в себе омертвляющую ярость, которая подхватила его, навязывая вынужденную и малоприятную враждебную игру.
— Хамство какое, — ядовитой змейкой прополз шепот маленькой брюнетки, и Александр наткнулся на ее влажно-липкий взгляд.
— Благодарю вас, крошка, — сказал он с милой почтительностью.
Вокруг стола приумолкли, стихли анекдоты и смех, перестали пить и жевать, на нетрезвых лицах появилось разнообразное удивление. Сурово нахмуренный, плохо выбритый парень в поношенном кителе, на котором были нашиты две ленточки ранений, скрестив руки на груди, неодобрительно, исподлобья всматривался в светлый пиджак. Сосед парня, одетый в серенькую куртку, длинношеий, в очках, видимо, студент, кривил шею вбок, изображая уныние от негаданно затеянного злоречия около стола. И Александр услышал, как он шепнул нахмуренному парню в кителе: «Максим — утомительно глуп и самонадеян». А Логачев, покачав головой, расширил грубоватое лицо улыбкой удовольствия, отчего вздыбились щетинистые его усы, наклонился к маленькой брюнетке, будто к девочке, погладил своей просторной ладонью по волосам (при этом брюнетка норовисто дернулась, подобно молодой взнузданной кобылке), сказал растроганно:
— Чего ты, маленькая, взыграла некультурно? Все тихо, мирно надо, с женской точки зрения. Вот у меня жена — тоже маленького роста, а женщина неругачая, обходительная. — Потом, поворачиваясь к Александру, большим пальцем ткнул через плечо в сторону светлого пиджака: — А этого антиллегента пошли на эти самые три буквы алфавита — и дело с концом!
— Уйдем отсюда, Максим, уйдем немедленно! Я ничего не хочу иметь с этим домом! — негодующе закричала маленькая брюнетка, и глаза ее метнули отравленные стрелы в направлении Александра. — Правильно, правильно говорят, что между нами пропасть! Пропасть, пропасть, какая-то яма! Мы никогда не поймем друг друга! Вы из другого мира, вы убивали, убивали… и вы способны на все!..
— Поточнее, очаровательная паненка. Между кем и чем пропасть? И кто кого и зачем убивал? — проговорил Александр.
— Уточняю. Яма между поколениями. Между тем, кто убивал, и теми, кто занимался наукой, — сухо ответил светлый пиджак. — Вы вернулись с фронта и хотите быть господами. Не выйдет! Вы отстали во всем — в образовании, в знании нормальной жизни, в культуре…
— А кто вы такой?
— Я — аспирант технического вуза, с вашего разрешения. Мой отец — профессор, всю жизнь занимался…
— Чего-о? — протянул грозно Твердохлебов, молчаливо прислушиваясь, но плохо слыша, от этого большое угрюмое лицо его прицеленно напряглось, как у всех людей с поврежденным слухом или контуженых, и вдруг он ударил кулаком о кулак, как молотом в наковальню, и заревел по-медвежьи:
— Брысь отседа, стервы антиллегентские! Я т-те покажу, курица мокрохвостая, как мы убивали, а вы в тылу в сортирах от поноса сидели, понимаешь ты!.. На абажур заброшу вместе с хахалем и будешь висеть, пока пожарные не снимут!
Он затоптался на бревнообразных, обтянутых хромовыми сапогами ногах, лицо его пребывало в неистовстве.
— Миша, друг, охолонь, — обеспокоенно успокаивал Логачев и положил руку на его крутое плечо. — Давай лучше выпьем ради удовольствия и за нашу победу. Смерть немецким захватчикам. И коли что, опять будем убивать оккупантскую сволочь. Так-то оно, барышня красивая, хорошая… — прибавил он с деликатной обходительностью, в которой звучала скрытая едкость. — Так что извините, ежели мы немцев убивали…
— Боже, Боже, Боже!.. — вскрикивая, схватив за руку и потянув за собой светлый пиджак, маленькая брюнетка кинулась прочь от стола, и Александр увидел в ее перекошенных бровях страх и презрение.
«Да, конечно, — подумал Александр с колючим холодком в душе, — да, воевали мы и победители мы. А рядом с нами они, невоевавшие, не чувствуют свою близость к нам, хотя почти наши одногодки. Но я и не хочу фальшивого внимания этих девочек и мальчиков. Мы как будто из разных стран. Как будто мы разной крови. Мы — чужие».
И чувствуя это, все более убеждаясь в том, что после возвращения в Москву его уже перестало что либо особо поражать в новой жизни, он с сожалением на секунду подумал о желании примирения всех, кто, не зная один другого, зажегся злобой, но только сказал безразлично:
— Слабак оказался. Мышь.
— Кто? — спросил молоденький студент с нервным взглядом. — Вы кого имели в виду?
— Пиджак. — И заметив на пареньке затерханный пиджачок, сидевший на нем как-то неуклюже, косо, Александр добавил: — Тебя не имел в виду. Говорю о светлых пиджаках тылового предназначения, сшитых в папиных ателье.
— А ваш Кирюшкин? Ему можно?
— На нем пиджак черного цвета, сшитый не в ателье. Он завоевал и фрак, мальчик.
Возле передней образовалась толпа из студентов, раздавались взбудораженные голоса, среди которых выделялись возмущенные вскрики маленькой брюнетки: «Это невыносимо! Нас оскорбляют! Над нами издеваются!»
И водоворотом крутились вблизи толпы танцующие, с мимолетным любопытством прислушиваясь к голосам.
В это время к столу подошел Кирюшкин, тихонько напевая: «На палубу вышел, а палубы нет», — он, казалось, не интересовался тем, что происходило у двери передней, он был в отличном расположении духа, чистейшая рубашка, расстегнутая на сильной шее, сверкала белизной, придавала ему беспечный праздничный вид. Кирюшкин, обнимая, оперся на плечи Логачева и Твердохлебова.
— Налейте, братцы, рюмку водки. Чокнемся за жизнь.
С усердием ему налили через край. А он из переполненной рюмки отлил в стакан Твердохлебову, сказал:
— Значит, еще любите, черти, — чокнулся со всеми, выпил и, не закусывая, спросил: — Кто тут и что нахрюкал, подняв панику в тылу? Визг, как в румынском бардаке.
— А, чепуха! — сказал Александр.
— Чистоплюй московский, хмырь тыловой, — пояснил Логачев с угрюмой деловитостью. — Девица — истеричка, ровно из трофейного фильма. Была провокация. Чистоплюю никаких оскорблений не нанесено. Даже о трех буквах сказано не было русским языком. Ни-ни, пальцем никого не тронули.
— Ладно, ребята, давайте покурим, — Кирюшкин щелчком раскрыл золотой портсигар, которым так интересовался некий Лесик, запомнившийся Александру паренечек в кепочке, с бледным младенческим пухлощеким и в то же время старческим лицом, приходивший со своими дружками к Кирюшкину в голубятню Логачева. — Разглагольствуете, как в академии. Без мата. Знаю, что ваши языки не положить на вешалку, — сказал он без упрека, предлагая каждому портсигар, набитый дорогими папиросами. — Но лучшая тактика — не наводить панику среди мелюзги. Должны помнить, что это хата культурная, мы, так сказать, в интеллигентном обществе, поэтому — держать себя чинно, благородно, как говорится. Боже, положи молчание устам моим… Даже если задирается какая-нибудь моль. Здесь мы гости. На улице разрешается бить морды как чайную посуду. Здесь — терпение. В норме, конечно.
— Так бы и врезал ему по фронту, чтобы заикал от радости, — сказал обещающе Твердохлебов, огромными пальцами пытаясь ухватить и никак не ухватывая папиросу в портсигаре. — Тыловая крыса в прическе. Туда же еще прет, антиллегентская витрина небитая.
Кирюшкин похлопал Твердохлебова по его просторной спине, счел нужным пошутить, чтобы снизить накал:
— Сократи свои речи, Миша. В старых романах писалось приблизительно так: он засучил рукава и много раз кряду залепил ему по морде. Рукава не засучивай, а пей водку и закусывай бутербродами. Не подставляться! — повелительно сказал он, закуривая. — Но… и не изображать простодушное народонаселение. Палец в рот никому не класть — до ушей сгрызут. Но и держать знамя вольных рыцарей духа, свободных как ветер! Где они, женщины с безоблачным взором? — сказал он уже иным тоном, обводя дерзко прищуренными глазами комнату.
Он нашел Людмилу в группе танцующих: весь грозно-сосредоточенный, с усердным щегольством, ее вел, подчеркивая па «танго», то мелкими, то крупными шагами, пожилой человек с толстыми, брезгливо взъерошенными бровями, с клетчатой бабочкой и в клетчатых брюках, кажется, художник, хозяин квартиры. Кирюшкин сказал:
— Вот еще один интендант. Возможно, заправский кавалер. Но — дряхлолетний. Того и гляди из штанов выпрыгнет. Смотрю на него с чувством глубокого сожаления и скорби. Но — прыток…
— Ты что-то шпаришь сегодня по-книжному, как Эльдар по Корану, — сказал Александр.
— Эльдар показывает пример, — отшутился Кирюшкин. — Читал всю ночь классику, чтобы поумнеть и понежнеть. А потом учти, дорогой Сашок, я ведь книжник. И бывший скубент, как говорили извозчики в прошлом веке. Кстати — с Эльдаром были на одном курсе. Как фронтовик был легко принят на первый курс ЭМГЭУ, но ушел через полгода на вольную жизнь. Тебе это понятно?
— Не могу ответить.
— Да это и не имеет значения. Я да, наверно, и ты стали за войну вольными птицами. Так, что ли? Хозяевами своей судьбы. Несмотря на приказы, подчинение и прочее. Согласен?
— Пожалуй.
— Так полетаем еще вольными птицами.
Кирюшкин говорил все это беспечно, держал под руку Александра, направляясь с ним к толпе, топтавшейся вокруг патефона, затем отпустил его, наставительно сказал:
— Действуй, Сашок, — и направился к Людмиле. А ее, послушную, заметно побледневшую от волнения, поворачивал и вращал со свирепым упоением художник в клетчатых брюках, клетчатая бабочка его болталась, как уши на жилистой шее.
— Извините за вторжение, Евгений… мм… Григорьевич, — утонченно-воспитанно произнес Кирюшкин, задерживая их танец знаком руки. — Мне необходимо конфиденциально поговорить с Людмилой. Надеюсь, Евгений Григорьевич, вы меня простите за столь несветское вмешательство.
«Он серьезно или это вежливая издевка, какое-то актерство? — подумал Александр. — Нет, этот парень не так прост. Вчера он показался мне отчаянным артиллеристом, уверенным в себе фронтовым старшим лейтенантом, которому после войны и море по колено, а сейчас — это чистый тыловой мальчик, чересчур модный в этом черном пиджаке и белых брюках. Как он ловко и красиво произнес «столь не светское вмешательство»!
В этой чужой компании ему удобнее всего было сесть на диван, в отдалении от толкучки вокруг стола, ни с кем не общаясь, наблюдая за танцующими, за их изменчивым веселым выражением молодых лиц, городская бледность которых бросалась в глаза рядом с грубо темными, продубленными ветрами и морозами лицами фронтовиков, он слышал отдельные фразы, отдельные слова в общем шуме разнокалиберных разговоров, в квакающих бесконечных звуках патефона, и почему-то смешно и приятно было видеть этого длинноволосого в потертой курточке Эльдара, знатока Корана, так поразившего Александра своей памятью в голубятне Логачева. Несуразный Эльдар, комично приседая, семенил поношенными ботинками возле очень высоких туфель своей партнерши, двигающейся плавно, со змеиной гибкостью тонкого тела, как в сомнамбулическом забытье, вся, как лаком, облитая черным платьем, с опущенными занавесями накрашенных ресниц, безучастная к тому, что без умолку говорил ей Эльдар. Она, казалось, была немного пьяна, а он, вглядываясь в ее чересчур белое лицо восторженными глазами влюбленного пажа, исходил в красноречии.
— Нинель, в моем сердце загорелись угольки. Я гляжу на вас и думаю, что красота — вещь неутолимая…
— Мм?
— Но очень утомительная для тех, кто обладает красотой. Не убивайте чад своих… Я от радости вылетел из сетей разума. Я обалдел. Я очумел. Простите мне мои окаянства. Нет, от того, что записано в Книге Судеб, никуда не уйдешь. Я буду с вами танцевать целый вечер. Я знаю, что вы учитесь в актерском училище. Представляю вас на сцене. Знаете, как говорят на Востоке? «Была она подобна ветви ивы… росистой ветви…»
— Что?
— …Росистой ветви. Как красиво сказано, как поэтично!
— Боже, какой иронист! В самом деле вы весь в окаянствах.
— Весь? О, не убивайте чад своих… — часть тридцать третьего стиха семнадцатой главы Корана. Не убивайте, Нинель, в моих словах нет ни капли иронии.
— Тогда вы просто шизик. К тому же сильно поддавший. За что вас, интересно, выперли из университета?
— Насчет поддавшего шизика — вполне оклеветан. Я пьян от жизни. Насчет выперли — объяснение следующее: благодарение Аллаху, что не посадили.
— Вас? Такого невинного романтического мальчика? За что?
— На втором курсе мы с Романом Билибиным организовали общество единения мусульманства с православием, Корана с Библией. Меня вытурили с треском. За национализм. Билибин сам ушел, не дожидаясь, пока в шею дадут. Проявил ко мне солидарность. Он здесь. Вон, посмотрите. Пьет у стола водку, дубина с бородой. Бывший танкист, ныне — шофер.
— А на кой черт вам это общество было нужно?
— Вы прекрасны, Нинель, но наивны, как пышный цветок, внутри которого червь…
— Что-о?
— Червь незнания, о царица сердца моего, я повинно склоняю перед вами голову! Но слушайте… будущее человечества — это братство Востока и Запада, Азии и России в первую очередь. После четырех тысяч войн, через которые прошло человечество, и бритому ежу ясно стало, что войны — это ненависть друг к другу вер и религий, а Бог-то ведь один. У людей должна быть единая общечеловеческая совесть. У вас ведь не две совести?
— А если?
— Под одной мышкой два арбуза не унесешь.
— Вы бредите, Эльдар. Вы за единообразие во всем? Кошмар!
— Ничего подобного, о повелительница небесных гурий. Библия, Коран, Талмуд и Махабхарате — главные религиозные источники земли — в угоду нелюдям искаженно переписаны с единого космического свода законов о людском братстве.
— Какой забавный парень! Зачем же искажены Библия и Коран?
— Знайте, что в угоду нелюдям корыстно искажены десять основных заповедей.
— Не понимаю — зачем?
— Ради власти, дабы завладеть имуществом ближнего и дальнего.
— А кто исказил, забавный вы националист?
— Те, кто прислуживал правителям народов. Бесы земли. Лукавцы. Фарисеи и книжники.
— И вы, наверное, тоже книжник, судя по заумности…
— Я? Книжник? «Разве не видят они?» — часть двадцать седьмого стиха тридцать второй главы Корана. О, как вы меня обижаете, благоуханная роза души моей! Моя профессия — бээс, повелительница души моей.
— Бээс? Что такое бээс?
— Бывший студент.
— Смешной парень, просто прелесть. Интересно, на что же вы живете? За проповедь ведь у нас не платят. Наша страна атеистов, по-моему.
— Я продаю голубей, несравненная. Делать нечего, надо работать. Кто не работает, тот не кушает.
— А-а, значит, вы из банды Кирюшкина? С вами опасно иметь дело, хотя вы и бывшие студенты. Страсть Люды понять невозможно.
— Как вы сказали — «из банды»? Неужели вы так сказали? Прискорбно и преобидно слышать ваше невежество. «О люди, нуждайтесь вы в Боге Господе»… — часть шестнадцатого стиха тридцать пятой главы Корана. Предосадно и даже преоскорбительно ваше мнение о настоящих фронтовиках. Какой нечестивец вложил в ваши сахарные уста слово «банда»? Таких, как Кирюшкин, — единицы. Я люблю этого человека…
— Вы что — педик, что ли? Смешно!
— Прелестницам я прощаю оскорбления и не называю их блудницами из Содома и Гоморры. Почему вы сказали «банда»?
— Не сжимайте мою руку, мне больно! Отпустите, вы мне пальцы сжали, как клещами!
— Почему вы сказали «банда»? Кто вас надоумил? От этого слова пахнет доносом и милицией.
— Оставьте меня, вы плохо танцуете, я не желаю с вами!.. Перестаньте сжимать мне руку! Вы с ума сошли. Я терпеть не могу мужскую грубость!
— Извиняюсь за злоключение, царица Савская, я стыжусь за себя. Но ответьте мне — кто вас надоумил произнести гадкое слово «банда»? Кто именно? Когда конкретно, бесподобная радость очей моих?
— Какая глупость! Это — допрос? Оставьте меня в покое! Пустите! Я закричу сейчас! Я устрою скандал! Вы садист!
— Скандал? На здоровье… но вы мне не ответили. Запомните: «И какою мерою мерите, такой и вам будет мерить», — сказал в Нагорной проповеди Христос. Вы читали Библию?
— Нет! И не хочу! Пустите меня, иначе… я ударю, несчастный мусульманин!
— Ударяйте, я краснею за вас. Грешен: я против непротивления. И договоримся: кричите, что я садист, я буду реветь, как голодный осел, что вы мужеженщина из публичного дома Калигулы. Так почему вы произнесли слово «банда»?
— Пустите меня, дурак!
Она выговорила это, раздувая ноздри чуткого носа, широко раскрывая завесу ресниц, в ожесточенных глазах ее была пепельная мгла. Вырываясь черной извивающейся змейкой, откидывая назад голову, отчего некрасиво выгнулось белое нежное горло, она толкнула Эльдара в грудь и, стуча высокими каблуками, отбежала к дивану, где сидел Александр, порывисто опустилась рядом с ним, обдав запахом приторных духов, потрясла рукой, сжимая и разжимая пальцы, жалобно проговорила:
— Защитите меня, пожалуйста, от этого шизика, я не хочу с ним танцевать, он мне чуть руку не сломал!.. — И, взмахивая неестественно длинными ресницами, попросила с капризной и вместе умоляющей гримасой: — Дайте хоть глоток вина отпить, а то у меня голова разболелась от грубости этого длинноволосого пророка!
— Вы не хотите подойти к столу? Я сейчас принесу вам вина, — сказал Александр. — Вас звать Нинель?
— Я не хочу ждать. Да, меня звать Нинель. А вас Александр, кажется?
В первую минуту Александр подумал, что в этой пестрой компании никто не стесняется ни в действиях, ни в словах, но привычно заставляя себя не удивляться, протянул ей стакан с вином, не удерживаясь, чтобы сказать:
— Вы здорово напылили. Наговорили Эльдару оскорбительные вещи. Я бы не смог стерпеть.
— А что бы вы сделали? Возьмите свой стакан. Какое-то противное кислое вино. Вы его пьете вместо водки? Так что бы вы сделали, хотелось бы знать?
— Взял бы вас за руку, вывел в середину танцующих и как следует шлепнул по попе… Простите, по тому месту, где спина теряет благородное название.
— Попробовали бы только! Я отвесила бы вам пощечину!
— Ну, это не самое страшное. Что такое ваша пощечина — комариный укус? Когда при бомбежке на голову обрушиваются глыбы земли — это дело другое.
— Опять о войне? Как надоело!
— Мне тоже.
— Вот как? А я думала, что вы сидите тут как военный Чайльд Гарольд…
Она замолчала, потому что к дивану подошел Эльдар, застыл в покорной позе, затем нижайше поклонился, так что волосы свесились вдоль худых щек, произнес не то серьезно, не то иронически молитвенной скороговоркой:
— Извините, извините, на равнинах моей души взросло дерево скорби. Я был грешен…
— Добрые люди, честной народ, праведные христиане и правоверные! Что он тут делает? В чем кается? — раздался громкий, резковатый голос, и невысокий парень с коричневой бородкой вокруг веселого красноватого лица, изъеденного ожогами, как оспой, приблизился от стола к Эльдару и погладил его по затылку. — На каком основании отбиваешь поклоны, грешник? Дилетант! Верхогляд! Головной резонер!
Александр понял, что это был Билибин, друг Эльдара, с которым они учились и не доучились в университете; следы страшных ожогов на его лице (такие лица Александр видел не раз) безошибочно выказывали бывшего танкиста, горевшего в танке. Он, Билибин, видимо, прошел через сложную лицевую операцию, спасшую местами его кожу, негустая бородка не везде прикрывала изъяны военного уродства, а острые синие глаза в щелках безресничных век лучились горячо, как будто в них не было памяти о том дне, когда бронебойно-зажигательный снаряд пробил толщу брони и невозможно было или не хватило сил сразу открыть верхний люк, чтобы вылезти из огня… Увидев изуродованное лицо Билибина вблизи, Александр, как всегда при знакомстве с фронтовиками, попытался угадать, на каком направлении воевал он, где подбили танк — не на Курской ли дуге в сорок третьем? И хотел заговорить с ним, но Билибин опередил его:
— Познакомимся. Роман. О тебе Аркаша сказывал, что ты в разведке трубил. — Его рука была тоже в розоватых шрамах, тоже обожженная, будто соединенная перепонками между пальцами, небольшая, слабая, ребячья на вид, но рукопожатие было непредвиденно сильным, и голос его прозвучал бодро: — Смерть нам не смерть, а жизнь вечная.
— Что это значит? — спросил Александр. — Что за лозунг?
— Почему «лозунг»? Слова Дмитрия Донского перед Куликовской битвой, а в войну девиз танкистов да разведчиков, думаю, по степени риска. Так?
— Нет, не так. У нас в разведке говорили иначе: прощай, Родина. Если по степени риска. Проще и яснее.
— Святые воины, как все это надоело! Вы все как закупоренные войной! Раскупорьтесь, станет интересней жить.
Нинель отклонилась на диване, округлила тонкие смоляные брови и нехорошо засмеялась.
— Милые мальчики, вы сидите в окопах и не хотите вылезать?
— Все! — вскричал Билибин. — Да здравствуют женщины-мироносицы! Без них мы провалились бы в тартарары! Всякое деяние — благо. Духовное особенно, сказано в послании апостола Иакова. Танцы — благо полудуховное, сказано мною. И тем не менее… Я приглашаю вас, Нинель, сделать со мной несколько па. Магометанин, полагаю, вас замучил проповедями. Тем более танцует он как молодой козел на барабане.
Он сделал приглашающий жест, его округленное шкиперской бородкой лицо, изрытое оспинами шрамов, страшновато изображало кавалерскую удаль, а глаза из-под припухших век играли, лучились прежним весельем. И несовпадение его изуродованной внешности с внутренним состоянием оживления и раскованности представилось Александру проявлением какой-то выработанной воли, заставляющей думать, что он не намерен чувствовать свою неполноценность и не хочет, чтобы его уродство замечали другие.
— Глас народа — глас Божий. Но, как правило, глас народа — не глас Божий, — возразила Нинель. — Странно до ужаса. Коран, Библия… Что же это вас забросило в религию? Ведь вы стреляли, убивали людей, а теперь что — каетесь? Как это понять в нашем атеистическом государстве? У нас даже старухи неверующие.
— Всеобщая ложь, которая больше похожа на правду, чем сама правда, — запротиворечил Билибин, не доказывая, а шутя. — Как известно, брехнёю свет пройдешь, да назад не вернешься.
И бравым жестом гусара-волокиты он подал ей руку, всю исковерканную ожогами, розовую, с перепончатыми лягушачьими соединениями меж пальцев. А она подняла густо-черную завесу ресниц, нерешительно глядя на его лицо, потом на эту руку, тонкие обводы ее бровей еле уловимо дрогнули, и она сказала притворно-капризным голосом:
— Устала. Посижу на диване с Александром. Тем более — он трезв, а вы уже надрались, мальчики. Так же, как и я. Адью, милые.
Эльдар, стоявший перед диваном в позе терпеливого молчания, должно быть, заметив полубрезгливое вздрагивание бровей Нинель, взял за локоть Билибина, сказал со сверхсерьезностью:
— О несчастный врачеватель духа, делаем поворот кругом и идем к столу, там ты будешь пить то, что и монахи приемлют.
— Когда пригубите, принесите и мне бокал вина, — попросила Нинель.
— Слушаемся, царица, — поклонился Эльдар шутовски.
И, хрупкий рядом с широкоспинным, коренастым Билибиным, обходя танцующих, повел его к столу, где толпились, шумели гости, перемешались гимнастерки и пиджаки, где все говорили одновременно и никто никого не слушал.
«Действительно, странные ребята, — подумал Александр, видя, как Эльдар уважительно вел к столу Билибина, и завидуя их товариществу. — Но как неприятно было видеть что-то такое, похожее на брезгливость, в лице Нинель, когда Билибин подал ей руку. Что это за бабенка, которая сидит рядом со мной и украдкой рассматривает меня сквозь свои опахала-ресницы? Но это, пожалуй, вино ударило мне в голову».
Он поставил недопитый стакан на пол и посмотрел на нее без стеснения, с некоторых пор понимая (после возвращения в мирную жизнь), что долгие подходы к цели являются только препятствием и воспринимаются как неопытность «вислоухих штатского разлива».
— Принести вам вина? — спросил он развязно-предупредительно. — Давайте выпьем вместе, мне хочется с вами чокнуться и наговорить вам глупостей и объясниться в любви.
— А мне — нет. Сейчас не хочу ни капли. Вы что — умеете объясняться в любви? А куда денете свой фронтовой лексикон?
Она закинула ногу на ногу, охватила руками округленно обтянутое платьем колено, с опущенными ресницами сидела в спокойной, независимой позе, еще сохраняя в изгибе губ снисходительный след улыбки после разговора с Эльдаром и Билибиным; приторный, какой-то восточный запах духов касался Александра, туманил голову внезапным воображением о тайной прелести ее тонкого тела под этим черным, как лак, платьем. И он сказал первые пришедшие слова, совсем не то, что хотелось ему сказать:
— Знаете что, Нинель, по-моему, эти ребята… Эльдар и Роман, влюблены в вас оба…
Будто только что увидев Александра, она с кротким терпением ответила:
— А дальше?
— Вы о нас сказали, что мы все закупорены войной. А что вы думаете о себе?
— Мне любопытно, что скажете вы.
— Мне кажется, что вы все в тылу — замки, запертые на три поворота ключа, — сказал он безулыбочно. — Не обижайтесь, нет смысла. Впрочем, обижая других, обижаешь себя. Вы, например, Эльдара презираете, а Романом брезгуете. А это фронтовые ребята. И к вашему высокомерию я не испытываю никакого восторга. Вам прощают, потому что вы не парень…
Она договорила, подражая тону его голоса:
— Иначе вы бы по-фронтовому отколошматили меня? Вы уже раз говорили мне…
«Что толкнуло меня сказать ей это? Думал совсем не о том. У нее такое лицо, как будто она хочет поиздеваться надо мной. У нее наклонность к самодовольству, а лицом она управляет мастерски». И он проговорил, даже не пробуя улыбнуться:
— Не исключено.
— Да-а? Вы так надеетесь на свою силу?
— Если заденут фронтовика, не собираюсь прощать никому и ничего.
— О-о, какой вы парень, — протянула она с изумлением. — У вас решительность профессионального бретёра. Вы знаете, что такое бретёр?
— Не имею понятия.
— Вам приходилось убивать немцев?
— Я старался взять их живыми. Какому разведчику нужен мертвый немец?
— А все-таки? Вам лично приходилось?
— «А все-таки» — яснее ясного. Промахнуться — значит, дома получат похоронку. Если лично, то мой автомат был заряжен не патронами, а проклятиями самого черта. И у всех ребят во взводе. Личного ничего не было.
— Вот здорово! Почти шекспировская пьеса. Эт-то что же за театральные слова насчет проклятий черта?
— Пьеса? Война только подлецам, карьеристам и дуракам кажется театром. Даже где-то читал: «Театр военных действий». Глупее не придумаешь. А насчет черта — так говорили у нас во взводе. Помощник начальника штаба полка, которому мы подчинялись, любил повторять эту фразу. Офицер был стоящий. Мои ребята его уважали. Погиб в Пруссии. Кстати, был из Москвы. Жил где-то на Усачевке.
— И вы его фразу повторяете до сих пор?
— Да. Стоило ее запомнить.
Она, в растерянности обхватывая колено руками, с неумолимым безразличием посмотрела на острый носок своей черной туфельки.
— У нас во взводе… Мои ребята… Как будто вы очень гордитесь или очень уж ими хвастаетесь. Что-то не похожи вот эти идеальные ребята на рыцарей без страха и упрека. Чем они хороши, так это водку геройски глушат. — Она сказала не «пьют», а «глушат», и это нарочитое огрубление опять задело Александра.
— Вы немного пьяны, Нинель? — суховато спросил он.
— Конечно. Но… чуть-чуть-чуть меньше ваших друзей.
Она перевела насмешливый взгляд в сторону стола, где в людском круговороте, в гомоне возбужденного говора, в тесноте пиджаков выделялись гимнастерки Логачева, Твердохлебова и Билибина, окруживших едва видимого из-за их плеч маленького Эльдара — все четверо чокались, смеялись, голоса их увязали в общем шуме, и Александра, неизвестно почему, вдруг потянуло туда, к ним, постоять рядом, выпить с ними вина.
Кирюшкин, совершенно трезвый, танцевал с Людмилой в своем ослепительном пиджаке, не выводил ее из круга, не отпускал ее, и она, подчиняясь ему, почти касалась виском его плеча, а он своими дерзкими глазами нежно смотрел на ее золотистые волосы и говорил что-то ей.
Нинель сказала, указывая взмахом ресниц на Кирюшкина:
— Этот неотразимый демон в модной маске поймал в сети милого ангела Лю, а она, очаровательная дурочка, наверно, сошла с ума.
— Неясно, что значит «демон в модной маске»?
— О нем ходит дурная слава. Его почему-то боятся во всем Замоскворечье. Самолюбив и дерзок. Впрочем, такие парни мне нравятся, но отталкивают грубой силой. Мне кажется, вы в чем-то похожи.
— В чем я похож? Грубой силой?
— Как вам сказать? Ну, положим. Я знаю, что нравлюсь вам, но вы выставили иглы, как дикобраз.
Улыбка раздвинула ее губы. Александр нахмурился.
— Я готов бесконечно потакать женской слабости, но никогда не покорюсь женской силе, — сказал он, вспоминая последнюю встречу с Вероникой, и нехотя пошутил: — Сила, слабость — вшистко едно!
Порхающей походкой в распахнутой, как крылья, короткой курточке, должно быть, юный жрец искусства, подлетел к дивану молодой человек с радостным легковерным смехом, крича:
— Нинель, как рад, я только что с вечерних съемок, ворвался сюда и узнал, что ты здесь! Я не видел тебя два… как будто два тысячелетия! Ты отменно выглядишь! И платье тебе к лицу. Пойдем к столу, выпьем чего-нибудь! Я задыхаюсь от жажды! Я устал, как бобик на охоте! Снимали сцену собрания, сняли пять дублей, измучились! У тебя роскошные духи! Немецкие? Французские? Пойдем, Нинельчик! Что? Прости, ты занята? Как? Кто это? — Он выкатил белесые глаза, нескладно запутался, заплутался в словах, вращая маленькой верблюжьей головкой то в сторону Нинель, то в сторону Александра, уже вроде бы понимая, в чем дело, и в то же время сердясь на то, что она не одна и смотрит на него с беззвучным невниманием.
— Как вас? Кто вы? — залепетал молодой человек. — Вы откуда, собственно?
— Дуй отсюда, бобик, — сказал равнодушным тоном Александр. — Будь любезен, если не трудно, принеси Нинель стакан вина, да и мне заодно, буду очень благодарен.
— Ха-ха! Смех и рыдания! Сплошная вереница пошлостей! — вскричал молодой человек с театральными ужимками. — Нинель, удивляюсь твоему вкусу! С кем ты? Где ты отыскала этот нахмуренный экземпляр?
— Бобик, дуй за вином, — повторил однотонно Александр и не лишил себя удовольствия, чтобы не пообещать: — Иначе я тебе, бобик сивый, бобик милый, уши надеру за неуважение к старшим.
Молодой человек стремительно попятился на подгибающихся ногах, наталкиваясь спиной на покачивающиеся в танце пары, бормоча с гордой гневливостью:
— Я не лакей, не холуй!.. Вы жестоко ошиблись… Я актер!.. Вы не имеете права. Я пожалуюсь хозяину квартиры, и вас попросят уйти за хамское поведение. Вы… вы невежа! Кто вы такой?.. Я — Тушков! А кто вы?
Александр встал, сказал с подчеркнутым сочувствием:
— Ну как вы невоспитанны, товарищ актер… — но тут от стола, лениво косолапя, по-медвежьи придвинулся Твердохлебов, заприметив своими красными от хмеля глазками какой-то непорядок подле дивана, движением клещеподобной руки приостановил отступление и гневливую речь актера, проговорил сбавленным басом:
— А это откуда свалилась тыловая какашка? Это он с тобой никак некрасивые арии поет, Сашок? Попугать его, что ли, ради приличия?
И, сделав зверское лицо, выставив перед собой громадные скрюченные пальцы, будто для кровавого нападения, Твердохлебов хищно присел, издавая медвежий рев: «Смир-рно, тыловой таракан!», отчего молодой человек, в страхе выпучив глаза, пригнул шею и боком-боком рысцой кинулся к двери, взвизгнул:
— Моей ноги здесь больше не будет!
Возле дверей в переднюю он на миг показал съеженную спину, как бы ускользающую от острия ножа, нацеленного вонзиться между лопатками, и исчез, выпорхнул вон из комнаты.
— Бегун, — удовлетворенно отметил Твердохлебов и, потирая клешни умывающим жестом, повернул к столу.
Против ожидания Александра зоологическое рыканье не произвело на гостей большого впечатления; здесь, по всей видимости, привыкли к разного рода экстравагантным выходкам и неожиданностям в этой разношерстной молодой компании. Среди разогретого вином галдежа, ярых споров, звона стаканов, смеха, анекдотов, оглушаемых нескончаемым нытьем патефона под слитое шарканье ног по паркету, только некоторые вскользь оглянулись на Твердохлебова, принимая его взрыв за дурачество не очень остроумного толка. Александр же упал спиной на диван и захохотал, увидев эту оскорбленную, упорхнувшую в смертельном перепуге спину актера.
— Ну, старшина, ну боксер, контузил голосовыми связками бедного парня! Твердохлебов, знаете, в «катюшах» служил. Уверяю вас, Нинель, ваш друг заикаться начнет от испуга! А ведь Миша только пошутил.
— Ужасно грубо… я не знаю, как это назвать! Неужели вам не совестно то и дело применять свою силу! Вы чувствуете себя хозяевами жизни, да? Перестаньте веселиться, это пошло!
Он увидел ее ставшее неприязненным лицо и сказал с примирением:
— Перестаю. Вы сказали, Нинель, — мы хозяева жизни? А что? Вполне возможно и справедливо.
— Вы — хозяева? Это интересно! — Ее темные разъятые любопытством глаза вплотную придвинулись к его лицу, и он утонул в глубине блестящих зрачков.
— Интересного тут мало, но за войну у многих из нас клыки и когти выросли.
— Вы в этом уверены? Волчата превратились в волков?
— Может быть.
— И что же вы будете делать?
— Никто из нас не намерен давать себя в обиду.
Она отклонилась к спинке дивана.
— Господи, каким образом? Почему этот Миша пострижен, как арестант или уголовник?
— Что это значит?
— Ну, как арестантов и уголовников стригли в России. Во времена Достоевского.
Он слегка покривился.
— Нинель, вы допускаете обидные вещи.
— Я вообще глупая баба.
Он сделал попытку улыбнуться.
— Вы подобны ветви ивы, как сказал Эльдар.
— Перестаньте. Я знаю, что у меня хорошо и что плохо.
— Так вот. Он пострижен потому, что ранен в голову. И его лечат. Как лечат — не знаю. Парень он — честнейший!
— А вы?
— Что я?
— Да и вы как будто не такой уж плохой парень, — сказала она с насильственным смехом. — И вам здесь нравится? А ради чего нам надо быть в этом бедламе? От одного патефона с ума сойти можно! Пойдемте лучше танцевать, а?
Он запротестовал:
— Нинель, не вижу в этом топтании смысла.
Она сказала, почти прикасаясь губами к его губам, глядя ему в глаза смеющимся взглядом, в котором была непроглядность осенней ночи:
— А может быть, со мной будет немножечко лучше. Представьте, что я с другой планеты и кое-чему научу.
— Да, такие ивы наверняка бывают с другой планеты, — пошутил он, чувствуя озноб на спине от ее близкого дыхания, от черной близкой глубины ее блестящих глаз.
Он плохо осознавал, что говорил, что делал в эту минуту, но когда взял ее руку, смуглую, податливую, поразился ответной ласковости длинной сильной кисти. Он сжал ей пальцы и, не выпуская их, поднялся с дивана, самоуверенно притянул ее к себе так резко, что она грудью придавилась к его груди, откинув голову, спросила ослабевшим голосом:
— Что вы делаете?
— Пойдемте, хотя бы на улицу. Походим, посмотрим на звезды. Этот патефон превратит нас в идиотов.
— Нет, Александр, я не люблю смотреть на звезды, — прошептала она. — Идемте ко мне.
— К вам? Куда?
— Я недалеко живу.
Они выбежали из парадного во двор на свежий ночной воздух, и он, в темноте видя скользящий блеск ее глаз, так сильно и нетерпеливо обнял ее, так жадно нашел ее приоткрытый дыханьем рот, что оба пошатнулись, едва не упали, потеряв равновесие.
— Да ты просто с ума сошел! — выговорила она, смеясь, задерживая дыхание. — Так целоваться не надо. Это как-то очень грубо, по-солдатски. Я тебя научу.
Она взяла его под руку и застучала каблучками рядом, и он подчинился ее бойкому шагу, прижимая ее подсунутые под локоть пальцы, с загоревшейся нежностью чувствуя и стыдясь ее туго тершегося бедра.
— Стой, лярва! Куда его ведешь? — послышался из темноты тонкий, с каким-то ребячьим выговариванием (точно зубов не было) голос, и из-за ствола липы по-кошачьи бесшумно выдвинулась смутная фигурка не то приземистого мужчины, не то подростка. В неярком свете из верхнего окна выделилась тесная кепочка, желтый овал пухлощекого лица, и Александр сейчас же узнал паренька, что приходил в голубятню Логачева, требуя у Кирюшкина тот самый таинственный золотой портсигар с монограммой, тяжбу из-за которого Александр не мог знать в подробностях, да это, впрочем, и не интересовало его.
— В чем дело? — спросил Александр, отпустив руку Нинель, и шагнул навстречу пареньку в кепочке, мучительно вспоминая, как называли его в голубятне Логачева: Лесик или Лосик?
— Я тебя видел, солдат, — прошепелявил паренек и, цвикнув зубом, сплюнул через губу. — Ты мне не нужен. И лярва твоя не нужна.
— Ты-и, хрен в кепочке, поосторожней с ласковыми выражениями в присутствии женщин! — вспыхнул Александр. — А то тяпну по кумполу и по пояс в землю вгоню. Предупреждаю: первым удар не наношу.
Он ожидал ответной вспышки паренька, но вспышки не последовало, только наступила короткая тишина, потом послышалось движение, шорох под липами, и справа и слева от паренька молчаливо затемнели две фигуры, одна статная, массивная, другая пониже ростом, тоже оба вроде бы знакомые по голубятне Логачева, кажется, высокий имел прозвище «красавчик», как вспомнилось Александру.
— Мне с тобой счеты не сводить, солдат, — выговорил косноязычно паренек в кепочке, подавляя злость. — Мне Аркашенька нужен позарез. У меня с ним дела. Сабантуйчик этот когда кончается? Ты первый, похоже, смылся? И кто с ним — вся шарага, а может, он один?
— Пошли, быстро! — скомандовал Александр и, крепко схватив Нинель за руку, рванул ее за собой, к парадному, откуда только что выбежали они, и здесь, по гулкой лестнице, перемахивая через ступени, с силой потащил ее наверх, растерянную, спотыкающуюся на подворачивающихся каблуках, а на третьем этаже, на лестничной площадке, перед дверью задержался на несколько секунд, прислушиваясь. Нинель, обняв его за плечи, не говоря ни слова, уткнулась лбом ему в спину, сбивчиво дыша. Внизу, на лестнице, не слышно было ни звука, ни голосов, ни движения. Их никто не догонял, да и погоня была бы бессмысленной. Им нужно было, вероятно, встретить Кирюшкина внизу, во дворе, в потемках разросшихся вблизи парадного лип.
«Лесик, — внезапно вспомнил Александр имя или прозвище паренька в кепочке. — Тогда меня поразили его какие-то белые глаза, какое-то пухлое бледное личико. Да, Лесик, Лесик, похож на сомика…»
Он позвонил. Дверь открыла Людмила и, плохо понимая, спросила:
— Разве вы выходили?
Позади нее стоял Кирюшкин.
— Что случилось, Сашок? По лицу Нинель вижу, что внизу какой-то шорох. В чем дело?
Александр отвел его в сторону, кратко рассказал о встрече во дворе с Лесиком и его дружками. Кирюшкин не выказал никаких чувств, выслушал без вопросов, потом проговорил превесело:
— Ты, старина, можешь идти провожать Нинель. Они тебя не тронут. Ты им не нужен.
— И все-таки я подожду, — возразил Александр. — Может быть, я вам буду нужен.
— А это вполне возможно. Хотя не исключено — будет перебор в силовых средствах. — Он взял под локоть Людмилу, подмигнул Александру. — Танцы продолжаются, старина.
— Губы не надо, — сказала она, поворачивая голову к стене. — Поцелуй шею. Потом грудь. И потрись губами о соски. Нежно, нежно.
— Кто тебя научил этому?
— Изольда.
— Кто?
— Ты не знаешь ее. Она вышла замуж за поляка и уехала.
— Сумасшедшая какая-нибудь?
— Почему? Мы учились вместе. На актерском. Но она иногда приходила ко мне ночевать.
— Странно, росистая ива с другой планеты.
— Ты запомнил слова Эльдара? Чего же тут странного? Эльдар — поэт. А она просто была нежная девочка.
На потолке зыбко, как отражение в воде, дрожало пятно от уличного фонаря, в беззвучной темноте шевелились среди этого пятна тени от листвы, и приторно пахло духами от теплой шеи, от груди Нинель, — и вместе с этим запахом какое-то неудобство, стесненность исходили из потемок чужой, заставленной старой мебелью квартиры, и Александру чудилось, что он слышал чье-то дыхание за стеной, неприятные шорохи, словно их подслушивали, и уже жалел, что отказался от предложения Кирюшкина взять ключ от его комнаты, где он жил один. Этот ключ он предлагал Александру, когда полной ночью вышли от Людмилы, приготовленные к встрече с Лесиком и его дружками, но встречи не произошло — во дворе никого не было, — и уже на спящей, без огней улице стали расходиться. Тут Кирюшкин, не пропустив мимо внимания сближение Нинель и Александра, сказал ему, что сегодня настроен переночевать не дома, а завалиться куда-нибудь в ночной ресторан, и протянул ключ с поощряющим видом. Нинель услышала, о чем шла речь, и независимо прервала Кирюшкина: «Благодарим, атаман. Мы пойдем гулять по центру».
Ему неуютно было в этой комнатке, световое пятно зыбилось маленьким зеркальным озерцом на потолке, он не видел ее лица, ее глаз, ее губ, она лежала, повернув голову к стене, а он целовал ее шею, ее грудь и говорил шепотом:
— Почему ты прячешь губы?
— Не хочу. Мне так нежно.
— Но зачем так?
— Мне нежно. Я могу тебя почувствовать…
— Ты так любишь?
— Мне хорошо. А зачем тебе мои ноги?
— Я хочу тебя обнять и лечь на тебя.
— Зачем?
— О чем ты спрашиваешь?
— Не надо так.
— То есть?
— Так я не хочу.
— А как ты хочешь?
— Я не могу тебе ответить. Я просто тебя хочу… всего тебя.
— Как?
— А ты делай то, что ты хочешь. Может быть, ты любишь, чтобы женщина ложилась на тебя? Или еще как-нибудь…
— Как-нибудь?
— Ну, чтобы я тоже могла тебя… ласкать.
— А зачем так?
— Может, это будет интереснее и тебе, и мне.
— А тебе это лучше? Ну, хорошо. Что я должен делать?
— Я тебе помогу. Я лягу на тебя. Только ты не шевелись. Я буду все делать. И не целуй меня в губы. Я сама буду целовать тебя.
Потом они лежали, не касаясь друг друга, и он молчал, ошеломленный и ее испорченностью, и ее наивностью, чего он не ожидал, что не совпадало и совпадало со всем ее обликом на вечеринке, с ее манерой двигаться, говорить, смеяться, с ее порочно опущенными ресницами. Ему казалось, что она боится какой-то грубости с его стороны (неужели он производил такое впечатление?), и то, что она сама делала с ним и своими руками, и губами, и грудью, и всем своим прохладным телом было длительно, осторожно, ласково, похоже на невинную игру, в то же время это не было игрой, а было неторопливое, с рассчитанными остановками разжигание костра, и он, покоряясь нежной чужой воле, чувствовал, что плывет, весь охваченный то неугасимо жарким ознобом, то опадающим огоньком пламени, плывет в нескончаемых волнах сладкого беспамятства, они несли и покачивали среди ночной безбрежной реки в ослепительном звездном сверканье над головой, которое никак не могло взорваться фейерверком и рассыпаться, и утонуть во тьме гибельной бездны и облегчения. Но шепот, доходивший от этих звезд, овеивал его прохладным дуновением: «Не торопись, не торопись, мы вместе, мы вместе…» — и в последнюю секунду она вдруг ощутимо прикоснулась влажными губами к краю его губ и несколько раз вздрогнула на нем, выдохнув со стоном: «Ты тоже, тоже…»
Они лежали в изнеможении.
— Тебе было нежно со мной?
— Да.
— А когда-нибудь еще так, как сейчас, было?
— Так, как сейчас, — нет.
— Ты просто их насиловал. Был, наверно, груб.
— Насиловал?
— Ну, как это сказать, ты не наслаждался нежностью. Ты, конечно, торопился, конечно, не соизмерял силу. И, наверное, было что-то между вами, как между самцом и самкой.
— Насчет этого — не помню.
— Можно представить: такой здоровый и ничего собой Дионис, который не пьет даже водку, и какая-нибудь тоненькая, как лоза, вакханка.
— Дионис? Вакханка? Романтично. На фронте я встречался с простыми женщинами. И в Польше, и в Чехословакии тоже. Я не встречался ни с герцогинями, ни с вакханками, ни с актрисами.
— Но хоть раз было, как со мной?
— Нет.
— И сколько раз ты мог любить женщину за ночь?
— Я быстро чувствовал разочарование.
— Во мне ты не разочаруешься. Должна первой разочароваться я.
— Что ж…
— Я не люблю животную любовь, которая наводит скуку. Я боюсь одиночества вдвоем. Только ты меня не насилуй. Мне отвратительно грубое плотское наслаждение. Если хочешь, я могу быть с тобой нежной целую ночь. Хочешь?
— Да.
— Скажи, ты любишь мечту о себе?
— Не понимаю.
— Хорошо. Не надо это понимать. Ты просто доверься мне.
Это было состояние опустошенности, звенящего головокружения, веселой невесомости во всем теле, радостного желания закрыть глаза, вспоминать ее прикосновения, ее шепот, касания ее губами края его рта, что не было обычным поцелуем, а было каким-то нежным знаком, когда ее колени слегка сдвигались, тело становилось прохладным, начинало содрогаться, и она не могла сдержать слабого стона сквозь белеющие зубы: «Только вместе, вместе…»
Когда он вышел со двора в переулок, везде чувствовалось утро. Фонари нигде не горели, но еще ночь оставалась в городе, дома в светло-сером сумраке молочно отсвечивали стеклами; не шелохнувшись, неподвижно темнели над тротуаром липы, в глубине которых по-раннему шумели воробьи, перед зарей звонко оглушая переулок. С улицы донесся снарядный скрежет на повороте первого трамвая, и Александр сначала пошел на остановку, потом решил добраться до дома пешком, подумать, покурить, прийти в себя, сознавая, что в эти последние дни его словно бы без участия воли подхватил и понес поток встреч и знакомств, то сближающих его с новыми людьми, то отталкивающих. Порой он чувствовал бессмысленность и ненужность всех этих рынков, толкучек, забегаловок, голубятен, и вместе с тем их соблазнительно притягивающую силу, без чего не мог побороть одиночество, безмерность свободных дней после возвращения, которые нужно было чем-то заполнить. Были часы, когда унылая и безотвязная тоска не отпускала Александра («Что дальше делать, как жить?»), и тогда его охватывала вязкая пустота.
Деньги, которые он получил по демобилизации, давно кончились, вследствие чего он уже продал все, что можно было продать из привезенных с фронта трофеев: швейцарские наручные часы (одни, правда, оставил себе), офицерский кортик с инкрустированной рукояткой, взятый в штабной машине под Киевом, две австрийские зажигалки, изображающие пистолетики; оставалась надежда продать немецкий компас, так спасительно нужный Александру в другом, военном мире и потерявший свое значение здесь, в послевоенной Москве, как бесполезная вещь, которую, впрочем, не покупал никто. Иногда подходили парни с иссиня-коричневыми лицами, стучали грязными ногтями по стеклу, смотрели на чуткое подрагиванье стрелки («Ишь, стерва, какая нервенная») и отходили, хахакая: «На хрена попу гармонь». И тогда Александру хотелось слева и справа влепить по этим прожженным водкой рожам, чтобы без лишних слов доказать, что эта «нервенная стерва» спасала ему и его ребятам жизнь в беспроглядную метель, снегопад, дождливую осеннюю темень.
Его мучило безденежье особенно потому, что он ощущал какую-то вину перед матерью, и его ревниво угнетала денежная и продуктовая помощь этого жалкого и одержимого чудака Исая Егоровича, раздражавшего и своим присутствием в комнате отца, и своим сумасшествием, поклонением матери.
Все, что происходило с ним в эти дни, казалось ему неестественным и кем-то направленным на него, чтобы вывести его из одиночества, все новое проходило знобящим сквознячком и необъяснимым и мучительным знакомством приблизило к этой непонятной Нинель, которая учила его быть нежным, и он подчинялся ей.
Было странно вдвойне, что она угадала многое: он был нетерпелив, наверное, грубоват с другими женщинами, которых знал в военных встречах, забыв о том, что надо было сохранять в себе, а этим утолением голода была, наверное, грубость, пугающая Нинель, «насилие», как сказала она.
И было кощунственно думать, что нежность Нинель, ее покойная осторожность напоминала любовь матери в детстве, когда он болел малярией, горел в жару, трясся в ознобе, а она сидела рядом с его постелью, и ее прохладные родственные ладони гладили его пылающий лоб.
Только перед рассветом они очнулись от короткого и глубокого сна. Они лежали, вопросительно и молча глядя друг на друга, постепенно вспоминая, как все произошло между ними и что было этой почти бессонной ночью. Он сказал опавшим голосом:
— Мне сначала показалось, что ты какая-то демонстративно пьющая девочка, которой море по колено. И, знаешь, когда ты села на диван рядом со мной, от тебя шел какой-то, прости, развратный запах духов.
— Конечно.
— Что «конечно»?
— Мне в самом деле представляется, что я играю то Сафо, то Клеопатру, то Катерину из «Грозы», то принца Гамлета.
— Зачем же так много? И при чем здесь Гамлет? Ты не Гамлет, а чудесная женщина из сказок Шахразады. Слушай, что у тебя за ресницы? Мне все время кажется — взмахнешь, и от них ветер поднимается. Я не смеюсь, Нинель, просто я таких не видел.
— Обними меня, Саша. Только нежно-нежно. Милый, закупоренный войной малый.
И, обнимая ее, он уткнулся лицом в ее грудь, вдыхая влажный телесный запах и еще оставшийся запах духов, который так неприятен был ему, когда на вечеринке она сидела возле него на диване.
Теперь он шел в сиреневом сумраке рассветной улицы, беспричинно улыбался и, ударяя ладонью по фонарным столбам, повторял вслух:
— Кто она? Откуда она?
— Эй, парнюга, не опохмелился еще? — раздался оклик из-за его спины. — Чего бормочешь? Пойдем со мной, найдем по полторашке. Эй ты, хохряк!
Александр приостановился, глянул из-за плеча, точно просыпаясь. Человек с безобразно выпуклыми морщинами на немолодом испитом лице смотрел на него, прислоняясь спиной к забору.
— Ноги есть? — спросил Александр.
— А чё тебе до ног? Идем ко мне, выпьем! Я без женщин живу. Погуляем, познакомимся, как следовает.
— Ну вот, если есть ноги, иди, иди и иди подальше, пока я тебе по случайности не врезал по фронтону для отрезвления и знакомства.
На Пятницкой, уже совсем светлой, розовеющей за домами на окраине Москвы, громыхали трамваи с дремлющими в этот ранний час редкими пассажирами, стали появляться первые прохожие. Александр подробно не видел все это, слышал звук своих шагов и, вспоминая ночь, улыбался, морщился и хотел сейчас только одного: добраться до дома, упасть на постель и счастливо заснуть, веря и не веря в то, что случилось с ним. И одновременно угловатой тенью возникала и исчезала тревога, намекая на нечто случайное, непрочное, легковесное, что коснулось его и обмануло.
На Чугунном мосту внезапно оглушило неистовым звоном, ревом мотора, мимо на всей скорости пронеслась отлакированно-красная пожарная машина, сверкая золотыми касками деревянно сидящих плечом к плечу пожарных. Он почему-то подумал: «Где-то пожар? Или учения? Куда они? В такую рань…» И взглянул вдоль Пятницкой, из праздного любопытства угадывая, куда они повернут — на Новокузнецкую улицу или в Лаврушенский переулок.
Машина повернула на перекрестке Клементовского в сторону Новокузнецкой, и в эту минуту ему почудилось, что над крышами Клементовского переулка поднялась и расширилась заря, погожая, теплая, летняя, но в каком-то прозрачном дыму, в белесом тумане.
Бой колокола машины удалялся и смолк за поворотом в переулок, а Александр начал ускорять шаги, подталкиваемый любопытством, смутным беспокойством, какое бывает при виде пожарных машин, раздражающих нервно-пронзительными звуками колокола, настойчивым оповещением о бедствии. В Клементовском переулке группа небритых замызганных фигур топталась у дверей забегаловки в нетерпеливом ожидании ее открытия. Они поглядели на небо и один за другим потянулись в сторону Большой Татарской, куда повернула пожарная машина, и Александр, быстро пройдя переулок, остановился на углу, и теперь ясно увидел, что горело на той стороне улицы за двухэтажными домами. Широкое пламя, перемешанное с черными смерчами дыма, вырывалось над крышами в зеленеющее небо, искры шапкообразным фейерверком осыпались на улицу в безветренном воздухе. А оттуда, из-за домов, доносились шум огня и воды, неразборчивые крики, гудение мотора, стояла, галдела толпа жильцов в проходе между домами, в пижамах, в накинутых на голые плечи пиджаках, в галошах на босу ногу; на лицах у иных пребывал страх, у иных болезненное возбуждение, и это скопление растерянных жильцов оттискивал и уговаривал соблюдать спокойствие рослый милиционер, делая неприступно-суровые глаза.
«Что такое? Да это же дом Логачева? Что произошло?»
Александр протискался через толпу, вышел на задний двор, и здесь его обдало жаром: было горячо глазам, запершило в горле от черных валов дыма, он накатывал из-под кипящего огня, по которому хлестали водяные струи из брандспойта, его тянули и расправляли вокруг машины человек шесть молодых пожарных, мелькая суровыми лицами, подбадривая себя свирепыми криками: «Давай! Пошел!» И несколько пожарных с баграми бежали к огню. Только сейчас все стало до отчетливости очевидно: буйно горели сараи на заднем дворе, мохнатое пламя с треском и гулом охватывало деревянные строения, огонь, взвиваясь, толкался в дым, нависший над двором, обваливались дощатые перекрытия, корежился и выгибался толь там, где ужасно били струи брандспойта, кое-где уже обугленными ребрами торчали концы дымящихся столбов. Но то, что бросилось в глаза Александру, это был черный провал в левой части двора рядом со старой липой, обвисшей над этим провалом спаленными, свернутыми в трубочки от жары листьями. Здесь был крайний сарай, голубятня Логачева, а теперь зияло мокрое пепелище, по мрачной черноте его курились, завивались змейками белые дымки, и тут, среди пепелища, пошатываясь, как незрячий, ходил мелкими шагами, по колена испачканный в бурой грязи Логачев, рот его разверзался квадратно и страшно на измазанном гарью полоумном лице. Он не то кричал, не то плакал истошными слезами безысходности, и рядом с ним ходил и мертво молчал хмурый Твердохлебов, свинцового цвета губы его были жестко сжаты. Маленькая худая женщина в ситцевом платочке семенила, спотыкалась за ними сзади, рот ее растягивался в плаче, она бормотала сквозь всхлипы:
— Гришуня, не надо, не надо, миленький…
По всей видимости, это была жена Логачева.
— Я эту сволочь из-под земли достану, зубами глотку перегрызу! Я знаю, кто это сделал, падлюка! Знаю! — исступленно рыдал Логачев и, как в удушье, рвал ворот гимнастерки на раздувшейся бычьей шее. — Двадцать семь штук уморил, дотла сжег!.. А я их цельный год один к одному отбирал, два ленточных, голубка николаевская, палевый, четыре красных шпанциря, монахи, мраморные!.. — выкрикивал он будто в бреду, и крупные слезы текли по его грязному лицу, скапливались в щетинистых усах. — Раздавлю клопа! Гниду склизкую! Он у меня кровавыми соплями до захлеба умываться будет, курва блатная! В дерьме утоплю, ноздрями совать буду, пока не захлебнется, паскуда! Это ведь все одно что детей беззащитных сжечь! Двадцать семь ангелов сжечь, мокрица фашистская!..
— Гришуня, не надо, миленький, не надо… сердце не надрывай, — причитала жена Логачева. — Не вернешь ведь голубенков-то!
На краю пепелища стояли Кирюшкин, Эльдар и Билибин — все трое в ледяном безмолвии искали глазами что-то среди сгоревших, залитых водой головешек, точно надеялись найти нечто важное, раскрывавшее тайну этого пожара, но, кроме покореженных закопченных консервных банок, служивших поильницами для голубей, не было ничего в жиже из углей, золы и пепла. Эльдар, горбя шею, молитвенно провел руками по впалым бледным щекам, проговорил сбившимся голосом:
— Земная жизнь — океан бедствий, лучше всего не родиться, а если родиться — лучше всего умереть.
— Вот как дам сейчас по башке — и в ящик сыграешь. Мечта и реализовалась, — бесстрастно сказал Кирюшкин. — Не болтай ерундовину. Не паникуй. Молчи.
Сейчас, вблизи этих горящих сараев, непрерывно гудящего мотора пожарной машины, бурно и туго хлещущих ударов струй брандспойта по огню и дыму, в котором с командными криками возились тени пожарных, баграми суетливо растаскивая догорающие доски сараев, сейчас было странно видеть его модный черный пиджак с подбитыми плечами, его щегольские белые брюки, отчего его высокая фигура выглядела атлетически конусообразной, чужой, какой-то театральной, случайно оказавшейся здесь. И стоял он, не двигаясь, твердо заложив руки в карманы, — и, вглядевшись, Александр поразился: он как будто похудел на глазах. Он был, пожалуй, в чрезвычайно возбужденном состоянии, змеиная неподвижная острота заморозилась в его взгляде, но по внешней позе своей он казался безучастным.
— В чем я виноват? — еле различимо выговорил Эльдар, и в голосе его зазвенела обида, он понял, что Кирюшкин далеко зашел в своей ярости, не показывая ее, однако, явно.
— Не ной, — отрезал, сцепив зубы, Кирюшкин, и не было сомнений, что нет у него в эту минуту за душой ни добрых слов, ни снисхождения. — Лазаря петь будешь в другом месте. Заткнись сейчас.
Билибин, разглядывая разъеденными дымом глазами поднятую из пепелища изуродованную огнем миску из-под конопли, обтирая слезы с изрытых шрамами щек, неудобно сказал:
— По своим не стреляй, Аркаша. Своих не бей.
Кирюшкин глянул на Билибина с раздраженным удивлением.
— Виват, — невесело произнес он и повелительным тоном приказал вполголоса: — И ты помолчи, Роман!.. Бой мы проиграли. Танки наши сожгли, орудия разбили. Поэтому грош нам цена со всей нашей болтовней. И умностями студентиков! Не думаем, а языками треплем!
— Мы друзья твои, Аркаша, — жалобно прошептал Эльдар, потупясь. — Не сердись.
— Сам знаешь: до гробовой доски… — подтвердил Билибин с намерением смягчить раздор. — За что ты нас?
— Когда начинается война, Роман, нужны не друзья, а верные люди, — жестоко сказал Кирюшкин и показал крепкие зубы в дернувшейся усмешке. — Твой любимый Господь всемогущий решил посмешить наших врагов, когда создал нас с тобой, растяп и недоносков! Что ж, скорпионистый мальчик оказался не трепачом. Устроил нам сорок первый год. Ясно? Все мы подставились. Александр, подойди, — позвал он и, когда тот подошел, спросил: — Ну а ты, парень свежий среди нас, что думаешь по этому поводу? Есть какие-нибудь мыслишки?
— Кто он такой, этот скорпионистый парень?
Презрительная складка появилась на губах Кирюшкина.
— Отврат.
— Что это значит?
— Отврат есть отврат.
— Дошло. Рукоплесменты, все встают.
— А ты сейчас не остри!
— А что я должен делать? Рыдать вместе с Логачевым? Слезы проливать — ни хрена не поможет! Значит, подставились?.. Кто это сделал?
— Хочешь знать от меня?
— Хочу знать от тебя.
— Могу расписаться на фоне этого дыма, что это дело Лесика и его банды.
— Кстати, тебя и твоих ребят тоже называют бандой.
Кирюшкин яростно расхохотался.
— Не возражаю! Звучит! Меня это не пугает! Но моя несообразность в том, что бываю слишком доверчив. И не терплю уголовщину. Лесик — тот еще паренечек, положи ему в рот палец — всего до ушей сгрызет и еще долго облизываться будет. Но чую, наступает новая жизнь в Замоскворечье. Это я чую. Высочайшее право есть высочайшее бесправие.
— Что?
— Два шофера одну машину вести не могут! Так, Роман, а? — обратился он к Билибину. — Ответь мне как бывший танкист. Два механика-водителя могут вести одну машину? Да или нет?
— Каким образом? Дураковаляние, а не вождение. — Билибин возбужденно покусал изуродованные следами ожогов губы. — Не-ет, это не человек. Это тень человека, сатанинский ублюдок.
— И что ж делать надо? — спросил Александр, взглянув на заострившееся от ровной бледности лицо Кирюшкина.
Кирюшкин холодно устранился от прямого ответа.
— Злых злом учить надо. Уже давно чувствую вонь чужого дерьма! Сам себя иногда боюсь. Горло перерву, кто поперек встанет. Или фронтовика пальцем заденет.
Александр опять увидел завораживающе-змеиную неподвижность в зрачках Кирюшкина, и вдруг подумалось, что он был неуязвим для своих недругов, этот загадочный парень, верный неписаным фронтовым законам, у него не было никакой робости перед жизнью, и умел он постоять, должно быть, не только за себя.
Во дворе набиралась с улицы, скапливалась толпа, в проходе меж домов теснились полуодетые жильцы, смотрели в страхе на горящие сараи, на взлеты гудевшего пламени, по которому с напором били струи воды, доставая до стен крайнего дома, оглушали зычные команды пожарных, сухой треск обваливающихся крыш. В зловещих прыжках огня от ударов бревен о землю вздымались метели искр над двором под обезумелые выкрики Логачева, а он все как пьяный ходил по пепелищу голубятни в диком приступе раскаленного отчаяния, изуродовавшего его лицо, неудержимые рыдания вырывались из его горла:
— Найду падлюку! Искалечу!.. Из-под земли достану, гадину вшивую!
И, обняв его с неуклюжестью непривычного утешителя, косолапо покачивался сбоку огромный Твердохлебов, успокаивающе поглаживал клещатой ручищей его по спине, а позади семенила, спотыкалась худенькая, как подросток, большеглазая жена Логачева и причитала измученным голоском:
— Гришуня, родненький, не надо, я кольцо свое продам, сережки… Часики золотые, что ты подарил… Юбку шелковую… Снова заведем голубочков, не убивайся, миленький, не разрывай ты мне сердце…
В толпе шли разговоры.
— Да-а, видать, сначала обокрали, а уж голубятню потом подожгли.
— А за голубятней и сараи заполыхались, чтоб все шито-крыто было.
— Какие-то орлы боевые действовали.
— Воровство большое пошло. Какая-то «черная кошка» шурует.
— Логачев-то — знаменитый голубятник на всё Замоскворечье. И до него добрались.
— В 16-м веке ворам уши обрубали. Вот так надо их!..
— Убивается как! Небось нервы лопнули, они ведь тоже не выдерживают.
— Поубиваешься небось. Он всю жизнь на это дело положил. И до войны голубей гонял.
— А это кто за ним ходит, баба-то?
— Жена. Клавка. Она за него в огонь пойдет…
— Жалко парня. Много тысяч потерял. Ба-альшая потеря. Голуби-то все породистые. Ба-агатый был Логачев-то!
— Быть богатым — это профессия спекулянтская, а он солдатня беспортошная… В пехоте воевал.
— А я тебе говорю — богатый! Бывает — голубь какой и две, и три косых стоит. Голубятники — они не водку, они ликеры и шампаньское пьют. Не нам чета!
— Эй, земляк, а ведь ты тоже богач! — громко сказал Кирюшкин, приближаясь к жилистому человеку в хромовых сапогах, по-кавалерийски очерчивающих кривоватые ноги, с лицом беспокойным, взбудораженным, бедово играющим лучезарными глазками.
— А чего такое? — напористо хохотнул жилистый. — Может, и богат, да не твой сват!
— Я не про то, — сказал Кирюшкин. — У тебя другое богатство. Ты — барин своей вывески.
— Это какой такой вывески?
— Мордой хлопочешь здорово. Морда у тебя краковяк отплясывает. С какой бы это радости?
— Но-но, ты не очень! Белые штаны надел и думаешь, кум королю. Полегче! А то мы из тебя тоже можем инвалида сделать, на коляску с четырьмя роликами посадить. Ишь, штаны натянул… Ты не очень, не очень, а то… Кто ты есть… кто? Чего выпендриваешься?..
Он тупо завяз в словах и замолчал. Его шея, изрытая морщинами, злобно напружилась. Кирюшкин почти весело спросил:
— Кто я? Я — Кирюшкин, запомнил? А ты, богач, вроде из шпаны Лесика? Так?
Он двумя пальцами взял за кончик носа лучезарноглазого и так дернул книзу, что тот екнул горлом и попятился, визгливо вскрикивая:
— Ты — как? Ты почему? Ты меня жисти лишиться хочешь?
— Прекрати дребезжать, пошел вон, глупец, — сказал Кирюшкин спокойно и, не без брезгливости вытерев пальцы о плечо лучезарноглазого, с неохотой добавил: — Раздавлю, как крысу.
И сразу же что-то изменилось в его лице, он повернулся, на ходу решительно тронул за локоть молчавшего Александра, давая знать, чтобы тот следовал за ним, и мимо притихшей толпы быстро пошел к пепелищу сгоревшей голубятни.
Логачев уже стоял в окружении друзей, рот его был накрепко сжат, желваки застыли на скулах, он водил полоумными глазами по горящим сараям, где сновали фигуры пожарников, по толпе, по пожарной машине, по кучке жильцов, стеснившихся в проходе между домами, иногда подносил к глазам руку, слепо глядя на закопченное голубиное кольцо, найденное, вероятно, в золе или пепле, моргал, и слезы опять скатывались с его красных век.
— Все! Пошли! Хватит! — приказывающе произнес Кирюшкин, обращаясь ко всем сразу. — Гриша, кончай панихиду, не поможет. Сходи домой, умойся. Клава, останешься здесь, если какой акт или протокол составлять будут.
Никто не ответил ему. Все пошли за ним, кроме беззвучно плачущей Клавы, которая, мученически подняв полные слез глаза на Логачева, умоляла его о чем-то, но он, черный лицом, с набрякшими желваками, двинулся со всеми, услыхав команду Кирюшкина, и не взглянул на жену даже мельком.
— Сегодня не перепивать, разливать буду сам, — сказал Кирюшкин, расставляя стаканы и разливая водку. — Ну, поехали, по-разумному и поговорим, как будем жить дальше.
Все выпили, по примеру Кирюшкина, по глотку, только Логачев выплеснул водку в рот, как в воронку, потянулся за колбасой и начал жевать размеренно, по-бычьи, тупо уставившись в одну точку перед собой, как бы ничего не слыша, ничего не воспринимая сейчас. Он, казалось, внутренне заледенел, закованный не известной никому, невысказанной мыслью — после пожара он не проронил ни слова. И было не по себе видеть, как иногда на его одичавшие глаза наплывала влага, скапливаясь на нижних веках. Никто не заговаривал с ним, опасаясь в ответ злобного срыва; даже Твердохлебов, не отходивший от него ни на шаг, безмолвствовал, лишь поглядывал на своего друга угрюмыми глазами.
И Александр, наблюдая за полубезумием Логачева во время пожара, спрашивал самого себя с сомнением: неужели пожар, погубивший дорогих голубей, вызывал такое чувство у этого грубого матершинника, мрачноватого пехотинца с рыжеватыми щетинистыми усами? Про себя Александр знал и в школьную пору, какое счастливое, щекочущее радостью ощущение возникало порой при виде гуляния по приполку нагульника голубей, то ли аккуратно чистящих перья, то ли, в любовной истоме надувая зоб, танцующих перед голубками, то ли с оглушительным треском крыльев белой вьюгой поднятых над двором в летнюю синеву. Стая, купаясь в теплом воздухе, ходила кругами, круто подымалась к зениту, затем плавно снижалась, затем из ее середины отрывался и акробатическими кувырками начинал падать, сверкая белизной, показывая свое смелое озорство, первый турман, потом второй, оба они почти одновременно заканчивали падение к земле, лодочками расправляли крылья, пронизанные солнцем, делали круг над двором и снова взмывали вверх, присоединялись к стае, чтобы продолжать озорную игру в синем солнечном пространстве.
Да, Александр мог понять эту похожую на страсть любовь к голубям, но злобное отчаяние Логачева, его слезы, его рыдания потерявшего над собою волю человека все-таки раздражали его как слабость, как мужская истерика; это дикое состояние Логачева хотелось оправдать его контузией, выплески которой были замечены и в пивной Ираиды, и на вечере у Людмилы.
Во всем деревянном домике, в глубине двора на Малой Татарской, где жил Кирюшкин, было тихо, ни звука не доносилось с улицы.
Все молчали, сидя за столом в небольшой комнате с плотно зашторенными окнами, уютной от кафельной голландки в углу, тесной от двух старинных книжных шкафов, поблескивающих сквозь стекла корешками книг, что удивило Александра, хотя уже известно ему было от Кирюшкина, что отец его, умерший перед самой войной, преподавал математику в институте, мать с сестрой в сорок первом году, когда начались бомбежки, эвакуировалась в Оренбург, там вышла замуж, свободную их однокомнатную квартиру заселили многосемейные соседи, живущие в другой половине дома. Однако занятую жилплощадь соседи безропотно освободили, как только появился Кирюшкин, демобилизованный после госпиталя, в чисто выстиранной гимнастерке, высокий, сияющий начищенными орденами, с левой рукой на перевязи и сказал твердо: «Скандалов не люблю. Квартира моя. Спасибо за сохраненную мебель. Три часа на переселение. Останемся добрыми соседями».
«Любопытно, что за книги у него в шкафах?» — намереваясь спросить, пока все молчали, подумал Александр, но тишину прервал голос Кирюшкина:
— Так что же, братцы, как жить будем дальше? Вчера ночью нас, как цыплят, накрыли большой шапкой! Не сомневаюсь, начала войну банда Лесика. Случайность и совпадения исключаю. Так какие будут мысли, братцы? Капитулировать перед зацепской воровской шпаной или начинать ответные действия? Или придерживаться мнения всех осторожных: уживайся, чтобы жить?
Все глядели на Кирюшкина, придавленные его недобро обещающим голосом, и Кирюшкин неторопливо обвел всех своим дерзким холодным взглядом, в ожидании забарабанил по столу, выбивая какой-то ритм, похожий на галоп. Логачев, напрягая желваки, шумно задышав носом, протянул корявую руку к бутылке, но Кирюшкин произнес внушительно: «После», — и Логачев, насупленный, отдернул руку, подчиняясь безропотно. Твердохлебов сочувственно вздохнул, потер крепкую, подстриженную под боксера голову и вскинул вслушивающиеся глаза на Кирюшкина, продолжавшего в выжидательном раздумье выбивать ритм на столе. Эльдар сидел рядом с Билибиным, сдавив кулачками подбородок; его длинные волосы свисали вдоль щек, и в узеньком грустном лице его проглядывало что-то беззащитное. В нем не было недавно живой веселости, когда на вечеринке он ухаживал за Нинель, и не было той взъерошенности, когда он защищал фронтовиков в разговоре с ней. Эльдар изредка косился на Билибина. Он опустил голову, погруженный в самого себя, время от времени его рот кривила нервная зевота, и красноватые шрамы ожогов, не прикрытые бородой, некрасиво искривлялись по щекам, на миг старили его лицо. Это несообразное неудержимое зевание выдавало его внутреннее напряжение, он думал о чем-то, может быть, ища и не находя выхода из того, что случилось сегодня со всеми.
«Это случилось и со мной, — говорил себе Александр, слыша галоп, выбиваемый по столу Кирюшкиным. — Я уже с ними… И кажется, они привыкли ко мне».
— Ну? — резко произнес Кирюшкин, прекратив выстукивать галоп. — Начнем. Какие у кого соображения будут? Давай, Роман, что соображаешь по поводу всей этой б… похабщины?
Билибин дернул головой от прямого вопроса, обращенного первым к нему, сказал глуховато:
— Каждый за себя, Бог за всех. Благословясь…
— Чушь гороховая! — прервал Кирюшкин. — Ко всем хренам монашеские сказки! Один за всех и все за одного — этот девиз я принимаю!
— Не так понял, Аркаша, — смутился Билибин. — Все свершается под знаком Божьим. А может, по велению судьбы…
— Ну что за хреновину ты городишь! — воскликнул Кирюшкин. — А явный поджог и пожар — под знаком Божьим? По велению судьбы?
— Может быть, мы в чем-то заслуживаем наказания.
Тут разом очнулся и, казалось, подкинутый дикой силой вскочил, качнув коленями стол, Логачев, он тяжело водил яростными глазами, с перехваченным горлом подыскивая слова:
— Ты как мог… так? Сказать так? У тебя что… за мысли? Какая судьба? Выходит, Бог… Голубей… наказали, голубей… невинных… по велению?
— Ты что молотишь, очумел?
Кирюшкин хлопнул ладонью по столу.
— Сядь, Гришуня, подожди! Так что же, Роман, значит, ты и в танке горел по велению Божьему?
— Может быть, — не возразил Билибин, моргая красными безресничными веками, и договорил уже тверже: — Но Бог и спас. Живу и дышу, хоть и изуродованный, живу, хоть и инвалидом…
Кирюшкин жестко поправил его:
— Инвалид — тот, у кого родины нет, а не руки или ноги… Это еще не понял? Ладно. Хватит о Боге. Что предлагаешь, Роман, — не ясно, туманно? Надеюсь, ты не против мужского закона: зуб за зуб? Впрочем, это закон и солдатский.
— Я подчиняюсь тебе, Аркаша, — ответил Билибин с сумрачной покорностью. — Ты капитан, я сержант, мой опыт по сравнению с твоим — кутенок. Решай… Только в Евангелии не так… «Какою мерою мерите, и вам будет мерить». Это в Нагорной проповеди.
— Почти совпадает, — сказал Кирюшкин.
— Решать-то что? — скрипнул зубами Логачев, уперев кулаки в колена. — Я сам придушу воровскую падлу своими руками, задавлю без всяких яких!.. Кроме Лесика, никто такую сволочную подлость не сделал бы. Он ведь из меня все нутро вынул, он душу мою сжег, а не голубей моих невиноватых… Он навроде детишек маленьких в сарае сжег, как фашист треклятый. Чего тут много решать, Аркадий? Я его на себя возьму, вон Михаил поможет… Вдвоем рассчитаемся. Я из него клюквенный сок выпущу. Ежели до смерти не убью, калекой или контуженым сделаю, на всю жизнь поносом изойдет, заикаться будет. Ежели жив останется…
— Сполна смертный приговор заслужил, фашист, — загудел круглым голосом Твердохлебов. — Придавить его — и меньше ворья вонючего на земле будет. На кого он лапу поднял? На нас, стало быть, на фронтовиков? Всю войну в ординарцах кантовался…
— А ты как соображаешь по этому делу, Эльдар? — сухо спросил Кирюшкин.
Эльдар выдавил слабым, перегоревшим шепотом:
— Безумие. Разве вы точно уверены, что пожар Лесик устроил? А если не он? И вы что — избить или укокошить его хотите? А если не он? Господи, дай мне остановиться… — тридцатый стих двадцать третьей главы Корана, — забормотал он. — Аркадий, я, наверно, непозволительно глуп, но у нас нет доказательств, что это Лесик. Нет-нет, Гришуня. Нет-нет, Миша, — заторопился он, отрицательно мотая по плечам волосами. — Я не хочу, я против всякой крови…
— Вот санинструктор гороховый, — выругался Логачев, втискивая кулаки в колени. — На войне только и знал, что раны перевязывал да, видать, причитал по убитым, как баба.
— Нет, я санитаром в полевом госпитале был, а по причине комплекции санинструктором не взяли, — возразил Эльдар. — И в полевом насмотрелся крови и гноя, до сих пор тошнит. Нет, Гриша, как можно примирить человека со смертью? Ты, Миша, сказал «смертный приговор»? За что? А если не он?
— Ты, видать, врагом моим будешь, чую по твоей трепотне, монах чертов, философ куриный! Не товарищ ты мне после твоих соплей и разных антимоний.
— А так? — загорячился Эльдар. — Я с тобой говорю не за тем, чтобы философствовать и пререкаться! Знаешь ли ты, Гриша, что от того, что записано в Книге Судеб, никуда не уйдешь? Ты разве закупоренный войной? Хочешь убивать и калечить? После войны?
«Все вы закупоренные малые», — вспомнил Александр слова Нинель.
— Заткнись, трепло философское! — крикнул Логачев, и скопившаяся влага задрожала на его веках. — А то я тебя враз пошлю подальше на ухо, и будь здоров — не знакомы в трамвае, не соседи! А то еще и схлопочешь по очкам, у меня руки сейчас чешутся!.. Ты чего же предлагаешь, умник такой? Утереться?
Эльдар потрогал дужку очков, сказал с печальной укоризной:
— Зачем, Гриша, воздвигнута между нами стена?.. Послушай, Гриша, зачем ты на меня сердишься? Ты не хочешь понять…
— Молчи, говорю! — обрезал Логачев. — Пока не разошлись с тобой, как в поле трактора! Война тебя не укусила как следовает. А я весь искусанный, потому никакой сволочи пощады не дам. Всякая сволочь — тыловой фашист, понял, нет? Потому морды буду бить вдрызг! Своих кулаков не хватит, вон Миша поможет — у него пудовые, смертельные!
— Да что же это? Убийцы разве мы? Нас и так бандой называют! Аркадий, что это? — вскричал Эльдар и, как за помощью, всем худощавым телом потянулся к Кирюшкину.
— Тих-хо, кончай базар! — властно поднял голос Кирюшкин, и сразу в комнате упала тишина. — Гришуне и Эльдару — помолчать. Никакие лишние слова здесь не помогут и никого не спасут. Смысл в продуманном действии, а не в озлоблении друг против друга. Если черная кошка пробегает между нами — сверните ей шею. Что касается того, Эльдарчик, что кто-то называет нас не голубиным братством, а бандой, то инкриминировать… обвинить нас ни в чем невозможно. Ясно? Никто не пойман за руку, никто ни разу не имел дело с милицейскими. Промысел голубиный… ловля и продажа голубей по Уголовному кодексу не наказуемы, все статьи коего мне известны. — Он сделал жест головой вбок, указывая на книжные шкафы, где за стеклом проступали корешки книг. — Кроме того, други мои, очень неплохо, что у нас два праведника, есть кому каяться… Пожалуй, ни в одной так называемой банде двух праведников нет. Я пребываю в надежде…
Кирюшкин зло усмехнулся, эта усмешка изменила его лицо властно-непреклонным выражением самоуверенной силы, что, наверное, подчиняла ему людей. Он поворотом пальцев задавил папиросу в пепельнице, отпил глоток из своего стакана, этим показывая остальным, что выпить можно, и взглянул на Александра. Тот наполнил стакан пивом из отдельно поставленной перед ним бутылки, с избыточным вниманием наблюдая, как кипит и лопается на стекле пышная пена. «Как понимать его усмешку? — подумал он. — И что она значит?»
— А что думаешь ты, Александр? Именно ты…
«Он что — проверяет сейчас меня? Выделяет из всех?»
— А имеет ли это значение? — сказал Александр тише и равнодушнее, чем надо было сказать после слов «именно ты». — Я пока еще не состою в вашем братстве. И мне на болтовню наплевать.
Это была минута, когда все за столом разом повернулись к Александру и замерли, с подозрением ощупывая его лицо отчужденными взглядами, спрашивающими его не без угрозы: тогда кто ты?
— Братья-а, закусим зубами палец удивления, — услышал он жаркой шершавой ниточкой протянутый полушепот Эльдара.
— Мне очень хотелось бы знать твое мнение, Саша, — повторил так же спокойно Кирюшкин, точно бы не придавая значения словам Александра, и змеиная неподвижность, как тогда на пожаре, появилась в его задымленных дерзостью глазах. — Что касается братства, то это к слову. У нас не масонская ложа, посвящения нет. О масонах, если хочешь, могу дать тебе книжонку, в библиотеке отца осталась, довольно любопытно. В наше замоскворецкое братство пропуск простой. Парень должен быть из Замоскворечья и пройти войну не как бобик, а как мужик. Исключение — Эльдар, воевавший санитаром. Тыловые бобики, замаскированные власовские мокрицы и всякая разжиревшая за войну мразь — наши враги. И запомни: на все разговоры о банде Кирюшкина мне начхать, потому что с точки зрения уголовной — мы чисты, комар носа не подточит. Промысел голубиный — не преступление, в кодексе никакой статьи нет. Теперь вот что, Саша, я тебя силой к нам не тащу. Если тебе с нами не в дуду, то давай расстанемся как солдаты. Не сошлись — уходи. Понятно: язык за зубами ты держать умеешь. Только сейчас уходи. Чтоб не мараться тебе с голубятниками. Предупреждаю тебя. У нас все-таки серьезные дела начинаются…
Кирюшкин произнес это и опять зло усмехнулся, но усмешка злости на его лице была как бы связана не с тем, что он говорил, а отражала что-то иное, невысказанное, о чем думал он и что скрывал сейчас.
— Так что, Саша?
Если бы Александр с независимым видом встал в эту минуту, помахал ручкой ернически, говоря: «Ну, пока, братцы», — то явно совершил бы нечто такое, что походило бы на попрание фронтового товарищества, на некое предательство, даже тень мысли о котором ему всегда была до тошноты отвратительной. И Александр сказал, подавляя раздражение:
— Не увязну. Расставаться бегством не имею привычки. Не усвоил пока.
— А то рвани из банды, чтоб пятки в задницу влипали, дай стометровку, — искривленным издевкой голосом прогудел Твердохлебов. — Не нравимся, — отсекайся к едреной матери. Покуда не поздно…
— Закупорь ротик, Миша, хоть ты и боксер, но нам не страшен даже серый волк с боксерскими бицепсами, — сказал Александр с ответной издевкой, вспыхивая и боясь приступа вспышки, о чем позже вспоминал с мерзким чувством к самому себе.
— Прекратить перебранку! Не время! — скомандовал, не повышая голоса, Кирюшкин. — Так как же ты все-таки, Александр?
— Я повторяю: никуда уходить у меня желания нет…
Александр не успел договорить — в передней судорожно булькнул, взвизгнул звонок, и все с напряженной недоверчивостью быстро повернули лица к двери, не понимая, кто бы это еще должен сейчас прийти. Кирюшкин решительно встал, сделал рукой успокаивающий жест, сказал: «Пока сидеть всем тихо», — и, распрямляя плечи, твердо вышел из комнаты в переднюю. Все смотрели на отдернутую им над дверью занавеску, покачивающуюся темными волнами, это колебание вызывало почему-то чувство неспокойствия.
— А-а, шут гороховый, проходи, проходи! — послышался голос Кирюшкина из передней. — Один? Ну а если не один, то приглашай остальных, как раз на ужин, водочки выпьем, поговорим по душам, если до нее доберемся. Ах ты один? Тоже неплохо, проходи, будешь драгоценным гостем, а то мы по тебе, Гоша, соскучились, давно не видели твою ушастенькую мордочку, проходи без всякого стеснения. Как раз вспоминали банду батьки Кныша! Входи и здоровайся с обществом!
— Ты не один разве?
— Проходи, проходи!
И Кирюшкин втолкнул в комнату Гошку Малышева по кличке Летучая мышь, хилого паренька в кургузом, не по росту, полосатом, должно быть немецком, пиджаке; он покачивался на кривых ножках, обтянутых помятыми брючками, похожий на недоразвитого подростка голодных военных лет, с торчащими, как у летучей мыши, ушами; круглые оловянные глаза забегали по лицам сидящих за столом, чудилось, дрожали от страха, от совсем уже непредвиденной встречи со всеми, с кем, вероятно, не рассчитывал сейчас встретиться. По узкому книзу зеленому лицу, постоянно подвижному, танцующему, а теперь скользкому, мигом вспотевшему, можно было видеть, что он нетрезв и крайне растерян.
— Садись, Гоша, и выпей для храбрости, — сказал Кирюшкин. — Садись вместе с нами и рассказывай. Поинтересней, поподробней. А мы послушаем.
— Я-а… — протянул Гоша спотыкающимся голосом. — Я-а… вот… принес…
И он начал раздергивать, рвать полу своего немецкого пиджачка, проталкивая руку во внутренний карман. Он достал оттуда смятый клочок бумаги, с трясущимся подбородком протянул этот клочок Кирюшкину, тот взял и, еще не читая его, спросил с заинтересованностью:
— Чего это тебя так корежит, Гоша? Ты, я вижу, уже ломанул как следует? Так выпей еще водочки — выбей клин клином и рассказывай.
Он щедро налил водки в чистый стакан, поставил его Малышеву, даже наклонил поощрительно его голову над стаканом: «Пей!» — после чего сел на свое место и, сохраняя заинтересованное выражение на лице, разгладил на столе клочок бумаги, потом прочитал вслух, отчеканивая слова:
— «Последний раз придлагаю встречу с своим другом у Павелецкого вокзала в 21 час завтра. Пожалеешь, если не придешь».
— Так. Ясно, — сказал Кирюшкин, небрежно выстукивая пальцами по записке галоп. — Давно знал, что Лесик большой ученый, но не знал, что знаток русского языка не в ладах с буквой «е». «Придлагаю». Молодец мужик, президентом академии наук будет. Но это сущие мелочи. Так что же, Гоша, значит, ты, мальчик, исполняешь роль посла? С тобой передана диппочта. И что еще тебе было приказано сказать мне? Ты пей, пей, не стесняйся, не сиди женихом, — ободрил он, пододвигая стакан, к которому не притронулся Малышев. Он сидел с втянутой в плечи головой, озираясь боязливо прыгающими глазами, приготовленный к удару по голове, к крику, к насилию, к тому, что должны были сделать с ним в этом окружении недругов.
— Пей, дипломат, пока приглашают, — повторил Кирюшкин жестче, и Малышев вдруг засновал, изобразив своим заплясавшим лицом угодливо-льстивую улыбку всем сразу, залпом отпил половину стакана, вытер губы рукавом, выговорил сжатым голосом:
— А я думал: вы меня бить будете… кости ломать…
Кирюшкин моргнул Твердохлебову.
— Представляешь, Миша, а? Избивать ребенка?
— Ежели в я тебя, щенок, одним пальцем ударил, — загудел Твердохлебов пренебрежительно, — в землю бы загнал по уши. Одни бы ухи, как лопухи, торчали, задница ты кошачья!
— Ну ладно, — сказал Кирюшкин, останавливая речь Твердохлебова. — Так что еще велел мне передать полупочтенный Лесик? А, Гоша? Записка — одно. А на словах — что?
Малышев едва не прорыдал, страдающе ударяя кулачком себя в грудь:
— Портсигар… Портсигар ему… Сказал: не принесешь портсигар, пощекочу, говорит, перышком, пока фонари не погашу. Отдай ты мне портсигар, Аркаша, десять косых я тебе возверну, которые ты спекулянтскому хмырю дал, с собой у меня гроши, тут, в кармане. — Малышев опять похлопал себя по груди. — Чердак у него набекрень поехал от этого портсигара, как бешеный стал, чокнутый.
— И больше ничего родной Лесик нам всем не передавал?
— С тобой встречи ждет.
— Похоже его перышко на мое? — Кирюшкин извлек из футлярчика на бедре под гимнастеркой маленькую трофейную финку, взял за лезвие, подбросил над столом, ловко поймал не за костяную рукоятку, а за острие и с некоторым щегольством метнул финку в сторону двери, ведущей в переднюю, она вонзилась, подрагивая. — Так вот, Гоша, покажи-ка нам свои ногти. Не бойся, не бойся, пальцы рубить я тебе не буду. Так. Ясно. Можно хоть в протокол писать. Ноготочки до мяса обстрижены, как у всякого карманного вора. Вот видишь, жизнь тебя не научила. За карманный промысел с сорок пятого по сорок шестой ты срок отсидел? Чего носом дергаешь? Чихнуть желаешь? Отсидел на государственных харчах. Это мне известно. И опять начал. Ноготочки давно выхолил, чтобы кончики ловчее и мягче были. Так? Так. Портсигар этот… пощупай, пощупай его, — Кирюшкин подтолкнул портсигар к Малышеву. — Вот видишь, пальчики-то дрожат, а когда на рынке продавал эту золотую вещицу жирному клопу возле часовой палатки, пальчики были, как щупальцы. Тогда ты был молодец! Сколько ты взял с тылового клопа, по ноздри набитого деньгами? Пятьдесят косых? Ну а я дал ему десять и отобрал награбленное. Экспроприация, мой друг. Так? Так. Хмырь получил десять косых и два питательных раза по шее — и портсигар вернул как миленький. Чуял, что это за штучка. И с ним мы в полном расчете. Ты знаешь, чей это портсигар, Гоша?
— Не знаю… Лесика…
— Врешь, Летучая мышь. Это портсигар Шиянова. А его в живых нет. Уверен — Лесика рук дело.
— Не знаю я, ничего не знаю… Лесик портсигар велел продать, — забормотал, ежась, как в приступе малярии, Малышев. — Он целых сто стоит. Лесик говорит: отдавай в крайнем случае за полтинник. Чистое золото… Старинный, музейный. С камнями. Я и так обиженный, а ты меня еще… Не ворую я, а присваиваю, — попробовал он заискивающе изобразить своим личиком прежалобную невинность. — Я только у пузанов и спекулянтов. Бедных ни-ни, не трогаю я…
— Молодец! Так и пробежишь через жизнь, ушибленный сын легкомыслия! — похвалил Кирюшкин и отрезал неуклонно: — С портсигаром — все! Портсигар — общая наша собственность, а не моя личная. Теперь вот что, Гоша. Слушай меня внимательно и отвечай точно. Повторяю — точно. И коротко. Скажи нам, посол и дипломат, как оно было по порядку: сначала голубей выбрали, а потом красного петуха пустили или не смогли взломать голубятню и подожгли вместе с голубями? Ну? Как было?
— Не знаю я, не знаю я ничего… — Узенький лоб Малышева покрылся зернистыми каплями пота, он трудно проглотил слюну, кадык заелозил на его загорелом или давно не мытом горле. — Путаешь меня, Аркаша. Зачем? Ни о каком красном петухе не знаю ничего. Слыхал я утром на толкучке, слыхал… что вроде где-то вчера горело в районе Зацепы. А я-то при чем, Аркаша?.. Я ведь письмо тебе принес. Мое ведь дело какое… мое дело маленькое, меня обидеть запросто, все в меня и плюют. Вот и ты… Верни мне портсигар, отдам я его Лесику, не то пришьет он меня. Верни, рабом, подстилкой на всю жизнь буду… языком сапоги чистить… Цыпленок я против тебя. А цыпленки тоже хочут жить…
Его лицо странным манером заерзало, жалко перекосилось, изготовленное к плачу, и Кирюшкин перебил его:
— Может, прекратишь бабиться и цыпленка изображать? Ответь-ка, ангел невинный, кто из банды Лесика участвовал в поджоге: Лесик, «красавчик» Амелин, ты и кто еще?
Малышев так исступленно затряс головой, что капли пота полетели с его лба.
— Нет, нет, не участвовал я! Нет, нет! Не верит мне Лесик! Я ему только добытые гроши ношу, а он меня за дерьмо считает. Ничего я не знаю, не участвовал я, Аркаша, ничего не знаю, ничего не видел, чистый я, не запачканный в этом деле! Чистый!..
— Ты скажи, пожалуйста, какая незамаранная летучая мышь к нам в дом влетела, — проговорил как бы самому себе Кирюшкин и с сокрушенным вздохом предложил Твердохлебову: — Миша, если не трудно, поздоровайся сердечно с гостем, пожми его честную незапачканную руку.
— С большим моим почтением, — отозвался, пренебрежительно фыркнув в нос, Твердохлебов. — Давай пять, хрен с ярмарки, поручкаемся.
Он лениво встал, так же лениво протянул Малышеву через стол гигантскую клешню, а Малышев вскочил с дурашливо выкроенным смешком, зачем-то искательно, вертляво оглядываясь направо и налево, на своих молчаливых соседей, будто приглашая их посмеяться общей шутке, игриво выкинул лапку с обстриженными до мяса ногтями навстречу Твердохлебову. И тотчас пронзительный визг оглушил всех. Малышев, извиваясь, упал животом на стол, опрокинув стакан с недопитой водкой, он, стараясь выдернуть лапку из железных клещей руки Твердохлебова, задыхался и вскрикивал:
— Бо-ольно! Ой-ой! Пусти! За что? Что я вам сделал? За что пытать? — Он заплакал с подвизгиванием, мотая головой, оскаливая зубы. — Я ведь мошка, а вы тигры! Терзайте, пытайте! Со мной-то вы справитесь, а с Лесиком… как с ним-то будете?
— Тихо, гудок на бане! Зачем пытать? Здороваемся с благородным человеком, послом и дипломатом, — сказал Кирюшкин и кивнул Твердохлебову. — Миша, достаточно приветствий, мы еще разговор не закончили. Так вот, Гоша… Будем считать, что красного петуха ты лично не пускал, в поджоге голубятни и сараев не участвовал, а стоял на шухере. Положим так. Допускаю и то, что Лесик тебя вовсе не взял с собой по причине твоей общей хлипкости. Но… при всех вариантах одно ты знать должен.
— Что знать-то, Аркашенька?..
— Где голуби?
Малышев, всхлипывая носом, бережливо растирал кисть, даже дул на нее, так остужая невыносимую физическую боль, и задушливое жалобное его бормотание еле можно было разобрать:
— Не знаю… не был я… если бы чего… руку ведь чуть не сломал… за что меня… Не знаю ничего… не виноватый я…
— Где голуби? — холодно повторил Кирюшкин.
— Да разве я их видел? Не видел я ничего, матерью своей клянусь, не видел я…
— Ну, мать свою ты, пожалуй, недорого ценишь, деньги ворованные Лесику несешь, а не в дом, — веско сказал Кирюшкин. — Значит, ничего не знаешь, ничего не видел, ни в чем не виноват. Миша, — опять позвал он с притворной усталостью. — Поздоровайся еще раз, поприветствуй чистосердечно нашего гостя, от любезности удержаться невозможно, до чего приятный, интеллигентный человек и любящий сын. Дай ручку, Гошенька, с тобой хотят еще раз поздороваться.
— Нет, падло! Не тронь! Не дам руку сломать!.. — Малышев суматошно рванулся на стуле, то ли готовый бежать куда-то, то ли сопротивляться в буйном припадке. Он не кричал, а вопил визжащим голосом, он метался в бессилии на стуле, а Кирюшкин смотрел на него безжалостно — непроницаемыми глазами и не прерывал его вопль.
— Нет моей вины, Аркаша!.. Не воровал я голубей! За что меня?.. Не я, не я! В чем я виноват?
— Ты, Гоша, виноват уж тем, что живешь на свете. Смотреть на тебя рвотно. Спрашиваю в последний раз: где голуби?
— Не знаю, не знаю, Аркаша, миленький!..
— Значит, не знаешь? Что ж, и мое терпение лопнуло. Если ты не обтесался после моих вопросов, то глуп и уж вовсе дубина. За твою судьбу я не ручаюсь. То, что Лесик устроил поджог, только жопозвону не ясно. Значит, ты не знаешь, что с голубями?
— Нет, Аркашенька, не виноват я… За что терзаешь? Тигр — ты, а я кто? Мошка… Убей, не виноват, не трогал я голубей, не я…
— Какой я тебе на ухо Аркашенька? Какой еще тигр? Не корячься, не ползай на брюхе, скалопендра. Кто же тогда трогал голубей?
— Аркашенька, не я, миленький…
— А кто?
— Не я, не я…
— Кто, спрашиваю, — черт, сатана, дьявол? Или лесиковская шпана? И ты в том числе, мелкий карманник, который по зернышку носит в мошну Лесика! Ну? Больше вопросов не жди. Устал я от тебя, Летучая мышь. Будешь сейчас здороваться с Мишей, чтоб твоя золотая ручка ловчее на Тишинке чужие карманы проверяла! Все дошло? Походишь в гипсике, как в госпитале. Полезно.
Малышев заплакал.
— Аркашенька… не надо… не ломай мне руку… не приказывай Мише… Калекой ведь сделаешь… Что я тогда?..
— Меньше воровать станешь. И вспомнишь, кто голубятню поджигал и где голуби.
Малышев закинул голову, глаза его обморочно закатились, рот приоткрылся, он со стоном всасывал в себя воздух, как при удушье.
— Не жить мне, видать… убьет Лесик… — выдыхал он плачущим шепотом. — Такой разговор слышал вчерась. В Верхушкове… А не жег я ничего, не виноват… не взял меня Лесик, не верит он мне… В Верхушкове он у дядька своего два дня проживает. А голуби там, в сарае. Акромя ничего мне не известно. Послал он к тебе с бумажкой и насчет портсигара. Отдай ты ему эту штуку, гроши возверну, Аркашенька. А ежели он узнает, что я тебе про голубей… сразу пришьет… и все, а труп в реке утопят. Знаю я его, крысу…
— Верхушково? — пропустил через зубы Кирюшкин, и взгляд его стал завораживающим, неподвижным, змеиным, каким бывал в момент гнева. — А ну-ка объясни подробнее. Что за Верхушково?
— С Киевского вокзала. На электричке. Деревня это, Аркаша… Убьет меня, ежели кто ему скажет, — снова запричитал Малышев. — У него оружие: немецкий «парабел» и финка… Думать не будет. Не уважает он мою личность. Мошка я для него, Аркаша…
— «Парабел», финка, уважает, не уважает! Ох ты, грамотей! Личность, твою мать!.. — Кирюшкин выругался в сердцах. — Теперь вот что, мошка! Последнее!
Он поднялся, с грохотом отодвинув стул (глаза Малышева округлились в испуге), подошел к письменному столу, на котором меж непочатых пивных бутылок, силового эспандера и гантелей валялись ненужные здесь книги, выдвинул затрещавший ящик и начал искать там что-то. Все, не говоря ни слова, точно в оцепенении, следили за ним, не предполагая, что могло быть этим последним действием после долгого допроса Летучей мыши, после всего того, что было услышано сейчас. Нежданно для всех случившееся прошлой ночью теперь выявилось настолько неопровержимым, что мысль Кирюшкина, высказанная вчера на пожаре, поражала безошибочным чутьем: «гопники» Лесика сперва взломали голубятню, выкрали голубей, видимо, захватив с собой заранее садки, потом подожгли голубятню, сараи, чтобы уничтожить следы кражи. Не без насилия над собой можно было поверить, что Малышев не участвовал в краже, хотя бы не стоял на шухере. Но фальшивый голос его, круглые неправдивые глаза, рыдающие взвизги в страхе перед болью, его дерганье на стуле, вертлявость, маленькое скукоженное личико, обрамленное оттопыренными ушами, — весь облик его был неприятен, жалок, вызывая у Александра озлобление и вместе с тем брезгливость, как прикосновение к чему-то нечистому, липкому. Наверное, это чувство не было одинаковым у всех, потому что Логачев, багрово-красный, сидел, исподлобья уперев буравящий ненавистью взгляд в Малышева, коричневые усы его топорщились, ноздри раздувались, рядом с ним Твердохлебов, показательно и твердо положив на стол огромную руку, как угрожающее орудие пытки, сжимал и разжимал пальцы, изготовленный к приказу Кирюшкина вторично здороваться с «послом». Билибин в угрюмой задумчивости нахмуривал редкие рыжеватые островки бровей, изредка взглядывая на Эльдара, который с печальным состраданием покачивал головой, его очки в металлической оправе с перевязанной дужкой то и дело съезжали на кончик потного носа, тогда он поправлял их торопливым пальцем, боясь что-либо упустить в изменении лица Малышева.
«Пожалуй, он ему не верит, как не верю и я. Зачем фальшивая подобострастность, унизительный плач? Что за этим — страх, попытка разжалобить, вернуть какой-то таинственный злополучный портсигар, умилостивить Лесика?
Кого он больше боится — Кирюшкина или Лесика? Наверняка он всецело подчинен Лесику. И все-таки предал его, если не водит нас за нос и не путает следы. В общем, мерзкий малый, слизняк…»
— Он пришел в полное удивление и смеялся, пока не упал навзничь, — произнес шепотом Эльдар не очень доходчивую фразу.
Никто не ответил ему. Все настороженно ждали, глядя на Кирюшкина.
— Значит, сарай в Верхушкове? Так, Малышев? И голуби там, у дядька Лесика, говоришь? — послышался разрывающий тишину громкий голос Кирюшкина, и, задвинув ящик, он бросил на стол перед Малышевым карандаш и чистый лист бумаги. — Давай-ка, милый, для доказательства своих слов нарисуй-ка мне дорогу от станции до деревеньки, а в деревеньке обозначь, где находится дом дядька Лесика и этот сарай и есть ли рядом с домом какой-нибудь ориентир. Топограф, конечно, из тебя дерьмовый, но рисуй так, чтоб ясно было и слепому. Допер?
— Не могу я, не умею… — задергался на стуле Малышев. — Зачем вам плант?
— Чтобы убедиться, что ты не врешь, Летучая мышь. Бывал у Лесика, конечно? И не раз? Так вот. Рисуй и не задавай вопросов. Вопросы задаю я.
— Дурак-дурак, а хитрый, карманная вошь, — с ненавистью выговорил Логачев. — Ох, церемонничаем мы с ними, мармелады разводим, сю-сю, пу-пу, а его бы надо…
— Тихо, Гриша, — не дал договорить Кирюшкин. — Пусть рисует, а мы пока помолчим, не будем мешать невинному мальчику. Как-никак он все-таки своего рода парламентер.
Видно было, что Малышев своими натренированными для чужих карманов пальцами чрезвычайно редко держал карандаш, и водил он им сейчас по бумаге с той робостью, какая бывает у впервые рисующих детей, съеженный лобик его маслено залоснился, кончик языка то и дело облизывал неспокойные губы, но Кирюшкин выжидательно выстукивал какой-то ритм по краю стола, не торопя его. Когда Малышев наконец закончил водить карандашом, обтер рукавом пот со лба и робко подсунул бумагу поближе к Кирюшкину, тот прищурился и долго рассматривал ее, потом заговорил медлительно:
— Н-да, гениальный рисовальщик, Рафаэль, ну ладно. Вся эта загогулина изображает дорогу от станции электрички до Верхушкова? Так? Теперь вот эти кружки вдоль дороги — дома деревни, что ли? Раз, два, три. Четвертый дом дядька Лесика — большой кружок? Так? Тоже ясно. А что обозначают вот эти буквы справа и слева от дома? Цэ и пэ?
— Це — церквушка… разрушенная, — прошелестел Малышев и сглотнул слюну, — а справа… справа пруд за домами. Ориентиры ты сам спрашивал…
— А сарай?
— Во дворе он. Внизу свинья. Здоровый хряк, видать. Хрюкает там и визжит, вроде голодный всегда, а на чердаке — голуби, должно…
— О, черт! Хрюкает там и визжит, — повторил Кирюшкин, растирая злую морщину на переносице. — Философ ты, Гоша, ученик Платона. А почему «должно»? Не уверен, что ли? Что значит «должно»?
Малышев заерзал, мокро шмыгнул носом.
— Глазами не видал… Из разговоров слышал.
— Из разговоров слышал, — опять повторил Кирюшкин с тою же злою морщиной на переносице, соображая что-то свое, еще не высказываемое всем. — Ну, ясно! — сказал он решенно. — Можешь идти, Летучая мышь. Передай Лесику: свидание со мной бессмысленно. Переговоры с ним вести не о чем. Поздновато. Весь наш разговор с тобой проглоти. Это запомни, как дважды два. Натреплешь языком, под землей найду. И язык вырву. Все уяснил?
— Портсига-а-р… — умоляюще и тягуче протянул Малышев.
— Я сказал — иди! — тоном непрекословного приказа выговорил Кирюшкин и встал из-за стола, сопровождая к передней втянувшего голову в плечи Малышева.
Он вернулся через минуту, выдернул из двери свою изящную финочку, вщелкнул ее в футляр на бедро под гимнастеркой, постоял, думая о чем-то, потом, бодро встрепенувшись, как радушный хозяин, разлил всем водку и пиво, сказал:
— Теперь можно. Давайте, братцы, врежьте и послушайте, что скажу я. В общем, Гоша — Летучая мышь подтвердил то, о чем мы догадывались. Это дело Лесика, сомнений нет.
После общего закованного молчания во время допроса Малышева и после выпитой теперь водки заговорили разом Логачев и Твердохлебов, опережая и добавляя друг друга:
— Сволота и есть сволота. Нету ему прощения, не человек он!
— Похуже фашистского дерьма.
— Увел, гадюка, голубей и поджог устроил. Ведь нужно такое придумать, голова поганая сработала. Все шито-крыто, пожар — и ищи-свищи, мало ли отчего загорается!.. Нету ему прощения.
— Еще встретимся на узком месте. Не здоровкаться с ним буду, Аркаша, а из ребер арифметику с минусом ему сделаю. Урка — и больше ничего. Я думаю так: зуб за зуб, чтоб неповадно было; а то он без наказания свой верх почувствует, воровское отродье!
— Нет, не почувствует, — возразил Билибин и, нацеленно напрягая красные безресничные веки, тихо проговорил голосом, исключающим сомнение: — Замышляйте замыслы, но они рушатся, ибо с нами Бог.
— Ну, до Бога высоко, ему на нас плевать, — запротиворечил со злостью Логачев. — Много он тебе помог, когда ты в танке горел?
— Помог. Оставил в живых. Не дал сгореть.
— Боженька помог? И письмо об этом тебе написал?
— Помог. Именно он. Поможет и нам. Надо готовить сорок пятый. Не смейся, Гриша…
— Хохотать буду до изжоги. Как это готовить? Три года ждать? Ковать победу?
— Роман, какой пророк сказал насчет замыслов? — вмешался Эльдар с сердитым, необычным для него видом и бросил Логачеву: — Подожди хохотать, Гриша! Причин нет! Так какой пророк?
— Исайя, кажется.
— Прекрасно! В моем сердце загорелись угольки гнева, — взъерошенно и театрально-патетически сказал Эльдар, словно насмехаясь над собой. — А я скажу вот что. Лесик — преступник. Он первым нанес удар. Оборона наша справедлива. Ненавижу смрадную банду Лесика и его шпану! Его замыслы кончатся наградой — тюрьмой или смертью.
— Пусть так. А что вы будете делать конкретно? — задал вопрос Александр, считая нужным вступить в общий разговор, который после прихода Малышева задевал и объединял его со всеми.
— Говоришь «вы»? Отъединяете себя? — неприязненно спросил Кирюшкин. — Стоит ли выделяться?
— Я хочу сказать: что мы будем делать конкретно? — резковато уточнил Александр, подчеркивая «мы». — У меня во взводе разведки воевали бывшие уголовники. Там я знал, что делать, и ребята были как ребята. Но здесь не война.
— Здесь тоже война, — поправил с неопровержимой уверенностью Кирюшкин. — Война с тыловыми шмакодявками. Пожалуй, тебе ясно: когда мы воевали, они в тылу огребали гроши и жирели на солдатской крови. Так вот, братцы, — заговорил он негромко, — все наши взбрыкиванья — все равно что морю дождь. Начхать Лесику на наше махание кулаками после драки. Что такое Гоша, всем, конечно, понятно. Гоша — мелочь, блоха. Он всегда ходил с полными штанами, хотя и очищал карманы растяпистых советских граждан. Вся соль в другом. Лесик. Мы теперь знаем почти все. Голуби у Лесика в Верхушкове. Думаю, теперь ни у кого нет сомнений. Так? В общем — план предлагаю такой. Начнем вот с чего. Завтра с утра пошлем кого-нибудь из верных пацанов в Верхушково — проверить, посмотреть, что за дом и сарай между церковкой и прудом. После этого — подготовка к основному. Гришуня и Миша должны подготовить садки с расчетом на двадцать пять птичек. Роману любыми средствами, финансов я дам сколько потребуется, попросить на своей базе для личных, так сказать, целей — перевозка, скажем, мебели и барахла родной тети Моти — попросить транспорт — крытый. Если удастся, попроси «додж», на котором начальство возишь. Не удастся — подумай об удобной тачке. Подробно об этом еще поговорим. Без удобных колес делать нам нечего. — Кирюшкин помолчал, побарабанил пальцами по столу. — Когда все будет задействовано, вечером, часиков в девять, возле дровяного склада на Татарской тихо и без шума садимся в транспорт и едем по Киевскому шоссе в Верхушково. Тебе, Роман, надобно тщательно изучить маршрут, как при выдвижении танков на передовую. Ясно? Так вот, часиков в десять или пол-одиннадцатого будем на месте. Ставим где-нибудь машину в укрытие и в темноте двигаемся к разрушенной церковке. Засекаем дом и сарай. После этого — дело за мускулами и инструментами Миши. То есть без шума и треска взламываем дверь сарая, сажаем голубей в садки, грузимся в машину — и прости-прощай, моя Маруся, боевой привет Лесику. Все понятно? Все ясно? Возражения есть? Уточнения?
Этот план родился в голове Кирюшкина, наверное, в те минуты, когда Малышев сказал, что голуби находятся в сарае у родственника Лесика. Смутная догадка о том, что Кирюшкин задумал что-то свое, мелькнула у Александра, как только Малышев начал водить карандашом по бумаге, обозначая местоположение дома в Верхушкове. Поэтому выслушав, казалось, простое, но в то же время крайне рискованное предложение Кирюшкина, он тут же подумал, что в предложении этом не было озлобленной мстительности, а был сухой и логичный расчет, план действия, на первый взгляд без труда пришедшего решения.
«С ним вместе можно было воевать. Этот парень умеет принимать решения, — подумал Александр и поправил себя через секунду: — Нет, пожалуй, он начал искать варианты, когда стал почему-то зло усмехаться…»
— Ну так как? Будем действовать или есть другие кардинальные предложения? — поторопил Кирюшкин, обегая блестящими глазами сидевших за столом. — Думаем, други мои, две минуты. Потом голосуем, как всегда: «да» или «нет». Если «нет», ищем другое решение.
— Оказывается, у вас голосование, как в Древней Греции, — заметил Александр иронически. — Не хватает черных и белых фасолин. И кувшинов, куда их бросают, — продолжал он. — Кстати, великому философу Сократу набросали черных и его, невиновного, приговорили к смерти.
— Лесику я вынес бы приговор и без фасолин, — безжалостно проговорил Кирюшкин. — Руки у него по локоть в крови, хотя и прямых улик нет. Но сесть за эту мразь в тюрягу вдвойне идиотизм. Лесик хитер и умен на зло, но глуп на добро. Ну, об этом потом. Как ты? Да или нет?
— Я принимаю этот план.
— Ясно. Логачев? Да или нет?
— Хоть сейчас пойду.
— Ясно. Приготовь садки к вечеру. Твердохлебов? Да или нет?
— Правильно придумал, Аркаша. Твой приказ — закон. Командуй — сделаем.
— Ясно. Все инструменты в вещмешке с тобой, Билибин?
— Да.
— Ясно. На тебе, танкист, лежит гора. Машина, так сказать, для перевозки мебели. Крытая — желательно и необходимо. Если никак не удастся достать на автобазе, то на Дорогомиловском рынке связывайся с грузовыми междугородниками. Одно условие — кузов должен быть покрыт брезентом. Выбери машину, скажем, из Рязани или Калуги. Покупай какого-либо вахлака, который спекулянтов обслуживает. Не торгуйся, денег у нас на машину хватит. Чем больше заплатим, тем меньше будет спрашивать. Скажи так: однополчане, едем к больному товарищу на час-полтора, хотим навестить, умирает от ран. Соврать надо убедительнее. Бог простит, Роман. Как ты сказал: «Замышляйте замыслы, но они рушатся»? Вот мы и разрушаем замыслы дьявола.
— Наверняка договорюсь на автобазе, — сказал Билибин, нахмурив лоб в рубцах шрамов. — Как инвалиду не откажут. Есть у нас грузовая, под брезентом, наподобие «студебеккера». Продукты для магазина возит.
— Без машины в Верхушкове нам делать нечего, — утвердил безоговорочно Кирюшкин. — Что ты молчишь, Эльдар?
Эльдар грустно улыбнулся.
— Забота капала с его тела.
— Это чего такое? — вздыбил брови Логачев. — Опять умствование? Как понимать? Профессор из сортира! Все книжные слова и слова! Как из худого мешка валятся! — Он обескураженно ударил кулаками по коленям. — Тебя русским языком спрашивают: да или нет?
— Гриша, милый, наивысшая правда ни у нас, ни у Лесика. Но я буду молиться за нашу маленькую преступную правду.
— Балаболка! Студент малохольный! — закипел Логачев. — Какая еще преступная? Тебе только глупые умности языком болтать! Никогда тебя не поймешь! Мозги от тебя перекосятся!
Кирюшкин отсекающе повел рукой над столом, этим жестом сдерживая закипевшего Логачева, заговорил с умиротворяющей внушительностью:
— Хоть я и люблю тебя, Эльдар, за образованность, но все-таки ты головной резонер. Как и Роман, конечно. Но я, например, обоих вас ценю. Горячих у нас хватает. Мщение или не мщение, преступление или не преступление, высшая правда или маленькая правда — сейчас на это наплевать. На кой хрен нам любая правда, если нас, как баранов на бойне, хотят загнать в угол! Поэтому никаких сомнений. Мщение? Что ж, пусть мщение. Мстить — это сейчас наша правда. Теперь представим: все в Верхушкове сделано, как надо и как задумано. Но это полдела. Вторая половина дела требует уточнения: куда голубей?
— Ко мне домой, — нетерпеливо отозвался Логачев. — А куда же еще? Голубятни нет…
— Вот она и видна, горячая головка, — снисходительно сказал Кирюшкин. — Пойми, Гришуня, и запомни, как дважды два: голуби не должны сейчас быть в районе наших дворов. Понятно, почему, или нет? Объясняю. Чтоб не было ни малейшего намека на соломинку, за которую можно легавым ухватиться. Это тоже, думаю, ясно? Саша, — обратился он к Александру, испытующе прищурясь. — Дровяной сарайчик, я полагаю, имеется у тебя, как у всех в Замоскворечье?
— Сарай есть.
— Можно ли на некоторое время там поселить голубей? Как ты считаешь?
— Считаю, можно.
— Не будет ли это бросаться в глаза соседям?
— У каждого свой сарай.
Кирюшкин отбил пальцами заключительный галоп по столу, удовлетворенно сказал:
— Решено. Так что же, после трудов праведных, может, перекинемся в картишки. Прошлый раз я продулся, надеюсь отыграться. Эльдару всегда везет, он никогда не рискует.
— Продулся, Аркаша, зато в любви везет, — кругло пророкотал Твердохлебов. — У меня никакой любви нет, мне — лук редьки не слаще.
— Не изрекай бредовину, Миша. Умение играть — умение жить. Вся наша жизнь — двадцать одно: держать банк или спустить банк.
— Сегодня что-то охоты нет картишки бросать, — заявил Логачев, насупясь.
— Отложим, по желанию трудящихся, — поддержал его Эльдар. — Господи, дай мне остановиться… Тридцатый стих двадцать третьей главы.
— Согласия нет, резону не вышло. Допиваем — и по домам. Завтра день и ночь — козырные.
Машину оставили в лесу, на обочине, продавленной старыми колеями проселка. Билибин разложил инструменты на брезенте, открыл капот, создавая на всякий случай обстановку неисправности в пути, остальные четверо вышли на опушку, ближе к дороге, ведущей от переезда правее железнодорожной станции к деревне Верхушково. И здесь, молча покуривая на поваленной березе, стали ждать, пока подернется пеплом, потухнет закат, еще янтарно-медовым светом широко разлитый на западе, над дальними лесами, пока стемнеет и после знойного дня июльский вечер перейдет в ночь. В полях однотонно кричал дергач. Там долго волнисто колыхался туман, слева он полз медленным белым удавом по железнодорожной платформе. Оттуда изредка раздавался мычащий гудок электрички, затем, убыстряя стук колес, мелькали вагоны с золотистыми огнями заката на стеклах. Справа в стороне Верхушкова туман расстилался бесшумным морем, а купы садов, крыши деревни проступали как таинственные плавающие острова.
Гудок электрички, постепенно затихающий ее шум, перестук колес за лесом, запах вечерней травы вдруг напомнили Александру нечто довоенное, прекрасное, что было в его жизни: уже темнеющую, розоватую волейбольную площадку на поляне меж сосен в Мамонтовке, упоенный хор лягушек, доносившийся с реки, звуки патефона на террасе соседней дачи, чьи-то веселые там молодые голоса, смех в сумерках и себя, загорелого, сильного, в белой футболке, провожающего кого-то из гостей к электричке…
Тогда еще были молоды отец и мать.
Все уже давно, шесть лет назад, навсегда ушло в счастливую пору его жизни, и Александр даже почувствовал озноб от того, что вот теперь, на опушке подмосковного леса, в ожидании темноты он сидит на поваленной березе и так ощутимо чувствует давнее, канувшее в невозвратно радостную незабвенную пору, что четыре года обманчиво и сладко манило его своим счастливым повторением, возможным после войны. Но повторения не было — прошлый мир юности стал совсем иным, жестким, отталкивающим, неузнаваемым, населенным другими людьми. Только остались, как прежде, безоблачный январский мороз со сверканием белизны, с сугробами под окнами, палительные июльские дни, простодушная летняя жара в уютных замоскворецких переулках, пресный запах прохлады в тени лип, царство сонной тишины на задних дворах. И это, лишь это — не счастье ли было после его возвращения?
— О чем думаешь, Саша?
И его круто вытолкнуло из теплого воздуха, который понес его на убаюкивающих волнах, — увидел рядом с собой Кирюшкина и мгновенно отозвался насильно взбодренным голосом:
— Так, ни о чем. Вот смотрю и думаю — медленно темнеет.
— Ничего, подождем. Закуривай, Саша, — предложил Кирюшкин и раскрыл на ладони портсигар, плотно набитый папиросами.
Александр вытянул из-под резинки папиросу, невольно спросил то, что хотел спросить вчера, когда Малышев умолял вернуть портсигар:
— Слушай, Аркадий, что это у тебя за странный портсигар? Похоже, какой-то талисман, от которого Лесик с ума сходит. Я уже несколько дней слышу: портсигар, портсигар, портсигар. Можешь объяснить, в чем дело?
Кирюшкин дал прикурить Александру, прикурил сам и, подбрасывая на ладони массивный портсигар, усмехнулся знакомой Александру злой усмешкой:
— Этой штуке цены нет. Он стоит, конечно, не сто косых, это для него копейки. Если хочешь знать, то этот портсигар кровью моего друга облит. Портсигар принадлежал Коле Шиянову, командиру взвода семидесяти шести. Привез он его из Берлина. Там в сорок пятом, в голодный год, какая-то говорящая по-русски фрау отдала его за десять банок датских консервов, которые Коля на продовольственных складах рейхсканцелярии взял. Я думаю, что эта фрау была каких-то аристократических кровей, а портсигар был фамильной ценностью. В общем, черт его знает, не могу утверждать. Так вот, Коля жил в тридцатом доме на Новокузнецкой, в одном дворе с Лесиком, и голубей водили вместе. Мы ближе познакомились с Шияновым на Конном базаре, он продавал, как помню сейчас, пару черно-чистых. Удивительный был парень. Вот его можно было назвать счастливым. Мы злыми вернулись, а у него злости не было. Остался жив и радовался всему, как мальчишка: дождю, трамваю, платью женщины, какому-нибудь паршивому пойманному чужаку. И смеялся хорошо Коля. Но доверчив был до наивности. Прошлой весной повезли они вместе с Лесиком николаевских и палевых в Харьков, а оттуда Коля не вернулся. Ни живым, ни мертвым. Пропал без вести. Лесик объяснял так: ушел куда-то вечером — и все. Милиция не нашла. И как в воду канул. А я уверен, что Лесик подставил его под перышко наемного мокряка. Но никаких доказательств. Кроме вот этого… Колиного портсигара. Увидел, как Летучая мышь пытается эту золотую штуку продать, и конфисковал, конечно, немедленно. А Лесику за гибель Коли суд присяжных мы еще устроим. Придет время.
Кирюшкин щелкнул замочком портсигара, опустил его в карман, глядя в небо, где на стропила разрушенного купола церковки присел чудовищно огромный расплавленный серп луны. Все прислушивались к словам Кирюшкина в полной тишине.
— Ты сказал: уверен без доказательств? — не совсем понял Александр.
— Доказательства мы сейчас посмотрим. В сарае Лесика, — жестко ответил Кирюшкин. — Ну, пожалуй, пора! — скомандовал он, вставая, и затоптал окурок. — Со мной Эльдар и Александр, за нами — минут через пять — Григорий и Михаил. Сбор возле разрушенной церковки. Пошли, с Богом, братцы. Так, что ли, Эльдар? Что скажешь напоследок, философ?
— Не позволим строить царство Божие на нашем горбу, — серьезно сказал Эльдар.
Все собрались возле разрушенного храма. Впотьмах можно было различить, что в церкви выломана стена, из черного провала тянуло гнилой сыростью, плесенью, отхожим местом. Громоздились под стеной груды ломаных кирпичей, торчали копьями остатки железной ограды из этих груд. Кто-то впереди, оступившись, наткнулся на заскрежетавшую под ногами проволоку, выругался шепотом, потом в безмолвии ночи все услышали отдаленный скрип дергача, легкий шорох крыльев летучих мышей в пустом пространстве разрушенной церкви. И в темноте Александру почудились порхающие мимо лица гнилостные ветерки — летучие мыши, вероятно, вылетали и влетали в пролом стены. Поселок спал, одинокий фонарь горел вдали над железнодорожной платформой, и два сиротливых окошка желто проступали в глубине поселка. Пустынная дорога белела под луной, как песок, кое-где за верхушками садов голубоватым блеском отливали жестяные крыши.
По ту сторону дороги, метрах в двухстах пятидесяти от церкви, размытой полосой начинался забор, и угадывался среди ночного неба силуэт кровли, плотно-черные тени деревьев, и там, через дорогу, сквозь щели забора проблескивал в потемках какой-то слабый свет.
— По чертежу это тот дом, — сказал вполголоса Кирюшкин, задерживаясь в кювете. — Во дворе, ближе к пруду, должен быть сарай. Что за черт, не спят, что ли? — выругался он, вглядываясь. — Вроде свет за забором горит. Всем ждать здесь. Действовать будем тихо и быстро. Я с Александром пошел в разведку, выясним обстановку и дадим знать. Уверен — калитка выходит на дорогу, и дураку ясно, что она закрыта. К дому зайдем со стороны пруда. Нам нужна дыра в заборе, а не калитка со стороны дороги. Ясно? Так вот. Ждать, как немым, и не курить. Пошли, Александр.
Они осторожно сошли на дорогу, обходя груды камней, заросшую репейником щебенку, чернотой зияющие ямы, заваленные мусором, пересекли проселок, перепрыгивая через кювет, и здесь, на этой стороне дороги; перед забором высокая трава захлестала по ногам, запахло сухими, прокаленными за день досками, новыми, еще не покрашенными. И, различив белеющие ворота и калитку, они сразу двинулись влево от ворот, к углу забора, к проулку, сплошь затемненному деревьями, меж которых едва-едва выделялась в темноте ниточка тропинки, сбегающая вниз. Там в конце ее полоски сверкало фиолетовое стекло, и уже можно было разглядеть: отблескивала вода в лунном свете.
— Все точно — пруд, давай тут осторожнее, — сказал Кирюшкин строго.
— Да, точно. Пруд, — согласился Александр.
Спускался вдоль забора овеянный колким ветерком, каким-то новым чувством начатой игры. Неужели эта летняя ночь, шелест под ногами, луна, незнакомый забор, блеск воды впереди напоминали много раз виденное в других обстоятельствах, пережитое и прожитое им не очень давно, когда неловкое движение, звук своего, либо чужого голоса невольно оценивались с привычной собранностью? И хотя он испытывал металлическую пружинную сжатость во всем теле, изготовленную разжаться броском на землю, опережающим выстрелом, молниеносным рывком действия, он чувствовал возбуждение легковесного веселого риска, оттого, что в этот поздний час подмосковной деревни в доме не спали, а им надо было проникнуть в сад, найти сарай и тут как можно быстрее и удобнее провести всю операцию.
Внизу проулка блестела все резче, все просторнее вода, сплошь залитая лунным светом, в голубом сумеречном воздухе она казалась особенно пустынной, мертвой, с застывшими в ночи четкими тенями неподвижных берез, лежащими на стекле. Внизу у ближнего берега, в конце проулка, скоро кончился короткий забор, и зачернела вдоль самой кромки пруда жердевая изгородь, заставившая их обоих на минуту остановиться перед поворотом тропинки вправо.
— Как видишь, молитвы наших ребят помогают, все идет как надо, — сказал, покачав изгородь, полушутливо Александр. — Разобрать проход в этой изгороди — раз плюнуть. Не колючая проволока. И пулеметных точек нет.
— Пройдем вдоль изгороди, проверим берег ногами, — бросил Кирюшкин, не принимая полушутливого тона Александра. — Надо уяснить, как входить и как выходить будем.
— Само собой, выходить будем тем же путем, которым шли сюда. Всегда надежнее.
В самом деле, все шло как надо, опасных помех не было, им везло, и шагах в тридцати от поворота они нашли без всяких усилий ветхую, смастеренную из жердей калитку; эта калитка никак не препятствовала ни выходу к пруду, ни входу на участок, она была наискось открыта к тропинке на берегу пруда, и Александр первым обнаружил ее.
— Вот она, милая, — сказал он удовлетворенным шепотом. — Здесь войдем, здесь и выйдем. Посмотри, Аркадий, влево. Видишь? Кажется, сарай… и, похоже, близко…
Кирюшкин промолчал, но когда уже вошли на участок, рукой придержал около себя Александра, точно давая понять, что не хотел бы надеяться на облегченное дело, и, стоя под яблонями, они несколько секунд вглядывались в очертания большого сарая, слева от дома, где горело одно окно, изнутри полузавешенное чем-то коричневым — дорожка света лежала на кустах сбоку крыльца. А от сарая тянуло в ночном воздухе остро-уксусной мерзостью свинарника с невнятной примесью сена, доносилось слабое похрюкиванье, должно быть, спящей свиньи. В саду с мягким стуком падали созревшие яблоки; где-то далеко в полях поскрипывал коростель; а весь дом стоял в лунном безмолвии.
Когда обошли вокруг сарая, осмотрели дверь с массивным висячим замком, ясно стало, что без маломальского шума не обойтись, многое будет зависеть от умения и силы Твердохлебова, от его инструментов, от его проверенной ловкости. И в этом окончательно убедились, когда приблизились к дому и, раздвинув кусты, заглянули в освещенное окно. Занавеска была задернута не вплотную: около окна был виден стол, накрытый клеенкой, батон колбасы на газете, тарелки с огурцами и соленой капустой, опорожненная бутылка водки и под голой электрической лампой два лица за этим столом, одно знакомое, пухлощекое, с белыми ленивыми глазами, сомовье лицо Лесика, бледное, вспотевшее от хмеля, и другое, незнакомое Александру, простонародно крупное, грубо выдубленное, лицо, в отличие от Лесика багровое от водки, отчего седые волосы казались светлым навесом над кустистыми, грозно сросшимися бровями; и заметны были каменная широкая шея, прямые плечи, натянувшие черную рубаху. Незнакомое суроватое лицо было хорошо видно, но не было слышно, что говорил он, этот человек, наверное, дядька Лесика, что решительно внушал он ему. При этом макал огурец в деревянную солонку, яро отгрызал, а Лесик слушал его, согласно моргал тяжелыми веками, затяжно зевая, рот его кругло вытягивался, отчего он был уже похож на постаревшего больного мальчика. Потом, справляясь с зевотой, он взял стакан, допил остаток водки, маленькой рукой подхватил кружок колбасы на газете, скучно зажевал.
«Руки у Лесика в крови, — вспомнил Александр слова Кирюшкина и не поверил — жалкий тип, сморчок, а вокруг распространяет страх. Чем он берет? Коварством? Жестокостью? Угрозой? Но уж больно сморчок…»
— Придется ждать, пока заснут, отойдем, не будем демаскировать, — послышался предостерегающий шепот Кирюшкина, и, тронув за локоть Александра, он начал бесшумно отходить от окна в глубину сада, а здесь, под яблонями, в укрытии темноты, заговорил немного громче: — Значит, так, Сашок. Ты идешь сейчас за ребятами и приводишь сюда. Я остаюсь здесь. Еще раз осмотрю сарай. Лучше меня знаешь, разведчик, — никакого шума при движении. Предупреди особенно Эльдара. Паренек впервые в серьезном деле. А он человек комнатный. Способен заниматься голубями только на рынке.
Александр спросил все же:
— Скажи, Аркадий, откровенно, неужели ты считаешь это дело серьезным?
— Именно. А ты что — шуткой, пустячком, что ли, считаешь? — обрезал Кирюшкин. — Тебе что — нейтралки, пулеметов фрицевских не хватает?
— Да нет, — улыбнулся Александр, — пулеметы были бы лишними, пожалуй.
— А ты, хоть бывший голубятник, но отстал от жизни, поэтому запомни вот что. Нам с Логачевым и Твердохлебовым не впервой ходить по ночам. Понимаешь? После войны голуби стали в большой цене. И тут легко головы лишиться можно. Как в твоей разведке.
— Пустой головы можно лишиться везде.
— Что верно, то верно. Иди. Я жду.
Спустя полчаса после того, как погас свет в окне, Твердохлебов приступил к работе. Ломиком он старался беззвучно выломать петли из двери; дверь под его нажимом время от времени тихонько потрескивала, и тогда большая его фигура замирала, огромные руки мигом прекращали работу, и все оглядывались на дом, несколько минут выжидая. В доме ни света, ни движения; только из щелей сарая вместе с ядовитой вонью проникало дремотное похрюкиванье да бессонный коростель на одной ноте дергал и дергал в ночных полях, и этот однообразно-утомительный повторяющийся звук, звук, обманывающий тишину лунного покоя, неизвестно почему стал раздражать Александра так же, как весной на Украине в разведке сладострастный оглушающий стон лягушек, мешающий слышать другие звуки в ночи.
Он озяб. Может быть, холодок раздражения появился не от тоскующего назойливого крика коростеля, а потому, что начали взламывать дверь чужого сарая, и сразу же от скрежета дверных досок почти незатруднительное любопытство этой ночной поездки и некой игры в легковесный риск кончилось. И воровской скрежет взламываемых дверей соединился с чем-то крайне несообразным, с какой-то тягостью пустоты, в которую его вдруг втолкнула новая непонятная жизнь.
«А дальше что? Что за этим?»
— Черт возьми дурацкого дергача, — проговорил с сердцем Александр, из-за яблонь наблюдая за домом. — Надоел как суп-пюре гороховый.
— Не поминай черта сейчас, — отозвался умоляющим шепотом Эльдар. — Перекрестись, Саша.
Эльдар стоял метрах в четырех от Александра и, чутко вращая головой, следил за всем, что происходило или могло произойти вокруг сарая, получив приказание Кирюшкина — подать сигнал предупреждения в случае непредвиденного, затем — немедленно прийти на помощь Логачеву и Твердохлебову, как только они начнут выносить садки с голубями.
А Твердохлебов продолжал работать над петлями замка неспешно, с истовой предосторожностью, приостанавливаясь на миг, когда выламываемое из досок железо издавало опасный в тишине скрежещущий звук. Потом возле сарая прополз вязкий шорох, произошло заметное шевеление, похоже, там что-то изменилось, мутно задвигалось, что-то вкрадчиво звякнуло, после чего все стихло. Но через минуту в верхнем окне сарая замельтешил, запрыгал лучик света, то возникая, то пропадая — и Александр понял, что замок взломан, дверь в сарай открыта, и теперь Кирюшкин с Логачевым и Твердохлебовым уже находились на чердаке, на подловке, в то же время по ищущим быстрым скачкам света карманного фонарика невозможно было угадать, оказались ли на чердаке голуби; а может быть, успел Лесик переправить их для продажи в какое-либо другое место?
И подталкиваемый скорее любопытством, чем нетерпением, Александр посоветовал Эльдару:
— Пойди в сарай и узнай, что там. Я буду здесь.
Эльдар горбато съежился, как если бы хотел стать меньше ростом, и, ныряя головой, поднимая колени, чтобы не шумела под ногами трава, приблизился вплотную к сараю и сейчас же вернулся оттуда, горячим шепотом доложил:
— Все нормально, на чердак есть лестница, голуби наверху, в садки сажают. Скорей бы только…
— Помолчи, Эльдар. Тихо. Слышишь?
— Что? Что?
— Тихо, говорят тебе!
В доме проскрипела дверь так отчетливо и протяжно, что отдалось в ушах, на крыльце, голо побеленном луной, появилась узкоплечая фигура в белой майке, в черных трусах. Фигура, издавая трубные звуки, пошатываясь спросонья, приникла к перилам крыльца, за которым темнели кусты, и листва внизу зашумела, как под дождем.
— Лесик, — прошептал, отплевываясь, Эльдар. — Ишь ты, паровоз, видно, нажрался и поливает, как из шланга.
Александр не воспринимал слова Эльдара, потому что свет в чердачном окне сарая скакал, изламывался, передвигался вверх и вниз, справа и налево, и этот свет мог быть виден с крыльца, где стоял Лесик, и в ту секунду, когда Александр подумал это, раздался тонкий, разбухший до пресекающегося хрипа крик:
— Кто? Кто там?.. Падло! Кто там? Дядя Степан! Воры! Дядя Степа-ан! В сарай залезли! Сволочуги! Дядя Степа-а-ан!..
Фигура попятилась, исчезла с крыльца, внутри дома ярко вспыхнуло электричество, послышалась какая-то суматошная беготня, засновали две тени в освещенном окне, а Эльдар, уже без нужды подкинутый командой Александра: «Быстрей! К ребятам! Всем вниз и отходить к пруду!» — мчался к сараю, где, вероятно, не расслышали крик Лесика, и луч фонарика продолжал прыжки за чердачным стеклом. А на крыльцо выскочили две фигуры, белея нижним бельем, в руках рослого человека в кальсонах задвигалось, заблестело под луной нечто тяжелое, продолговатое, затем вместе с пронзительным грохотом ослепительная рваная звезда вылетела в сторону сарая, зазвенело разбитое чердачное стекло, разом пропал свет фонарика, что-то зашумело, затрещало в сарае, надсадно завизжала свинья, около дверей скользнули неясные силуэты, и тотчас вторая звезда, разрываясь с грохотом, ослепила Александра, чей-то жалобный голос изумленно, по-детски вскрикнул возле сарая: «Ой! Ранило! Ой!» — показалось, что это был голос Эльдара. Но было непонятно все-таки, кого ранило там, подле сарая, голос вскрикнул и смолк, в промежутке звоном обрушенной тишины донесся шелест, топот ног, поднялись и исчезли три силуэта у левой стены сарая на фоне тусклого блеска пруда за изгородью, оттуда, сливаясь со свинячьим визгом, прорезал минутное затишье длительный свист Кирюшкина, означающий отход. И в эту минуту дикий надрывный рев вперемежку с ругательствами толкнулся в уши:
— Ворье! Мать вашу в душу! Воры! Свинью крадут! Не выйдет! Ленька, патроны давай! На полке, в коробке! Быстро, твою так! Волчью дробь! Быс-стро, дубак нечесаный! Чего пасть разинул? Беги!..
«Неужели эта горластая сволочь ранила Эльдара? Где он? Успел ли он отойти к калитке в изгороди? Почему мне показалось, что я увидел только троих — пронеслось в голове Александра. — И почему я стою здесь под яблонями и не продвигаюсь к калитке? Туда, к ним?..»
Нет, он не подумал в этот миг, что против воли не поспешил к калитке после сигнала Кирюшкина, быть может, бессознательно подчинился выработанной привычке отходить в разведке последним, быть может, из самолюбия или из показного спокойствия перед опасностью, в чем мог признаться только себе. Но жалобный вскрик у сарая «Ой, ранило! Ой!», полоумный горловой рев на крыльце озверелого человека, стрелявшего из охотничьего ружья, вдруг как морозом ожгли его сопротивлением озлобления, опаляющим азартом гнева, в сознании промчалось вспышкой: «Попугать эту дикую сволочь!» — и, должно быть, движением инстинкта рука сама по себе рванулась к ТТ, пальцы обхватили нагретый бедром гладкий металл, и Александр, видя две белые фигуры на крыльце, дважды выстрелил, целясь выше их голов в оконце над дверью. Посыпались осколки. Горько завоняло порохом. Две фигуры на крыльце бросились со ступеней вниз, в кусты, нырнули, как пловцы в воду, оттуда достиг слуха Александра задушенный хрип:
— А-а, стреляешь, б…! Я т-тя устаканю! На, держи пару, глотай, дерьмо!..
И тотчас две одновременно взорвавшихся огненных звезды оглушили ночь таким близким взвизгом металла, что жаркий ветер стеной пронесся мимо виска, вдавился в грудь, что-то тупо и деревянно ударило по левой руке выше локтя («Что такое? Неужели ранило? Этого еще не хватало! Быть не может! Неужели здесь? Как же я подставился?») — и, уже чувствуя онемение и бессилие в левой руке, проклиная себя за игривую легковерную беспечность, он с помутненной от ненависти головой к самому себе и к этому незнакомому человеку, кто стрелял в него, он сделал шаг, защищаясь за стволом яблони, поднял пистолет и с мстительной злобой, стиснув зубы, выстрелил в кусты перед крыльцом, в то место, откуда пять секунд назад выплеснулись слепящие и визжащие звезды. И оттолкнувшись от яблони, качаясь, пошел напрямик через сад, к калитке в изгороди, заталкивая пистолет в задний карман. Когда он достиг калитки, позади взвивался железной спиралью и сквозь чье-то хрипение и стоны спадал до сипоты тонкий вопль:
— Дядя Степан, дядя Степан, убили они тебя, а? Руки разожми, ружье дай! Ах, падло, падло! Уби-или! Дядьку мово угробили! Знаю, кто его! Знаю! Горло перерву! Кишки через нос выпущу! Дядю Степа-ана угробили!..
«Почти так же обезумело кричал и плакал Логачев на пожаре. Как это чудовищно похоже, — прошло стороной в сознании Александра. — Зачем я стрелял? Чьи это были стоны? Ранил я его или убил?»
И, придерживая правой рукой безжизненную левую руку, без боли, ощущая теплую влагу, слипающую пальцы на рукаве, он с ужасом к тому, что только что, не выдержав, стрелял в ответ на двойные выстрелы из кустов, рассчитанные убить его, и еще с неверием в то, что сам убил или мог убить человека здесь, в тылу, после войны, что было противоестественно, Александр стремительно выбежал за калитку и тут, на тропинке, на берегу сияющего лунным зеркалом пруда в упор столкнулся с Кирюшкиным. Тот с нетерпением, с отрывистой одышкой выговорил:
— Стрелял? Ранен? Рука? Эльдар тоже ранен! Кажется, шея! Пошли быстрей! Бегом! Ждал тебя! Всех послал вперед! К машине! Надо уходить, быстрей, немедля!
Они, не останавливаясь, круто повернули от пруда вверх, в проулок, бежали по тропинке, слыша какие-то неразборчивые голоса, всполошенно перекликающиеся справа и слева в соседних домах, загорелся и тут же погас свет в одном окне, будто там опомнились и испугались выстрелов в проулке, а когда после подъема в гору с разбега перемахнули кювет, выскочили из проулка на дорогу напротив разрушенной церковки и без передышки бросились по светлеющему в темноте проселку к пристанционному лесу, оба задыхались, и Кирюшкин крикнул:
— Как ты? Терпимо?
— Хватит! — озлобленно оборвал Александр. — Нормально!
В этом его ответе «хватит» и «нормально» была самолюбивая ложь, так как онемевшая в набухавшем рукаве безвольная рука, которую он придерживал слипшимися в крови пальцами, мешала ему свободно бежать, она ненормально сковывала верхнюю часть тела, точно обе руки были связаны. Он отставал от Кирюшкина, обильный пот обливал лицо и грудь, жарким молотом бухала в голове мысль, что у него, видимо, тяжело ранена рука, а где-то там позади, в кустах, лежит убитый им дядька Лесика; и чувствовал, что он, Александр, попал в положение непоправимое, какое бывает во сне, что случилось чудовищное, настигшее, как обвал.
Кирюшкин не обгонял его, бежал рядом, наверно, этим показывая, что они вместе, и уже на опушке леса выкрикнул ободряюще:
— Сейчас в машине жгут сделаем, кровь остановим!
Машина работала мотором, выделяясь черным пятном посреди дороги под елями. В кузове все были в сборе, сидели на ящиках впотьмах, не видя друг друга, только затрудненно дышали, в это общее смешанное дыхание врывался шорох, треск крыльев дерущихся голубей в тесных садках, сонное воркование; пахло горьким пером, горячим мужским потом, тревогой, а когда Кирюшкин и с его помощью Александр последними взобрались в машину и лучик включенного карманного фонарика скакнул по влажным осунувшимся лицам, по садкам на полу, набитым голубями, по окровавленной руке Эльдара, прижимавшей пропитанный кровью носовой платок к шее, было уже очевидно, что дело серьезное. Никто не мог предположить решительность родственника Лесика, насмерть защищавшего свой сарай огнем двухстволки. И особо дохнуло на всех металлической встревоженностью от незнакомого голоса Кирюшкина, приказавшего насупленному Логачеву.
— Держи фонарь. Будешь светить туда, куда скажу. Твердохлебов! — позвал он громче, уравнивая дыхание. — Садись в кабину с Билибиным. Пусть гонит машину по проселку параллельно шоссе. Никакой паники. Ясно? Минут через десять я тебя сменю. Александр, садись сюда на ящик. Показывай руку. Гриша, свети в мою сторону, — распорядился без промедления Кирюшкин и сейчас же спросил Александра: — Пиджак, наверно, снять не сможешь?
— Вряд ли.
Тупое онемение в руке, чудилось, ослабело, но в глубине предплечья воткнутое с грубой силой заработало огненное сверло, оно вращалось в кости, с хрустом вкручивалось, как в больной зуб, кроша плоть кости, и Александра охватывало темное желание выдернуть это раскаленное зазубренное сверло, звучавшее в ушах орудием пытки. Он поморщился: бормашина обморочно шумела в голове от потерянной крови, неудачная попытка поднять плечо, шевельнуть рукой, чтобы вытащить ее из теплого набухшего рукава, отдалась ломающей болью, и он тогда подумал, что дело с рукой плохо: должно быть, задело кость или сильно разворотило мякоть ниже локтя, нужна была поликлиника, врач, укол от столбняка, перевязка, это знал по прошлым двум фронтовым ранениям, но врачу надо было отвечать на вопросы: где, когда, как, кто стрелял, и отсюда потянется ниточка, за которую можно ухватиться. «И все-таки почему? Почему я стрелял? Потому что в меня стреляли в упор с расчетом убить. Так? Он первым, я вторым. Он убит, я ранен. Нет, я стрелял еще по какой-то другой причине, которую не могу себе объяснить. Что-то другое мною командовало. Привычка? Инстинкт? Механическое нажатие на спусковой крючок? Что?..»
Самоуверенный голос Кирюшкина срезал молчание в машине, и Александр очнулся:
— Подвинься ко мне ближе. Правую руку опусти. Сейчас сделаем что нужно. Главное — не потерять много крови. И держаться на ногах.
Карманный фонарик светил неестественно ярко. Луч подрагивал. Машина неслась, встряхиваясь с железным лязгом, подпрыгивая на ухабах. Ветер обрушивался на брезент, крысиный писк врывался в щели кузова. Александр сцепливал зубы при каждой встряске, думал, охолонутый ознобом: «Скорей бы, скорей…»
Кирюшкин, голый до пояса, сидел напротив Александра, колени к коленям, левой рукой оттягивая влажный, густо почерневший рукав, правой как лезвием бритвы разрезал материю снизу, открылась окровавленная сорочка, на которой можно было различить темное отверстие сочившейся кровью раны. Кирюшкин оттянул прилипшую рубаху, разрезал ее и оборвал ниже локтя. Теперь очень ясно видны были две рваные сквозные раны, сделанные самодельной дробью, вернее — нарезанными кусками железа, и Кирюшкин сказал только:
— Вот сволочь. В голову попал бы — концы. Н-да! Так что, если ты его угробил — Божья кара. Так, что ли, Эльдар? — крикнул он с яростью, но Эльдар не ответил. — Именно так, — закончил Кирюшкин тоном, исключающим возражения. — Большая дерьма есть большая дерьма.
И своим брючным ремнем, тонким и жестким, стянул Александру руку выше локтя, накладывая жгут с такой силой, что Александр сдержал его:
— Полегче, полегче…
— Полегче будет потом, месячишка через полтора. Ранение в руку у меня было, так что моли Бога, что насквозь, — сказал Кирюшкин и, располосовав финкой свою нижнюю майку, ловко и плотно сделал перевязку, договорил: — Снимай-ка, Александр, свой ремень и — руку на перевязь. Дай-ка я тебе помогу. С одной рукой теперь будешь колупаться.
— Сниму сам, — ссохшимся голосом выговорил Александр. — Правая работает…
— Действуй правой.
Сказав это, Кирюшкин надел на голое тело рубаху, пиджак, взял фонарик у Логачева, выключил его, видимо, экономя батарейку, и тьма крытого брезентом кузова заслоилась перед глазами Александра коричневыми полосами, и в этом движении железисто запахло ветром, кровью и голубиным пером, вдруг вызвавшими тошнотные позывы в горле. Александр закашлялся, ему на вдох не хватило воздуха, он глотнул ртом, едва справился с удушьем, похожим на подступившую рвоту, с мимолетным удивлением подумал, как бы не веря этому ощущению озноба и тошноты, знакомому по прежним ранениям: «Кажется, меня серьезно», — и сделал движение правой рукой, чтобы расстегнуть и вытянуть из брючных петель ремень, но пальцы здоровой руки плохо подчинялись, и он почти беззвучно выругался, уже сознавая, что здесь, в тылу, в этой голубиной переделке ему не повезло, хотя все должно было пройти как забавлявшее его нетрудное ночное приключение.
«Что-то со мной случилось. Что-то изменило мне. Не изменил только пистолет, — толкалось в его голове. — Но, пожалуй, я не убил его, наверное, ранил. Он стрелял как безумный. А я почти наугад. По вспышкам. И не мог точно попасть. Хочу себя убедить в этом? Смешно. Я мог и попасть…»
Голос сквозь мягкий звон в ушах, пробился к нему:
— Ну что? Сумел? Дай-ка я.
Вспыхнул свет фонарика, уперся ему в грудь, Кирюшкин проворно расстегнул, сдернул ремень, ловко зажал фонарь между колен и сделал из ремня петлю, сказал: «Терпи и всовывай руку», — и после того, как Александр с усилием просунул совсем чужую, окаменевшую руку в петлю, Кирюшкин перекинул ременную перевязь через его плечо, сказал опять: «Терпи до Москвы», — и замолчал, погасив фонарик, и снова темнота зашевелилась оранжевыми полосами перед закрытыми глазами, поплыла волнистыми нитями, и снова свист ветра принес морозный запах крови и голубиных перьев, где-то сбоку голубым стеклом блеснула плоскость пруда с тенями берез на лунной воде, появилась сумеречная неподвижность спящих яблонь, куда-то вкось заскакал луч фонарика в чердачном окне сарая и исчез, растворяясь впотьмах дома с темными кустами под крыльцом, светло-пустым от лунного фонаря за садом, потом эту ночную пустоту неожиданно оглушило и ослепило двумя разрывающимися звездами, одновременно вылетевшими из кустов, и в лицо ударил надрывный вопль, прокатившийся по саду: «Угробили дядю Степана, угробили!» Этот крик сверлил в ушах, стихал и повторялся, как в бреду, чудилось, исторгнутый разрывающимися звездами, и почему-то ощущалась вместе с тем привычная гладкая тяжесть пистолета в пальцах, воспринявших отдачу выстрела. «Сколько выстрелов я сделал? Один? Два? Нет, один. Я это помню. Потом раздался из кустов вопль…»
— Саша, что молчишь? — настойчиво всплыл звук замутненного голоса где-то вблизи со стеклянно блестевшей водой, с разительно черным силуэтом церквушки, за которой над крышами поселка раскаленным фонарем висела полная луна, и Александр открыл глаза, соображая, что не может освободиться от навязчивых видений этого проклятого Верхушкова, что он сидит в машине, где натужно ревет мотор, то и дело с лязгом встряхивает кузов, и боль пронзает руку от кисти к плечу, затуманивая голову, и неясно, что ему надо делать и как, что решить через какой-нибудь час после приезда в Москву: прийти домой, сказать, что на него напали ночью, ранили, послать Исая Егоровича за врачом Яблочковым… Но что будет с матерью? Как она, больная, воспримет все это?
— О чем думаешь, Саша? — повторил уже отчетливый голос Кирюшкина. — Может, сожалеешь, что поехал с нами?
— Если бы… Сожалеть об этом теперь поздно, — грубо сказал Александр. — Если бы у бабушки была борода, то это уже дедушка. «Если бы» — всегда чепуха. Для невезучих.
— Ясно. И не сожалеешь, что наказал дядька Лесика? Или?..
— Сожалею, если я его… — выговорил Александр сведенными ознобом губами. — Вот опять, «если»…
— Напрасно, — непримиримо и внятно сказал Ки-рюшкин. — Убил ты его или не убил — выкинь из головы. Бешеных собак стреляют не задумываясь. Обезумел сволочной хуторянин, палил из двухстволки на поражение, идиот. Не сожалей. Сам нарвался, дубина! Не останови ты его, у всех у нас были бы хор-рошие дырочки, возможно — и в черепушке. Вину беру на себя…
— Пошел знаешь куда… и прослезись от умиления. И помолчи.
— Молчу.
Машина неслась, завывая мотором, незакрепленный брезент взвивался, трещал, хлопал над задним бортом, за которым однообразной сереющей полосой убегал назад проселок, синевато затопленные луной, текли и текли ночные поля, и где-то далеко позади низко светились то ли тусклые звезды, то ли слабые огоньки. Он прижал подбородок к груди, чтобы не застонать от боли, и необъяснимо почему вспомнилось, как давно, в детстве, сидя у окна в продутом ночными ветерками поезде, он смотрел на далекие огоньки, рассыпанные вдоль опушки леса, на костер, опрокинутый возле гулкого моста в реку, на одиноко горевшее пустынным квадратом окно в безмятежно спящем городке, и тогда невнятное грустное любопытство заставляло его представлять незнакомых людей, их счастливую незнакомую жизнь, куда тянуло его, как к неизведанной радости. Это ощущение иногда непонятным образом приходило и на фронте, когда в часы разведки проступали впереди, посреди зимнего звездного неба, силуэты занесенного снегом городка с прямыми белыми дымками из труб, с терпким запахом печей.
Но сейчас все, что не было болью, стало отчужденным, безразличным, лишним: скорее бы кончались эти лунные до предела поля, желтые огоньки в прыгающем пространстве. И скорее бы Москва… А была только мука, пыткой вгрызающаяся в руку при каждом толчке машины, и ледяной испариной его охватывала тоска неотступающего злого отвращения к самому себе. «Что ж это я? Что со мной? Страх?» В нем нарастало мерзко сосущее чувство чего-то непредвиденно опасного, похожего на роковое окружение, вдруг разрушившего все мирное, московское, тыловое, ставшее его жизнью. «Нет, к матери прийти я не могу. Заехать в поликлинику, сказать, что на меня напали, в драке ранен, попросить перевязку. А после? Направят, пожалуй, в госпиталь, как лейтенанта запаса. А после? Если я не промахнулся и Лесик подымет шум, а Малышев предаст Кирюшкина, то меня найдут в госпитале без труда — и суд, и прощай, московская жизнь, и мама, и Нинель со странной ее нежностью… Но почему такая боль в руке? Задело наверняка кость?..»
— Идиотизм, — с хрипотцой сказал он вслух и, услышав свой, сдавленный болью голос, стиснул зубы, испытывая и злость, и презрительную досаду к тому, что случилось с ним этой ночью, ставшей мстительной ловушкой в его в общем-то везучей военной судьбе.
— Что? Идиотизм? Курить хочешь? — отозвался Кирюшкин и, повозившись в потемках, должно быть, доставая папиросы, заговорил спокойным тоном, словно знал, о чем думал Александр: — В нашей жизни такого добра до хрена. Все живут по принципу: можно, а нельзя, нельзя, а можно. Или: нужно, а нельзя, нельзя, а нужно. Одно и то же. Если дуроломство обобщать, то и воевать, и жить после войны, конечно, вредно. Да и небезопасно. Дать папиросу, чтоб мысли не размножались?
— Нет.
Скрипнуло колесико зажигалки, фиолетовым язычком заколебался огонек над папиросой, зажатой в твердых губах Кирюшкина, блеснули узкие глаза, он, прикуривая, внимательно смотрел на Александра, и Александр с раздражением ощутил настороженные взгляды Логачева и Эльдара, оба ногами придерживали на полу ползающие от скорости машины садки, набитые голубями. Оба ни слова не проронили от самого Верхушкова, и сейчас в их молчании, в их взглядах, как показалось Александру, было поразительное ожидание какой-то выходки с его стороны за неудачу, в чем вина была всех, а расплатился он, новичок. Никто из них не пострадал, кроме Эльдара, царапнутого дробинкой в шею, и это пойманное выражение в направленных на него взглядах задело Александра оскорбительным недоверием. По своему опыту он знал, что после случившегося неудачливого и самого трагического дела искать виновных — попытка пустая. Вернуть ничего невозможно. И он криво улыбнулся, проговорил:
— Что смотрите на меня, как на зебру в трамвае? Никто из вас не виноват. После драки машут кулаками только болваны. Так что успокойтесь, ребята. Вы с Лесиком квиты. Со всем остальным справлюсь сам.
Кирюшкин, не отзываясь, курил, жарко разгорался и сникал багровый светлячок папиросы. Логачев с сердитым кряхтеньем завозился впотьмах, поправляя около ног садки, но тоже не сказал ничего.
Ветер гудел, трепал, ударял брезентом над задним бортом, хилых огоньков уже не было в облуненных полях, откуда подступала тоска, забивавшая Александру грудь.
— Капаешь яд в наши уши, — юродствующим голосом первым отозвался Эльдар и прибавил совсем смиренно: — Меня бы угробили, если бы не ты. Я молюсь за тебя.
И Логачев, точно тяжелые кирпичи уронил к ногам Александра, произнес увесисто:
— Точно! Все за одного, один за всех. Все! Закон!
«Какие они, в общем-то, наивные ребята, хотя почти уголовники, как теперь и я», — подумалось Александру сквозь неутихающую сквозную боль, и он сказал насколько мог уравновешенно:
— Ладно. Молись, Эльдар, если это помогает. Но тебя тоже поймало.
— Укусило в шею. Как оса. Если бы не ты, поймало бы голову. Когда ты выстрелил в первый раз, я вдруг вспомнил стих из главы «Таха»: «О Муса, что у тебя в правой руке?» Так Бог говорит Мусе, библейскому Моисею…
— Неважно. Сколько раз я стрелял?
— Два раза.
— Два? Не может быть.
— Точно, — подтвердил Логачев.
«Значит, не один, а два раза? Разве так? Почему я не помню? Второй выстрел вырвался против моей воли. Что-то инстинктивное, необъяснимое командовало мной».
— При чем здесь правая рука? — раздраженно спросил Александр.
— Что у тебя было в правой руке?
— Пистолет.
— И ты стрелял?
— Да.
— И убил?
— Этого не знаю. А кто-нибудь из вас знает? Я слышал крик Лесика…
Он не договорил, уточнять было бессмысленно.
— Я тоже, — согласился Эльдар, — слышал крик… Когда мы выбежали за калитку. Аркадий задержался, ждал тебя. Нам велел не останавливаться. Мы побежали.
Красная точка ярко разгорелась, сделала дугу в потемках и вылетела меж хлопающего над задним бортом брезентом, погасла в ночи. Кирюшкин выбросил папиросу, всей грудью выдохнул дым и заговорил с трезвой уверенностью человека, принявшего обдуманное решение:
— Завтра узнаем все. Уверен — Лесик будет иметь дело с милицией. Как ни крути, сдается мне, дядька все-таки мы отправили в Могилев, царство ему небесное. — Он подчеркнул слово «мы», не упоминая Александра, спокойно-насмешливо произнес «царство ему небесное», и Александр, поняв его намеренность, подумал: «Кажется, он огораживает меня». — И вот что я предлагаю. Улик против нас — никаких. Свидетелей тоже. Вроде в Верхушкове никто личных следов от лап и когтей не оставил. Но всем на несколько дней надо уйти на дно. Пожить мирно, не высовываться, даже к Ираиде. Голубей запрячем не в сарай Александра, а в сарай Эльдара. Раз в день за дровами ходить — никаких подозрений. Царапину на шее красиво забинтуем — ангина и порядок, никто из соседей внимания не обратит. А вот тебе, Саша, — понизил голос Кирюшкин, — домой возвращаться сейчас нельзя. Если Лесик вконец одуреет от злобы и снюхается с МУРом, ищейки в момент найдут твою квартиру. А твоя рана — улика неопровержимая. И тогда завалимся все. Подлечить руку придется не у себя дома…
— Говори яснее, — прервал Александр, не дослушав. — Что значит «завалимся все»? При чем тут моя рана? И как понимать «не у себя дома»?
— Слушай, что скажу, Саша, — зазвучал голос Кирюшкина сокровенно и мягко. — Яснее ясного. Представь: ищейки нагрянут ко мне или, скажем, к Гришуне. Задают милые вопросы, а ответ прост: знать не знаю, ведать не ведаю. Ни улик, ни свидетелей, ни доказательств. Чисты как младенцы. Представь другую картину: ищейки пожаловали к тебе. И представь вопрос на мордах мильтонов: «Что с рукой? Где? Когда? Почему? При каких обстоятельствах?» И пошел разматываться клубочек.
Александр опять прервал его:
— Неужели думаешь, что этот клубочек им помогу размотать я?
— Нет, Саша, такой грязи в голове не было, — с твердой внушительностью выговорил Кирюшкин. — В тебя верю, как во всех остальных ребят. Напрасно на меня злишься.
— На себя злюсь.
— Что уж так, Саша?
— Подставился. Дуриком.
— Не было подставки! В тылу как на войне. Бывает и хуже!