Часть вторая

Глава первая

…Баделин беззвучно рыдал, ползал по немецкому окопу, в неистовстве грыз снег, смешанный с землей, слезы катились по его заиндевелому подшлемнику, и он зачем-то слизывал их вместе с кровью, текущей из носа, паралично тряс головой. Его рот чернел, запекшийся, искусанный. Он сипел узким горлом: «Конец мне… Две ноги насквозь. За что же меня одного? За что одного?..»

Сотрясаясь от рыданий, он приник головой к измазанным кровью рукавицам, потом весь вздернулся, и в сторону Александра скользнул разъятый блеск обезумелого глаза, в котором заплескалось бешенство, сливаясь с огненным шариком взлетевшей впереди ракеты. Свет немецкой ракеты раздел снежные поля, проступили навалы пулеметных точек, язвины воронок, спирально закрученная разорванная проволока. И там, у немцев, и за спиной, у нас, молчало все — дальнобойные орудия, минометы, что несколько минут назад вздыбливали, крошили землю, бушевали над полем, накаляя догоряча воздух в удушающих взмахах разрывов.

Они напоролись на встречную немецкую разведку, и первым, не выдержав, открыл огонь Баделин, немцы ответили автоматными очередями, быстро отошли к своим траншеям боевого охранения и сейчас же вызвали огонь по нейтральной полосе. А они укрылись в старом, полузанесенном снегом окопе, оттащили туда раненого Баделина. После артналета нависла над землей неизъяснимая тишина. Ни движения, ни звука. В морозной черноте неба вытанцовывали звезды. Ледяная луна, мнилось, издавала еле уловимый тягучий звук тоски. Это была неудача, и он знал, что это неудача, но главное было не в том, что столкнулись две разведки (такое бывало), а в этом ранении Баделина, который вроде бы тронулся разумом, раздавленным белым червем извивался, ползал по дну окопа, визгливо выхрипывая:

— Зачем ты нас повел сюда, лейтенант? Перед начальством выслуживался? Будь ты проклят! За что меня изуродовало? Кровью изойду — все, хана! Убил ты меня, лейтенант, уби-ил! Лучше бы всех — тогда не обидно! Все-ех! А не меня, не меня! За что меня… одного?

— Замолчи, не скули, хрен собачий! — заорал кто-то из разведчиков. — Сумей умереть, баба мокрохвостая, по-мужски, ежели с того света прозвенело! Не терпит терпелка — девять грамм в башку, и кранты!

— Сволочи, всех ненавижу!.. — выкрикнул Баделин, и на кроваво-грязном лице его, в опустошенных глазах выразилась такая ненависть к стоявшим вокруг него разведчикам, такая изжигающая зависть к молодым, здоровым, везучим, что при виде этого неожиданного облика Баделина острая дрожь прошла по щекам Александра.

— Плевать я на него хотел, лейтенант, — сказал кто-то обозленно. — На кой он нам, эта задница с ручкой! Пусть остается подыхать в окопе. Нести его в медсанбат — все одно что кусок дерьма!

— Нет! — непререкаемо сказал Александр. — В медсанбат мы его все-таки донесем! А после уж пусть на глаза не попадается, мозгляк чертов!

Их, разведчиков, оставалось теперь трое, и они пронесли Баделина через погруженную в затишье нейтралку, в первых пехотных траншеях сдали его санинструктору и ушли в расположение штаба полка, чтобы доложить о случившемся и готовить новый поиск. Пока санинструктор, девчушка со школьной челкой из-под шапки, осматривала залитые кровью, выше щиколоток будто переломленные разрывными пулями ноги Баделина, Александр стоял рядом. Он слышал завывающие сквозь стук зубов вскрики раненого, испытывая чувство жалости и одновременно брезгливую отчужденность, как если бы обманули и предали его, соединенного с людьми своего взвода неписаным законом верности.

«За что меня одного? Лучше бы всех, всех!..» Этот рыдающий крик Баделина, предсмертная зависть к молодым, не царапнутым даже, смертью которых умирающий сорокалетний Баделин хотел отомстить судьбе и живым за их везение, поразили тогда Александра обнаженной жестокостью обезумевшего от страха человека. Баделину отняли обе ноги. Он умер от гангрены. Его смерть не вызвала скорби. Но предсмертный голос его ворочался в памяти в самые предельные минуты, на краю прощания с жизнью, и тогда спасала мысль о сроке судьбы, избравшей или не избравшей кого-либо среди многих других.

«Случайность?»

Случайностью ли была долгая и удачная разведка, когда воронежский весельчак, ясноглазый, толстогубый плясун и певун Чудинов взял важного «языка» прямо из машины на прифронтовом шоссе? По этому случаю ПНШ-2 (второй помощник начальника штаба полка) приказал на полную катушку выдать водки, и разведчики, усталые, еще не отмывшие пыль и грязь, выпили в излишек, сбросили рации и оружие, повалились на нары в землянке, однако никак еще не могли успокоиться, расслабиться после двухдневного поиска в тылу у немцев. И Александр, выслушав по телефону поздравления высокого начальства, сам удовлетворенный, бросил на аппарат трубку и крикнул виновнику торжества:

— Чудинов, пляши, именинник! «Отечественная» на грудь к тебе прилетела! Ну-ка, оторви воронежскую!

— Не могу, товарищ лейтенант, сапоги у меня больно тяжелые, — скромно отозвался уже пьяненький Чудинов, хитровато придуриваясь.

— Слезай с нар, хитрован! Танцуй! — шутливо-грозно подбодрил Александр. — Для всего взвода причина есть!

— Да ведь сапоги, товарищ лейтенант…

— Слезай, говорят! Надевай мои, хромовые! И давай воронежскую! Не каждый день берем оберстов!

Это была настоящая радость удачи, честолюбивое удовлетворение, счастливый случай. Неужели все на войне состояло из этих случайностей — не зацепило, не задело, пролетело мимо, удалось, не удалось?

В осенний день подымались к перевалу. Над Карпатами низко шли самолеты, раскатывая густой гул по воздушным этажам пасмурного неба, один за другим стали пикировать, вырастая меж макушек деревьев в серые, железные, несущиеся к земле громады, и гибельная буря началась в лесу. Сверху обрушивались поднятые разрывами камни, сотни дятлов долбили по стволам деревьев, метелью носились в воздухе вороха желтой листвы — и рвотно-кислая вонь вместе с ядовито-желтым туманом лезла в ноздри, в горло. Пехота рассыпалась по лесу, откуда уже доносились стоны раненых, а Александр, стоя на дороге, успел скомандовать разведчикам, чтобы они залегли за обочиной под стволами деревьев, а сам, сбегая с дороги, бросаясь плашмя к широкому стволу сосны, вдруг почувствовал удар в правую ногу, подумал с отчаянной досадой: «Вот и настигло!..» — и сразу же сел под деревом, вытянув ногу, ожидая увидеть кровь и рану, но не увидел ни раны, ни крови. Он с предосторожностью снял сапог — рваный осколок, сверкая заостренными краями, торчал из правого каблука грубого кирзового сапога (те хромовые сапожки, в которых плясал Чудинов, давно сносились) и был горяч, раскален огнем разрыва. Осколок величиной с куриное яйцо пробил насквозь каблук и застрял в подошве, силой удара все-таки причинив боль пятке, до хромоты ощутимой им в течение целой недели. Что сдержало убойный удар этого осколка? Что помешало его гибельной энергии?.. Чуть-чуть ближе разрыв, чуть-чуть сильнее разлет осколков, чуть-чуть сильнее удар, и «куриное яйцо» раздробило бы ногу до страшной неузнаваемости.

«Повезло? Случайность? О чем я думаю? Что мне лезет в голову?»

…Потом на Каневском плацдарме, на правом берегу Днепра, им нужно было узнать, откуда бьют танки прямой наводкой по острову, где скапливались пехота и артиллерия для переправы. И в день переправы на рассвете он с одним разведчиком добрался до окраины Канева, и здесь, из придорожного кювета, похожего на засыпанную листвой траншею глубиной в полметра, увидели они три немецких танка, маневрирующих на высоте берега. Перед немцами, за отвесным обрывом к Днепру, открывалась в предутреннем тумане вся переправа — нагруженные артиллерией плоты, рассыпанные по воде, лодки с солдатами, часть наводимого понтонного моста — и танки расстреливали их с высоты. Вздыбленно вставали бревна, скатывались в воду облепленные людьми орудия, слышалось визжащее ржание лошадей. Днепр был усеян обломками понтонов, лодок, точками голов плывущих солдат. Наша артиллерия вела огонь с левого берега по окраине Канева, но танки меняли позицию, после каждого выстрела передвигались то вперед, то назад, и наши снаряды били так неприцельно, что на крайнем танке у открытого люка сидел с показным бесстрашием совсем юный немец, в черной куртке, без шлема, и, оглядывая в бинокль Днепр, передавал по рации команды; ветер заносил его светлые волосы на висок, он отбрасывал их локтем. Танк стоял метрах в ста пятидесяти от кювета. Он был хорошо виден, этот бесстрашный немецкий мальчик, враг, убивающий тех, кто был «своими», русскими, объединенными в солдатское «наши», и в этом у Александра даже на секунду не возникло сомнения. Чтобы не обнаружить себя звуком выстрела, он дождался приближающегося из-за Днепра свиста снаряда, и в тот миг, когда грохнул разрыв, он выпустил очередь по танкисту — и тут понял, что промахнулся, что только легко ранил немца. Мальчишка вскочил, крикнул что-то в открытый люк, и, хватаясь за кобуру пистолета на левом боку, повернулся перекореженным страхом и удивлением лицом, по которому из-под волос стекали темные струйки. Оскалив зубы, он выхватил из кобуры пистолет, по виду черный тяжелый парабеллум, и наугад выстрелил в сторону кювета. А в это время башня вместе с орудием нащупывающими толчками начала сдвигаться в направлении кювета, раздутая круглая ноздря надульного тормоза, словно принюхиваясь, качнулась в воздухе. И Александр успел выпустить очередь в юного танкиста, бегло стреляющего из парабеллума по кювету, успел увидеть, как он сначала упал возле башни на колени, уронив голову, так что волосы завесили лицо, и скатился с брони в траву. Александр успел увидеть и то, как вылетела вспышка из танкового орудия и, оглушенный ударившим по голове буревым свистом, почти задушенный вонью раскаленного железа, металлической гари, толового яда, с пульсирующим звоном в голове, не мог понять, убило ли его, искромсало ли в куски и почему чудится, что какая-то частичка мозга еще жива и с ужасом видит, как в полуметре от его головы танковый снаряд зарывается, медленно влезает, медленно расталкивает, входит, впивается в землю противоположного ската кювета, серебристо отполированный этой землей… и сейчас, через долю секунды, взорвется, грохот и раскаленные осколки размозжат голову ему и разведчику, окостеневшие глаза которого были налиты смертным оцепенением.

Александр упал лицом в ржавые листья, в их душный тлен, инстинктивно прикрыл руками затылок, зная, что это спасти не могло. Сердце ударяло в землю, как колокол, оглушая. «Вот он, конец. Так я погиб на Днепре, в кювете, возле города Канева». Он ждал последней, обрывающей жизнь секунды. Разрыва не последовало. Справа ревели моторы танков. Из-за Днепра била артиллерия, отдаленно взвизгивали осколки. Он поднял голову. Снаряд неподвижно торчал в скате кювета, серебрясь на солнце боком, своими стальными поясками — красивое металлическое веретено, заряженное смертью, уродством, мгновенной или мучительной смертью.

Он был в полуметре от этого всесильного палача, неизвестно почему в крайнюю секунду не выполнившего приказ о казни. Случайностью ли опять было это? Да, какая-то воля, необъяснимая разумом, помешала чуткому взрывателю, который существовал лишь для того, чтобы мощный кусок железа при соприкосновении с землей превращать в бритвенные осколки, отсекающие головы, перерубающие ноги, пробивающие животы.

«Случайность и везение…»

…Как это могло случиться, что под Сталинградом шрапнель, в клочья разорвавшая вещмешок за спиной, не задела его ни одним осколочком? Уже наступали в направлении Котельниково, карабкались на высотку, отвесную, обледенелую, откуда прямой наводкой орудия вели огонь по немецким танкам, контратакующим пошедшую вперед пехоту. И на самой высоте, где он вместе со своими разведчиками, наваливаясь на колеса, помогал артиллеристам развернуть орудия, что-то громовым обвалом разверзлось за спиной (стреляли откуда-то сбоку), окатило адским зловонием, чесночным жаром, заложило уши, а когда он крикнул разведчикам, чтобы скорее уходили с высоты, то не услышал собственного голоса, голос без звука бился в горле, а разведчики как-то одичало глянули на него, непонятно зачем подхватили под руки, будто ему помочь надо было, и, сбежав под высоту, в заваленную снегом лощину, начали неуклюже ощупывать его спину, сняли вещмешок, и тогда он увидел свой вещмешок, разодранный в клочья, из которого белыми змеями тянулась искромсанная пара чистого белья с прилипшими к ней крошками пшенного концентрата. Разведчики все ощупывали его шинель на спине, шинель была совершенно цела. Да, шрапнель не коснулась ее, но что это было? Может быть, судьба спасительно чуть-чуть повернула руку наводчика немецкого орудия? Кто мог это объяснить? Кто мог объяснить роковые расстояния — миллиметр выше, ниже, миллиметр левее, миллиметр правее? Можно ли считать счастьем запутавшиеся в шинели, как обессиленные дождем шмели, пули на излете? А это как назвать? Провидение? На Дуклинском перевале какая-то инфузория миллиметра отвела его гибель — пуля чиркнула по виску, как скальпелем, разрезала кожу, оставив навсегда беловатый шрам. Кто и что помогло ему тогда? Вера в то, что его не убьют на войне? Достаточно ли было этого, если большинство погибших блаженно верило: «Меня не должны убить».

— А может, действительно напрасно роем эти ямочки, а?

— Захаров, тебе жениться надо. Война началась, нас всех призовут, укокошат, и не попробуешь… Ты ведь девчат боялся в классе.

— А зачем мне жена? Кончится война, куплю мотоцикл, две гири, заведу сибирскую лайку, ружье — и буду жить на Камчатке. Один.

Они рыли противотанковые рвы под Рославлем. Была душная июльская ночь с теплым ветром. Необъятная черно-лиловая туча заходила над лесом, за которым еле слышно погромыхивало, а справа, среди заслонившей горизонт мглы, мерцали на бугре далекие огоньки деревеньки, два красных огонька, два тревожно не засыпающих глаза. А ветер, дующий из-под тучи, шумел в развороченных стогах сена, и запах здорового мальчишеского пота от работающих в противотанковом рву смывало медовым духом скошенной травы.

— А ведь ты дубина, Захаров, если уж написал такие стихи: «За друга отдал бы я жизнь, а за подругу бы — подумал». Ведь ты в Веронику был влюблен по уши. А стихи написал, чтобы разозлить ее.

— Она в Сашку была влюблена. И он в нее, как муха.

— Ты, комсомольский поэт, за муху схлопочешь по стенду, мотоцикл и две гири.

— И пошутить нельзя, что ли? Чего бицепсами-то потрясаешь? Они у меня тоже есть.

Под скрежет лопат, вонзавшихся в землю, никто из ребят, работающих во рву, не обращал внимания на эти негромкие голоса. Все время от времени встревоженно оборачивались туда, где за лесом был Смоленск, где не переставало гудеть, иногда потряхивая землю бомбовыми обвалами, — все знали, что немцы перешли в наступление, поэтому рвы не прекращали копать и ночью. Утром на бреющем полете пронесся над головами немецкий истребитель, засыпая недорытые рвы листовками: «Московские мальчики, не мозольте пальчики, все равно наши таночки перейдут ваши ямочки».

Зачем ему нужен был этот Захаров, толстый, бочкообразный, школьный поэт и силач, с тупыми коровьими глазами, выражающими сонное превосходство над всеми? Он занимался в школьной спортивной секции штангой, поэтому считался сильнейшим в классе и даже ходил, растопырив руки, как ходят тяжелоатлеты, отягощенные мускулами.

— А ну поиграй бицепсами, мотоцикл. Покажи тур-де-тет.

— А ты, Сашенька, покажи силу, попробуй положить меня на лопатки, тогда и физиономию надувай.

— Ты сильней меня? Да неужели?

Он воткнул лопату в землю, подошел к Захарову, толкнул его в плечо, принимая вызов к борьбе, и сразу обхватил его громоздкое тело. А оно было потно, рубашка скользнула будто по насаленной и неудобной для борьбы спине Захарова, он шумно засопел, железным обручем стискивал плечи Александра, потом, хекая горлом, сделал рывок, пытаясь кинуть Александра на землю, но споткнулся, должно быть, о комья глины и тяжко врезался спиной в землю, дыша кислым запахом нечистых зубов в лицо Александра, со всей силы придавившего его грудью. Захаров рванулся, с яростной попыткой освободиться, и, свирепея, отжимая от себя Александра обеими руками, коварно ударил его коленкой в пах, и Александр, едва не теряя сознание от боли, отпустил Захарова, сел на землю, сжавшись в комок, упираясь лбом в скрещенные руки, сдерживаясь, чтобы не застонать, а над головой вместе с самодовольным хохотком гудел басовитый голос Захарова:

— Что, Саша, увял? Скис, как мимоза? А? Поскользнулся, а ты случайно меня лопатками к земле прижал. Случайно, брат, случайно.

— Подожди, — шепотом выдавил Александр. — Удар запрещенный…

— Чего ждать-то, Саша? Ты очень уж из себя строишь. Не насмехайся надо мной. За дурака меня считаешь.

— Подожди, — повторил Александр и медленно разогнулся, поднятый с земли мстительной справедливостью, которая охолонула его всего. — Подойди ко мне, Захаров. Я хочу тебе сказать…

— Что сказать? Ну что? Опять бороться со мной будешь? А если я тебе что-нибудь сломаю — тогда что?

Вокруг стало безмолвно. Перестали врезаться в землю лопаты, их окружили темные фигуры одноклассников, они не вполне понимали, что происходит между Захаровым и Александром здесь, в неотрытом противотанковом рву, когда ясно было, что там, за Смоленском, немцы перешли в наступление и гул артиллерии не смолкал.

— Я хотел вот что тебе сказать, — проговорил Александр, всматриваясь в закачавшееся серым пятном лицо Захарова, и с неприятным хрипом, вырвавшимся из горла, выбросил кулак в это приблизившееся в темноте пятно, чувствуя, как костяшки пальцев сжатого кулака врезались в острие чужих зубов и мутно слыша срывающийся вскрик:

— Ты! Ты! Кулаками?.. Драться хочешь?..

— Случайно, — сказал Александр, умеряя дрожание в голосе, видя, как две струйки потекли из ноздрей Захарова. — Случайно, Захаров. Может, извиниться? На колени встать?

— Слушай, ты!.. Я тебя изобью!

— Ну, давай, давай попробуем!

Их разняли.

Перед рассветом погромыхивание на западе стихло, но он проснулся от необычного постороннего вибрирующего звука и прислушался. Старая рига, где на соломе размещались на ночь замоскворецкие старшеклассники, была заполнена сонным дыханием, всхлипами, бредовым бормотанием, все еще спали, сваленные забытьём выбившихся из сил людей. А где-то на околице вкрадчиво работал мотор, вскоре желтый свет пополз по щелям риги, зазвенела дужка ведра — одинокая машина прошла по дороге ночной деревни, звук мотора удалился и стих. Потом яркий фиолетовый свет, как фейерверк из магния, ворвался в щели риги и на деревню начал накатывать рокот, все приближаясь, все усиливаясь. Сначала почудилось, что он шел с неба, распространяясь от низко летящих над деревней самолетов, но стала подрагивать земля, дужка на ведре задребезжала сильнее, и теперь можно было различить рев моторов, лязганье гусениц. И в риге послышались всполошенные голоса, кто-то крикнул спросонок: «Ребята, наши танки отступают!» Вокруг зашуршала солома, задвигались тени подле закрытых на ночь ворот риги, они заскрипели под натиском тел, несколько человек выскочили на улицу. Снова кто-то закричал: «Наши отступают!» И другой перепуганный голос вплелся в нарастающий снаружи железный скрежет: «Не наши, а немцы это!» — «Откуда же немцы?» — пискнул третий голос. Когда Александр бросился к воротам риги, там сгрудились все, выглядывая на околицу, откуда надвигались из ночи на деревню широкие силуэты танков, выбрасывая из выхлопных труб завивающиеся искорки в пыль дороги. Вновь с противоположной околицы взвилась с шипением и визгом ракета, залила синими сумерками всю деревню, колонну танков с фигурками людей, сидевших на броне, ржаное поле справа от дороги, ригу, столпившихся ребят. И Александр заметил среди непонимающих, растерянных лиц возбужденное лицо Захарова. Он стоял впереди остальных, затрудненно дышал, как давеча во время борьбы, озирался то на столпившихся за ним, то на танки, то на темнеющую опушку леса за ржаным полем и повторял одну и ту же фразу:

— Ребята, это немцы. Вот вам и стишки: «Московские мальчики, не мозольте ваши пальчики…» Они возьмут нас в плен. Надо бежать. В лес. Через поле. Кто со мной — айда!

И по затравеневшему двору риги первым кинулся к ржаному полю, увлекая за собой человек десять; остальные топтались в нерешительности, переговариваясь неуверенно: «А может, это наши? Может, отступают?»

В следующую минуту все удостоверились, что это не «наши». Захарову и его группе необходимо было проскочить метров сто по открытому месту, чтобы достичь поля, по которому надо было бежать к лесу, пригибаясь в высокой ржи. Но, вероятно, догорающая за домами ракета высветила скопившихся людей около ворот риги, и в тот миг, когда еще мерцал свет ракеты, а Захаров со своей группой миновал двор риги и подбегал к полю, длинные автоматные очереди запульсировали на танках, и догоняющие друг друга трассы, мелькнув, вонзились в кучку людей, веером хлестнули по стенам риги. Впереди кто то страшно закричал, застонал, как раненое животное; там, где только что бежала группа Захарова, никого не было, там сверкали трассы. Затем оборвался треск автоматных очередей, и только слышен был близкий лязг гусениц входивших в деревню танков.

— Ребята, в лес, в лес! — повторял Александр зачем-то шепотом и скачками, как в воде, бежал в густой ржи, бьющей по коленям, цепляющей, путающей ноги, но команда его была бессмысленной, отделенной от сознания, потому что все и он сам бежали по полю и без команды падали в сырую духоту ржи под проносившимися над головой трассами.

А на опушке леса, задыхаясь, кашляя, хрипя, все разом повалились на землю, не в состоянии приподнять голову, оглянуться назад, на деревню, где уже горела рига, обстрелянная зажигательными пулями, и где извивами огоньков занималась крыша ближней к ней избы, освещая отблескивающую броню танков посреди улицы.

В той деревне остался навсегда Захаров. Его убило автоматной очередью в грудь, когда он первым бросился к ржаному полю, самонадеянно веря в свою силу, в правильность своего решения. Группа ребят, бежавших вместе с ним, все же вырвалась в лес под автоматными очередями. Они упали в траву вблизи дороги, ползком добрались до ржаного поля, и погиб один Захаров, сильнейший из класса, видимо, не успевший либо пренебрегший вжаться в спасительную землю. Это была первая потеря, поразившая всех, и до Москвы добирались лесами, ночью заходя в притихшие деревни запастись хлебом, и то и дело кто-нибудь мучительно завязывал разговор о том, как сказать о гибели Захарова его матери.

Из всех добравшихся до Москвы замоскворецких ребят после войны Александр никого не встречал. Но почему в той деревне, где они без отдыха копали рвы, веря, что здесь не пройдут немецкие танки, погиб ни с кем не сравнимый по силе Захаров, играючи работавший лопатой? А норма была на каждого восемь кубометров. «Московские мальчики, не мозольте пальчики…»

«Почему я не забываю Захарова, с которым соперничал и за день до его гибели боролся и даже дрался, ненавидя его хвастовство силой и, может быть, ревнуя, в конце концов, к Веронике? Случайность? И почему я чувствую тоску, вспоминая гибель Чудинова, будто в его смерти была моя вина?»

…В сопровождении офицеров полковник Зайцев ходил по платформе разрушенной недавним налетом «илов» маленькой немецкой станции. Осколки стекла от выбитых окон каменного вокзальчика хрустели под ногами, засыпав исковерканный, сорванный крупнокалиберными пулями указатель с закопченным названием «Хольздорф». На путях догорали, дымились пульмановские вагоны, в воздухе висела прогорклая гарь пожара, горячего металла, а за вокзалом по-весеннему бесконечно синело небо, и под этой счастливой синевой все было тихо, солнечно, мирно. Среди буйно цветущих яблоневых садов весело краснели черепичные крыши, и среди них уходила в солнечные облака готическая высота кирхи, поблескивала отвесными, скатами кровли. В этом без боя занятом утром городке полковник Зайцев решил разместить на ночь штаб своего полка и перед тем осмотреть железнодорожные пути после налета «илов» и сохранившийся вокзальчик, где его встретил Александр, «оккупировавший» довольно уютный зал ожидания для отдыха своего взвода разведки. В то время как полковник в окружении штабных офицеров молчаливо ходил вдоль платформы, по обыкновению грозно шевеля косматыми бровями, на путях показалась из-за сосновой рощи дрезина, и Александр, выругавшись про себя, понял, что сейчас не обойтись без полковничьего разноса. Это был его разведчик, воронежский отчаюга Серега, бывший артист цирка, Чудинов, раздобывший на разбомбленной станции дрезину и отпущенный им на два часика в тыл, в немецкую деревню, где ночевали вчера. Чудинов, издали заприметив начальство, остановил дрезину на всякий случай метрах в двухстах от вокзала, акробатически ловко вспрыгнул на перрон и, небольшого роста, крепкий, точно дубок, заторопился к дальней двери вокзала, независимо размахивая огромной, как гусли, гитарой.

— Что такое? Что еще за музыкант? — вскинул лохматые брови полковник и не без едкого укора глянул на Александра. — Лейтенант, кто этот… с музыкой? Ваш? Почему на дрезине?

— Это мой разведчик, товарищ полковник, — ответил Александр, вытягиваясь, не понимая недовольства командира полка, позволявшего разведчикам некоторые вольности. — Дрезину обнаружили здесь, на станции. Я разрешил съездить разведчику в тыл.

— Как это так — разрешил съездить в тыл? По какой причине? Эй, разведчик! — зычно позвал полковник. — Подойдите ко мне! Быстро!

Чудинов бегом приблизился к командиру полка и, с особым шиком щелкнув каблуками раздобытых еще в Польше хромовых сапожек, выгнул по-строевому грудь, пряча гитару за спину, улыбаясь ясными наглыми глазами.

— Слушаю, товарищ полковник!

— Что у вас за спиной?

— Обыкновенная гитара, товарищ полковник.

— Откуда она?

— Немецкий трофей! На границе Пруссии взят в разбомбленном доме. Вчера музыкальный инструмент был одолжен мною хозяйству артиллеристов по причине получения командиром батареи второй «Отечественной». Сегодня инструмент взят обратно. Гитара то есть…

— Да зачем она вам, разведчику? Лишний предмет, неуставное имущество. Солдату и иголка тяжела. Верно? Нет?

— Никак нет. — Чудинов засмеялся, показывая прекрасные молодые зубы. — Помогает, товарищ полковник, если скучно когда.

— Ах, во-от, — протянул полковник и тоже засмеялся, неумело, похоже было, прокашлялся. — Помогает, значит? Веселый у тебя разведчик, лейтенант, — обратился он к Александру иным тоном и сурово оглядел Чудинова от лихо собранных в гармошку сапог до пилотки. — Что ж, пойдешь ко мне в ординарцы? Сержантское звание дам, на пузе ползать меньше придется. Так с музыкой тебя и возьму.

Нагловато-светлые глаза Чудинова, не мигая, смотрели на полковника непорочно.

— Никак нет, товарищ полковник.

— Что «нет»?

И тут очертя голову вмешался Александр, спеша на спасение Чудинова, хоть и знал, что полковник терпеть не может и намека на возражение.

— Я не могу его отпустить, товарищ полковник. Это лучший мой разведчик.

Полковник с неприятием вздернул брови.

— А мне нужен лучший ординарец, лейтенант. Не отдашь миром, возьму приказом. А то у меня не ординарец, а муха дохлая. Так пойдешь, разведчик?

— Не делайте этого, товарищ полковник, — повторил Александр, слыша свой упорный, неподчиняющийся голос и не без досады сознавая, что осложняет отношения со своевольным командиром полка. — Чудинов — прирожденный разведчик, — добавил он маловразумительный для полковника довод.

Офицеры, сопровождавшие полковника Зайцева, переминались с ноги на ногу, курили, глядели на тлеющие пульманы, деликатно не участвуя в разговоре.

— Ну, с-смотри, лейтенант, «языков» добывать будешь неважно, самого в ординарцы возьму, — проговорил круто полковник и, надвинув козырек фуражки на широкий лоб, двинулся вместе с офицерами к «виллисам», ожидавшим внизу, в тени вокзала.

«А стоило ли тогда задерживать у себя во взводе Чудинова, если через десять дней он погиб на правом берегу Шпрее? В ординарцах он бы выжил. Опять случайность? Чуть-чуть? Зависимость от одного сказанного слова? Оставались ли у него секунды подумать об этом перед смертью? Кто виноват? Я? Или — нет виновных?»

И теперь так выпукло помнился поздний закат в Белоруссии, переходящий в тихий медовый вечер, желтое солнце село за озерами, в вершинах берез и в воде плавал, сквозил нежный свет заката, а на той стороне, в осоке, упоенно стонали лягушки. Они, четверо разведчиков, лежали в траве и ждали полной темноты, чтобы двинуться в обход озер, за которыми начиналась немецкая передовая. В тот вечер особенно пахло свежестью смоченных росой трав, и в этой свежести терпко почувствовался запах махорочного дымка.

— Чудинов, вы курите?

— Никак нет. — Чудинов шепотом засмеялся.

— В таком случае — это курю я.

— Виноват, вроде замечтался. Утки летели. Припозднились. Должно, неподалеку на озерца сели. Кричат… Эх, хорошо! Выводки подросли, а сейчас им раздолье. В осоке играют и шелоктят.

— Ясно. Играют и шелоктят… Кто вы — охотник или циркач?

— И то, и другое мое.

— Ясно. А курить будете, когда вернемся.

Так или иначе, несмотря на то, что Чудинов нарушил святое установление разведчиков — в поиске не курить, ему приятен был этот разговор о каких-то подросших утиных выводках, которые играют в осоке и шелоктят, как приятна была его игра на гитаре, «если скучно когда», его хрипловатый голос звучал задушевно, и веселила его удалая пляска после удачного поиска, когда позволено было водки больше фронтовой нормы.

«Если бы я отпустил его в ординарцы к полковнику Зайцеву, он был бы жив. Но и Чудинов не хотел сам уходить из разведки. Если бы…»

…Если бы сержант Козырев не был сволочью и трусом, то не было бы столько безуспешных поисков зимой сорок третьего года на правом берегу Днепра, под хутором Макаровой. Всякий раз он возвращался из разведки ни с чем — разведка неизвестно почему обнаруживалась немцами на нейтральной полосе, под огнем приходилось отлеживаться и безрезультатно отходить назад, к своим траншеям. Причина неуспеха открылась однажды разведчиком Шматовым из козыревской группы, который выполз вперед левее сержанта и вдруг заметил, как из-за сугроба, где лежал Козырев, взметнулась в сумеречное небо граната и разорвалась перед боевым охранением немцев. Шматов, обескураженный, подполз к сержанту, прошептал: «Зачем?» И в это время из боевого охранения немцев резанули автоматные очереди, заработал ручной пулемет, стала оживать первая траншея, то там, то здесь засверкала вспышками выстрелов, после чего Козырев подал команду: «Отходить!» Шматов доложил Александру о несуразном поведении Козырева, которое могло быть непроизвольным, чему он, командир взвода, не придал большого значения. Но подобные бессмысленные броски гранат на нейтралке повторились и в последующем поиске, причем отход на этот раз стоил жизни двум разведчикам. И тогда Александр понял, что означают эти бессмысленные броски гранат на нейтралке, где все решает звериная бесшумность. Разрывы ручных гранат в безмолвии ничейной земли подымали молниеносную тревогу у немцев, опасающихся тихих ночных атак. Они незамедлительно открывали огонь, при котором продолжать разведку было невозможно, и оставалось одно: возвращаться назад. Здесь риск был ничтожным по сравнению с тем риском, с той неизвестностью, что караулила на каждом шагу за немецкой передовой, в чужом тылу. А Козыреву он верил. Тот был из свердловских студентов, немного говорил по-немецки, облик имел интеллигентный, чистый, ежедневно брился до тонкой бледности кожи, оставляя под чутким, играющим ноздрями носом аккуратные русые усики, любил трофейное оружие, носил парабеллум, немецкий кортик, дамский «вальтер» в набедренном кармане, руки были подвижные, гибкие, водку пил маленькими глотками, смакуя.

Взбешенный неудачными разведками Козырева, явно сломленного страхом, неодолимой боязнью идти в тыл к немцам, что стало очевидным, Александр после возвращения и доклада сержанта («немцы открыли огонь») позвал его в отдельный окоп вблизи землянки взвода и тут долго смотрел ему в заросшие инеем, обмершие от предчувствия глаза. И Александр ощутил, как всё холодеет у сержанта в груди, сжимаясь в ледяной комок, и мелькнула гневно вспыхнувшая мысль: «Он понимает, что мне известно о его гнусности, и знает, что я расстреляю его за предательство…»

А побелевшее, как кость, лицо Козырева виделось словно сквозь завесу снежной пыли, отклонялось, отступало куда-то вглубь окопа, и конвульсивно прыгали его губы, потрескавшиеся до кровяных, подтеков. Внезапно Козырев ткнулся лбом в заледенелый бруствер, задохнулся, обтянутая полушубком спина его начала вздрагивать, и он застонал, умоляя:

— Не убивай меня… Я искуплю… Виноват я, под суд отдай… Искуплю я, искуплю…

Неизвестно, что стало с ним в штрафной роте, и судьба его не интересовала Александра, он мог простить своим разведчикам многое, кроме самого ненавистного ему — обмана и предательства.

Не хватило духа расстрелять его. И хорошо, что не обмарал рук. «Что владело мной? Жалость? Противоестественность убийства своего сержанта? Интересно: расстрелял бы он меня, если бы я оказался на его месте? Думаю, не колеблясь…»

И он вспомнил кольцо убитого немца, фатовски стягивающее мизинец Козырева. Это золотое кольцо увидел Александр после одной разведки, когда, усталые, довольные, сидели за врытым в землю столом в садике прифронтовой деревни и уминали американскую тушенку.

— Что у тебя? — спросил Александр, указывая глазами на манерно оттопыренный мизинец Козырева. — Покажи-ка! Откуда у тебя трофейная хреновина? У «языка» снял? Не забыл, мальчик, что полагается за подобные штучки?

— Оставь, лейтенант! Возле убитого фрица в траве нашел. Не имею права добро поднять? — произнес оскорбленно Козырев и воткнул ложку в банку с консервами, поджал мизинец, скрывая кольцо. — Придираешься ко мне. За что, лейтенант?

— Положи руку на стол, — приказал Александр, и, как только Козырев в замешательстве сунул руку на стол, он при общем одобрительном молчании сдернул кольцо с его пальца и, не раздумывая, швырнул далеко за плетень, в траву, добавил: — Надеюсь, теперь в траве ты его не найдешь.

«Не знаю почему, но то кольцо «языка» убеждает, что, будь Козырев на моем месте, расстрелял бы, глазом не моргнув. Случайность — он не на моем месте. А мог быть. Я не расстрелял его — случайность. Жизнь и смерть на войне — может, закономерность? Слово «закономерность» любил употреблять отец. Белый поезд… и отца нет. Закономерность? Меня не убило на войне. Закономерность? Кто-то охранял меня? Но кто «кто-то»? Есть ли этот «кто-то» или «что-то?»

«Откуда наплывают эти знакомые голоса?»

— Сапоги, что ль, завтра в разведку надеть? А они рваные.

— Другие у тебя есть?

— Хромовые. Но скрипят, гадюки, как на танцах. Демаскируют.

— Любитель ты сапог! Ну ровно второй Чудинов! Только ленив, ох, ленив, тебе хоть кол на голове теши — не почешешься. Об обуви раньше волноваться надо, а не хахакать!

— Чего кипишь? Это мне волноваться? Холостой, значит — жена в тылах гулять не уйдет, а в разведку и босиком можно. А что будет после смерти — посмотрим. Интересно даже… с ангелочками побеседовать.

— Жить надо. Умереть и дурак сумеет, ангелочек.

— Верно-то верно, а этой точки никто не минует. Начхать мне на костлявую левой ноздрей: сегодня, завтра… Все в одной земле лежать будем.

— Ты вот что, костлявая задница! Закон законом, порядок порядком, а ты мне голову не морочь, чертово копыто! Над смертью не шуткуй, она этого не любит! Давай, дуй к старшине, добывай обувь, пока не поздно!

«Когда я слышал этот разговор? Кто с кем говорил? И почему я это вспомнил? Ах, да, да, вологодский счетовод Дедюхин не боялся «костлявую», был абсолютно лишен страха, а в Польше погиб от шальной мины на нейтралке и… ушел с «ангелочками беседовать». А парень был незаурядный. А кто был второй? Да, да, сержант Буров — воплощение строгости и порядка. Ведь на отдыхе это он говорил: «Отпускаю тебя, Чудинов, в деревню к девкам, но ежели ты у меня набедокуришь, я тя долгий срок буду перед носом держать. Понятно?» — «Понятно». — «Йодистая ты душа, Чудинов, ты что — рванул, пьян? Разведку вспрыскивали?» — «Да ни в одном глазу». — «Видал — миндал, оказывается, — ни в одном глазу! Трезв, как монашенка! Да я вас всех разгуляю, чертей, с вашим шнапсом! То ты, то Дедюхин! Хвост не подымай! Оба оторви да брось! Подумать — занюханного ефрейтора приволокли! Ни в деревню, ни к девкам не отпускаю! И сам не иду! Сам себя наказываю!»

«И Дедюхин, и Чудинов погибли. И Бурова давно нет в живых. После Курской дуги. Разведчики вытащили его с нейтралки смертельно раненного разрывной пулей в живот.

Почему я вспоминаю одних убитых? Белый поезд умчал отца и многих, кого я знал. Повезло, не повезло? От судьбы не уйдешь? Так на роду написано? Все слышал за три года. Солдатское утешение. Когда мы не несли потери, мы чувствовали себя бессмертными. Смешно! А может быть, это высшая мудрость самосохранения? Но почему я думаю об этом?»

Матеря, у всех матеря… у всех глаза-то выплаканы.

«А чей это голос? Кто это сказал? О маме? Единственно, кого я люблю, — мама. Бедная моя! «Если человек на войне убедил себя, что его убьют, — пиши пропало». Я вернулся, мама. Но, кажется, со мной произошла случайность. Нет, я не в госпитале. Что со мной? Но ведь война кончилась. Я в Москве. Ах вон оно что!..»

Глава вторая

Он очнулся от дергающей боли в руке, приоткрыл глаза и сразу не понял, почему перед ним в полумраке на потолке кругло светится зеленоватое пятно. Потом увидел перед диваном торшер в грушевидном колпаке, накрытом зеленой материей, затеняющей незнакомую комнату.

По-ночному наглухо были задернуты шторы, неясно темнела, мебель, письменный стол с бархатными креслами, резные шкафчики, конторка у стены, книжные полки. Там отсвечивали бронзовые и мраморные статуэтки меж книг, высокие вазы, висели устрашающего вида маски вперемежку с множеством фотографий, где можно было разобрать Эйфелеву башню, ряды стеклянных небоскребов, группы лиц на сцене театра, засыпанной цветами, на террасе, в шезлонгах, на берегу моря. Чужая эта комната, пряно-шерстяной запах восточного паласа, два по-музейному развешанных на нем старинных ружья — необычность комнаты, ее мебели точно в туманце нереальности продолжала бредовый сон, и, морща лоб, он стал мучительно напрягать память — где он сейчас, как он попал сюда.

И только ощупав забинтованную руку, жгущую болью, вдруг вспомнил все, что произошло ночью, как на машине мчались из Верхушкова в Москву, как возле кинотеатра «Ударник» перед мостом раздались милицейские свистки орудовца, должно быть, заприметившего преувеличение скорости, как Кирюшкин застучал в кабину, заорал Билибину: «Не останавливай! Поворачивай к Третьяковке и — переулками!» И здесь в плохо освещенных переулках машина попала правым колесом в какую-то яму, вероятно, начатых дорожных работ, и кузов так тряхнуло на скорости, что всех сорвало с мест, побросало к бортам, и Александра с силой ударило виском и рукой о железную опору, к которой крепился брезент. От раскаленной боли в раненой руке он задохнулся тошнотной спазмой и, почти теряя сознание, лег спиной на трясущийся пол кузова, успев подложить здоровую руку под замутненную голову. Он ощущал, как повязка набухала от крови и порывами подкатывала рвота. Потом внезапная тишина, поплыли чьи-то голоса из тьмы, появилась какая-то стена дома, открытое настежь парадное, лестница с перилами, по которой ему помогали подыматься, кажется, Кирюшкин и Твердохлебов, едва не несший его на руках, а он чувствовал тискающую горло дурноту, головокружение и не мог перебороть слабость в ногах, не было сил сказать, пошутить: «Да что вы, ребята, со мной как с младенцем? Пройдет, не в первый раз!» В последнюю минуту показалось, что он летит в черный колодец между лестниц, а наверху к перилам приблизилось измененное страхом лицо Нинель, а когда внизу он лежал, умирая, разбившись о каменный пол, его настиг ее вскрикнувший голос: «Саша! Саша!..»

— Саша…

«Это она… это ее голос… Или мне мерещится? Так где же я? Кирюшкин и Твердохлебов вели меня по лестнице в эту комнату? И почему я помню померкшее в ужасе лицо Нинель?»

— Саша, — снова позвал ее голос, и тогда он повернул голову на подушке и в углу комнаты справа от письменного стола, под незажженной настольной лампой увидел темную фигурку, глубоко ушедшую в кресло. Она полулежала, откинувшись спиной, казалось, в неимоверной усталости и оттуда, из полумрака смотрела на него, безжизненно вытянув руки на подлокотники.

— Где я? — шепотом спросил Александр, еще не веря, что в этой незнакомой комнате в кресле сидит Нинель, а он лежит на чужом диване, замерзая от знобящей боли.

Она встала, подошла к дивану, села на краешек постели, овеяв миндальным ветерком то ли одежды, то ли духов, взяла легкими пальцами его правую руку, прижала ее к подбородку, сказала:

— Саша, ты у меня… Слава Господу, ты жив, — и как-то странно поцеловала ему ладонь. — Я боялась, что ты уже не очнешься… Я сидела и смотрела на тебя, и мне было страшновато. Ты бредил и все время повторял слово «случайность»… Наверно, тебя мучила война.

Он высвободил свою горячую руку из льда ее пальцев, высвободил с неловкостью и даже раздражением от этого неестественного поцелуя в ладонь, оттого, что она слышала его бред и, конечно, непотребные солдатские выражения, оттого, что был раздет и лежал на чистой чужой простыне, под хорошим чужим одеялом, обессиленный, мучимый непроходящей болью в предплечье.

— Нинель, — выговорил он, глядя не в лицо ей, а на зеленое пятно торшера на потолке. — Нинель… Плохо помню… Куда я летел? В какую пустоту… И кто меня раздевал — ты?

Ее губы изогнулись в улыбке.

— Раздевал тебя Эльдар… и даже для дезинфекции обтер всего спиртом. И наложил хороший бинт. Он ведь на войне был санитаром. Я ему только помогала.

— Нинель, у тебя что-то новое в прическе, — сказал он, не зная зачем. — Ты постриглась. Нет длинных волос.

— Тебе не нравится? Отпустить опять волосы? Я могу…

— Как хочешь.

— Посмотри на меня, я так хочу, — попросила она. — У тебя серые глаза, и я люблю, когда ты смотришь… Но, по-моему, ты стесняешься. Какой ты еще, Саша… Офицер разведки, и вдруг такой… неразвращенный.

Она отодвинула одеяло и потерлась носом о его грудь; ее пахнущие сладким теплом волосы шелковисто мазнули его по шее, а он, прижимаясь губами к этим ласкающим волосам, чувствуя, что его неудержимо тянет к ней, проговорил:

— Как я оказался у тебя?..

— Все было странно и страшно. Я не трусиха, но все-таки… никогда такого не было.

— Как я попал к тебе?

— Часа в три ночи позвонил твой друг Кирюшкин и очень интеллигентно, просто по-рыцарски спросил, не приехал ли мой отец из командировки. А когда я ответила, что нет, сказал, что на вас ночью напала какая-то вооруженная банда, была драка со стрельбой, ты ранен, домой тебе нельзя, потому что больная мать сойдет с ума, а в больнице заинтересуются стрельбой и ранением, и все осложнится. И он сразу же попросил для тебя убежища на несколько дней. Он так прямо и сказал: «Я прошу для Александра убежища». Потом они привезли тебя. Я, конечно, чувствую, что произошло что-то необычное. Прости меня, но Кирюшкина и его ребят все называют бандой… состоящей из фронтовиков. Их боятся во всем Замоскворечье. Что за драка? Кто стрелял? Это невероятно!

— Что сказал Кирюшкин?

— Сказал, что они будут приходить каждый день, приносить продукты, найдут врача. И когда уходил, оставил на столе кучу денег. Для тебя. На всякий случай, как он сказал. — Она отклонилась, обеими руками отвела назад загородившие щеки волосы, устремив взгляд на зеленый кружок на потолке, куда, вспоминающе хмурясь, смотрел Александр. — Что тебя мучает, Саша? — спросила она с осторожностью немного погодя. — О чем ты думаешь?

— О банде Кирюшкина, как ты сказала.

— Поверь, Саша, замоскворецкие голубятники и продажа голубей…

Он сказал, не обращаясь к ней:

— Называй, как хочешь, но я тоже голубятник и, значит, вхожу в банду. Кирюшкин — настоящий парень.

— Я тебя не осуждаю, Саша.

Он через силу сказал:

— Нинель… Лучше ошибаться с Платоном, чем судить правильно с другими. На всю жизнь запомнил фразу моего отца.

— Зачем тебе старая цитата?

— Война не кончилась. А если уж… тогда так: лучше ошибаться с фронтовыми ребятами, чем судить правильно с тыловой сволочью. Значит, я в кабинете твоего отца? Кто он?

— Артист. Очень известный. Почему ты так смотришь? Какое сейчас это имеет значение?

— Да нет. Я в твоей квартире.

— Он на гастролях с театром в Красноярске. Я хотела, чтобы ты был в моей комнате, но Кирюшкин осмотрел квартиру и приказал своим ребятам, чтобы тебя положили здесь, подальше от входной двери. Он сказал мне, так будет подальше от посторонних глаз. Ответь, Саша, прямо — тебе что-то грозит после этой драки?

Со стиснутыми зубами Александр взглянул на Нинель наигранно открыто:

— Не надо об этом. И зачем тебе знать это дурацкое мужское дело? Оно не для тебя. А знаешь, у тебя такие сказочные нежные губы… Можно? — сказал он, стараясь удержать голос на шутливой ноте, и не без усилия приподнялся на локте, не целуя, а только косвенно прислоняясь к уголку ее рта, после чего упал затылком на подушку, приближая глаза Нинель взглядом.

— Как тебе помочь? — спросила она, наклоняясь к нему. — Я чувствую, что тебе больно. Тебе не по себе? Но понимаю… вида ты не хочешь показывать. И все-таки, как же быть с врачом? Где его нам раздобыть? Я видела твои раны. Это серьезно. Тебя знобит, да?

И, стараясь удержать подобие бодрости, он ответил ей несомневающимся тоном:

— Насчет врача я что-нибудь придумаю, как только придут ребята. Знаешь, Нинель, пришла идея. Неожиданная, правда, но полезная. Я не пил водку после Сталинграда. Даже отвык от ее запаха. У тебя есть что-нибудь крепкое? Ты, кажется, сказала — спирт?

— Да, есть и водка. Ты хочешь, Саша?

— Ну, может быть, стоит побороться с ознобом. Зато мы устроим маленькую пирушку в честь того, что у меня появился ангел-хранитель. Как ты смотришь на то, если мы гульнем немного? И я произнесу тост за то, что лучшего в мире ангела-хранителя мне не надо.

Нинель ответила, понимая, что нужно улыбнуться ему:

— А я буду молчать. Надо быть безгласным в добром деле.

Она вышла, а он, глотая стон, взглядом проводил ее до двери. Он сознавал, что она чувствует его фальшивое бодрячество и, ни словом не возражая ему, не хочет создавать обстановку беспокойства, хотя и было неясно ей, что произошло, как случилась эта драка и почему неприятный Кирюшкин привез его к ней, прося об убежище.

«Дорогая мама, — вертелось в его голове, все время повторяясь нескончаемой каруселью. — Дорогая мама, дорогая мама… Не мог зайти и предупредить… и даже позвонить. Знакомые фронтовые ребята, которых встретил на вокзале, предложили с ними поехать на несколько дней в Ташкент за продуктами… Как я могу так глупо обманывать ее? Чушь! Глупость! Идиотизм! Но что делать? Как успокоить ее? Если она узнает, что случилось со мной, она не выдержит. Дорогая мама, дорогая мама… у меня есть деньги, я приеду с продуктами, привезу фрукты… Неужели я могу так врать матери? Но ничего не могу придумать, не могу… Разумно ли позвонить отсюда, из квартиры Нинель, сказать, что я звоню с первой станции от Москвы… Что со мной все в порядке…»

Резкий телефонный звонок взорвал тишину, пронзительной иглой впился в раненое предплечье, и Александр дернулся даже от боли. «Неужели звук имеет болевое свойство? Безумие, безумие. Я подумал, разумно ли позвонить, если бы кто-то меня услышал. Кто это звонит? Безумие так, что ли, начинается?»

А телефон стоял на письменном столе и металлическими жалами звонков беспрерывно пропарывал полумрак комнаты, а Александр не вставал, отдавая себе отчет в том, что не сумеет без физических усилий это сделать, что он в чужой квартире, что его ответ по телефону может стать рискованным.

— Нинель! — позвал он как спасение, и она вошла быстро, сняла трубку, и успокоительным лекарством потек ее голос.

— Да, Эльдар, думаю, сейчас не надо. Посмотрите на часы. Еще ночь. Лучше утром. Я сейчас спрошу. — Она зачем-то прикрыла ладонью трубку, поглядела на Александра. — Эльдар вместе с Романом хотят прийти сейчас. Поразительные ребята. Наверное, лучше утром.

— Да, — сказал Александр. — Они мне очень нужны.

— Мы ждем вас утром, — сказала она, не отводя темных смеющихся глаз от Александра. — Приходите, неисправимые, закупоренные мальчики.

— Почему ты называешь их закупоренными мальчиками? Что это значит? — спросил Александр, облегченно переводя дыхание после разговора Нинель по телефону: необъяснимо было, но он боялся другого звонка, связанного то ли с матерью, то ли с Кирюшкиным, то ли с тем проклятым Верхушковом.

— И ты, Саша, тоже закупоренный, — объявила Нинель шутя. — Я сейчас вернусь, и ты узнаешь, что это значит.

Все, что Нинель расставила на столике под торшером, — бутылка еще довоенной водки, две рюмки, бутерброды с колбасой, хрустальная сахарница, изящные ложечки, фарфоровые чашки для кофе — все выглядело не в меру роскошно, гостеприимно, напоминало Александру что-то довоенное, домашнее, праздничное. Но есть ему не только не хотелось, наоборот, вид еды был неприятен. Она же пододвинула кресло к дивану, присела, подперла пальцем подбородок, спросила:

— Угодила или нет?

Этот неспокойный телефонный звонок и прервавший его не совсем серьезный тон Нинель не давали повода ни для жалости, ни для сочувствующего воздыхания и оханья — правда, он не знал: способна ли она на это?

— У меня дурацкая роль, — сказал Александр, посмеиваясь. — Я, как кавалер, что называется, должен ухаживать за дамой, но кавалер после дуэли находится в не очень сильной позиции, поэтому просит снизойти. Всю вину беру на себя.

Он, превозмогая боль, отдающую в плечо, наполнил рюмки, проговорил с озорной беспечностью: «Я за красоту», — и чокнулся с Нинель, которая потянулась к нему улыбающимися губами, прошептала после того, как он поцеловал ее:

— Так хорошо. Я люблю ритуалы.

Они выпили, и он сразу же зажег папиросу, жадно затянулся, чувствуя головокружение и от забытого огонька водки, и от папиросы.

Она спросила, поддевая его:

— Это вы так пили на войне? И вытирались рукавом шинели? А все же тебе надо поесть, несмотря на фронтовые традиции.

— Пока не хочу. Так ответь, пожалуйста, мой ангел-хранитель, почему мы все закупоренные?

— Почему? Вы закупорены войной, каким-то сумасшедшим фронтовым братством, убийством людей, не обижайся, пожалуйста. И ненавистью ко всем тыловикам. Так это, Саша?

— Убийством?

— Разве война — это не убийство? Вы огрубели, очерствели, стали жестокими. Скажи, Саша, зачем ты носишь с собой пистолет? Ты привез его с фронта? Я обнаружила его в заднем кармане твоих брюк. Я подержала его в руках, и стало как-то жутко. Черный, пахнущий порохом, какой-то горькой гадостью… Ты тоже закупорен войной. Ну зачем тебе пистолет, зачем? Что? Болит? — перебила она себя, и необычно плотные восточные ресницы ее раздвинулись тревожно. — Рана?

Он молчал, слушая ее. Знобящий холодок стягивал лицо, и он на миг ощутил его болезненно застывшим.

— Налей мне еще, — сказал он пасмурно, ненавидя себя за это, а когда она посмотрела на него с кротким соучастием, добавил тоном иронического приказа: — Налей и себе, мудрый ангел-хранитель. Без тебя я не могу. Выпьем и помолчим немного. Просто помолчим. У тебя рука удивительно нежная…

И, пьянея от второй рюмки, он взял ее согревшиеся пальцы, откинулся на подушку, закрыв глаза с облегчением отпускающей боли, подумал одно и то же неотвязчивое, что проходило в его голове как обманчивое спасение, ложное оправдание перед матерью:

«Дорогая мама, я вернусь через неделю, не беспокойся, прошу тебя, со мной все будет в порядке, я ведь офицер, привык к передвижениям. Милая мама, ведь это для меня пустяки…»

«Какая легкомысленная глупость! Какие идиотские слова лезут в голову! — выругал он себя. — Если задета кость или крупные сосуды, рана будет заживать больше месяца. Это я хорошо знаю по госпиталю. Но как быть? Что придумать? «Милая мама, ведь это для меня пустяки!» Вру матери, скрываюсь от милиции, лежу вот на этом диване, в чужой квартире, в кабинете отца Нинель… Что со мной произошло? Голуби, пожар, яблоневый сад, луна, фонарики в чердачном окне. Потом в Эльдара и в меня стреляли, и я стрелял. Случайность? Мог ли я не стрелять? Что ж. Я стрелял почти инстинктивно. Но что командовало мной? Неужели все, что я делаю, подчинено случайности? И жизнь моя? И Кирюшкин, и эта комната, и Нинель? Нет, это не бред, я ясно все понимаю…»

Он поразился тому, что вновь подумал о случайности жизни, и, тесно сжимая пальцы Нинель, проговорил с нетвердостью в голосе:

— Скажи… ты можешь поверить, что я способен убить человека после войны?

— Странный твой вопрос относится к разряду «милые глупости», — сказала она несерьезно.

— Почему?

— Потому, что ты многого не умеешь… даже целоваться. В тебе еще много чего-то такого, что я не пойму. Ты огрубевший интеллигентный парень, а дальше — загадка.

Он открыл глаза, неподвижно и долго глядел не на нее, а на зеленый кружок на потолке, она же наклонилась к нему, и черный блеск ее улыбающихся глаз коснулся его зрачков, и он утонул, поплыл в глубине, а губы ее были так осторожны скользкой ласковостью, так нежно отдавались ему, что он внезапно со страхом подумал, что это тоже случайность, как и вся прошлая ночь, настигшая его, что он готов покориться этой женщине во всем, потому что она загадка, которую он вряд ли разгадает, и он проговорил пересохшим голосом:

— Стоит ли разгадывать меня? Все просто.

— Нет, милый, — сказала она на одном дыхании. — Ты не такой уж простой парень. Пока ты — запертый ларчик. Ты даже когда целуешь меня, то думаешь о чем-то.

— Просто у тебя удивительные губы. Иногда становится не по себе. Кажется, что и губы, и вся ты — какой-то мираж. Увиделось и исчезло.

Она показалась тогда на вечере изломанной, капризной, чересчур приковывающей к себе внимание своей высокой фигурой, облитой, как лаком, черным платьем, безмятежной плавностью речи, чернотой ресниц, похожих на завесы, сидела на диване, закинув ногу на ногу, пила вино, держа сигарету на отлете, танцевала только два раза, с Эльдаром и Романом, как бы снисходительно уступая их остротам, и, мнилось, была равнодушна ко всей молодой компании («Чайльд Гарольд в юбке»), присутствуя здесь только из-за школьного знакомства с Людмилой.

— Случайность. — Он взял ее длинную кисть, медленно провел ею по губам. — Ты никогда не думала об этом? Чуть-чуть — и жизнь, чуть-чуть — и смерть. На войне я однажды подумал: почти всем оставшимся в живых подарена счастливая случайность. И мне в том числе. — Он поцеловал ее руку и положил ее себе на лоб. — А потом после войны: некая принцесса села на диван рядом…

— Нет, Саша, — сказала она, разглаживая пальцем его влажный лоб, который выражал сейчас то, что, видимо, мучило его и в бреду. — А ты никогда не думал, что, может быть, где-то там уже написан конспект нашей жизни и его нельзя поправить? Ластиком орфографические ошибки и запятые не сотрешь. И ничего не сдуешь с чужого конспекта. Как на экзамене.

— Где там? — Он проследил за бабочкоподобным взмахом ее ресниц, направленных к потолку, но глаза ее заискрились озорным задором, желая свести разговор в шутку. — Ты веришь? — спросил он серьезно. — Как Эльдар или Роман?..

— Ох, опять экзамены! Ведь я только недавно сдала историю искусств. Знаешь, что такое «религио» по-латински? Так вот, слушай, необразованный офицер разведки, и учись у образованнейшей студентки. «Религио» в переводе — добросовестность. Нет, я не религиозна, потому что не очень благочестива.

Он сказал изменившимся голосом:

— Полежи со мной. Я буду благочестивым.

— Не хочу.

— Что ты не хочешь?

— Не хочу, чтобы ты был благочестивым. У тебя болит рука, Саша, а мы можем случайно ее задеть, и я буду виноватой.

— Случайно задеть руку? Пустяки же. Случайность уже произошла. Полежи со мной сбоку, и мне будет хорошо.

— Я не хочу сбоку. Я хочу, как тогда. И буду обнимать тихонько-тихонько. Не будем гасить свет. Мне хочется смотреть на тебя.

Она раздевалась быстро, и, сдергивая платье через голову, слегка испортила свою новую прическу, и, подняв руки, показывая подмышки, стала поправлять волосы, глядя на него с бесстыдно-виноватой улыбкой, а он, с трудом подавляя стесненность, смотрел на нее, тоже улыбаясь от неловкости, и, ослепленный тонкими изгибами ее сильного тела, едва сказал с затуманенной головой:

— Ну, иди же ко мне.

— Ты хочешь, чтобы я была с тобой? — ответила она уклончиво-капризно и тут же подошла к нему, откинула одеяло, наклонилась близко, обдавая сладковато-пряным запахом. Справа налево провела прохладными грудями по его груди, отчего соски ее трогательно напряглись; он, замирая, почувствовал это, потом она осторожно легла, смеясь глазами ему в глаза.

— Мне хочется смотреть на тебя. Странно: когда все идет к концу, ты закрываешь глаза и стискиваешь зубы. Тогда я очень люблю тебя и тоже стискиваю зубы. А ты их целуешь. Это нежно, когда вместе.

— Ты так хочешь?

— Да. А ты как? Надо, чтобы было тебе удобно и не больно руке.

— Мне хорошо, когда я близко вижу твои глаза.

— Я ненавижу слово «отдаваться». Это из дурацких французских романов девятнадцатого века. Тошнит от этих фраз: «Она вскрикнула «ах!» — и отдалась ему». Невыносимо смешно! Ты не торопись. Мы будем брать друг друга медленно-медленно, нежно-нежно. И я тебе не дам отдыхать. Пока мы не обессилеем, не уснем от усталости. Ты согласен на такую любовницу… или жену?

— Любовницу или жену? — повторил он с запинкой. — Ты знаешь, Нинель, я не думал об этом. А ты?

— Мне просто не страшно быть с тобой, милый ты, закупоренный парень. А в жены я не гожусь. Если из меня выйдет актриса, то это сплошное кривлянье и верчение хвостом у зеркала в гримерной перед тем, как выйти на сцену или съемочную площадку. Муж из тебя, мне кажется, тоже не получится. О чем мы говорим? Все равно сейчас я твоя любовница. И я хочу, чтобы ты слушался меня. Можно, я поцелую тебя первой? Ведь ты еще целуешься грубо. Как со своими фронтовыми Цирцеями.

В ту минуту, когда оба они лежали обессиленные, в изнеможении последнего телесного движения, а она еще слабо вздрагивала, касаясь зубами его зубов, сквозь которые он прерывисто выравнивал дыхание, он вдруг почувствовал вместе с жалостью к ней какую-то оглушающую недействительность того, что происходит. Что это было? Продолжение беспамятства, носившего его на своих черных крыльях несколько часов после дороги из Верхушкова? Нет, все было реально, все ощутимо и все предметно проступало в комнате. Рассвет просачивался сквозь розово светлеющие шторы, и лицо Нинель, ее губы, ее шея были так близко от него, ее влажное тело приникло к его телу с такой нежной отрешенностью, что он не мог разжать руки и отпустить ее лечь рядом, чтобы отдохнуть немного от того, что она тихими ласками разжигала в нем. Но во всем, что происходило с ними, было нечто обманчивое, ложно скоротечное, которое должно неповторимо исчезнуть, как и его появление здесь, в чужой квартире. Его главное невезение за всю войну случилось все-таки, и он чувствовал это по сладковатому запаху крови или сукровицы от бинтов, по тупой дергающей боли. Однако не боль тревожила его, а этот знакомый запах подмокших бинтов, который чувствовала, конечно, и она, Нинель.

— Давай полежим, подумаем, сколько лет я буду любить тебя, — выговорил Александр, пытаясь рыцарски пошутить. — Летом в этих случаях помогает кукушка. Как прекрасно лежать где-нибудь на поляне и слушать отсчет. Как ты относишься к кукушкам, Нинель?

— Нам чуть-чуть надо заснуть, — сказала Нинель и, несильно прижавшись, легла возле на краю дивана. — А потом кукушки, соловьи и воробьи… и лягушки, если ты хочешь.

— Согласен, — ответил он и погладил ее плечо. — Ты не чувствуешь запах крови от бинтов?

Она помолчала, сдвигая ровные брови.

— Ты терпишь — у тебя болит. Может быть, мне промыть рану и сделать новую перевязку? Как же тебе помочь?

— Ты не сможешь мне помочь, — успокоил он и солгал: — По-моему, меня не очень серьезно задело. Утром придут ребята, и надо что-нибудь придумать с доктором. Знаешь, а я еще бы немного выпил водки. Я не пил водку со сталинградских степей. И только сейчас…

Глава третья

В одиннадцатом часу утра появились Эльдар и Роман, заглянули в комнату, прокричали, будто сговорившись изображать безбурность жизни: «Неслыханный привет!» — и тотчас зашумели, загремели на кухне, вероятно, выкладывая на стол какие-то банки, затем потолкались в дверях и вошли, сопровождаемые Нинель. Эльдар, оглядывая кабинет, воскликнул в беспредельном восторге:

— О, Саша! Ты устроился, как падишах! — и положил на письменный стол большой пакет, объясняя: — Здесь бинты, вата и йод. Обшастал все аптеки Москвы — пусто, как в Аравийской пустыне. Достал у одной знакомой сестры-хозяйки в госпитале на Сретенке. А на кухне — банки с американской тушенкой и колбасой. Приобретены у знакомых спекулянтов.

— Наш Эльдар развил несусветную деятельность, — сказал Роман, пощипывая рыжеватую бородку и конфузливо, исподлобья наблюдая Александра. — Вид у тебя не так чтобы очень и не очень чтоб так, — прибавил он с неумелостью человека, не привыкшего говорить утешения и остроты. — Небрит вот только. Как рука? Сегодня притащим к тебе врача. Ищем надежного эскулапа, а это непростое дело.

— Никакого эскулапа искать не надо, — возразил Александр. — Есть один военврач, которому я верю. Он лечил мою мать. Михаил Михайлович Яблочков. Работает в госпитале на Чистых прудах. Садитесь, ребята, где кому удобнее. Нинель, я стал ни с того ни с сего командовать у тебя в доме. — Его глаза попросили у нее извинения, но в них была не улыбка, а сухой малярийный блеск, какой бывает при повышенной температуре, и говорил он быстрее обычного, нежданно обрадованный и возбужденный приходом товарищей. — Нинель, дай, пожалуйста, чистую рюмку Роману и стакан чаю Эльдару, он ничего крепкого не пьет.

Тонконосенький Эльдар, скованно ворочая забинтованной, как при ангине, шеей, тряхнув длинными волосами, нырнул спиной в мягкое лоно кресла, вложил пальцы меж пальцев, с веселой подозрительностью разглядывая Александра. По-видимому, он «созревал» произнести нечто цветистое, дабы создать у Александра хорошее расположение духа, но галантно обратился к Нинель, поднявшей брови не без вопросительного ожидания:

— Он считает, что мой национальный напиток — чай. Политическая ошибка. Мой напиток — пиво. Поэтому я всегда нахожусь на обочине счастья. Роман употребляет водку. Но сейчас лично я не хочу ничего, слава Аллаху и луноликой Нинель!

— Очень талантливая трепотня, — сказала Нинель.

— Я тоже не совсем хочу, — буркнул Роман, окая, и поднес стул к дивану скромно; безресничные, обнаженные его веки были болезненно красноваты, красноватыми показались и белки, как если бы он не спал ночью ни часу. — С раннего утра был на Дубининском, — заговорил он размеренно. — Сегодня выходной, рынок, как сельдей в бочке, но ни одного лесиковца. Только, говорят, раз шмыгнул Гошка Летучая мышь и исчез. У них — полное затишье. Новость из Верхушково такая. Лесик отвез дядька в районную больницу.

— Жив? — спросил зябнущими губами Александр, впервые за эти военные годы надеясь на счастливую неверность руки, на промах.

— Еще бы сантиметр — и он пробил бы горло Эльдару, — сказал Роман, и его лицо, все в шрамах, изуродованное, всегда чуть застенчивое, приняло жесткое выражение. — Дурак дядек Лесика мог пальнуть в воздух для устрашения, а он открыл настоящую войну. И получил сполна.

— Сполна? — повторил Александр вполголоса. — Значит, ты уверен или знаешь?

— Могу только предположить. Но слушай, что скажу, Саша, — бодливо качнул головой Роман. — Если бы я был в своем танке в этом содомском садике, когда дядек из двухстволки открыл огонь на поражение, то развернул бы семидесятишестимиллиметровку и разворотил бы весь этот притон с его домом и сараем — вдрызг!

Его лицо стало багровым и, по обыкновению, виноватым, он принялся пощипывать бородку, углубленный в самого себя, в то же время из-под припухлых красных век пытливо взглядывая синими блестками на Александра.

— А как же твое непротивление? Я помню, что ты говорил недавно.

— Руки Господа над их руками… — часть десятого стиха сорок восьмой главы Корана, — произнес скороговоркой Эльдар, обхватив пальцами бинт на горле. — «Пришла помощь…» — первый и второй стихи двадцать седьмой главы… — Он воздел руки к потолку. — Попал бы я в рай?

Роман с тоскливой неподатливостью в голосе заговорил:

— Саша, меня с войны мучает одна штука: высшее право убивать есть высшее бесправие. Это видел на каждом шагу. Но кто найдет разницу между ними? Об этом я думал сегодня ночью. Мне ли судить и указывать меру и порядок? Мне, что ли, Бог знамение подал, что у меня истина? А может, истина в душе, ее надо самому открыть. Можно ли научить истине?

— Ты заумно говоришь, Роман, — выговорил Александр, разделяя слова. — Я святым после войны не стал. Но то, что меня ранят после войны в какой-то деревне под Москвой… ведь еще за пять секунд до этого у меня и в голове не было.

И неожиданно почувствовал спазму злых слез в горле, сбивших голос. Справляясь с собой, он не без напряжения рассмеялся:

— Вышло так, Роман, что я — человек рефлекса, как учили нас в школе, а ты склонен к размышлению. А в общем — один черт! Здравомыслия здесь нет.

— А зломыслие кем послано? Кто ответит? Сатана? — вмешался Эльдар.

Да, эту проклятую случайность он даже не мог вообразить: глупейшее огнестрельное ранение в тылу, — и с жадным желанием, близким к отвращению, он подумал, что надо бы попросту выпить стакан водки, оглушить память, послать все к чертовой матери и забыться, чего так неодолимо и жгуче не испытывал на войне после сталинградских степей. Когда же мелькнуло это желание забыться, приступ унизительного стыда перед собственной слабостью сдававших нервишек сдержал его на минуту. Но потом он все же взял бутылку, налил водки себе и Роману, чокнулся с ним. Сказал:

— К черту! Что будет, то и будет. Бросаться в сладостный плач не мужское дело.

И выпил, гадливо поморщась, откинулся спиной на подушку и тут же встретился, со взглядом Нинель, которая пристально смотрела на него иссиня-черными глазами, в них было одно: неужели случилось непоправимое?

— Саша, зачем? — выговорила она наконец. — Неужели ты в кого-то стрелял?

— Что «зачем»? И что «неужели»? — ответил он раздраженно.

— Ты убил человека?

— Я этого не знаю, — сказал он, еще более раздражаясь на требовательные вопросы Нинель, на эти ее ненужные «зачем» и «неужели», будто ответы его способны были что-либо объяснить и переменить. Ему казалось, что если он произнесет режущие, как металл, слова «я убил», то она возненавидит его за то, что он связан со смертью какого-то человека не на войне, а в мирной жизни, и он сам возненавидит себя за сверхглупую случайность, за неистребимый, выработанный войной инстинкт надавливать на спусковой крючок. — Возможно, — договорил он, не произнося главного слова, отдающего запахом железа и вонючей пороховой гари; этот запах смерти иногда наплывал в самые неподходящие моменты, далекие от войны: солнечным осенним утром, полным шуршащей листвы, в тупичке какого-нибудь переулка, в метро…

— Это нельзя представить, — с болью проговорила Нинель под вопрошающими взглядами Романа и Эльдара, опуская завесу ресниц, отчего на лоб собрались морщинки страдания. — Зачем вы принесли эту ужасную весть? И почему ты, Саша, говоришь, что это возможно?

Эльдар в скорбной озадаченности потеребил, огладил бинт на туго ворочающейся шее. Глубоко втянул тоненьким носом воздух и скромным голосом, звучавшим непогрешимой воспитанностью, спросил:

— О, темноокая Нинель, радость сердца моего, я позволю задать вам недостойный вашей мудрости вопрос, только не обижайтесь на меня. Почему вы нас не спрашиваете, как возможно в мирное время ранить из огнестрельного орудия Александра, лишив жизни руки, или меня, скажем к слову, не дохлого совсем ишака, которому хотели оторвать шею?

Нинель села в кресло перед письменным столом, опустила лицо в ладони и, померещилось, тихонько заплакала, не то в растерянности, не то в бессилии.

— Не пойму, не пойму! Вам не надоело убивать на, фронте? И теперь вы стреляете друг в друга? Они были ваши враги? Фашисты? Вас же могут арестовать, посадить в тюрьму. Что вы наделали, глупые, закупоренные мальчики!

Водка не принесла облегчения, которого ожидал Александр, лишь слабее стала боль в руке, точно обложили ее теплой ватой, а он хотел, чтобы наступило некое былое равновесие в самом себе, несомневающееся право защищать тех, кто был вместе с ним, право солдатского товарищества, и он сказал, поражаясь своей безжалостности:

— Плакать нет смысла, Нинель. Я не жалею о том, что сделал.

— Это страшно… — Она посмотрела на него блестевшими отчаянием глазами. — Ты убил… или это… предположение? И тебя не страшит тюрьма, Саша?

— Никаких тут предположений. И ничего меня не страшит, — ответил помимо воли не очень вежливо Александр и, закрывая глаза, подумал, что его почему-то угнетающе мучают вопросы Нинель, ее испуг, ее отчаяние, как если бы она боялась пропасть вместе с ним и по вине его. — Ничего не страшит, — повторил Александр и запнулся. — Кроме одного…

— Чего именно, Саша?

Он промолчал.

Роман в состоянии конфузливого смущения поиграл опаленными синими губами, сказал:

— Отвечать будем все вместе, если что…

— Помолчи, Роман, — оборвал Александр. — Я терпеть не могу братских могил. Сражение, выигранное большой кровью, — это поражение. Мы еще не проиграли. И на этом закончим. Роман, налей мне еще малость водки! И себе. А то одному — скучно.

— Сейчас не хочу, Саша.

— А ты, Нинель?

— Тоже не хочу. И не могу.

— Налей-ка мне, Роман, — приказал Александр. — По-фронтовому грамм сто.

— Не надо бы, Саша. Кровотечение может начаться.

— Налей, налей.

Роман начал наливать ему водку, а рука не была твердой, горлышко бутылки дрожаще зазвенело о край стакана, обожженное лицо его стало малиновым. Он, пряча волнение, потупил глаза и отставил бутылку. Роман явно не договаривал всего до конца в присутствии Нинель, будто не забывая (этого не было тогда на вечере) о своем изуродованном лице, лягушачьеподобных руках, которые дрожью выдавали его смущение. «Совершенно чистый парень, просто святой», — подумал Александр, и то, что Роман, вовсе не будучи трезвенником, отказался от водки, а он, как бы не управляя собственной волей, хотел оглушить себя алкоголем, что не делал даже после неудачной разведки, пожалуй, выглядело слабостью, открытым малодушием. И он проговорил с самоиздевкой:

— Конечно, водка говорит о малоумии. Что же, в одиночку пить не буду и я. — И, нахмуренный, переменив ненавистный самому ернически-залихватский тон, заговорил негромко, оборотясь к Эльдару: — У меня к тебе личная просьба, Зайди к моей матери. Она живет на Первом Монетчиковом, дом пять, квартира три. Ее зовут Анна Павловна. Скажи ей… Надо придумать очень достоверную историю, а ты это сумеешь, Эльдар. Скажи ей, что я не успел зайти домой и очень виноват. Скажи, что мы зашли с тобой в буфет на вокзале, и я совершенно случайно встретил фронтового друга, который ехал из Иркутска за продуктами в Ташкент. Друг затащил меня в вагон и уговорил ехать вместе. Скажи, что деньги у меня есть. Кстати, Эльдар, здесь мало выдумки. Похожая история случилась весной. Только я не поехал. Передашь матери записку, чтобы она не сомневалась. Хорошо бы мне, Нинель, карандаш и обрывок бумаги, если можно…

И, вспоминая о письме, текст которого складывался в его голове ночью, он стал искать другие слова, надеясь на вдохновение Эльдара в разговоре с матерью, своим пышным красноречием умеющего располагать к себе. Он наконец придумал текст записки, короткий и нежный: «Мамочка, милая, не волнуйся, я скоро вернусь. Александр». Но когда Нинель подала ему карандаш и листок бумаги, а он, перегнувшись к краю столика, написал эту записку, то обращение к матери показалось слишком детским, полностью открывающим Эльдару его, Александра, сентиментальность, и он быстро переписал записку, заменив «мамочка, милая» одним словом «мама».

Эльдар взял записку, деловито засунул ее в нагрудный карман курточки и, по-видимому, ободряя Александра, произнес театральным голосом:

— Владыки могут дать право гражданства людям, но не словам. Клянусь на Коране, я дам гражданство утешительным словам, и твоя аны забудет про беспокойство. Верь, я не снесу дурное яйцо, как дурная болтливая курица.

— Что значит аны? — спросил Александр. — Это мать, наверно?

— Да, это мать, по-татарски. Аты — отец. Ты спас мою голову от дырочки, Саша. И ты для меня как отец, — продолжал Эльдар и, подобием поклона подчеркивая почтение младшего к старшему, смиренно клюнул носиком воздух, так что очки сползли. — Приказывай мне как младшему брату, я все выполню.

Александр поморщился.

— Прекрати сантименты, Эльдар! Какой, к черту, я тебе отец! Сделай то, что я тебя прошу, а не приказываю. Не надоели тебе приказы в войну? Чушь собачья!

— На войне я был только санитаром в полевом госпитале. Это несерьезно. Нет, ты для меня как отец. Ты считай, как хочешь, я буду считать, как я хочу. Я все помню… «Неужели среди вас нет мужа праведного…» — восьмидесятый стих одиннадцатой главы Корана. Будем держать оборону, пока есть сухари…

— Мужа праведного, мужа праведного, — повторил Александр злоречиво. — Кто из нас муж праведный? Ты? Я? Роман? Аркадий? Ну, ты и Роман — может быть. С некоторыми допусками. Что касается меня, то ты забыл, что я нарушил твою любимую заповедь? Не убий, не убий… непротивление… Вот тебе и отец! Не смеши, Эльдар. Мне смеяться не очень приятно, при смехе отдает в руку. Ты понял меня? Солдат со скороспелым восторгом переводят в музыкальные команды.

«Что это за ерунда со мной? Температура, что ли, поднялась? Горячо во рту, ломит глаза, и хочется говорить, как в бреду, совсем не думая… Почему-то молчит Роман. И Нинель стоит у стены и молчит».

— Саша, зачем ты капаешь яд в мои уши? — заговорил Эльдар обиженно, но тут же задиристо повеселел. — Не смейся, чтоб не болела рука! Но была история вот какая. Католический монах, здоровый, как племенной бык, шел из костела по берегу Тибра, благословляя Господа, в Риме дело было, конечно. Навстречу пьяный хмырь, крепко, под булдой, в лохмотьях, кричит: «Не противляйся!» — и ляп монаха кулачищем в левое ухо. Монах опешил, вытаращил глаза и обалдел. Тогда прохожий ляп его в правое ухо. Тут монах — не будь ослом — взревел, схватил под бока прохожего, поднял его в воздух, потряс, как мешок с «розами», внушил: «Мы не договаривались насчет того, что после удара в левую щеку я подставлю правую», — и швырнул булдака в Тибр. Как тебе эта история?

— Забавная история, Эльдар. Забавная… — смутно усмехнулся Александр. — А как ты, Роман, согласен с монахом? Подставил бы правую щеку? Как там в Библии?

«Для чего это спрашивать у Романа? Что это мне даст? Успокоение? Бред, что ли, опять начинается? Кажется, меня серьезно зацепило…»

Роман сидел, не сводя синих виноватых узковеких глаз с перебинтованного предплечья Александра, и похоже было, не слушал Эльдара, но сейчас же отозвался грустно:

— В Священном Писании, помню, так: «Да не забудь солнце во гневе…» Есть еще и другое: «Око за око, зуб за зуб…» Что там говорить, Саша? «Да» и «нет» ходят рядом. Пьяному хмырю я бы тоже фронтон разгромил. Все в жизни спутано. Но дело не в этом…

— Дело не в этом, — повторил словно для самого себя Александр вслед за Романом. — Да, ты прав, все в жизни спутано. Зуб за зуб — солдатский закон. А высший закон — у святых. Не у нас.

— Ты хочешь оправдаться перед самим собой? — вдруг с остерегающей цепкостью спросил Роман, — Не хочешь ли ты покаяться?

— Нет, не хочу, — отверг Александр. — Да это и бессмысленно. Просто хочу знать, что думаешь ты?

Роман замялся, скосил глаза на Эльдара, но Эльдар, лишь ушами участвуя в этом разговоре, бережно протирал полой своей курточки стекла очков, и Роман обошелся без поддержки.

— Мечта построить церковку и молиться за здоровье своих врагов — тут я и со Львом Толстым не согласен, — заговорил он со страстью. — В нашем солдатском законе неотмоленный грех — другое. И ни оправдываться, ни каяться!.. Да ты ведь и неверующий. У тебя свой, солдатский Бог. Не страшись и не ужасайся — вот главная его заповедь. И ты, и Кирюшкин, и Логачев, и Твердохлебов ее исповедуете…

— А как ты-то стал верить?

— На Курской дуге, в адском пекле, когда танки нашего батальона горели, сказал себе: если сегодня не убьют, значит, Бог помог. И помог… Но любить врага своего — значит молиться за него — это не для меня. Милосердия у любого врага не вымолить. Молюсь о другом…

— И ходишь молиться в церковь?

— В церковь не хожу. Но после войны внушаю себе: избавь меня от злых воспоминаний, от помраченного ума, от мщения, от недобрых действ. Иначе, Саша, можно сорваться с катушек.

— И простил немцам?

— Не то чтобы простил. Их танки тоже горели, как спички. А я целый год провалялся по госпиталям. Операция за операцией. Вспоминать не хочу, потому что сплошная боль. Помогали морфий и сердобольные сестры. Их помню…

Роман круто прервал свою возбужденную речь, глянул на Нинель опомнившимися глазами и померк, начал подергивать бородку, опять пряча за потупленными голыми веками волнение.

— Милые, о чем вы все говорите? Разве это оправдание? — послышался среди молчания голос Нинель. — Я умоляю вас, оставьте в покое заповедь! — попросила она жалобно. — Лучше подумайте, что будет со всеми вами!

В течение всего разговора она замкнуто стояла у стены, касаясь затылком паласа, где с отвратительной нарочитостью висели охотничьи двустволки, и эти ружья, лишние в мирно обставленной комнате, вроде случайные здесь меж книг, статуэток и фотографий, вызвали в памяти Александра вкус пороха во рту, беглые конусообразные вспышки звезд, ослепившие лунную ночь, тупой удар в руку, чей-то вскрик у сарая: «Ой! Ранило!» И во всем этом хаосе осталось ощущение пальца, преодолевающего упругость спускового крючка.

«Она не верит, что я мог. Яблочков как-то сказал: от любви до ненависти один шаг. Она поймет все — и возненавидит меня. Я ведь для нее тоже странная случайность».

— В Книге Судеб не должно быть записано наше несчастье, о любящая одного из нас женщина с глазами лани, затронувшая у всех нас место восхищения своей красотой! — с задушевной утешительностью, без шутовства, певуче отозвался Эльдар. — Не верьте, Нинель, в несчастье, забудьте окаянное уныние. Какие чудесные христианские слова я вспомнил! «Вот я повелеваю тебе: будь тверд и мужествен, ибо с тобой Господь Бог твой — везде, куда ни пойдешь». Можете взять из этой формулы только начало. Вы можете. Вы сильная. Вы красивая. А красота спасет мир.

«Это он говорит и Нинель, и мне. Ободряет меня, считает, что я спас ему жизнь. «Ты мне как отец». Но что же произошло со мной? Как будто слезы душат, застряли комком в горле — не проглотить…»

— Перестаньте, Эльдар! Оставьте в покое Достоевского и все ваши пошлости о красоте! — взмолилась Нинель, по-прежнему стоя с руками за спиной у стены, придавливаясь затылком к паласу. — Вы, как и Роман, лишились разума. Говорите о Боге и молчите о самом ужасном! Как будто вы и Роман преклоняетесь перед тем, что сделал Александр и все вы! Но что тогда делать мне, если я понимаю, что произошло страшное, которое вам никто не простит?.. И это назовут — убийство бандой Кирюшкина? Лучше спросите у Бога, Эльдар, зачем же случилось такое безумие?

Была минута, когда Александр почувствовал, как его окатил леденящий холод, тупо забивший грудь, как тоска. Он с преодолением взглянул на Нинель, она поймала его взгляд и отвернулась, прижимаясь щекой к паласу. А он, не найдя решимости возразить, объяснить то, что не поддается объяснению, сознавал, что рушится что-то и нет сил сдержать это разрушение. Он опять подумал о случайности в своей и чужой жизни, о чем думал прошлой ночью, хотел сказать ей спасительную расхожую фразу: «От судьбы не уйдешь, Нинель», — но не сказал ничего, так как фраза эта показалась ему никчемной, оглупляющей все, что было и могло быть.

«Что же будет дальше между нами? — подумал он и едва не застонал от жаркой боли в висках. — Что бы со мной ни было, это кончится ничем… почти то, что было с Вероникой».

— Нинель, я могу вам помочь, — тускло проговорил Эльдар. — Я живу на Лужниковской, рядом с заводом. У нас одна комната в полуподвале, тридцать метров. Большая. Отец работает дворником. Ему дали жилплощадь на пять человек. У меня две сестры. Заранее скажу: отец и мать согласятся принять в семью шестого человека. Отец любит, когда за столом сидит много родных. И если Саша…

— Нет! — вскрикнула Нинель и метнула осерженный взгляд на мигом погасшего Эльдара. — Замолчите, провокатор несчастный, или я запущу в вас туфлей! Замолчите сейчас же с вашими дурацкими намеками!

Она оттолкнулась от стены, упала в кресло, вызывающе заложила ногу за ногу, помотала на весу остренькой туфелькой.

— И все же буду сказочно благодарна, если вы договорите, Эльдар. Я слышала: «и если Саша»… А дальше? Пожалуйста, продолжайте! — потребовала она, наслаждаясь едкостью своего ласкового коварства. — Я — вся внимание, о альтруист правоверный!

И Эльдар, розовея скулами, тоже поспешил сказать не без вразумительного яда:

— И побритому ежу ясно — вам было бы спокойнее и безопаснее находиться подальше от банды Кирюшкина, как вы нашли нужным сказать, о царица очей моих! Саша, прости меня, длинноязыкого! Слово «банда» вызывает у меня сплошной хохот! Меня просто разносит от смеха! Нас хотят превратить в куриный помет даже прекрасные женщины!

— Останови грубый треп и верхоглядство, Эльдар, — пробормотал Роман, мрачно копаясь в бородке. — Ты далеко зашел в болтливом непотребстве, иронист. После войны мужчины не имеют права наносить обиды женщинам, иначе они взбунтуются против нашей озверелости… А может, действительно нас считают бандой?

И Эльдар рискнул сказать в горячности несогласия:

— Хорошо, что тебя не слышит Аркаша, мой добрый христианин! Он нарушил бы всякое благоприличие в словах! Мы — не банда! Мы — фронтовое товарищество! Нам Господь знамение подал достойно судить нечестивцев!

— Что-то я устал, — проговорил Александр, уже не слушая обоих, правой рукой поглаживая теплый бинт, стягивающий левое предплечье; этим поглаживанием раны он унимал внутреннюю дрожь от расползавшейся по всему телу глухой боли, от этой неопределенной тоски, незнакомой раньше. «Да, все с Нинель кончится ничем…» Выпитая водка подействовала только сейчас, стало жарче, капельки пота защекотали лоб. — Попрошу тебя, Эльдар, немедля зайди к моей матери на Монетчиков, — заговорил он, намеренно выделяя слова не то мягким приказом, не то просьбой. — А потом в госпиталь на Чистые пруды. Найди там доктора Яблочкова Михал Михалыча и скажи ему, что я огнестрельно ранен в драке, о чем Анна Павловна не должна знать. И попроси прийти его сегодня по адресу Нинель, пока я здесь.

Он сказал «пока я здесь» и увидел: Нинель перестала покачивать ногой, поматывать остроносой туфелькой; замороженная улыбка стыла на ее лице, пугая его своей загадочной неопределенностью. И он договорил:

— Пока, ребята. Спасибо, что пришли. Без вас мне не связаться ни с врачом, ни с матерью. Привет Аркадию.

— Дома он не ночует. Эльдар наведывался к нему два раза. Квартира закрыта. И телефон молчит. В последний раз, когда мы виделись, он сказал, что всем надо уйти на дно, затихнуть и подождать.

— Я провожу вас до двери, — проговорила независимо Нинель и поднялась с кресла быстрым движением, застучала по паркету каблуками следом за неуклюже выходившими Эльдаром и Романом. Они на ходу оглядывались, ощущая себя как бы чужеродными, случайными гостями среди богатства, удобства, обжитости большого кабинета, среди бархатных кресел, фотографий, изящных шкафчиков. Такое же мучающее чувство случайности не проходило и в душе Александра с того момента, как он очнулся в незнакомой обстановке этой комнаты.

«Сейчас бы заснуть и не думать ни о чем, — стал он внушать себе, с тревогой отсчитывая стук каблуков Нинель, возвращающейся в комнату. — Мы слишком открыто говорили при ней. Она войдет сейчас и будет задавать вопросы, на которые у меня нет нормальных ответов. Но почему она остановилась в той комнате и не входит?»

Она постояла с минуту в другой комнате и вошла, и, войдя, прислонилась спиной к двери, долго смотрела на него, не произнося ни слова, и он видел, как еле заметно двигалось ее нежное горло, как будто она сдерживала и глотала слезы.

— Если с тобой что-нибудь случится, то я умру, — сказала она сбивающимся шепотом. — Так и знай — я умру, — повторила она, слабо шевеля губами, и брови ее вдруг изломались горьким выражением случившейся беды. — Я, наверно, люблю тебя, Саша. Я не хочу ничего знать про вашу драку. Я знаю только, что ты — это ты, больше ничего мне не надо!

А он, не веря ей, собрал в себе волю, чтобы проговорить возможно естественней:

— Нинель, это пройдет. Тебе показалось. Ведь я — не твой парень.

— Как я ненавижу твою фронтовую прямоту и наивную открытость!

Она встала перед диваном на колени, чтобы удобнее было обнять его, просунула обе руки ему под голову и, близко вглядываясь в его глаза, сказала одним дыханием: — Если с тобой что-нибудь случится, все в мире станет пусто. Не нужно ничего. Я сегодня почувствовала это. А ты хоть каплю, хоть мгновенье любишь меня? Хоть на копейку нищему?

— Немного больше. Нет. Гораздо больше, — сказал он, усиливаясь хоть как-то полупошутить, до растерянности стесненный ее безоглядной искренностью, неожиданной, как порыв жаркого ветра в осеннем поле.

Глава четвертая

Танки, расталкивая дым, шли меж взлетов огня, заглушая железным ревом моторов беглые разрывы снарядов, настильный визг осколков. Черные спирали горевшего железа текли в безветренное небо. Танки горели, останавливались в пшенице, делали рывки, сбивая пламя, медленно приближаясь по фронту, и он отчетливо видел, как их серые туловища переваливались через траншеи, видел их покачивающиеся стволы орудий, вытянутые над лапами гусениц, прямые вспышки выстрелов, слышал их оглушающий лязг. Его удушала вонь выхлопных газов, жаркого пыльного железа — и тянуло на тошноту, выворачивало все из груди. Он лежал на бруствере траншеи, раненный пулеметной очередью в обе ноги, не мог сдвинуться с места, в отчаянии безвыходности понимал, что умирает, а в траншее уже не было в живых никого.

«Где остальные? — соображал он. — Как случилось, что мы запоздали из разведки и эта танковая атака застала нас в немецком тылу? Мы прорывались к своим, бежали по пшеничному полю… Оказывается, танки смяли боевое охранение, а я дополз до бруствера, уже без своих разведчиков, и не было сил сползти в траншею».

Он хотел вспомнить, в какую минуту последний раз видел их рядом с собой в пшеничном поле, и тут с морозящим ознобом ощутил прилипший к потной шее целлулоидовый подворотничок, удушающим обручем кем-то сдавленный из черной тьмы. «В разведку подшил целлулоидовый подворотничок… Вот почему гибель!» — сказал чей-то извилистый голос, и вмиг растаял скрежет гусениц, гром танковых моторов, и он начал камнем падать в волнами смыкавшуюся со всех сторон бездонность. Но, оборотив тяжкую голову, заметил косвенным взглядом какой-то бугор в углу окопа, чью-то полузасыпанную землей, чудовищно оголенную разорванной гимнастеркой красную спину, будто облитую закатом осеннего солнца. И не сразу понял, что видит не отсвет заката, а растекавшуюся кровь по всей спине, насквозь пробитой осколками. Но уже меркнущим сознанием он никак не мог узнать убитого. Кто это был — Чудинов или Туляков, похожие фигурами друг на друга?

Нет, вот они, Чудинов и Туляков, оба неслышно возникли на бруствере и стояли локоть к локтю, они были живы и видны изумительно четко, как на фотокарточке. С искривленным беспомощностью лицом Чудинов долго возился с цигаркой, сворачивал ее, вдавливая грязными ногтями газетную бумагу, а махорка непослушно просыпалась. Тогда он зажмурился, оскалясь лающими рыданиями: «Как же мы без лейтенанта-то теперь? Пропадем…»

И от этих звериных рыданий Чудинова оцепеняющий ужас окатил его: «Я убит, но вижу его и слышу все до последнего слова? Иногда мне казалось, что мертвые слышат. Значит, это так».

Откуда-то появился незнакомый короткошеий солдат, он кричал со злорадной прямотой: «Убило! Ну и что ж? Кресалой чирикай! Неначе не прикуришь». Кто и откуда этот солдат? Лицо его властно, взгляд крутой. «Нет, — сказал кто-то непреклонно. — Не разрешаю! Нашли причину. Не убило его!» Кто это — Логачев? Он воевал в пехоте… Голова короткошеего солдата до глаз была обвязана бурым бинтом. Он выругался жестоким матом: «Ах, твою!.. Не убило? Струсил офицер! Притворяется он!»

«Если бы я смог шевельнуть рукой, дотянуться до «тэтэ», я бы такого не пожалел».

И ее тоже убило… Кутаясь в плащ-палатку, она смотрела туда, где исчезали они в темени ночи, которая вбирала их в себя под августовскими звездами. Впереди ракеты лениво вползали в небо, рассыпались осколками звезд, потухали на склонах Карпат. А она, привстав на цыпочки, все вглядывалась в темноту долины между боками гор. Как ее звали? Нет, Вероника не была на фронте санинструктором в артиллерийской батарее и не провожала его в разведку…

В Карпатах эта батарея стояла на прямой наводке, близ нейтральной полосы, и перед разведкой они задерживались перекурить, понаблюдать за нейтралкой из ровиков артиллеристов и, возвращаясь, опять выходили к позициям орудий. Раз она взглянула на него как-то бегло, тревожно и вылезла следом за разведчиками из ровика, провожая их, и здесь по-детски застенчиво сказала ему: «Возвращайтесь, товарищ лейтенант». А он ответил: «Все будет нормально». И непонятно зачем еще сказал несомненную пошлость: «Слушай, санинструктор, откуда у тебя такие белокурые волосы, как у ангела? Никогда таких не видел».

И тут почему-то в разудалый такт гитары Чудинов задвигал бровями, притоптывая ногой по земляному полу в накуренной хате, одобряя: «Наяривай, ребятки! «Языка» взяли ядреного!» Это было после той разведки?

А, потом в солнечный день, сотрясаемый толчками, гудением, раскатами в горах, он увидел орудийную упряжку, без артиллерийского расчета, сиротливо-одиноко, подобно катафалку, спускающуюся по дороге в долину, увидел что-то темное, неподвижное на станинах, накрытое плащ-палаткой; а когда заметил из-под ее края ангельски-белокурые волосы, наполовину закрывающие гипсовое лицо, на которое хмуро оглядывался, сутулясь на передке, командир орудия, по-видимому, единственный из расчета оставшийся в живых, он по этим удивительным волосам узнал, кто похоронно был накрыт плащ-палаткой на станинах и что произошло в горах, где начался бой с утра.

Где это было? Перед ним в беспредельном, выжженном зноем поле, пустынном, как тоска, согнулся над аппаратом, для чего-то прикрывая его грудью, оставленный всеми связист и кричал в трубку с радостным возбуждением: «Тяжелая по нам бьет, тяжелая! Ух, бьет! Расчекрыжили нас танки! В пух расчесали!» Где он встретил этого безумного связиста? Когда? В каком отступлении? Под Сталинградом? А он глядел на безумного и находил в себе силы лишь усмехаться стянутыми гневом губами. И уже не связист, а кто-то похожий на паренька в кепочке, с пухлощеким лицом, с белыми глазами, постаревший мальчик, замедленно вытянул руку, ладонью вверх, сказал пришепетывая: «Вот те хрест, своего дружка под Сталинградом я не расстреливал. Клади сюда девяносто шестую…»

И Кирюшкин стремительно ходил возле него, от нетерпения подкидывая плечи, зло тер ладони, вроде ему было холодно или он хотел ударить белоглазого. Затем он сидел за кухонным столом в тусклой комнате, раздумчиво накручивал на палец прядь волос около виска и слушал этого пухлощекого паренька, неумолимо щурясь, а тот говорил спотыкающимся шепотом, и его мелкозубый рот вело вкось: «Оружия не было. И ножа не было. Не я его… не убивал я…»

«Врешь, Лесик, проклятая гнида!» — крикнул, захлебываясь ненавистью, Логачев. — Ты, ты, гадина, расстрелял! Вызвался добровольцем, себя обелял, а его в яму! Молчи, морду раскровяню!.. Ты поджег голубятню, падаль!..»

Жесты, крики, угрозы Логачева были мстительно направлены против белоглазого, а он, онемев, не отводил омертвелого взгляда от пистолета, лежавшего на краю стола перед Кирюшкиным.

«Кто положил мой «тэтэ» на стол? Как он тут оказался? И зачем?»

«Читай приговор», — сказал Кирюшкин Логачеву.

И Логачев озлобленно схватил с кухонного стола тетрадный листок, исписанный корявым почерком, и стал громко читать, перебирая заскорузлыми пальцами, делая остановки и ненавистно ощериваясь.

«Приговаривается к смертной казни бывшими фронтовиками», — закончил он и махнул крепким кулаком, как гвоздь забивал.

«Сволочь и убийца. Достоин уничтожения, — сказал Кирюшкин с беззаботной твердостью. — Александр, прошу тебя от имени солдат это сделать немедленно». И он гибко выпростался из-за стола, взял пистолет, протянул его.

«Почему Кирюшкин просит меня расправиться с этим подлым парнем, который вызывает отвращение?»

«Лейтенант, уничтожь, тебе приказывают!»

И сейчас же чьи-то оледенелые шершавые пальцы, похоже, пальцы Логачева, с угрозой легли ему на голую грудь, затруднили дыхание, и он с неимоверным усилием сбросил эти пальцы, сказал, не узнавая свой отяжелевший голос:

«Рук я пачкать не буду. Палачом не был. Пусть сам приведет приговор в исполнение, если не юбку носит».

«Гады! Падла! За что? — взвизгнул Лесик, все его узкоплечее тело сотрясала дрожь, его пустые белки устрашающе выкатились, вздыбленная дикость пойманного зверя проступила во всем его облике. — Да я вас, лягашей, без лопаты закопаю, мизинцем троньте!.. Со мной на жисть играть порешили? Пушкой испугали? — Он, как сумасшедший, захохотал. — Угробить захотел меня, Аркаша? Думаешь, дурындасом в студентку, в проститутку влюбился и антиллегентным стал? Чистенький ты, любовь закрутил, ха-ха!»

«Заткни глотку, урка, жах твою жабу! — взревел Логачев, надвигаясь на Лесика. — Что понимаешь? В башке-то две извилины! Хрен висячий! Любовь, любовь! Об чем лопочешь? Любовь, она все одно что доброта, понял? Кулаком убью, собаку!»

«Неужелича? — тонко вскричал Лесик, и лицо закривлялось, выражая язвительную ярость. — Адвокат, адвокат усатый нашелся!»

«Дерьмо, — сказал Кирюшкин с притворной легкостью, но его глаза, обычно задымленные дерзостью, стали неподвижно-змеиными, как недавно на пожаре. — Что ж, никто не может уроду запретить быть уродом. Выходи, — приказал он безучастно и перевел предохранитель на пистолете. — Приговор зачитали, исполню его я».

«Где это происходит? Мы куда-то приехали?»

«Аркаша… — осипло выдавил Лесик. — Аркашенька…»

Он упал на колени, мотая головой, выворачивая белки на Кирюшкина, пополз на четвереньках к нему и, стоя на коленях, умоляюще, по-собачьи, положил маленькие черные руки на край стола, захрипел, залепетал давящимся шепотом:

«Аркаша, миленький, был дураком я, дурак и есть… извиняюсь я… не убивай, слабый я стал, язва у меня, не убивай… Рабом буду, пригожусь я тебе…»

«Кто-то умолял, унижался так же. Где это было? На Украине? Козырев?»

«Давай, давай, извиняйся, — разрешил пренебрежительно Кирюшкин и, улыбаясь мертвой улыбкой, добавил: — Давно придушить тебя надо бы, отврат. На березе повесить. В парке культуры и отдыха. Впрочем, Александр прав, пачкать о тебя руки все равно что в дерьмо головой нырнуть. На, держи, и расквитайся с собой, слизняк, сам. Коли клеши носишь. Держи, говорят. — Он ткнул стволом пистолета в неширокое плечо Лесика. — А я с тобой пойду. Чтоб тебе веселей подыхать было».

И кто-то длинноволосый в углу комнаты сказал неуместно: «Убийство, убийство». И с соболезнованием вздохнул протяжно и скорбно.

Лесик поднялся с колен, пошатываясь, безголосо разевая и закрывая рот, словно рыба, погибающая без воды, неуверенно взял пистолет, вдруг откачнулся, пятясь от стола, пухлощекое лицо его перекосилось, закривлялось, и, что-то тонко крича, он в упор выстрелил Кирюшкину в голову, брызнувшую чем-то серо-желтым на стену, затем в голову Логачеву, упавшему ничком, и стал расстреливать всех подряд, кто был в комнате, затопленной не то клубящимся туманом, не то дымом. Выбегая из комнаты в сад, Лесик выстрелил еще раз на пороге, в ту же секунду из тумана, из дыма разорвалась звезда, полыхнуло огнем Александру в грудь, пресекло дыхание, стиснуло жесткое удушье, он хотел глотнуть воздуха, схватился за грудь, пальцы увязли в горячей влаге, и пронеслась мысль: «Это кровь! Ранило меня?»

И, всасываемый в теплую трясину, Александр плечами рванулся изо всех сил, чтобы не захлебнуться в вонючей, заполнявшей комнату жиже, — и, ударенный невыносимо острым огнем в руку, проснулся, вырванный из сна живой болью в предплечье.

Он лежал на левом боку, на раненой руке. Он видел перед собой край подушки, спинку чужого дивана, освещенного солнцем, еще полностью не соображая, где он находится, слыша какие-то чужие голоса неподалеку, густой рокочущий баритон:

— Позвольте, позвольте, уважаемый товарищ!

И, весь измятый сном, виденным им с такими немыслимо отчетливыми подробностями, он невольно застонал: «Что же со мной такое?» Будто все не приснилось, а произошло только что, как бредовое продолжение первого разговора с Кирюшкиным, сказавшим, что готов повесить этого урку Лесика. И с тревогой и отвращением к не отпускавшему его бредовому сну Александр повернулся на спину, уже детально восстанавливая в памяти, как он оказался здесь, в этой комнате, куда его привез Кирюшкин после того, что случилось с ними…

«Нинель, — подумал он мгновенно, удивляясь солнцу, по-утреннему вспыхивающему на паркете, на фотографиях, на статуэтках, на стекле книжных полок, и, вспомнив все, потрогал бинт на руке — незатихающая боль обострилась в предплечье.

«Где Нинель? Что это за люди в другой комнате?»

За дверью приглушенно звучали голоса, и Александр, вслушиваясь, приподнялся на подушке.

— Позвольте, позвольте, доктор, я владелец этой квартиры и вас, простите, не имел причины приглашать! Недоразумение! Явный абсурд! — рокотал бархатный баритон внушительными перекатами. — Я только что вернулся с гастролей и, к счастью, вполне на ногах и, так сказать, в вертикальном положении пока еще! Так что, быть может, вы ошиблись дверью на лестничной площадке? Нинель, ответь мне на языке родных берез, зачем тебе потребовался вызов на дом доктора из госпиталя, если ты тоже на ногах, как я вижу, и выглядишь вполне здоровой? И почему именно военный доктор?

— Папа! — воскликнул негодующий голос Нинель. — Не говори, пожалуйста, несуразности! Мне стыдно слушать, не говори так.

— Стыдно должно быть тебе, дочь моя! Что за молодой человек, голубушка, спит в моем кабинете? Стоило мне уехать, как ты завела новые нравы в доме? Что за вольности? — перекатывался напитанный сочными оттенками баритон. — Что значит сие? Глупость! Фарс! Что это? Приезжаешь в родной угол, переступаешь порог и нос к носу встречаешь каких-то военных докторов в белых кителях, каких-то молодых людей в своем кабинете! С ума… можно сойти с ума! Дикость! Ты доведешь меня до сумасшедшего дома!

«Значит, ее отец?» — подумал, хмурясь, Александр.

— Папа! Если ты не прекратишь, я буду визжать, как базарная баба, и не дам тебе произнести ни слова! «Каких-то военных докторов в белых кителях!» Какой классический текст! Да, это я вызвала врача! Заболел мой друг! Он живет не в Москве, и я не могла его отпустить и оставила его у нас! Ты способен представить, что у меня может быть друг? Вызвала доктора я, я, я! Михаил Михайлович, извините отца, он, как всегда, устал после гастролей и раздражен… Доктор, пройдите вот в эту комнату, больной там. Пожалуйста.

«Яблочков! Михал Михалыч! — радостно дрогнуло в груди Александра. — Ему сообщили. И он не мог не прийти!»

— Благодарю вас, милая девушка. Впрочем, я рад, что познакомился с Борисом Сергеевичем воочию, — разнесся за дверями безбурно-бодрый голос Яблочкова. — По-моему, вы представились именем Нинель? Чудесное имя! Нинель, Нинель — какая-то приятная смесь русского с иностранным. Где мне помыть руки?

— Сейчас я вас проведу в ванную. Вы не обиделись на отца? Пожалуйста, не обижайтесь.

— О, нет, нет! Я глубоко почитаю артиста Малого театра Лебедева, то есть вашего отца. Обидами мы не избежим многих неприятностей. Благоволите показать ванную.

— Черт знает что такое! Я ровным счетом ничего не понимаю, превратился в круглейшего идиота! — рокотнул Борис Сергеевич. — Неужто я похожу на старого кота, беззаботно дремлющего на солнце?

Безмолвие наступило в другой комнате, лишь проникало оттуда какое-то движение, сердитое фырканье носом, потом простучали шаги, послышался поднято-звучный голос Яблочкова:

— Так в эту дверь прикажете?

И Нинель поспешила ответить упредительно:

— Да, да, я вас провожу, доктор. Он здесь.

— Разрешите с вами и мне, дабы я в своем доме не изображал несчастного короля Лира, — вклинился между ними раздраженный баритон Бориса Сергеевича. — Надеюсь, дочь моя, ты не против того, чтобы я поближе взглянул на твоего друга. Твои друзья, видишь ли, мне не безразличны.

— Папа, любимый мой папа, угомонись, я тебя прошу.

Александр расслышал эти слова, когда Нинель, неубедительно улыбаясь, вошла в комнату, пропуская Яблочкова и своего отца, массивного человека в добротном костюме, белой рубашке, с рубиновой булавкой в галстуке, заметного крупным породистым лицом; высокомерно-властный рот был сжат, густые широкие брови вопросительно вздыблены. Такие внушающие уважение лица Александр встречал, будучи не так уж часто в армейском штабе, генеральские лица, заставляющие своим обликом подтянуться, вскинуть руку к козырьку, и Александр подумал, что на фотографиях в кабинете отец Нинель выглядел другим — доброжелательно-приятным, с букетом цветов, задумчивым, строго-сдержанным.

— Александр, здравствуйте, голубчик, что же вы, молодец непревзойденный, совсем уж безобразно подкачали! Ввязались в конфликт, геройствуете, как мальчишка в первом бою! Гусар! Ну-ка, ну-ка, покажите, что у вас! Что вы тут наколбасили?

Яблочков, маленький, плотный, с погонами майора медицинской службы, поставил кожаный саквояж на столик перед диваном и, склоняя лысую голову, энергично посверкал очками по лицу Александра и хмыкнул, впиваясь глазами в бинт на его руке.

— Мда! Что называется, оказана первая помощь. Рану, разумеется, не обрабатывали. Да это и понятно. Посмотрим, что у вас за этим милосердным покрытием. Потерпите, когда буду отдирать бинт. Да вам к боли не привыкать.

— Спасибо, Михал Михалыч, что пришли, — проговорил Александр, растроганный приветливо-облегчающим видом Яблочкова, почти родственно близкого ему сейчас, почти родственно связанного с матерью, мысль о которой всегда рождала в нем нежную жалость. — Думаю, что кость не задело… или чуть-чуть… — добавил он.

— Разберусь, хоть и не хирург, посмотрим и решим, решим и залатаем, дружище, — сниженно, вроде бы про себя, говорил Яблочков, разматывая бинт на предплечье Александра, в то же время сквозь очки укоряюще взглядывая ему в лицо. — Война кончилась, Саша, кончилась, а мы вот иногда действуем не в равнообъемных обстоятельствах. И это называется догматической косностью между самоутверждением и саморазрушением, неосознанными в твоих годах. Сейчас будет больно. Но, конечно, было больней. — Яблочков постепенно отодрал от раны вместе с ватой бинт, наполовину твердый от засохшей крови, наполовину мокрый от сукровицы, ощупал предплечье. — Так. Картина почти ясная. Здесь болит? Отдает в плечо? Немеют пальцы? Понятно. Причем, Саша, те обстоятельства, — продолжал говорить убавленным голосом Яблочков, — были совершеннее, чем жизнь в мирные дни. Сейчас обработаю раны, и станет легче. Укол от столбняка, к сожалению, сделаем с опозданием. Да, Саша, мы живем не в равнообъемных с войной обстоятельствах, — повторил он. — Ты это прочно понимаешь?

Яблочков открыл саквояж, разложил бинт, вату, пузырек со спиртом, металлическую коробочку со шприцем, но Александр уже не смотрел на его приготовления. Он видел, как раздвинулись иссиня-черные глаза Нинель, как скрестил на груди руки Борис Сергеевич, отбросившись в кресле с грозно-надменным видом патриция, наблюдающего самовольство раба в своих владениях. Иногда он издавал полукашель, похожий на львиный рык. Нинель молча стояла у стены, прислонясь затылком к паласу, где висели древние охотничьи ружья.

После укола и обработки раны Яблочков начал перебинтовывать Александра, успокаивая боль в руке, и он впервые за это время подумал, что с его ранением может все обойтись.

— Спасибо, Михал Михалыч, — сказал Александр вполголоса. — Я знал, что вы придете.

Уже застегнув саквояж, вытерев смоченным в спирте комочком ваты кровь на пальцах, Яблочков кинул розовый комочек в пепельницу на столике, опять присел на край постели.

— Мда, Саша, да, — заговорил он, раздумывая. — Невозможно, разумеется, жить, надеясь на лучшее, и ожидать худшее. Сам великолепно знаешь, что паника и страх чрезвычайно заразны. Никакой паники. Но, дорогой друг, необходимо госпитализироваться. Находиться с огнестрельными ранами в домашних условиях — риск. И немалый. Я сегодня же пришлю машину из своего госпиталя. Договорились, так? Часа через два, через три машина заберет тебя.

— Михал Михалыч, — сказал Александр. — Не беспокойтесь. Обойдется. Бывали ранения и посерьезнее.

— Позвольте, молодой человек! — неожиданно громогласно возвысил голос Борис Сергеевич и решительно вывернул, высвободил из кресла свое массивное тело, крупно заходил по кабинету, заложив пальцы в карманы пиджака. — Не имею чести быть с вами знакомым. Так же как с вашим доктором! Однако знакома с вами моя дочь, молодой человек, как я понимаю! — Он сбоку глянул на так быстро поднявшую голову Нинель, что ее волосы чёрной запятой скользнули по щеке. — И позвольте сказать: мой дом не госпиталь! К тому же видеть в моем кабинете молодых людей с огнестрельными ранами, как сказал ваш уважаемый доктор, по меньшей мере — дико и странно! Что сие значит? Кто он, твой друг, Нинель? И что это за раны? Черт знает что такое! Курьезная пьеса, где я в дураках! Индюк в решете! Канатчикова дача! Бедлам! — Он потряс воздетыми руками, отчего сползли рукава пиджака, показывая квадратные золотые запонки на белых манжетах. — Что все это означает, Нинель? Что происходит в моем доме, хотел бы я понять своим слабым умишком! Что происходит?

Нинель наморщила переносицу, сказала с негодованием:

— Папа, а я не понимаю твоей… твоего возмущения! Александра ранили хулиганы в драке. Ты знаешь, что ночью случается на улицах?

— Ранили? В драке? Хулиганы? — вскинул плечи Борис Сергеевич. — Очень сожалею! Но какое отношение к преступлению хулиганов имеет мой дом? Он… ты его назвала — Александр? — он твой друг, как ты объяснила мне? Однако с огнестрельной раной и други, — он подчеркнул слово «други», — дома не лежат! Для этого есть больницы, госпитали и прочее, любезная дочь моя! И ты — не сестра милосердия! Я не могу и не хочу нести ответственность за здоровье неизвестного мне человека, коли он оказался в моей квартире! Тем более что моя дочь, существо наивное и экстравагантное, ровным счетом ничего в медицине не смыслит. И ухаживать за раненым не сможет, хотя он ее друг. — Он вновь презрительно подчеркнул это слово. — Она будущая актриса, а не врач! Да к тому же мне надобно работать не в больничной палате! Нинель! Нинель! — застонал он, хватаясь за свою пышную серебристую гриву и закидывая ее назад. — Что ты со мной делаешь? Ради кого? И ради чего? Ты хочешь, чтобы я слег с инфарктом? Я устал на гастролях, измотался, нервы на пределе… И тут еще внезапности! Что бы подумала твоя мать, если бы вернулась вместе со мной и застала в доме вот эту картину? Я поражен! Господи! Какая нелепейшая мизансцена! Какой курьез! Какая неслыханная чертовщина! В какое глупейшее положение ты поставила меня! Прошу вас настоятельно, доктор, взять в госпиталь этого пострадавшего молодого человека и покорнейше прошу освободить меня от научно-медицинских беспокойств! Не обессудьте! Я сам сердечник, больной человек и неспособен к альтруизму. Тем более… И я прошу потрудиться исполнить свой долг, доктор, тем более что моя дочь…

Но Нинель не дала ему договорить:

— Ты прав, конечно же! Ты действительно находишься в состоянии крайней курьезности. Что за недостойную роль ты себе взял, папа? Что это — состояние неизобразимого недоумения?

— Благоволите быть воспитаннее в обращении с отцом, любезная сударыня! Вот так-с! — Подобием львиного рыка Борис Сергеевич прочистил горло, и голос его завибрировал злоречивыми перекатами: — Я лично не готов изображать припрыжечку! Или — мармеладство! Не в том возрасте, чтобы устраивать душевные неудобства в навязанных кем-то обстоятельствах! Прекрасно знаю, что почасту опрометчивое добро возвращается злом. И — наоборот. Это совсем не по Толстому. Это опыт нашего бытия!

— Папа!

— Ты непротивленка обстоятельствам, а это — заболевание духа. Вот так-с! Непротивление, безвольность всегда похожи на тихую глупость, не обижайся, я обижен вдвойне!

— Чем ты обижен, в конце концов?

— Твоим неожиданным умопомрачительным легкомыслием, которое граничит с глупостью. — Борис Сергеевич, приостанавливаясь посреди комнаты, заострил многовыразительный взгляд на Яблочкове, сконфуженно прикусившем незажженную папиросу, и разворотом на каблуках повернулся к письменному столу, обрушился в кресло, страдальчески запустил обе руки в серебряную гриву. — Доктор, — сказал он с видом истерзанного душевными муками человека, — вы видите, какое сложилось положение, и, надеюсь, вы понимаете, что в определенном возрасте любовь — не что иное, как тихое помешательство.

Михаил Михайлович Яблочков, огненно-румяный от волнения оттого, что пришлось быть свидетелем непредполагаемой сцены, чему очевидцем не хотелось быть, проговорил с неудовольствием:

— Позвольте сказать, Борис Сергеевич, что тихая глупость и громкая глупость — не противопоказаны друг другу. А эгоизм — самый распространенный порок в наше время…

— Что? Как? Как вы смеете, доктор? — перебил, угрожающе вздымая брови, Борис Сергеевич. — Вы обо мне?

— О вас, — излишне почтительно наклонил лысину Яблочков. — Вы обиделись?

— Я-с?

— Да-с. Обиделись?

— Представьте — нисколько! — Борис Сергеевич сделал над столом небрежительно-отмахивающий жест холеной рукой. — По всей видимости, вы относитесь к разряду докторов Айболитов! Полны альтруизма! Распространяете вокруг себя милосердие! Но попробуйте в метро случайно наступить на ногу соотечественника, так сказать, ближнего своего, которого вы должны любить, а он вас… Вы не успеете и рта раскрыть, чтобы извиниться, а у него уже — перевернутое лицо. Пе-ре-вернутое!

— Каким манером, Борис Сергеевич? Это — по Достоевскому?

— У Достоевского другие мотивы. А здесь — не лицо, а рожа! Пожар злобы! Дай этому ближнему в руки нож, так он и пырнул бы вас! Вот так-с! Не сомневаюсь, человек произошел от худшего вида обезьяны! На карачках мы, милый доктор, на карачках! Благоволите возразить, так сказать, с медицинской точки зрения? Хотя знаю, что вы изречете!..

Подчеркнуто уважительным взором Яблочков поглядел на внушительную фигуру Бориса Сергеевича и, казалось, некстати, перешел на шутливый тон:

— С вашего разрешения, замечу первое: Дарвин не однажды в своих трудах доказывал, что человек и обезьяна произошли от общего рода предков. И нигде не утверждал, что человек, то есть мы с вами, произошли от обезьяны. Впоследствии ученый был беспардонно поставлен вверх штиблетами. Подобно вот этому гениальному абсурду. — И Михаил Михайлович посверкал очками на пестревшую хаосом красок картину над головой Бориса Сергеевича, захохотавшего в ответ: «Да это же Филонов!» — Замечу с медицинской точки зрения второе, — продолжал Яблочков. — По моей профессии психиатра мне известно, что в среде актеров — соперничество, зависть, сплетни, но… у вас сейчас не эта болезнь. У вас явное истощение нервной системы. Поэтому я — к вашим услугам. В любое время. Чистосердечно.

— Бандит! Дьявол! Мерзавец! — в ярости загремел Борис Сергеевич и грохнул кулаком по столу, отчего подскочила мраморная чернильница с парящим ангелом на крышке ее. — Подлец этакий! Ничтожество! Насекомое! Стрелять из оружия в мирное время! Повесить негодяя мало!

— Вы о ком так беспощадно? — поинтересовался невероятно благопристойно Яблочков и повторил: — Весьма интересно — о ком?

— О том, кто подстрелил вашего пациента! — подал густой голос Борис Сергеевич, указывая на Александра, и вскочил из-за стола, неудержимо заходил по комнате. — А вы глаголите о теории Дарвина! От обезьяны мы, от самой паршивой обезьяны! И не утешайте себя глупыми теориями лживой науки! От этого не поумнеешь! Я современник своих современников и достаточно знаю нынешнюю особь человеческую! Даже по театру! Вот-так-с!..

Яблочков в непонимающей озадаченности пригладил ладонью лысину, обрамленную аккуратным колечком волос, заговорил тем же благопристойным тоном:

— Виноват, Борис Сергеевич, никто другому не может заказать быть глупцом. Испытываю неловкость перед вами. Вы благоразумны и критичны с головы до ног. А я по-эскулапски доверчив к науке с ног до головы. Добавлю: интуиция — это способности врача, даже если он предостаточный осел. Интуитивно чувствую: вы страдаете не больным сердцем, а расстройством нервной системы. Вам кто-нибудь и когда-нибудь говорил о вашем несправедливом красноречии?

— Непременно, всемилостивейший государь! Это как назвать по-вашему, по-военному — удар с фланга? Удар с тыла? Ниже поясницы?

— Мне кажется — нет.

— Прекрасная кажимость! Вы, доктор, и дочь моя сегодня преподнесли мне чудесный подарочек! — вскричал Борис Сергеевич в фальшивом восхищении. — Впрочем, вы наказали меня по заслугам! Как, впрочем, и следует в нашей боевой нравственности! Шекспир, Шекспир и еще раз Шекспир!

— И, может быть, Филонов? — поддержал Яблочков, нацеливаясь очками на картину, освещенную солнцем над письменным столом. — Яркостью он украшает, конечно, кабинет. Но не мешает он вашим нервам криком красок?

— «Мешает»? Да вы что? Филонов — гений! Неповторимый, непризнанный при жизни, забытый всеми подвижник! Сейчас в живописи — везде гениальные ничтожества! Вы только что очень невнятно говорили об интуиции. У Филонова — аналитическая интуиция! Не врачебная, но анали-ти-ческая. Не сомневаюсь — вы не любите его!

— Постараюсь полюбить, Борис Сергеевич.

— Чем он вам не нравится?

— Я не сказал: не нравится. Способный художник для раскрашивания обоев и тряпок. Ни подлежащего, ни сказуемого. Сплошные прилагательные, неизвестно к чему прилагаемые. Хаос цвета, ни идеи, ни мысли, ни красоты.

— Ах, вам нужна красота! Вы копаетесь в ранах, в гное, в крови, а вам нужна красота! — Бориса Сергеевича охватил непреодолимый и, мнилось, деланный смех. — Красота спасет мир, и вот вам — война, все летит к черту, и миллионы убитых, уродство, беда. Нет, молитвы красоте уже не поют! Ни у кого сейчас нет безопасного убежища. Все время накатываются угрожающие валы. И никто не знает, когда придет девятый. Последний. Гибельный…

Борис Сергеевич умолк, повалился в кресло у письменного стола, снова глубоко запустил обе руки в гривоподобные волосы и так минуту сидел, от всех отрешенный, несчастный, по его крупному породистому лицу проходили тени внутренней муки. Яблочков, румяный более обычного, подождав в раздумье, снял очки и начал усердно протирать их носовым платком, с близоруким сощуром взглядывая на Бориса Сергеевича.

— По моим коротким наблюдениям, с вами что-то случилось. Люди, похожие на вас, даже при всем счастливом везении в жизни, постоянно чувствуют превратности своего положения. И ожидают непредвиденную катастрофу, — сказал он. — Мне это понятно. Но тем не менее вы ничего не ждете от жизни?

Самолюбиво-властный рот Бориса Сергеевича повело зябко:

— Покоя.

— Покоя? В наше время?

— Да, покоя. В нем свое движение. Боже мой, какая подлая жажда казаться выше, чем ты есть… — с омерзением промычал он в нос, не то оскорбляя Яблочкова, не то говоря о самом себе.

— Закончим на этом. Честь имею! Меня ждут больные.

Яблочков внезапно подтянулся, одергивая белый китель на низкорослой фигуре, щелкнул каблуками, оборотился к Александру, который в течение всего этого разговора не произнес ни звука, с поверяющей придирчивостью оглядел повязку на его руке, пощупал, помял плечо.

— Здесь отдает?

— Немного, — трудно разжал пересохшие губы Александр.

— Все остается в силе. Госпиталь, — сказал настойчиво Яблочков. — Надо обязательно, Саша.

— Нет, Михаил Михайлович, не могу, — еле внятно выговорил Александр. — Я потом вам объясню. Маме ничего не говорите. Отсюда я уйду в другое место. Ребята вам скажут куда.

— Мда. Так. Туманно, — пробормотал неодобрительно Яблочков и тут же добавил: — Ну что ж, главное — не настраивай себя на дурные мысли. Держаться надо, лейтенант полковой разведки! Не первый раз. Верно?

Он слегка притронулся ладонью к плечу Александра, должно быть, утешая этим, затем крякнул и, низенький, несколько подобрав оттопыренное брюшко, кивком попрощался с Борисом Сергеевичем, все в той же отрешенной позе несчастного человека сидевшим за столом:

— Честь имею.

И, подхватив саквояж, двинулся к двери, на ходу кланяясь Нинель, — она стояла у стены, закинув голову назад, особенно бледная от черноты коротких волос, упавших на щеку, и не ответила ни словом, ни жестом. Яблочков упредил:

— Провожать не надо, милая девушка. Я помню, как выйти.

Со страдальческим лицом Борис Сергеевич заерзал бровями, замычал в нос и подал вдогонку Яблочкову повелительный баритон:

— Доктор, прошу вас все-таки позаботиться, чтобы молодого человека взяли в госпиталь сегодня же!

Остановленный властным окриком, Яблочков задержался перед дверью, произнес с сожалением:

— Да, лестницы чужие круты.

И вышел; звук его каблуков по паркету отдался в соседней комнате.

— Я уйду. Не беспокойтесь, Борис Сергеевич, — сказал Александр насколько можно сдержаннее. — Я все понял.

— Папа, что ты натворил! — выговорила Нинель со слезами в голосе и выбежала следом за Яблочковым.

— А, черт бы меня взял совсем! — вскричал Борис Сергеевич и с грохотом кресла отодвинулся от стола. — С ума можно сойти! Полоумие! Дикость!

И размашистыми шагами устремился к двери, распахивая полы своего широкого расстегнутого пиджака.

Этот не во всем понятный, хаотический, похожий на перебранку разговор между Борисом Сергеевичем и Яблочковым поразил Александра не тем, что вернувшийся с гастролей отец Нинель не желал видеть в своем кабинете «больничную палату», вдруг занятую незнакомым «молодым человеком», да еще раненным в драке, но тем, что Борис Сергеевич, позволяя себе безоглядно не стесняться, в каком-то исступлении ринулся на Яблочкова, как бы играя и упиваясь неистребимо-цепкой подозрительностью, свинцовой самонадеянностью, небрежением, и он без колебаний принял решение: «Сегодня же ночью уйду, надо сообщить об этом Эльдару»…

Уже кабинет перестал заполняться голосами, опустел, и утреннее благолепие августа сверкало в тишине комнаты. Шторы были раздвинуты, окна открыты, солнечные потоки ломились через весь кабинет. И от летнего солнца, свежего запаха утра в комнате Александр почувствовал облегчение и произнес вслух с хмурой веселостью:

— Честь имею.

Потом он бездумно лежал на диване, расслабленный, ощущая чистый бинт на руке, за которым притупленно ныла боль, чудилось, побежденная, неопасная после прихода Яблочкова. Из этого состояния бездумья его вывели шаги, голоса в другой комнате, они сплетались и отталкивались — голоса Нинель и Бориса Сергеевича.

— Папа, почему ты не хочешь ничего понять? Почему ты отпустил маму на Каланчевку? Доктор был прав, когда сказал, что у тебя что-то с нервами.

— Истерзался… Душа моя истерзана, Нели, — не сразу ответил Борис Сергеевич не артистически отработанным, а вялым, убитым голосом. — Я смертельно устал. Гастроли прошли из рук вон. Собирали половину зала. Аплодисменты раздробленные, жиденькие. Кашляют. Сморкаются. Смеются там, где плакать надо. Играл я бездарно, ужасающе плохо. Мой барин Гаев вел себя, как пьяный извозчик. Получался не «Вишневый сад», а «Вишневый ад»! Неужели я изыгрался, выдохся, постарел и судьба пренебрегает мною? Ты слушаешь меня или думаешь о чем-то?

— Я слушаю тебя. Дальше что?

— Вчера после спектакля за ужином в гостинице поссорился с матерью, надерзил, нагрубил ей. И она оскорбила меня, сказала, что я был не Гаевым, а индюком на сцене, вообще что не намерена больше терпеть мой адский характер. Всю дорогу в поезде не разговаривала, измучила меня молчанием. С вокзала не поехала домой, а отправилась на Каланчевку, к сестре. Какая-то мука египетская! Каланчевка — ее остров! Стоит чуть вспылить, и она — к сестре! Нет, твоя мать жестоко поступает со мной!

— А ты с ней?

— Я люблю ее — вот моя жестокость! Кто-то из обиженных режиссеров сказал, что всех артистов до единого он считает развратниками, проповедующими мораль. Чудовищная клевета! Все мы подвержены одной болезни: казаться выше, чем мы есть! Все думают, как в молодости: о, я не хуже, чем Щепкин или Москвин! Тешу себя тем, что не порок мной владеет, а слабость, какая-то хворь души… Я страдаю, Нели! Я страдаю, но не могу жить в ладу с самим собой…

— Ну зачем же, папа, самоуничижение? Виват. Действительно — жиденькие рукоплескания. Какую противную роль ты сегодня сыграл. Тебе не было совестно перед доктором?

— Нинель, это слишком. Ты безжалостно преступаешь границы. Нет, ты не любишь своего отца.

В его голосе звучала мука до предела уставшего в страданиях человека.

— Прости меня за то, что я вспоминаю… Ведь была права мама, когда вы ссорились и она говорила в обиде, что ты не народный артист, а народный эгоист республики. Жуткие, конечно, слова! Но по настоящему тебя знает ведь только мама.

— Знать, познать! Что значит сие — знание о знании, что ли? Пустопорожняя болтовня! Прискорбно, но я сам себя не знаю, как не знает себя никто!

— Тогда запомни, пожалуйста. Если ты его выпроводишь, то я уйду вместе с ним. Я буду жить у Максима. Я не смогу здесь…

— Нели, родная моя дочь, за что? Вот она, казнь египетская! За нашу с матерью доброту, любовь к тебе ты хочешь предать меня и маму? За то, что мы создали тебе нормальные условия в эти страшные военные годы? Ты не голодала, была одета, жила в этой квартире. Ты в театральном училище…

— Я не сумею быть актрисой. У меня нет таланта. Я не могу его занять у тебя или у мамы.

— Что за дикость!

— Да, папа, нормальные условия. Я слышала, как ты однажды сказал маме, что только материальными благами в наше ужасное время можно сохранить привязанность детей. Это так?

— Боже, спаси и сохрани от лукавого! Нели, ты в самом деле не любишь ни меня, ни мать! И бессердечно предаешь нас!

— Папа, предаешь меня ты. Я не хочу быть бесчестной к человеку, которому нужно помочь.

— Неужто ты любишь его? Неужто ты… Неужто этот незнакомый мне парень имеет с тобой что-то общее?

— Сейчас это не имеет значения.

— Та-ак, дочь моя, та-ак…

И тишина разорвалась, посыпалась, заплясала в столбах солнца серебристо-металлическими пылинками.

— Вывод ясен и ясен: ты его любишь! — речитативом утверждал в другой комнате сгущенный баритон Бориса Сергеевича и вдруг сорвался, взвился, крича: — А он? Он тебя любит? Ложь! Какая может быть между вами любовь? Это изрядная выгода для него! Расчет! Губа не дура! Любовь! Когда ты его могла полюбить? Где встретить? Как? «Она его за муки полюбила». Почему я ничего не знал, не видел его у нас ни разу? Ты же моя дочь, дочь народного артиста, артиста, а не пьяницы водопроводчика из ЖЭКа! Ромео и Джульетта, божественная идиллия! Ты доведешь меня до инфаркта! Ты в гроб меня загонишь! Я ухожу на Каланчевку, к матери! Делайте что угодно, хоть госпиталь открывайте, хоть кафешантан, хоть дом свиданий, хоть квартиру поджигайте! Я не хочу ничего слышать! Царствуйте! Я ухожу!..

— Где оскорбленному есть чувству уголок, — договорила Нинель с непрочной иронией, и голос ее осекся, упал. — Уходи, папа. Упади на колени перед мамой, попроси прощения. Она простит. Уходи, пожалуйста, иначе мы поссоримся окончательно.

— Экая ты у меня дура, дочь! Экая!..

Прогремели по паркету твердые шаги в другой комнате, отдаленно ударила, гулко отдаваясь на лестничной площадке, дверь — и все смолкло.

В течение нескольких минут, покуда она не входила, Александр со всей определенностью оценил жестокую смелость своего положения: укрываясь по воле Кирюшкина в незнакомом доме, он внезапно разрушил что-то в чужой семье. Этот Борис Сергеевич, еще не так далеко зашедший в годах, был человеком избалованного, недоброго ума, привыкшего не укрощать беззастенчивость собственных суждений. Думая об этом, он на ощупь вытянул папиросу из пачки на столике, но закурить не успел. Вошла бесшумно Нинель, словно только что аккуратно причесанная, но лицо по-прежнему было бледно, под глазами пепельные тени, она сказала:

— Мне показалось, ты спишь, а ты лежишь и думаешь о чем-то.

Александр положил незакуренную папиросу в пепельницу.

— Я слышал часть твоего разговора с отцом.

— Не знаю, что ты слышал, — проговорила она, не изменяя тона голоса. — Больше всего мне отвратительна мужская трусость. Сначала он спрашивал меня, кто ты, откуда, что за драка, почему в тебя стреляли, высказал предположение, что тут не исключена темная история. Он как огня боится милиции и всяких этих учреждений: судов, прокуратур. Не знаю почему.

— Пожалуй, это не трусость, — сказал Александр более непринужденно, чем ему хотелось. — Увидеть в своем кабинете незнакомого раненого парня — подумать можно о многом.

Она стояла у дивана, покусывая губы. Он позвал ее, надеясь ободрить:

— Посиди в этом кресле. Я буду просто смотреть на тебя, если разрешишь…

Она наклонилась, со вздохом обняла его, прижимаясь щекой к его щеке, так что он почувствовал мягко-щекотное прикосновение влажной моргающей ресницы. Она разомкнула руки на его шее, и только после молчания ей удалось улыбнуться ему, жалко хлюпнув носом.

— Нинель, я тебя не узнаю, — сказал Александр. — Совсем не нужны слезы.

— Да это так, одна слезинка… но все прошло. Я хотела спросить тебя. О чем ты думаешь, Саша?

— Хочу остаться самим собой, — пошутил он не в меру легковесно, чтобы снизить напряжение неслучайного вопроса. — Знаешь, в любой стране, во все времена недостатка в донкихотах не было.

Она не приняла его фальшивого легкомыслия.

— Донкихоты умерли. А ты знаешь себя?

— Полностью нет. Но иногда чувствую.

Она опять неуверенно улыбнулась.

— А ты не хочешь стать не тем, кто ты есть?

— Этого я не смогу.

— Но ты же убил человека, Саша.

Александр посмотрел на нее. Она столкнулась глазами с его глазами, и губы ее чуть шевельнулись:

— Прости, если напомнила об этой жути.

— О, царица, сотканная из лунного света, сказал бы Эльдар, — проговорил он, поражаясь своему ерническому тону, но не находя в эту минуту ответа, который был бы правдой. — Послушай, Нинель, — заговорил он, уже тщательно расставляя слова, в которых был мучающий его смысл. — Я очень жалею… Жалею, что случайно достал… уложил эту сволочь… которая перестреляла бы всех нас, если бы…

— Достал? Уложил? Что за странные термины?

— Дело не в терминах. Так говорили в разведке.

— Что «если бы»?

— Если бы у меня не было с собой «тэтэ». Так называется пистолет. Я привез его с фронта. Знаешь, Нинель, пуля ведь совершенно равнодушна к тому, кого убивает. А я видел, как эта обезумевшая мразь стреляет на поражение… Он ранил сначала Эльдара.

— И он стрелял в тебя?

— Да.

— И ты выстрелил в него?

— Убивать его я не хотел. Я не целился. А нечаянных возможностей в жизни — за каждым углом. Кто первый нажмет на спусковой крючок.

— Ты говоришь о нечаянных возможностях?

— Да.

— Это как… как судьба?

— Да. И то, и другое. Ответь мне на один вопрос, Нинель. Что сделала бы ты на моем месте, если это можно представить?

— Нет, Саша, я не могу представить, — сказала она. — Но все равно… даже кусачую собаку… я не смогла бы убить.

— Конечно, — согласился он с внезапной усталостью и лег на спину, приложив руку к бинту, плотным корсетом обкладывающему огненное сверление в предплечье.

— Болит? — чутко спросила она, а он, охваченный будто дурманно-сладкой отравой, со стиснутым горлом подумал, что неприкрытые обманчиво порочной завесой ресниц глаза ее наделены радостным даром — загораться и мягкой нежностью, и готовностью покорной помощи.

— Это еще не боль, — сказал Александр и убрал руку с бинта. — Странно… Ты спросила: болит? Так спрашивала мама у отца, когда он умирал в госпитале.

— Саша, милый, — выдохнула она. — Все бы обошлось…

Глава пятая

Стоял теплый и тихий послезакатный час, все мягко золотилось, угасая в вечереющей Москве, над дальними крышами одиноко царила в чистом небе зеленоватая луна. На улицах было светло. Еще не зажигались фонари.

С утра, солнечного и душного, окна были распахнуты настежь, и сейчас в комнате посвежело, везде бродил вечерний свет. Александр лежал один, в полудреме, лицом чувствовал прохладу, слышал, как стихали московские улицы, в этом затихающем шуме звучнее крякали сигналы автомобилей, изредка с опадающим шелестом проходили троллейбусы по расплавленному за день асфальту, слабо доносился электрический треск проводов.

Он любил простодушную городскую жару, палительные летние дни в замоскворецких переулках, когда июльский зной в полуденное время лежит на мостовых тупичков, нежно баюкает, клонит в лень, когда тут пребывает государство тишины и солнцепека, неразрушимый покой в школьных парках, запах сырой земли в тени под сараями на задних дворах, где на приполках в сонной истоме воркуют голуби.

Он любил и ранние утра в своем Монетчиковом переулке, открытые окна в еще росистую сырость тополей; там, в плотной зелени, от взбудораженной возни воробьев трепетала листва, чириканье врывалось в комнату сумасшедшим хором, звенело над спящим двором.

Но ведь был когда-то и маленький немецкий городок со сказочными черепичными крышами, всюду обильно цвели яблоневые сады, дремали весь день, обогретые майским солнцем, и пресно-сладко пахло горячей травой. А он лежал в трофейном шезлонге, читая томик Чехова в дореволюционном издании, найденный в домашней библиотеке разбомбленного на границе Пруссии фольварка, и то смеялся от души над «Пестрыми рассказами» (он запомнил название этой книги), то, отложив книгу, подолгу смотрел в высокое небо, там медленно плыли белыми зенитными дымками облака, а лепестки яблонь планировали ему на грудь, касались шеи, открытой расстегнутым воротником гимнастерки. Он помнил в этом брошенном немецком доме веранду с дрожащей на полу солнечной сетью, заброшенной сюда сквозь ветви сада, помнил майские закаты, потом сплошь позеленевшее небо светилось до ночи, а вечера были призрачны, чутки, пахучи, верхушки деревьев темнели на светлой незатухающей полосе на западе. И, сладостный в лесной дали, рождался и пропадал голос кукушки завороженным отсчетом неизбывной надежды на возможную близкую радость, и тогда ему думалось, что ради этого ожидания стоило и воевать, и жить.

В этот вечер, глядя на угасающий московский закат, на меркнущие отсветы на мебели чужого кабинета, он вспоминал этот уютный германский городок, май, цветущие яблони, стеклянную веранду, томик Чехова, любимого писателя отца, закаты над садом, голос кукушки, околдовывающий по вечерам обещанием счастливой жизни возвращения в милое, ни с чем не сравнимое Замоскворечье, с его провинциальными переулочками, январскими сугробами у заборов, инеем на трамвайных проводах в новогодние морозы, шуршащими и шумящими во дворах листопадами и незабвенным домиком в глубине двора, со всем школьным, прошлым, ликующим в долгожданном мире.

То было в одна тысяча девятьсот сорок пятом. Потом был фанфарно-победоносный, бескровный марш в Маньчжурии, куда перебросили его дивизию.

«Как счастливо кончилась война в том немецком городке», — думал Александр.

И, обволакиваемый тишиной вечера, приглушенными звуками улицы, Александр устало забылся, но сейчас же был разбужен движением, смехом, голосами в соседней комнате.

Он приподнялся, включил торшер, и в этот миг в кабинет уверенным хозяином вошел Кирюшкин, еще чему-то смеясь, белокурые кудрявые волосы были опрятно зачесаны на косой пробор, глаза щурились со знакомой дерзостью. Комсоставский ремень не без щегольской броскости охватывал педантично заправленную по талии гимнастерку, отчего увеличивался его высокий рост, хромовые сапожки поскрипывали по строевому; в руке он помахивал бутылкой вина.

— Боевой салют, Александр! Принимай гостей! Как настроение в полковой разведке? — сказал он с приветливой удалью, немного наигранной. — Глянь-ка на него, Миша, наш лейтенант выглядит ве-ли-ко-лепно! Образ-цово!

Следом за Кирюшкиным, косолапо переваливаясь на несокрушимых ногах, вероятно, из-за размера обутых не в праздничный хром, а в простые кирзачи, глыбой вдвинулся «боксер» Миша Твердохлебов, на его обширном лице отсутствовало всякое выражение приветливости, только взгляд, обычно непропускающе угрюмый по причине контузии и плохого слуха, испытывающе впился в Александра и, точно прислушиваясь, размягченно и обезоруженно засветился, выдавая свои постоянно зажатые чувства.

— Привет, кореш, — пробасил он и кинул какой-то сверток на кресло, после чего одернул новую гимнастерку, распираемую гигантскими плечами, искоса глянул на Нинель, стоявшую в раскрытых дверях. — Сверточек вы возьмите, дорогуша. Там новый китель для Сашка, поскольку старый обчекрыженный и носить нельзя. И поговорить бы нам надо, дорогуша…

— Во-первых, я не дорогуша, милый гость. Во-вторых, не волнуйтесь, я уйду, — улыбнулась Нинель и, взяв сверток, закрыла за собой дверь в другую комнату.

«Непонятно», — подумал Александр, удивленный праздничным видом Кирюшкина и Твердохлебова, и, чтобы умерить волнение, нашел нужным сказать с безобидной бойкостью:

— Не то дым, не то туман! Головокружительно, кавалергарды лейб-гвардейского полка! К сожалению, нет оркестра, чтобы грянуть встречный марш! Спасибо за визит.

— Что ж, принимай ряженых визитеров, пришли к тебе как в гости, — отозвался Кирюшкин и ловко бросил бутылку Твердохлебову, поймавшему ее огромными клещами рук. — Раскупорь-ка, Мишуня, кагор полагается в госпиталях для поправки. Жив, Сашок?

— Несмотря на все принятые меры, — пошутил Александр. — Пейте без моего участия кагор и поправляйтесь. А я для приличия посижу с вами. Стаканы и рюмки вот там, в роскошном шкафчике возле письменного стола.

Он шутил, заранее закрывая предполагаемые вопросы о самочувствии, о ранении — говорить об этом значило возвращаться туда, в недавнее, о чем вспоминать не хотелось, как о неудавшейся разведке. Но забыть недавнее было невозможно.

Когда Александр, ощущая зыбкую слабость в ногах, легкое кружение в голове, сел на край дивана, а Твердохлебов ударом мощной лапы вышиб пробку из бутылки, Кирюшкин расставил стаканы, заговорил первым:

— Неглупые англичане уверены: лучшая новость — отсутствие новостей. Но все-таки новости бывают и спасательным кругом. О тебе все знаем от Яблочкова. Правильный мужик. Но его план об отправке тебя в госпиталь абсолютно неприемлем. Находиться тебе нужно здесь. Надежно и безопасно. Только здесь. Яблочков будет приходить через день. Главная информация для тебя: Эльдар был у твоей матери, постарался объяснить твой отъезд. Понимаю — это для тебя главное. Эльдар, краснобай и златоуст, знаток премудрости мира, вспомнил всю Библию и все цитаты из Корана. Мать вроде бы поверила.

— Точно, Эльдар хвилософ, голова, — прогудел Твердохлебов, неудобно ворочаясь в тесном для него кресле, отчего оно трещало под его тяжестью. — Хвилософская, можно сказать, голова. Лошадиная.

Александр вытер испарину со лба, спросил, уточняя:

— Мать ничего не сказала Эльдару? Хоть что-нибудь она ему сказала?

Кирюшкин помедлил, обдумывая этот, по-видимому, непростой вопрос, затем проговорил размеренно:

— Уходить, Сашок, от прямого ответа, в сущности, тоже вранье… Мать выслушала Эльдара, конечно, заплакала, потом сказала вот что: «Я так боюсь за него. Не дай Бог, с ним что-нибудь случится»… Вот все, что она сказала. Это точно, до запятой.

— Понятно, — выговорил Александр.

— Мне тоже, — кивнул значительно Кирюшкин. — Даже сверх того. Ну, ты что — кагором лечиться будешь или у тебя по-прежнему полусухой закон?

— Закон я нарушил. Выпил здесь водки. Знобило. Кагор не буду, даже если он приносит наисовершеннейшее здоровье. Пейте во здравие русского оружия, — ответил он не вполне искренней шуткой, и тут же его уколола мысль о том, что необъяснимо зачем он произнес эту хвалу оружию, похоже было, напоминал о безотказности фронтового «тэтэ», оказавшего услугу и Кирюшкину, и Твердохлебову, и Эльдару в том дьявольском лунном саду. — Нет, Аркадий, — заговорил он другим тоном, презирая себя за неудачную шутку. — Нет, здесь оставаться мне нельзя. Приехал отец Нинель и потребовал немедленно освободить кабинет. Я уйду к Эльдару. Он сказал, что в семье не возражают. Да, вот еще что. Тут объяснение по поводу меня произошло между отцом Нинель и Яблочковым — как будто черт их столкнул приехать в одно время. Народный артист был в ярости. Стоило его увидеть — фигура любопытная. Весь властелиноподобный.

— Дубина из дубин. Слава, деньги, женщины, — вяло покривился Кирюшкин. — Если заглянуть в комнату, куда он вошел, там обнаружится полная пустота. Не актер, а накладные усы.

— Ты его когда-нибудь видел? Набросился, аки тигр, не зная…

— Видел. И знаю. В какой-то картине. Играет лихо красавца аристократа. А в общем — алмаз нечистой воды. Даже добряк Яблочков не выдержал и рассказал, как Лебедев тут кипел и брызгал ржавым самоваром. Этому бы артипупу свою душу постирать надо. В срочную химчистку отдать — тогда поймет, что разжирел на народных харчах и бабьих аплодисментах. Попортить бы ему попочку прикосновением грубой обуви где-нибудь в темном переулке — не мешало бы отрезвить знаменитость! Терпеть патентованных проституточек и шкурников не могу! А за войну шкур в фильдеперсовых носках развелось в тылу предостаточно! Всех бы связал одной веревочкой — это безлиственные леса, мертвые! Видел их на войне?

— Ты о чем?

— О предателях.

— А ты только скажи, Аркаша, можно для порядку ляпнуть и по репе, ежели надо, — вплел трубное гудение Твердохлебов в ожесточившуюся речь Кирюшкина. — Поумнеет разом тыловая финтифлюшка. Отрастил морду. В кино видел: ну, репу разнесло! Ширше экрана. Фронтовиков не уважает, а артист хороший. Очень хороший.

Александр сказал отрезвляющим голосом:

— Перестаньте глупить! Не все решается так просто!

На лице Кирюшкина пребывала непроницаемая насмешка:

— Вразуми, Сашок, кем решается? Во имя чего? Ради каких истин? Хреновина! Каждый читает свою Библию. Два человека — две Библии. Треба знати, що брехати, абы гроши тилько мати. Девиз одних. Непротивление и трусливый сволочизм других. Между ними болтается всякая мелюзга, в том числе и великая добродетель. Болтаются, как цветок в проруби. Не могу жить в умелом бездействии. Ненавижу усидчивое безделье исправных бурдаков! Да и ты тоже!..

— К какой категории ты относишь себя, Аркадий?

— Я вечный солдат, Сашок. Знаешь, были в девятнадцатом веке вечные студенты. А я вечный солдат. Поэтому — снаряды рвутся на бруствере. И тех, кто улыбается ушами, а при каждом свисте ныряет задницей в окоп, — презираю и брезгаю, как клопов! Это моя Библия. Как вижу, и твоя. Но разумность и расчет храбрых ребят не отрицаю. А предателей, шкуродеров, лесиков всяких расстреливал бы по приказу двести двадцать семь! По сталинскому приказу. И сколопендре Лесику мы еще припомним Сталинград! И твои дырочки в руке. Прощения тут нет! Унмёглих! Невозможно! Припомним! — подчеркнул он со злой решимостью. — Нас всех до этого не пересажают! Главное — не проколоться. Не быть ушехлопами. Как наш христианин Роман. Танкист сыграл в растяпу! Это ты знаешь?

«Проколоться? Приказ двести двадцать семь?.. — нахмурился Александр. — Что за наваждение? Он говорит так, как если бы вместе со мной видел сон, где он приговорил Лесика к расстрелу, и я все видел и слышал подробно, как наяву. Что он хотел сказать?»

— Как это Роман сыграл в растяпу? — спросил Александр недоверчиво. — Роман с Эльдаром был у меня утром. И растяпой не показался.

— То было утром, Сашок.

Нет, даже на пожаре Александр не видел Кирюшкина в таком состоянии тугой собранности, будто раз и навсегда осознал что-то и пришел к единственному выводу. В его облике исчезла беззаботная снисходительность, зеленые глаза, всегда весело дерзкие, обретавшие змеиную неподвижность в моменты гнева, стали льдистыми, выражая брезгливое неприятие. Он не притрагивался к стакану с кагором. Он решительно и ритмично постукивал пальцами по подлокотникам кресла. Твердохлебов, без вкуса выхлебывая из своего стакана слабенькое винцо, то и дело косился на эти твердые волевые пальцы.

— Что с ним? — поторопил Александр. — Что ты имеешь в виду, Аркадий?

— Роман растяпа и разгильдяй, дьявол бы его взял! — произнес Кирюшкин и сбросил руки с подлокотников кресла. — После того как он развез нас, ему надо было до зеркального блеска промыть пол в машине, чтобы не оставлять никаких следов. Чтобы ни один смертный носа не подточил. На полу ведь была кровь, голубиный помет. Я упустил, не напомнил ему, что блеск навести надо, а он, миленький, сам не допер, не повел ушами и преспокойно поставил машину в гараж. Машина-то была не его, как ты знаешь, а чужая, взятая якобы для перевозки мебели. А утром шоферюга, водитель машины, видать, сквалыга и зануда, обнаружил в кузове странные пятна на брезенте, на полу голубиный помет, кинулся, стервец, к завгару с жалобой: мне, мол, продукты возить, а в машине Билибин устроил безобразие. Завгар осмотрел кузов, поковырял засохшую кровь и, видать, как ищейка, что-то заподозрил. Но к директору, умница, не пошел, знал, что тот будет защищать инвалида Романа, а сообщил, как стало понятно, в известные тебе наблюдательные органы. Ясно как день: служил, подлюга, честно. А уже после обеда Романа пригласил в комнату завгара некто в гражданском из уголовного розыска и с глазу на глаз стал задавать вопросы: зачем брал машину, куда ездил, а если перевозил мебель, то по какому адресу, не подвозил ли кого по дороге, что за пятна в кузове. И прочая, и прочая. Роман понял, что пропал, никакого адреса назвать не сможет, потому что проверят моментально. Сначала молчал, зажатый первыми вопросами, потом сообразил сделать неглупый шаг… — Кирюшкин с насмешливой злостью втянул воздух расширенными ноздрями. — Тут ему хватило сообразительности, танкисту бородатому. Раньше бы соображать надо было! В общем, Роман изобразил приступ контузии — стал заикаться, мычать, дергать башкой, глаза закатывать. Ну, этого мы насмотрелись в госпиталях, изобразить можно. Да Роман и в самом деле контуженый. Малый из уголовного розыска оказался ушлым, сперва глянул с недоверием — хватит, мол, хватит, но изуродованное лицо Романа все-таки в сомнения ввело. И кончилось пока вот чем. Приезжала в гараж из милиции оперативная группа, колупались в машине, скоблили, смотрели, брали на экспертизу. Роману запретили выезд из города, он предупрежден, что вызовут еще побеседовать. Побеседовать, понял, что это значит, Сашок? Особенно когда сделают в лаборатории экспертизу. Техники-криминалисты тугоподвижностью в башках не отличаются. Ребята ловкие и быстрые, даром хлеб не едят.

— Это сам Роман тебе рассказал? — спросил Александр, чувствуя, как что-то новое, опасное подступило вплотную, но в эту минуту еще безбоязненно подавляя в себе тревогу. — Роман был утром, ничего не сказал. Значит, случилось после, — договорил он то, что уже не имело никакого значения.

— Все случилось часа в три, — пояснил Кирюшкин. — А Роман приехал ко мне часов в шесть. Он знал адрес в Люберцах, где я ночую. Петлял по городу, чтобы не было хвостов. И появился мальчик с повинной. Ладно. Все. Теперь дело не в этом. Рвать на себе волосы и рыдать поздно. Давай думать, Сашок, как жить дальше. Программа лично у меня сложилась такая. Первое. — Кирюшкин ребром ладони пристукнул по подлокотнику. — Роману по причине страха перед милицией изображать рецидив контузии и играть под дурачка. Он инвалид, это правдоподобно. При его ранении и контузии ни один психиатр не докопается. Тебе же никуда не двигаться, оставаться здесь, несмотря ни на что. Народного артиста как-нибудь отшлифуем, спустим с деревьев на землю. Я что-нибудь придумаю. У Эльдара находиться рискованно. Романа и Эльдара часто видели вместе. Друзья. Ниточка от Романа может протянуться к нему. Второе. Я сижу в Люберцах, в Москве не появляюсь. Запомни адрес: Тополиная, шесть. Мой связной Миша. Приезжаю в Москву по необходимости. Вечером или ночью. С тобой держит связь Эльдар. Третье. На время, пока лежим на дне, пенензы у нас будут. Завтра мои однополчане из Люберец загонят портсигар на Тишинке. Но портсигар — попутная деталь, как сам понимаешь. У меня вопрос к тебе: как удобнее передать какую-нибудь сумму твоей матери? По твоей легенде, ты уехал зарабатывать деньги. Удобнее всего сделать это Эльдару. Он объяснит матери, что приехал твой друг из Средней Азии, привез от тебя деньги, с запиской, Тебе надо написать несколько слов. Миша передаст записку Эльдару. У меня все, Сашок. Обстановка тебе понятна. — Кирюшкин мельком взглянул на наручные часы. — Извини, до двенадцати я должен встретиться с Людмилой, иначе будет поздно, она не выйдет из дома. Если поправки и существенные идеи у тебя есть, выкладывай. Я слушаю, Сашок.

Он выпрямился, сухощавый, сильный, расправил грудь, в прищуре глаз была нерушимая твердая готовность к действию, и Александр, не прерывавший Кирюшкина, представил, как в своей батарее он отдавал приказы командирам взводов, ни в чем не сомневающийся, способный принимать рискованные решения, и подумал: «С ним легко и трудно было воевать».

— Не знаю, что ты еще посоветовал Роману, — наконец сказал Александр, — но контузия может не спасти. Надо доказательнее придумать, откуда кровь и голубиный помет в машине. Утверждать, что перевозил мебель, чепуха. Ты прав — адрес проверят быстро. Поэтому про мебель стоит совершенно забыть. Роману необходимо придумать самое наивное. Может быть. Вообразить, что барышники с Тишинки попросили перевезти какой-то товар. Договорились о хорошей цене. Взял в гараже крытую машину, приехал, барышников на условленном месте не оказалось. Подвели спекулянты, как бывает часто. На обратном пути, уже вечером, машину остановил весь в крови парень с голубиным садком. Сказал, что ранен, на него напали, хотели отобрать голубей. Попросил подвезти к дому, например, в Сокольники, обещал щедро заплатить. И опять соблазн. И вот в этом-то вся вина. И тут надо говорить всякую жалкую ерунду. Зарплата крошечная, позарился, дурак, налево заработать, за эту глупость готов понести наказание и ответить. Наивно, Аркадий, но похоже на рвача шоферюгу, каких сейчас много.

«И он, и я придумываем ложь во спасение, — кольнуло Александра. — Контузия и рвачество — вряд ли это поможет, если в милиции не все круглые дураки».

— В общем, варианты продумать надо. Контузия остается. Если Роману нужно будет выздороветь, легенду твою не отбрасываем. В наивности что-то есть, — сказал Кирюшкин. — Жаль только — свою кровь какому-то парню отдаешь. — Он недоброй усмешкой отверг свою иронию и встал, механическим движением выравнивая складки гимнастерки под новым комсоставским ремнем, озабоченно сказал: — Пора. Мы уходим. Миша, допивай кагор. Я пока позвоню.

Он подошел к письменному столу, снял трубку, быстро набрал номер и, повернувшись спиной, заговорил сбавленным голосом, удивившим Александра своей мягкостью:

— Лю, это я… Звоню из Москвы. Я здесь. Да. Через двадцать минут. На автобусной остановке. Я тоже. Знаешь, у меня в батарее хохлы говорили «соскучился за вами», когда ухаживали за санинструктором. Нет, я не ухаживал, Лю. Просто ты не любишь меня. Могу написать это в «Книге жалоб». Во всех магазинах Москвы. Это не очаровательная глупость, а констатация. Я еду. Выходи из дома, когда в окно увидишь меня на остановке.

Он положил трубку, и сейчас же Твердохлебов, как по команде, вырос перед ним тяжеловесной громадой, махнул вместо салфетки широченной ладонью по рту, вытирая губы после допитого стакана вина, пробасил:

— Да-а, хохотать и сморкаться хочется. Как Ромашка наш обо… обделался. Танкист, хфилософ, а башкой не сообразил. Тугоподвижность, как ты говоришь, Аркаша. А?

— Не хохотать хочется, а покрыть все сплошным хохотом и матом, — поправил Кирюшкин жестокосердно. — Умение жить — умение держать уши гвоздем, а не развешивать ухи по-ослиному. — Он оторвал листок от блокнота возле чернильного прибора, выдернул карандаш из керамического стаканчика и, положив листок и карандаш на столик возле дивана, сказал: — Твоя записка, Саша, наверняка снимет дома напряжение.

И Александр, в испарине слабости, преодолевая непослушность в отвыкшей от карандаша руке, написал насильственно старательным почерком:

«Дорогая мама, посылаю тебе первый полученный аванс. Со мной все в порядке. Целую тебя, Александр».

— Все теперь зависит, Сашок, от нашей воли, — сказал Кирюшкин, пряча записку в карман гимнастерки. — Или пан, или пропал. Не царь, не Бог и не герой… Кроме нас самих.

Александр проводил их, пожав обоим руки без прощальных слов, потом утомленно присел на подоконник, глядя на свет абажуров в двух еще не потушенных в ночном дворе окнах. Полный месяц висел невысоко в небе, крыши блестели. Синий воздух заполнял двор текучим озером, дымился, сквозил меж тополиных ветвей, длинные тени пролегли по земле. Он смотрел на крыши, на тени тополей, на месяц, в голове его вертелась одна и та же фраза: «Со мной все в порядке», — и непроглатываемый комок в горле прерывал ему дыхание. Он вспомнил слабую шею, тихий голос, всепрощающий взгляд ее задумчиво-печальных глаз, и влажно мерцающие лучи начали протягиваться от месяца к земле, сходиться и расходиться зыбкими веерами. Он понял, что впервые за много лет его душат забытые с детства слезы — от любви, вины, жалости к матери.

Глава шестая

Он услышал звон разбитого стекла, брызжущий звук осколков, чей-то испуганный вскрик возле самого лица, сквозь сон почувствовал, как теплой щекой Нинель прижалась к его груди, точно ища защиты, и он, мгновенно придя в себя, протянул руку к выключателю, но она остановила его шепотом:

— Не зажигай свет, Саша!

— Успокойся, Нинель, я посмотрю, что за чертовщина!

Он соскочил с дивана.

В сером предрассветном сумраке проступал квадрат окна (ночь стояла душная, штора не была задернута), и сразу же Александр увидел в стекле крупную пробоину, она смутно прорисовывалась наподобие гигантского паука — трещины от дыры расходились лапками в разные стороны; осколки поблескивали на подоконнике и на полу — подойти ближе босиком было нельзя. Тогда он шагнул к другому окну, раскрыл его в хлынувший ночной воздух и с высоты третьего этажа вгляделся в тихий двор внизу, темный от тополей, без единого огня в соседних окнах. Двор спал под звездами, ясными и низкими перед рассветом, и нигде — ни голоса, ни движения, ни шагов — все покоилось в безмолвии на исходе ночи.

«Кто же это решил разбивать стекла? Уличная шпана? Может, швырнули камень потому, что мы долго разговаривали с Нинель, не гасили свет и наше окно кого-то раздражало?»

Встревоженный голос Нинель послышался за его спиной:

— Посмотри, что я нашла! Вот здесь, возле стены…

— Что там?

— Вот, посмотри. Что это?

Он различил ее в водянистой полутьме, закутанную в халат, от этого вроде бы незнакомую, потолстевшую, она со страхом держала в руке какой-то белеющий комок, и Александр, не сомневаясь, что она нашла камень, включил на письменном столе свет лампы, ожививший комнату разительной яркостью, взял из ее руки увесистый комок. Она вскрикнула:

— Зачем ты зажег свет? Погаси сейчас же!

— Не зажигать свет бессмысленно, — успокоил Александр. — Не будем показывать, что мы перепугались, затаились, как мыши. Возможно, кто-то посмеялся и наблюдает за окном. Нет, это не просто камень, — сказал Александр, разглядывая увесистый предмет, обтянутый перевязанной шпагатом пленкой, сквозь которую виднелась обернутая вокруг него бумага в синюю тетрадную полоску. — Странноватая штука, черт возьми, типичный метеорит… из аптеки, — добавил он без улыбки, срывая шпагат с прозрачной пленки, и развернул тетрадный листок, обжимавший коричневый булыжник. — Все ясно, абсолютно ясно.

На тетрадном листке крупными буквами химическим карандашом было выведено коряво:

«Тебя мы вычислили. От нас не слиняешь, курва. Под землей найдем».

— Что это за письмо? Кто это? — выговорила Нинель, заглядывая сзади, и, вмиг догадавшись, порывисто припала лбом к его плечу. — Это те, с которыми ты дрался? Это они?

Он не ответил, положил записку на письменный стол, плотно придавил ее булыжником, постоял немного, обдумывая значение этой записки, и до него плохо дошел голос Нинель:

— Они тебя преследуют? Они, это они? — Она обняла его сзади, все сильнее вжимаясь лбом в его плечо. — Но как же они узнали? Кто же им сказал, что ты здесь? Ведь сюда приходили только твои товарищи и доктор? Как они узнали?

И, подбирая слова сверх меры уравновешенно, чтобы не обострять того, что стало очевидным и что так испугало ее, он ответил:

— Это не так трудно. Им помогает уличная шпана. А она за мелкую плату может следить за каждым. Это в нашей жизни не самое удивительное.

Он легонько повернул ее к себе, чтобы обнять всю, но мешала раненая рука, тогда он улыбнулся ей в обмирающие глаза, поцеловал ее в висок, и она ответила ему напряженной улыбкой, мигом погасшей.

— Почему ты со мной так говоришь, Саша?

— Я не хочу, чтобы ты боялась чего-то. Записка с угрозой — клочок бумаги.

Она уткнулась носом ему в шею, заговорила торопливо:

— Нет, я не трусливый заяц! Но они тебя преследуют! А это же — банда! Здесь нельзя тебе оставаться! Они что-нибудь сделают чудовищное! Мы уйдем отсюда сегодня же!

— Куда, Нинель?

Она отклонилась назад, глаза ее завораживали, умоляли и требовали немедленного подчинения.

— Я отвезу тебя к моему брату, он живет возле Калужской площади. Знаешь кинотеатр «Авангард», в бывшей церкви? Вот там, в переулке, за кинотеатром. Собирайся, Александр, сейчас же! В пять часов начинают ходить трамваи.

Он спросил нетвердо:

— Уходить сейчас? — И почему-то не поверил, что у нее есть брат: — Он старше тебя, твой брат? Младше?

— Сводный. Сын первой жены отца. Одевайся! — поторопила она. — Я оденусь быстро. Тебе помочь? Как ты себя чувствуешь? Очень болит рука?

— Я прекрасно себя чувствую, — солгал он и неудачно пошутил: — Причина — готов к новым приключениям.

— Саша, ты можешь еще шутить? Ты неискренен со мной?

Неестественным, наверное, казалось то, что угрожающая эта записка, присланная каким-то, должно быть, тюремным способом, не всколыхнула в нем ни чувства наступающей опасности, ни боязни мщения, только зябкий холодок на минуту стянул кожу на щеках, обвил его грудь как ремнями, и это тугое чувство было схоже с обезоруженным гневом, будто издали приближалась, заходила гроза, а он мало что мог сделать, чтобы укрыться от нее.

— Ты уверена, что твой брат примет меня не так, как твой отец? — спросил он, не отвечая ей прямо. — Нежданный гость, да еще раненый…

Да, он не был с ней искренен в той мере, в какой была открыта она. Он почасту сдерживал себя выказывать душу, скрывая боль, бессилие, стесняясь на людях проявлять свое преданное отношение к матери, которую теперь, после гибели отца, любил отчаянной жалостью верного сына. Близость непостижимого и вечно родного, единственного, непреодолимая пропасть между войной и прошлым возникали перед ним как знак предсуществования, рождая сладкую тоску по чему-то далекому, неизъяснимо счастливому, что было только в детстве и что навеки минуло, сгорело в огне. Война выработала в нем внешнюю неуязвимость. Он сознавал это, в нем жил лейтенант, командир взвода разведки, «смертник», обязанный в самой безвыходной обстановке внушить себе, что он презирает страх, трусость, минутную слабость. И — чтобы не унизить себя в собственных глазах — готов терпеть и считать риск качеством мужского порядка.

— А знаешь, Нинель, некоторые штабисты называли разведчиков смертниками, — сказал Александр не то серьезно, не то полушутя. — Я прошел войну — значит, бессмертен. Главная случайность миновала.

— Что за случайность? О чем ты говоришь? В тебе осталась какая-то детскость. Одевайся! Быстрей! Не смотри на меня так! Я уже почти готова, — говорила Нинель, быстро расправляя на себе платье, заглядывая в зеркало меж резных шкафчиков, вновь превращаясь в ту отдаленную Нинель с восточными ресницами, какую он пытался разгадать, знакомясь на вечеринке, и не разгадал до сих пор в ее познанной за эти дни переменчивости.

— Что ж, Нинель, поедем, — сказал он, опять думая о том, что долго она не сможет быть с ним, что он не ее круга, и спросил: — Слушай, кто дал тебе такое странное имя — Нинель?

— Пошли быстрей. Подожди, я помогу надеть тебе ордена. Кирюшкин молодец, прислал китель, как будто на тебя сшитый. И, кажется, новый.

— На рынке можно купить и черта. У Аркадия глаз артиллериста.

Уже одетый, он взял записку со стола, сунул ее в карман кителя, поправил руку на перевязи. Она придирчиво оглядела его:

— Кажется, все в порядке. Человек из госпиталя. Играй эту роль. Я тебе помогу. Я сопровождаю тебя. Смотри на меня влюбленнее. Я отвечаю за тебя, как сопровождающая сестра или невеста.

Они вышли, и он подумал:

«Не видит ли она во всем этом страшное и захватывающее приключение?»

До парка культуры ехали в пустом трамвае, одиноко гремевшем в рассветной Москве. Был еще сонный час, беловато-розовый воздух над мостовыми курился предзнойным парком, в пролетах улиц нежно краснели верхние этажи, тронутые занимающейся где-то на окраине зарей, ветерок в открытые окна омывал вагон, приносил запах утреннего асфальта. На площади ранняя поливальная машина, распуская водяные радуги, звучно ударила струей в бок трамвая, мелкие брызги сверкнули в окно. Александр вытер прохладу капель со щеки, сказал с веселой задумчивостью:

— Хорошо бы сейчас искупаться где-нибудь у Нескучного сада. День будет жаркий, а вода утром холодноватая.

Она, едва ли воспринимая слова Александра, взглянула на него сбоку.

— Как хорошо, что мы одни в вагоне, — сказала она шепотом, поводя бровями в сторону водителя трамвая, спина его равнодушно покачивалась за стеклом, чудилось, дремала. — Когда мы шли до трамвайной остановки, я все время смотрела по сторонам. Боялась, что кто-нибудь следит за нами из этой шпаны. Правда, был один пьяный. Сидел на мусорной урне и спал. Что ты сказал насчет купанья? Для чего?

— Тебе послышалось, Нинель, — ушел от ответа Александр, понимая, что легкий бытовой тон не успокаивал ее. — Просто я устал молчать и сказал что-то невпопад.

— Смотри не на меня, а в окно, — сказала она и поправила перевязь на его руке, — а то ты действительно представишь, что я твоя невеста.

— Представить эта трудно.

— То-то же. Вот и первые пассажиры, — прервала она его.

На остановке вошел средних лет мужчина в заляпанном известью рабочем комбинезоне, с вялым, измятым лицом, и следом впорхнула на острых каблучках молодая женщина-тростиночка с подведенными губами, бойким вздернутым носиком и начальственным взором секретарши. Мужчина развалисто уселся сзади и начал затяжно, с собачьим завыванием зевать, женщина присела впереди него, раскрыла сумочку на коленях и стала копаться в ней, искать что-то пальчиками. Нинель вздохнула, коротко переглянулась с Александром и с многозначительной успокоенностью опустила черную завесу ресниц, что, вероятно, обозначало: «Слава Богу, этих опасаться не надо». А он, наблюдая за ее лицом, подумал в ту минуту: «И откуда могут быть такие невероятные ресницы?»

До Калужской площади трамвай понемногу заполнился, но Нинель уже не встречала каждого нового пассажира раздвинутыми недоверием глазами, сидела, надменно выпрямив спину, лишь иногда тонкая морщинка тревоги прорезала ее переносицу, и он догадывался, что она думала о разбитом ночью окне, о камне с запиской, испугавшей ее оголенной угрозой.

Когда сошли на просторной и безлюдной Калужской площади, Нинель удовлетворенно оглянулась на трамвай, уходящий с зарумяненными стеклами, взяла под руку Александра и не без решительности повела его мимо знакомого ему кинотеатра «Авангард», помещенного в бывшей церкви, мимо маленьких, закрытых в эту раннюю пору магазинчиков с каменными ступенями, изобильных до войны, скудных теперь, жалких своими пыльными витринами. На углу они повернули в переулок, на гулкий тротуар, прикрытый, как крышей, ветвями лип, пошли мимо купеческих особнячков с мансардами, с заржавленными перилами крылец, двориками без заборов, в войну сожженных вместо дров по всей Москве.

— Вот здесь, недалеко здесь, — говорила Нинель, водя взглядом по крыльцам домов и дворикам, и всякий раз, замедляя шаг, чуточку сжимала локоть Александра. — Ты не устал? Я не так часто бывала у Максима. Мы скоро придем. Он живет в полуподвале, в двухэтажном доме, недалеко от угла.

Она не очень точно помнила дом, в котором жил ее сводный брат, но Александр заметил, ее лицо вдруг осветилось огоньком облегчения, когда подошли к двухэтажному облупившемуся особняку, некогда канареечного цвета, — с навесом над парадным, где сбоку пуговки звонка виднелась табличка, обозначающая напротив фамилий жильцов количество звонковых сигналов, что говорило о плотном заселении дома.

— Вот, — сказала она радостно. — Но он не здесь, надо зайти со двора, — поторопила она и потянула его за локоть во двор.

Двор начинался за тротуаром (забора не было), большой, покрытый выщербленным асфальтом, с одноэтажной постройкой под разросшимися липами, похожей по широким воротам на гараж. В глубине двора торчал на метр из земли фундамент какого-то строительства, валялись бревна, мешки с рассыпавшимся цементом, возвышалась пирамида новых кирпичей. Заржавленный, зияющий глазницами разбитых фар грузовик стоял в стороне от гаражных ворот, в кузове были горой навалены изношенные покрышки. Возле машины непроспанный дворник, сердясь тощим морщинистым лицом, вяло волочил по асфальту полусогнутые ноги, шмыгал метлой, собирая в кучу пыль, окурки, смятые папиросные пачки, лениво сплевывал перед собой:

— Сволота и есть пьяная сволота… шоферня подколодная…

Держа Александра под руку, Нинель повела его к навесу над лестницей в полуподвал, кивнула дворнику, как старому знакомому: «Здравствуйте», — а он оперся на метлу, расставив ноги, не узнавая, поглядел мелкими желтыми глазами, отозвался тонко скрипучим голосом:

— Извиняйте, девушка хорошая, что-то не припомню вас. К кому вы? Ежели к инженеру Киселеву, — так в командировке он. В отъездах инженер. Четвертого дни с чемоданом под мышкой уехал, сказал: ежели спрашивать будут, то, мол, через три недели вернусь, не раньше. Нет сокола ясного, улетел. А женщины ходют к нему и ходют, головы куриные. Два раза в разводе, а они все ходют, жены то есть. За алиментами, небось, ходют…

— Мы не к Киселеву, — вынужденно засмеялась Нинель. — Нам он, представьте, совсем не нужен. Мы к Черкашину.

— К студенту? Ясныть. В подвале он, ежели не на бровях… то есть тверезый ночевать пришел… Тоже без царя в голове. Охо-хо, красавица, — ворчливо забормотал старик и воззрился подозрительным бесцветным взором на Нинель, затем вкось глянул на забинтованную руку Александра. — Из госпиталя, видать, парень? После войны никак гвоздануло? Дела-а… Быва-ает, и старуха теленка рожает, — заключил он. — Ежели после войны гвоздануло, Бог наказал. — И, осуждающе поджав песочного оттенка губы, махнул в сердцах метлой по асфальту. — В подвал вам, в подвал, ежели к Черкашину… Может, зенки и продерет с похмелья-то. И откуда деньги у людей? Махлюванием занимаются или еще чем…

— Мудрец вы, папаша, спасибо за информацию, — добродушно поблагодарил Александр, понимая, что старик пребывает в настроении желчном.

— Мудрец, не мудрец, а ты думал как! Чего вам в такую рань Черкашина-то? Приспичило, что ль? Кто вы такие ему? Сродственники только спозаранок к сродственникам приезжают. Вы-то кто в такую рань?

— Друзья, папаша.

Они сошли по лестнице в полуподвал и остановились перед закрытой дверью, отыскивая звонок, его не было. Из порванной обивки торчали клочья серого войлока, железный почтовый ящик висел кособоко — тут словно никто не жил, пахло плесенью и запустением.

— Как некстати мы встретили этого противного старикашку, — сказала Нинель и досадливо повела плечами. — Как нарочно! Будто кошка дорогу перебежала!

— Бог с ним, со старикашкой, — успокоил Александр. — Разве ты не знаешь, что дворники, пожарники и ночные сторожа — завзятые философы и мудрецы?

— Ты опять шутишь? Мне плакать хочется, а ты шутишь! Тебе разве легко на душе?

— А что мне остается делать, Нинель, милая? — Он осторожно взял ее за теплый затылок, притянул к себе и поцеловал не в губы, а в переносицу, в шелковистость нахмуренных бровей, проговорил: — «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне, что люблю…» Почему-то вспомнил ни к селу ни к городу. Вот и все. Это самое главное. Все остальное — че-пу-ха.

— Саша, что случилось? — прошептала Нинель в деланном ужасе и торопливо постучала в дверь, как бы спеша уйти от его ответа. — Не объяснение ли это в любви на лестнице? — И она неискренне восхитилась: — И даже романс! Поразительная сентиментальность! Никогда бы не подумала…

— Любимый романс моей матери и отца.

— Да?

И, наверное, боясь его серьезного ответа, она постучала громче и, приложив палец к губам, что означало «молчи», пододвинулась к двери, слушая за ней какие-то ползущие бумажные шорохи. Александр сказал:

— Хорошо, я отвечу потом. По-моему, твоего брата нет дома. — И, казалось, без видимой причины повеселевший, провел рукой по клочкам войлока, торчащим из обивки. — Жаль, нет динамита. Три минуты — и двери нет. А если без шуток, то вот о чем я сейчас подумал, Нинель. Правда, мысль пришла в трамвае. В Ленинграде живет мой разведчик Хохлов. Не пойми за хвастовство, но он готов за меня в огонь и воду. Парень верный, исключительный. Несколько раз умирали вместе. Приглашал меня к себе много раз. Весной женился, но я не смог поехать на свадьбу: лишних денег не было. Что ж, Кирюшкин оставил нам кучу красных бумажек — целое богатство. Не уехать ли нам в Ленинград недели на две?

— Уехать? Зачем? — выговорила она невнимательно и снова постучала с нетерпеливым упрямством. — Где же он? Где он пропадает?

— Недели две можно было бы пожить у Хохлова. Он был бы рад. И я тоже.

— Перестань фантазировать, — сказала она с несчастным лицом. — У какого Хохлова? Ах да, твой разведчик… Где же Максим? Какое жуткое бессилие, хоть плачь!

— До слез, я думаю, не дойдет, — сказал Александр, заслышав шаркающие шаги по асфальту двора.

Там сверху, у навеса над ступенями лестницы, раздалось покашливанье, кряхтение, сплевывание, потом появилась тощая фигура дворника, волочившего по асфальту метлу, болезненный голос его назойливо проскрипел:

— Нету? Без царя в голове Черкашин-то ваш… Либо с прости господи по ночам шляется, гуляет, либо дрыхнет без задних ног. И зачем он нужен-то вам, шалопут неосновательный?

— Ничего, папаша, если дрыхнет, достучимся, — заверил Александр. — Его окно левее лестницы?

— Давай, стучи в окно. Али заказывай пальбу из пушек.

И дворник, ощеренным ртом обнаруживая недостачу зубов, побрел от лестницы, везя за собой метлу по асфальту.

Уже не надеясь, они все-таки достучались. Темная занавеска на окне раздернулась, недоуменно выглянуло круглое, совершенно невыспавшееся, ставшее вдруг сияющим лицо, после чего послышалось беглое движение за дверью, звякнула защелка, дверь открылась, на пороге переступал с ноги на ногу еще пьяный от сна молодой парень, босой, в трусах и майке, капельки пота выступали на верхней губе. И, не умеряя счастливого изумления, он воскликнул:

— Сестренка? Ты? Ну и ну! А это кто с тобой?

Они вошли в коридорчик.

— Привет, Мак, мы совсем неожиданно, соня праздный. Еле достучались. — Нинель, играя родственную строгость, чмокнула брата в щеку и представила Александра: — А это мой друг, познакомься, Максим.

— С удовольствием! И прошу прощения во всех смыслах! Без штанов представляться вроде не по светски! — спохватился Максим, открывая бесхитростным смехом чистые сахарные зубы, и тут же чрезмерно сильно пожал руку Александра, назвал свое имя, вслух повторил имя Александра и предупредил: — Отчество мое не обязательно. В моем солидном положении — это лишний довесок. Вас же разрешите по отчеству. Александр для меня фамильярно. Мне очень приятно познакомиться. Преклоняюсь перед фронтовиками. Вы что — лечитесь в госпитале?

— Что-то в этом роде, — ответил Александр. — И тоже прошу без всяких отчеств. И, если можно, на «ты».

Нинель с видом хозяйки отворила дверь в комнату и приостановила разговор:

— Мак, не держи гостя в коридоре и оденься наконец, чтобы гость не принял тебя за шалопута без царя в голове.

— За шалопута? Без царя в голове? Гениально и сногсшибательно! Но не в десятку. Надо бы — за беспортошного голодранца, прости за грубый реализм! — поддержал сестру Максим, не обижаясь. — Как тебе не пришло в голову такое великолепное определение? Проходите, гости, в залу, — по мальчишески сияя, как давеча, пригласил он и простер руку к двери.

— Не я придумала дурацкого шалопута, а ваш мудрый дворник, которого мы сейчас встретили. Оказывается, ты еще ходишь на бровях по ночам, — сказала Нинель, первой входя в комнату, и позвала Александра за собой: — Саша, здесь живет бесштанный голодранец, мой брат, о котором так образно говорил аристократ духа с метлой.

— А-а, дядечка Федор? — догадался Максим и проворно исчез за зеленой занавеской, отделяющей часть комнаты. — Раза два он меня видел под булдой, это справедливо и отвечает правде! Дядя Федор — особый, очень особый старичок. Он видит все человечество погрязшим в пороке, как в Содоме и Гоморре. Халда! Видели, какая у него косенькая улыбочка? По ночам читает Ницше и Шопенгауэра под одеялом. Боится, скалкой помнет бока старуха за трату электричества не по лимиту! — крикнул из-за колыхающейся занавески Максим. — Я сейчас! Сестренка, посмотри на левую стенку, над печкой, там — новое, ты еще не видела!

Глава седьмая

— Знаешь, мне всегда нравилось у Максима, — сказала Нинель, прослеживая за взглядом Александра, оглядывающего комнату с молчаливым вниманием человека, еще не попадавшего в такую обстановку. — Здесь какая-то свобода, понимаешь? Все просто и все таинственно. Я никогда не пойму, как все это делается. Вот, посмотри сюда, на новое. Боже, как грустно!..

Она повернула его лицом к картине, и он увидел кровавый, придавленный тучами закат, под ним сгоревшую деревню, повсюду черные скелеты печей, среди этого разлива крови черные ветки обугленных деревьев, на дороге исковерканное колесо, вдавленное в колею, наполненную водой, отражавшей мрачную багровость заката, и над всем этим кладбищем траурным комом выделяется на сучке ветлы одинокий ворон, как будто адский сторож пепелища и гибели.

От картины дохнуло тоской умерщвленной земли, какую много раз видел Александр, этим же ощущением одиночества обдала его и другая картина, висевшая рядом. Ночь, осень, ветер, при сильном порыве гнулись, схлестывались голые ветви берез у обочины шоссе, ударяли по ослепительному диску полной луны, по раскаленному куску металла в небе, загроможденному грозно ползущими на луну чернопепельными тучами, а внизу на пустынном шоссе мчится заброшенная от всего мира санитарная машина, тускло протянут по морщинистым лужам свет приглушенных фар.

— Ты сказала, что твой брат не воевал, — проговорил Александр. — Откуда он это знает, Нинель?

— Спроси у него сам, — ответила она и показала бровями: — Вот сюда посмотри. Наверно, тоже война, по настроению.

На картине — две человеческие фигурки, глядя куда-то вверх, стояли под звездами посреди ночного двора подле нарубленных дров, низкие тучи дымом неслись над крышами. Во дворе ни огонька, на стеклах смутно белеют кресты наклеенной бумаги. Темно, пусто, тревожно.

— Да, похоже на войну, — сказал Александр. — Твой брат любит рисовать тучи. Я почему-то на войне так отдельно туч не замечал. Важно было одно: светлая ночь или темная.

Из-за отдернутой с треском занавески вышел Максим, одетый в клетчатую рубашку, в широких брюках, запачканных краской; на фанерке, заменяющей поднос, — бутылка, стаканы, кусок сала в замасленной бумаге, батон белого хлеба. Он решительно отодвинул книги и папки к середине стола, поставил поднос и, видимо, услышав последнюю фразу Александра, продекламировал:

— «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь темна». Война — это бесовство, кровь, мужество и полный идиотизм. Я с двадцать седьмого. Не успел. Жаль, конечно, но… Садитесь, друзья. Закусим по-студенчески. Можно с самогоном, купленным на Даниловском, можно и без самогона, с чаем, купленным по карточкам. Прошу садиться в кресла русской аристократии былых времен. Мебель моя не в чиппендейльском стиле. О, нет! Но гарантирую: грохнуться, ляпнуться, сверзиться с нее никак нельзя, сам чинил ножки, сам реставрирую.

Он ловко пододвинул к столу видавшие лучшую пору ободранные кресла, включил электрическую плитку на тумбочке, кинул на закрасневшие спирали чайник и, почесав грубоватыми пальцами в пшеничных волосах, повернулся к Александру, словно вспоминая:

— Вы что-то сказали насчет моих попыток…

— Мы договорились на «ты».

— Ты что-то сказал насчет войны и туч. Понятно: войны поблизости я не видел. Объяснить невозможно. Но война связана у меня с надвигающимися тучами, с ночью, одиночеством перед смертью, с пустотой. Вот у японцев есть понятие «моно-по-аварэ» — скрытая прелесть вещей и событий, исконная печальная тонкость. О, достичь бы этого! Ухватить бы эту таинственную прелесть! — выговорил Максим, и глаза его стали мечтательно-доверительными. — Вот тогда и рождаются шедевры! Не поймал! Не ухватил!

Без желания возражать этому располагающему к себе любопытному парню Александр все же сказал:

— Пожалуй, не очень верно для войны. Скрытой прелести, печальной тонкости не было. Тучи, закаты и звезды по-настоящему замечали только во время отдыха или на формировке, где-нибудь в тихом селе. На фронте это проходило мимо. Например, небо воспринимали так: летная погода для немецких самолетов или нелетная.

— Пугаюсь хулы и похвал боюсь, а ты критикуешь из ряда вон потрясающе! — воскликнул Максим и принялся такими энергичными нажимами нарезать черствый хлеб, что стол заскрипел и зашатался. — И тем не менее позволь задать несколько вопросов. Скажи, все лебеди белые?

— Пожалуй, да.

— А если вдруг в стае летит черный лебедь, что подумаешь тогда?

— Подумаю, что среди белых есть и черный.

— Ну, а если увидишь лебединую стаю всю черную, что тут скажешь — все лебеди черные?

— Наверно, скажу: большинство — белые.

— Вот это есть что-то вроде математической индукции. И это очень похоже на искусство. Должно, не очень понятно, что я тут умно-глупо наквакал?

— Не очень.

— Что ты! Абсолютно понятно. Это же банальщина, азбучная истина! Наши знания — полумиф, полуложь. Мы даже не знаем, почему человек чихает. Мы знаем, отчего останавливается сердце, и не знаем, отчего оно бьется. Что мы знаем вот об этой пыли? (Указал на мельчайшую пыль, толкущуюся в протянутом через комнату луче света). Не больше, чем она о нас. В белом черное, в черном белое. В утверждении «да», наверно, гнездится «нет». И так далее, и тому подобное. В данном случае: белизна — мысль, дух, идея. Без белизны лебедь не лебедь, без духа — искусство чепуха. И тут же черное. Почему? Чем объяснить? Откуда оно? Тайна. Загадка. И еще раз тайна. Древних Афин нет, Сократ не подскажет, а вся мудрость мира родилась там. Вот существует добровольное рабство — высиживание птицей яиц и самоотверженное выкармливание птенцов. Это прекрасно, это вызывает у меня восторг! Я пошел в добровольное рабство, надел не по силе кандалы: хочу поймать отсвет тайны… Помнишь, как в детстве мы ладонью ловили солнечный зайчик! Нет, это черт знает что с бантиком слева, когда подумаешь, как цветом передать, что чувствует иногда человек! Импрессионизм бессилен. Представь: ночь, лунное море, тишина, сверчки и далекий рокот одинокого, заблудившегося в ночи самолета… Так, вроде пустячок. А от этого пустячка однажды на юге, после войны, до жути грустно мне было и до жути радостно. И мечтать хотелось: где-то ждут, тоскуют, любят, кому-то я нужен. Такое не посещало?

— Посещало. Немного иначе, — сказал Александр.

— Ну, это все равно. Это бар-бир!

И, сглаживая сверхмерную раскрытость, Максим засмеялся журчащим смехом, как смеются наозорничавшие дети, заражая ответной волной настроения, и Александру подумалось о каком-то противоречивом несовпадении в Максиме: его жилистых рабочих рук с неотмывающимися каемками под крепкими ногтями и ясно-доверчивых глаз, будто озерная вода, просвеченная солнцем, его борцовских плеч, туго натягивающих рубашку, и его гладкой речи начитанного парня, знающего свое.

— Позорище на всю Европу — быть скворцом или проституткой от искусства! — продолжал он с лукавой выразительностью, чистоплотно протирая стаканы довольно-таки застиранным полотенцем, вытащенным из шкафчика за отдернутой занавеской, где была видна постель, наспех прикрытая солдатским одеялом. — Скворцы — способные имитаторы чужих звуков и мелодий. И зрение у них удивительное, как у всех птиц. Но поют как заводные игрушки. А дело в том, что трава должна просто расти травой, а не подражать мандариновому дереву. Или — идиотической моде. Мода бессильна перед совершенством. В конце концов, мода всегда — проституция во имя известности и лакейства. Всегда дерьмо перед естественной красотой. И всегда безобразна перед естественной любовью. Меня тошнит от выкаблучивания модернистиков, которые революционно изображают разбитый ночной горшок посреди пустыни Сахары и бросаются в горемычный вой от общего непонимания. Что там понимать и признавать? Творения модернистиков — это понос маленького таланта! Философия шизиков и перепуганных шибздиков от малярного искусства!

— Ну, начинаются выражения на изысканном английском, — вмешалась Нинель и бесцеремонно отобрала полотенце у Максима, начала протирать стаканы сама. — Удивительно изысканный лексикон хорошего тона у моего братца. Тебе следует запомнить, Саша, — посоветовала она наставительно, — Максим сел на своего конька и заговорит тебя, если ты не взбунтуешься. Цицерон отцовской школы. С добавлением крепких выражений. Но Максим переговорит и Цицерона, когда в ударе, а в ударе он всегда.

Она задумалась, расставила стаканы на столе, подняла глаза на Максима. Сказала:

— Мак, я оставляю у тебя Александра на несколько дней. Не спрашивай почему. Он должен у, тебя пожить. Надеюсь, у тебя нет возражений. Помни, милый: он — мой друг, значит — и твой.

— Возражений? Никаких! Абсолютно! О чем речь, сестра! — вскричал Максим простодушно. — Пусть устраивается, как у себя дома! Как в пятизвездочном отеле «Хилтон»! Только где носильщик с чемоданами гостя? Ах, вижу — нет, тогда обойдемся, поживем по-студенчески. Чистое белье найдем. У меня мыши — интеллигенты, грызут лишь холсты. Будешь спать на моей королевской постели, которая скрипит, как сорок тысяч братьев после плотного обеда. Привыкнешь скоро. Я — на раскладушке, подобно Наполеону. Учти, я храплю, как доисторический зверь, как трактор. Поэтому, как только начнется увертюра, свисти в четыре пальца, я вскочу, побегаю по комнате, а после пробежки вдругорядь начну…

— Уж лучше избавь после пробежки, — смешливо наморщила переносицу Нинель.

— Избавлю. Рискну. Дабы приглушить мотор, буду спать в противогазе. Вон он висит, голубчик, на гвоздике, на случай химической войны.

Посмеиваясь, Максим подхватил заклокотавший чайник с электроплитки, подобно гире грохнул его на стол задребезжавшей подставкой, струйки пара поплыли из носика, напоминая некое июльское довоенное утро, запах свежего хлеба, заваренного кофе, который любила мать, и на секунду захламленная эта комнатка, увешанная пейзажами, затянутая по углам паутиной, заставленная керамикой и рухлядью мебели, показалась Александру даже уютной своим ералашем.

— Обойдемся, — сказал Александр. — Я не очень чуток к увертюрам. И в казарме прекрасно спалось. А там заводились десятки тракторов.

— Мальчики! — сказала Нинель повелительно. — На первый раз вы чудно поострили. Теперь о главном. Хозяйство я возьму на себя. Буду покупать продукты, приезжать, готовить обед на два дня. У тебя в институте каникулы, Мак, поэтому прошу тебя быть с Александром, не мотаться по клубам со своими декорациями, откажись сейчас от своей дурацкой халтуры. У Александра есть деньги на вашу жизнь. Реже выходите на улицу. Ты должен знать, Мак, у тебя находиться ему надежнее всего.

— Похвальная характеристика, — поблагодарил Максим. — Так что, офицер? — спросил он, обращая светлые, ничем не обеспокоенные, а наоборот — бедово заискрившиеся глаза к Александру. — Засядем в оборону, как советует фельдмаршал Ни? Учти, что она имеет чутье. Тех, кто расточает мед, презираю. Тех, которых слух о надвигающейся грозе повергает в звериные рыдания, ненавижу. Нинель никогда не была трусихой, но была благоразумной, сестренка моя. Угадывала, когда мне за ослячество, чертовщину и отсебятину влепят «двойку» по политэкономии и когда облагодетельствуют и врубят «пять» по рисунку. И всякие прочие ситуации. Так что? — повторил он тоном объединяющего братства, в котором была доброжелательность неизменной удачи. — Ты знаешь знаменитого саксофониста Эллингтона?

— Нет.

— Узнаешь. Тихо и мирно займем оборону, будем крутить блюзы Эллингтона, на зависть всем недругам. Его «Караван» плюс аристократическая самогонка, плюс беседы о живописи и войне. Под блюз неплохо думается вообще-то. И, конечно, о прекрасных дамах, о слабом поле. Прости, Ни, меня, балбеса, за то, что я спотыкаюсь на определенном месте. Хотя, с детства знаю, что моя любимая сестра не любит, когда ее относят к слабому полу пигалиц — ко всем этим ох, ах, ой, ай, сю-сю-тю-тю-ню-ню… Нинель из племени амазонок, перед которыми я преклоняюсь и… которых боюсь.

— Прощаю тебя, неисправимого балбеса и контрабандиста. И прощаю даже твоих амазонок. Можешь на колени не вставать и не каяться.

Максим с преданной влюбленностью посмотрел на сестру и подмигнул Александру.

— Ты вот что должен знать, Саша. Можно тебя Сашей? Хотел, чтобы ты поверил мне во всем. Я за сестренку горло любому вахлаку перегрызу, если попробует ее мизинцем тронуть. Но она сама с тобой пришла — это поворачивает дело анфас. Я с вами. Мой полуподвал — твой блиндаж. И никаких комментариев.

— Представляешь, Саша, — сказала Нинель. — Максим учился на класс старше, но после уроков каждый день приходил в мой класс, выбирал какого-нибудь несчастного рыцаря с симпатичной мордашкой, для профилактики немножко щелкал его в школьном парке по носу и приговаривал, кажется, такую грубость: полезешь к сестре — нос на затылок сверну, чихать неудобно будет. — Она засмеялась. — Но драки конспирировались. Так ведь, Мак? Так — не улыбайся, как младенец. Только раз он просидел в милиции часа три, выручал отчим, Борис Сергеевич. А мой горемычный кавалер пришел утром в школу с таким раздутым носом, что носище мешал ему читать. Всем объяснял, что в кухне случайно налетел на висящее на стене корыто. Хорошее корыто — кулачки Максима! Он своей ревностью упорно делал все, чтобы вокруг меня создать пустыню. У него один аргумент: не лезь к моей сестре. Чудачок! Вообрази на секунду: если бы он встретил на улице меня и тебя, наверное, дошло бы до обмена мужскими любезностями. Хотя я десятки раз умоляла его быть на сантиметрик разумнее. Он вбил себе в голову, что вокруг меня насильники и шпана.

— Неточность, — заявил Максим. — До сих пор приходилось выяснять отношения со школьными кувалерами и сладенькими паучками из театрального училища, то есть из вашей богемы. Да там и не парни у вас, а черт-те что. Ходят на танцующих лапках, вертят хвостами, вытягивают губки для поцелуев и сюсюкают, как трясогузки: меня не сняли, меня засняли, меня пересняли. Неточность, сестренка, неточность, герань в горшочках презираю, а с фронтовиками не дерусь — продолжал Максим, необидчиво принимая иронию Нинель. — Тем паче, что я отлично догадался, что твой друг не банный лист, не трясогузка, не кувалер с павлиньими перьями…

— Тут ты угадал, братишка! — воскликнула Нинель и взмахнула ресницами в сторону Александра. — Вот, оказывается, Саша, к какому хитрецу я тебя привела! Он ревнив, в маму.

Ему приятно было слушать ее ироническую речь с искорками смеха и журчащий смех Максима в ответ на сестринское подтрунивание, и вдруг Александр почувствовал краткую минуту счастливого покоя, сладким ветерком пахнувшего из детства, когда, просыпаясь на теплой подушке от уже горячего солнца, он слышал из-за двери тихие голоса отца и матери. Голоса звучали в утреннем покое дома, наполненного любовью, молодостью, которая безраздельно принадлежала им, какие бы протуберанцы ни вторгались из эпицентра Вселенной в Замоскворечье, в Первый Монетчиков переулок (цены на керосин, очереди за хлебом), все, мнилось, проходило грибным дождем с солнцем, задевало стороной — вплоть до того последнего утра с июньским парным дождичком, принесшим из кипения солнца и белизны кучевых облаков над Москвой растопыренное острыми пучками, пахнущее железом слово «война», его только раз произнес за завтраком отец. Мать и отец долго смотрели друг на друга незнакомым взором пересиливаемой боли, и, не сговариваясь, оба украдкой взглядывали на Александра.

«У меня не было ни сестры, ни брата, — подумалось Александру. — Но смог бы я быть таким ревнивцем, как Максим? Вряд ли. У меня получилось бы резче».

— Мне повезло, Максим, что ты не решился отколошматить меня, заприметив рядом с Нинель. Это бы нас познакомило, — позволил себе сказать в меру шутливо Александр. — Но тебе, наверное, повезло вдвойне: твоя сестра дикая кошка, которая ходит сама по себе.

— А в Москве убийства, грабежи, насилия, пропадают женщины, — вставил Максим. — Именно красивых кошек ловят в сети.

— Я не кошка, Мак.

— Тигрица! — вскричал Максим с трагической наигранностью. — Ягуарица! Твои острые коготки — для маникюра? Нет, нет! Я сам боюсь ее, когда она начинает фыркать на меня! — И он ударил в заплесневелый медный колокол, прикрепленный к стене, заорал надсадным голосом забулдыги: — Ур-ра! Вперед! Спаси меня от критики сестры, Саша!

— Тише, можно оглохнуть! И перестань карабкаться по деревьям, — возмутилась Нинель. — Во-первых и во-вторых, мальчики, не изображайте шекспировских могильщиков, ушибленных болтовней. Я сейчас ухожу, Саша.

Тогда он подошел к ней и в присутствии ревнивого Максима прикоснулся губами к волосам, ее новой прическе, загораживающей щеку вороненым вензелем, потом поправил прическу губами и поцеловал в висок.

— С Эльдаром надо связаться сегодня. Он предупредит всех. В том числе и Яблочкова. Будь осторожна около своего дома. Там может торчать Летучая мышь. Ушастый мальчик. Лицо у него пляшет, когда он заискивает.

— Эт-то что за представитель мышиной фауны? — подал голос Максим. — Что за троглодитство? Шпион? Насекомое? Соглядатай?

— Что-то в этом роде.

Максим сказал:

— Завтра, сестренка, покажи мне этого летучего ушастика, и я его микрофоны превращу в лепешки. Тихо, дипломатично и мирно. В какой-нибудь подворотне. Больше вертеться не будет. Шапке не на чем будет держаться. А чтоб Александр не сомневался в слюнтяйстве интеллигенции, то посмотри на эту штучку.

Он взял с полочки довольно мощную на вид скобу, играючи подбросил ее, поймал на лету, сдавил в кулаке и швырнул ее, смятую, на полочку, подняв там серую пыль среди гипсовых статуэток.

— Очаровательный хвастун! — воскликнула Нинель и хлопнула в ладоши. — Сделай поклон, поклон зрителям! Геракл и Гектор одновременно!

— Художники и ваятели должны обладать кое-какой силенкой — месить глину, делать подрамники, рубить гранит, — увесисто заявил Максим и, подсмеиваясь над собой, выпятил грудь, растопырил, подергивая бицепсами, руки, как это делают штангисты, отходя от побежденного снаряда. — Замухрышек не люблю в искусстве.

— Браво, братишка, ты даже геройски напряг затылок, как настоящий борец! — расхохоталась Нинель. — Слушай, Мак, я тебя люблю. Ты всегда был моим защитником. Оставляю Александра под твою ответственность. Умоляю: будьте тихими и умными. Если что, автомат у «Авангарда», я приеду немедленно.

Они вышли в коридорчик ее проводить. Она задробила каблучками по лестнице вверх, на тесной площадке перед дверью, улыбаясь, пошевелила на прощание пальцами и, колыхнув юбкой, выпрямив спину, вышла независимой походкой через двор к воротам.

Глава восьмая

После завтрака Максим походил по мастерской, предварительно с громом свалил немытую посуду в раковину, сказал Александру: «Я часок поработаю, а ты посмотри вот этот рисунок, чтобы не скучно было, потом скажешь, так это или не очень», — затем, не взявши ни красок, ни кисти, не подходя к мольберту, распростерся на диване, заложил ногу за ногу, закурил и надолго замолк. Сначала Александру показалось, что «перекур с дремотой» после завтрака Максим называет работой, но вскоре убедился, что это не так. По-видимому, он обдумывал что-то свое, может быть, нарушенное приходом Александра, изредка перекашивал рыжеватые брови на мольберт, голый, сиротливо пустынный, гасил и вновь закуривал папиросу, и Александр, впервые попав в непривычную обстановку мастерской, подумал, что здесь, по всей вероятности, не унывая, жил вот этот прямодушный, забавный парень, брат Нинель, ничем не похожий на нее. В этой каморке, загроможденной реставрируемой мебелью, с непонятным плакатом «Запрещается запрещать!», на полках происходила какая-то своя жизнь гипсовых фигурок, в онемелых позах выглядывающих из-за керамических кувшинов, в окружении пестрых пятен этюдов лета, осени и зимы, по словам Максима, куцых «щенков» по мысли и чувству. Оттуда глядели черная ночь, над спящим городом мутно-розоватое зарево; далекие окраины Москвы, сугробы, освещенные фонарями; нахохлившийся воробей на карнизе, заливаемом бурными струями дождя, за карнизом — мокрые сучья бульвара; светлая метель на городской улице, пронизанная невидимым, уже весенним солнцем; почти засыпанная снегом фигурка безногого инвалида на тележке, привалившегося виском к облезлой стене пивной. И рядом с инвалидом прикрепленный кнопками листок ватмана, рисунок карандашом: юноша с классической мускулатурой сидит на земле, положив локти на поднятые колени, он глядит себе под ноги, красивые ступни которых насквозь проросли изогнутыми мощными корнями из-под земли, корни, изуродовав икры, атлетическую грудь, плечи, голову, уходят вверх, опутав античный торс, как чудовищными щупальцами удушая и вместе с тем держа юношу прикованным к земле. Рядом, у ног, лежал перевитый корнями автомат. Вокруг автомата рассыпаны стреляные гильзы, торчали впитавшиеся в землю головки снарядов, пробитая, проросшая корнями каска.

— Как тебе рисунок? Так или не так? — И Максим метко забросил окурок в ведро, стоявшее в углу комнаты.

— Ни хрена не понимаю. Почему корни? И при чем автомат, снаряды и гильзы?

— Не похож?

— На кого?

Глаза Максима поблуждали по рисунку.

— Ну, скажем, на тебя. Ничего общего?

— Один к одному, — сказал Александр, подозревая розыгрыш. — Если это война как сказка для маленьких детей и больших дураков, то так оно и есть. Если это кошмар, то маловато кошмарного.

— Нет, Александр, — проговорил Максим и даже щелкнул пальцами в знак возражения. — Не сказка и не кошмар. Это — ваше поколение. Понял? Ваше поколение… как я представляю молодых ребят, — возбужденно начал доказывать Максим, — поколение тех, кто воевал, тех, кто погиб, и тех, кто вернулся. Вы все там. Не возражаешь?

— Пожалуй.

— В каком смысле «пожалуй»? Уточняю: в смысле — ты ничего не забыл. Согласен?

— Да. А что значит «запрещается запрещать?» — спросил Александр. — Кому запрещается?

— Плакат для внутреннего пользования.

Максим рывком опустил ноги с дивана, достал из помятой пачки папиросу, размял ее в грубоватых пальцах, резко высек огонек из зажигалки.

— Запрещается думать, когда ты не хочешь думать. Это призыв к бунту против самого себя. Стоп, тихо! — Он задул зажигалку, хитро всматриваясь в угол, где среди подрамников стояло ведро с прислоненной к нему деревянной перекладиной. — Не запрещается только ловить мышей, — сказал он таинственно. — Грызут, пакостники, подрамники и холсты, как заведенные. Одно спасение — спаиваю их самогоном. Вон, посмотри туда, появились подпольные гении. Невероятного ума субчики.

Около ведра меж жестяных банок, разноцветных пузырьков и тюбиков зашевелились, зашуршали старой газетой два серых комочка, пробежали к жердочке, прислоненной к ведру, и тотчас первая мышь принялась подробно и недоверчиво обнюхивать ее, после чего бочком покатилась к жестянке из-под консервов, видневшейся у стены.

— Вспомнила, пьяница, — вздохнул разочарованно Максим. — К водяре побежала. И вторая — видишь? Тоже алкоголичка. В капкан, пакостницы, не пошли. Не очень себя оправдывает изобретение.

— Какое изобретение?

— А вон видишь — жердочка у ведра, — объяснил Максим. — Жердочка натерта хлебом, чтоб запах был. На конце, над самым ведром — кусочек сала на гвоздике. Животное выходит на разведку для добычи харча. Чувствует запах, ползет по-пластунски по жердочке до сала, хвать зубками, а тут перевешивается другой конец жердочки, и хищница опрокидывается в ведро с водой. Принцип весов.

— Поймал?

— Пока нет. Но наблюдать любопытно. Ты посмотри, посмотри, куда алкоголички поперли. Ин вино веритас, — зашептал с охотничьим азартом Максим. — Вон, видишь, окружили жестянку. У них чего-то заколдобило. Чего-то испугались. Ушли, скотинищи. — Он потер ладонью о ладонь со звуком наждака. — О, понятно. Их облапошила соседка. Опередила… И рванула вдрызг. Ты не знаешь, почему мыши не поют: «Шумел камыш»?

Он спрыгнул с дивана, присев на корточки у жестянки, взял заржавленный предмет с полочки и, ахнув, торжественно показал неподвижную мышь, прихваченную пинцетом за хвост, говоря при этом голосом экскурсовода:

— Мертвецки надралась и спала сном праведника. Вылакала весь самогон, ни капли не оставила одноплеменницам. Маленькая, но жадная. Это она изгрызла у меня холст, уверен.

Неся в пинцете спящую мышь, Максим прошел к узенькой двери в конце комнаты, и там за дверью зашумела вода, спускаемая в унитаз, после этого Максим вышел, пощелкивая зажимами уже пустого пинцета, победно взирая на смеющегося Александра.

— Смейся, паяц. Пришлось утопить в унитазе, иначе сожрут всю мастерскую. До последнего гвоздя.

— Это здорово, честное слово, — пьяные мыши и пинцет, — говорил Александр, смеясь от удовольствия. — В жизни не видел таких хитрых мышеловок. Великолепное изобретение, только самогона жалковато.

«Я смеюсь? — пронеслось в голове Александра. — А со мной случилось отвратительное…»

— Да ты что! — поразился Максим и швырнул пинцет на полочку. — Самогон — мелочь! А мыши — юмористы! Сам люблю похохотать, хлебом не корми! Смех — спасательный круг человечества. Охохонюшки мои!

И он хлопнул затвердевшими от мозолей руками по бедрам и зажурчал своим пульсирующим смешком, похожим на мелкие пулеметные очереди. Но смех его был настолько заразителен, что Александр расхохотался, уже не сдерживаясь, и это окончательно сблизило их доверительным расположением друг к другу. Александр окинул взглядом захламленную комнату, спросил то, что хотелось спросить раньше:

— Скажи, вот ты живешь здесь один, наверное, получаешь стипендию — а на жизнь хватает?

— До изжоги. В баню не хожу. Купаюсь в деньгах. Что за вопрос! Ха-ха и хи-хи. Я самостоятельный мужик. Во-первых, я леплю вот эти кувшины, вазочки и кружки. Потом: подбираю на свалках старую мебелишку и реставрирую. Иногда везет. И таким образом подторговываю на Тишинке. На рынке публика бестолковая, бедная и шалая — пейзажи не покупают. А жаль. Но керамикой и реставрацией жить можно. Не Крез и не Ротшильд, а с голоду дуба не дам. Что за вопрос? — воскликнул Максим и догадливо протянул: — Т-с-с, засек! Не понравился мой аристократический антураж? — Он пальцем заключил свою комнатку в кольцо и широко ухмыльнулся. — А ты знаешь — мне пока этого хватает. Полная независимость. Свободен. Как собака. Как облака в небе. Как вольный осел без ослихи!

— Запрещается запрещать?

— Совершенно верно. Запрещается думать и делать не то, что ты хочешь. А что тебе не нравится у меня, Александр? Неудобно? Сыровато?

Александр поморщился, переждав уколовшую боль в предплечье.

— Я привык ко всему, Максим. Плащ-палатка, сырая солома в сарае, котелок под головой вместо подушки — для меня уют. Наоборот — у тебя мне нравится. Но вот что. Пока я побуду у тебя. Поэтому возьми. Сколько истратишь.

Он вынул туго распиравшую карман пачку денег, оставленную для него Кирюшкиным, положил ее на стол. Максим, подойдя к столу косолапой развалкой, пощупал двумя пальцами пачку купюр, оттопырил губу.

— Ого! Такие самоцветы? Ты что, сберкассу ограбил?

— Дали друзья на излечение.

Максим в задумчивости взлохматил свои пшеничные волосы.

— Таких денег я в жизни не имел. И иметь никогда не буду. Очень хочу — давай начистоту, — заговорил он с неподдельной прямотой. — Если ты друг моей сестры — это для меня все. Она избалованная, но предельно честная девчонка. Таких, как она, с фонарем Диогена не найдешь. Я ей верю, и она верит мне. Скажи начистоту, Александр, у тебя с Нинель далеко зашло?

— Что ты имеешь в виду?

— Скажи по-мужски.

— Наверно…

— Как понимать твое «наверно»? Если бы я какую-нибудь по-настоящему полюбил, то ответил бы твердо: люблю больше жизни.

— Понимай… как следует. Об этих вещах, Максим, не очень ловко говорить, — сказал Александр, заметив, что Максим огорченно свел брови. — Только о матери можно так сказать.

— Значит, Нинель ты не любишь.

— Это не так.

— В общем — о матери верно, — согласился Максим, с долгим упорством разглядывая пачку денег на столе. — Хорошо. Будем считать: сумма на излечение, — произнес он. — А насчет расходов на харчи — ты у меня в гостях. Насчет лекарств постараюсь завтра связаться со спекулянтами. Теперь скажи — что с рукой?

И все-таки можно ли было всецело верить брату Нинель, его круглому лицу с выгоревшими бровями, на которые спадал непричесанный косячок желтоватых волос, его искрящимся незатейливым доверием глазам, его коренастой фигуре, его рукам с не очень чистыми от красок и глины ногтями?

«Да что это со мной? Для чего я здесь? От кого я скрываюсь? От уголовника Лесика и его банды? От милиции, которая разыскивает убийцу? Плыву, как в сне сумасшедшего, что-то делаю, двигаюсь, что-то говорю… А есть только одно: вина перед матерью. Больше ни перед кем. И еще безумная тоска, и нет никакого страха. Ни перед кем. Ни перед чем. Стало быть, я теряю разум. Стало быть, случилось дикое безумие. Почему так замерзла спина и так кольнуло руку? Озноб опять?..»

— Ты спрашиваешь, что с рукой? — проговорил с ненатуральной беспечностью Александр. — Огнестрельная рана. Ничего страшного. Бывает и хуже.

— В драке?

— Что-то в этом роде.

— Хулиган какой-нибудь?

— Думаю, рангом повыше. Уголовник.

— Он стрелял в тебя?

— Да. Из охотничьего ружья.

— Ого, не все понял. Он носил с собой ружье? Интересно, каким образом? Или, может, обрез какой-нибудь?

— Пожалуй, обыкновенная двустволка, заряженная крупной дробью.

— Он выстрелил, а ты что?

— Что я? Я тоже выстрелил.

— У тебя было оружие?

— Было. Я выстрелил из пистолета.

— И что же? Конечно, не промахнулся.

— Откуда тебе это известно?

— Иначе Нинель не привезла бы тебя ко мне в такую рань. Да, значит, ты дорого ей стоишь. Ясно, что Нинель будет помогать тебе до последнего.

— Что ты называешь «до последнего»?

— Она отшивала всех хахалей из студенческой братии, с моей, конечно, помощью. Своего рода разборчивая, строптивая невеста. И знает себе цену. Ты первый, кого она признала. Понятно: у нее серьезно. Тебе повезло потому, что Нинель не столько ресницы Шахерезады, сколько неразгрызенный орешек. Ее-то я изучил с детства прекрасно… Александр, мне все ясно. Больше можешь ничего не рассказывать…

Максим глубоко задвинул руки в карманы измазанных гипсом потрепанных брюк и, нагнув голову, заходил по мастерской, задевая ботинками за ведра с песком, за прислоненные к ящикам подрамники.

— У меня ты можешь находиться сколько тебе потребуется, — проговорил он и вдруг по-шутовски изогнулся, наставил в окно внушительную фигу. — Вот, крокодилы! — И взволнованно зажурчал своим заразительным смешком, — Ни в чем не помешаешь. Располагайся как дома. Чем богат…

— Что ж, спасибо, — сказал Александр, не испытывая облегчения, а чувствуя, что какая-то неподчиненная ему сила уже не один день управляет им, как во сне, и он теперь почти не способен сопротивляться ей. Колючая зыбь озноба проходила по его спине, время от времени шершавым огнем охватывало руку от пальцев до плеча, во рту было сухо.

Глава девятая

За окном горел солнечный день.

Во дворе на стройке рабочие в пропотевших майках, как сонные, носили кирпичи. Повсюду жаркий блеск августовского зноя, на низкой крыше гаража, на асфальте двора, на железной бочке под водосточной трубой — везде пекло и духота. Молоденький рабочий, оголенный до пояса, отошел от стройки в тень липы и, запрокинув голову, стая жадно пить из носика чайника, вода лилась на его голый живот, он вытирал ее локтем.

— Денек будет адский, — говорил Максим, двигаясь около верстака. — Пустыня Сахара поменялась местом с Москвой. Сейчас бы залезть по горло в воду, пить пиво и не вылезать до вечера!

Он сноровисто работал рубанком, отделывая доску для подрамника, кудрявые стружки сыпались под ноги, он с сочным хрустом ступал по ним, запах свежего дерева, сладкого скипидара распространялся в мастерской, напоминая Александру какой-то лесок на Украине, синеву меж деревьев, пахучую траву, где он лежал на спине, глядя на высокие дымки облаков. А может, в Германии это было, в мае сорок пятого? Или на даче под Москвой до войны?

«Не бред ли это начинается?»

Он полулежал на диване, не произнося ни слова, курил, а вкус папиросы был железисто-горьким, каждая затяжка отдавалась болью в виске, — о, как надо было бы с отвращением бросить папиросу, закрыть глаза, чтобы хоть на время забыть это душное беспокойство о матери, эту мучительную неопределенность своего положения, всасывающего его как вязкой тиной.

— Что ты сказал? — спросил он, неясно расслышав голос Максима, и швырнул папиросу в ведро с водой, переспросил:

— Ты, кажется, что-то… о немцах?

Максим помахал рубанком в направлении окна.

— Я говорю: пленных немцев на работу привезли. Вон, полюбуйся.

— Пленные немцы? Откуда они в Москве?

— А ты их в первый раз видишь?

Александр подошел к окну и прижмурился: подоконник, залитый солнцем, слепил глаза. Грузовик с откидным задним бортом, загруженный досками, стоял справа от стройки, два человека, это и были немцы в своей зеленой, выгоревшей до сероватого цвета форме, в порыжевших каскетках, в потертых сапогах, сгружали доски, клали их аккуратным штабелем на землю. Шофер, жилистый, с сержантскими усами мужичок, в поношенной гимнастерке без ремня, помогал им сверху, подавая доски, командовал сипловатым тенором:

— Шнель, шнель, ребятки! Доски носить — не шнапс пить!

Немцы благодушно принимали его подбадривающие команды, и один из них, сутулый, пожилой, отзывался, казалось, охотливо:

— Водка тринкен! Карашо! Данке! Спасибо! Карашо!

— Какие милые ребята, просто золото, друзья закадычные, — сказал Александр. — Когда берешь вот какого-нибудь такого «языка» — зверь, волк, зубами в горло бы вцепился. А когда притащишь его к нам в тыл, становится овечкой, и сплошное блеяние: «Гитлер капут», «карашо».

— Ну, наши тоже не все герои, — возразил Максим. — А сволочь генерал Власов сдался и служил немцам.

— И это верно, — проговорил Александр и с преодолением и вместе с желанием взглянуть вблизи на тех, кого не раз пришлось касаться собственными руками, чей запах помнил (запах пота, смешанного с химической сладковатостью солдатского одеколона), неожиданно добавил: — Интересно, что это за викинги? В общем-то, солдаты они были настоящие, воевать умели. Может, поговорим с ними? Интересно, как сейчас они? Правду не скажут, но все-таки…

— Ты говоришь по-немецки?

— Немного.

— А что — пошли, любопытно даже! — Максим всей грудью выдул остатки стружек из рубанка, поставил его на верстак, энергично выщелкнул из пачки папиросу. — Мне эта мысль в голову не приходила.

Солнце с беспощадностью предобеденного часа горячо припекало двор, над асфальтом змеисто дрожал стеклянный парок, и в этом пекле лишь напоминанием прохлады звенела о железо струя брандспойта в гараже, а когда проходили мимо его раскрытых дверей, дохнуло маслом, обдало тёплой водяной пылью. Они подошли к стройке, где пленные немцы выгружали из машины доски, ровно укладывая их одна к одной, под добродушные подбадривания шофера:

— Давай, немчишки, давай, шнель! У нас хлеб не даром, как и у вас! Кто не работает, тот не ест! Нихт кушает, ежели не работает! Гут?

— Я, я, клеп, — отвечал сутулый пожилой немец подобострастно-отзывчиво. — Арбайтен карашо! Гут!

Он, видимо, понимал незлобивые покрикивания шофера и, поддерживая добрые отношения, откликался на них, в то время как второй немец, смуглолицый, не отвечал ничего, работал, как немой, нелюдимо не замечая никого вокруг.

— Привет, — сказал Александр, сделав шоферу знак здоровой рукой, нечто вроде козыряния. — Устрой перекур пленным, земляк. Ты прав: на русской жаре план выполнять — не дрова рубить. А с твоего разрешения я угощу их папиросами… Идет?

Глупее фразы невозможно было придумать, но шофер смахнул пот со скуластенького лица, сообразительными глазами сверху вниз скользнул по фигуре Александра, на секунду оценивающе ощупал взглядом его ордена, забинтованную руку и спрыгнул на землю, стукнув в асфальт растоптанными «кирзачами», крепенький, должно быть, расторопный сержант из фронтовых шоферов, подвозивших боеприпасы на передовую.

— А почему не покурить? Возражениев нет! Курить — не дрова рубить! — одобрил он, похохатывая, и скомандовал немцам: — Хальт! Раухен! Гут!

По этой команде немцы моментально прекратили работу, с субординационной предупредительностью выпрямились подле досок, при виде Александра выказывая солдатскую выправку, вероятно, по орденам, по кителю угадав в нем офицера.

— Гутен таг, — кивнул Александр, спешно вспоминая немецкие слова, оставшиеся от школы и от примитивного общения на фронте с захваченными «языками». — Неймен зи плац. Битте, раухен. Битте, папиросен.

Немцы не садились и не притрагивались к пачке предлагаемых папирос. Они не отводили глаз от его забинтованной руки, в глазах их было выражение почтительного сочувствия. Максим сказал:

— Вышколенные ребята.

— Садись, садись, перекур, говорят! Русского языка не понимаете, гансики? Орднунг ист орднунг. Порядок. Бери папиросы, ежели угощают. Битте, хрените, данке, хренанке! — покрикивал шофер, по приятельски моргая немцам, и бесцеремонно вытянул ногтями папиросу из пачки Александра, следом потянулись к папиросам и пленные. — Человеческое отношение понимать надо! — продолжал он задушевно. — Не хухры-мухры! Эти не как вы нас в лагерях гноили! Мы — люди добрые, незлые!

— Подождите со своей добротой, — возмутился Максим. — Знаете, слюнявую доброту к чертям собачьим! Нам поговорить с ними надо!

— Не серчай, парень, на дыбки не вставай, я-то свой никак.

— Зетцен зи, битте, камараден. Садитесь, пожалуйста, камарады, — приказал Александр ровным голосом.

Немцы наконец сели на доски, и Александр, для удобства разговора устроившись напротив, спросил, подыскивая некогда заученные фразы:

— Ви гейт ее? (Как поживаете?) Антвортен зи курц. (Отвечайте коротко.)

Не отвечая, пожилой, вялоглазый немец курил, горбя спину, его по-гусиному длинная шея, поросшая волосами, желтое продолговатое лицо были унылыми, как у человека, снедаемого тоской; в нем, видно, гнездилась то ли изгрызающая его болезнь, то ли тоска по дому, по семье, по свободе — все проступало в облике этого нездорового, крайне уставшего человека.

«Есть ли смысл с ним говорить? — засомневался Александр. — От таких «языков» не было проку. Где воевал вот этот второй немец, смуглый, плечистый?» И Александр спросил его:

— Дранг нах Москау?

— Найн. Нихт ферштеен. Не понимайт, — четко ответил смуглый и жадно затянулся, задержал дым в выпуклой груди.

Только сейчас он увидел, что часть левой щеки и висок этого плечистого немца как бы покрыты коричневым лаком, мокрая от пота кожа собрана мелкими рубчиками, не было сомнения, что это следы ожогов, сразу напомнивших ожоги Романа Билибина, по которым безошибочно можно было узнать танкиста.

— Шпрехен зи русиш, — посоветовал Александр, догадываясь, что в разговорном запасе немца есть русские слова, способные облегчить их общение. — Шпрехен, битте.

Из-под козырька каскетки, из ее тени остро вонзались в ордена Александра чернильно-черные зрачки немца, но губы фальшиво растягивались, в заученной улыбке, как наклеенной насильно.

— О, зер, вениг. Мало. Плёхо.

— Прекрасно говорите, — одобрил Александр. — Зер гут. Вундербар. (Великолепно.) Антвортен, битте. Панцерн? Танкист?

— Я, — удерживая ту же улыбку, немец поднял подбородок с волевой и, как показалось Александру, жестокой ямочкой посредине.

— Наступали на Курск? Манштейн?

— Курск. Служиль фельдмаршаль фон Манштейн.

— А Сталинград? Котельниково? Тоже Манштейн?

— Сталинград? О! — Немец приложил руку к коричневым рубцам на виске, продолжая ненатурально улыбаться. — Те «тридцатчетыре» стреляль, мой танк горель. Финиш.

«Да на кой черт мне все это знать нужно? Зачем я задаю вопросы? Десятки раз я видел таких вот, с неподдающимися глазами и приклеенной улыбкой, — вдруг подумал Александр с тупой болью в голове, ругая себя за попытку поговорить с пленными. — Все ушло, все не нужно. Все фальшиво, кроме одного — воевали мы с ним на одних фронтах… И что из того? И он, и я прошли войну в убивающих друг друга армиях. Повезло ли мне? Повезло ли ему? Рано или поздно он и этот вялоглазый вернутся из плена в Германию. Я тоже вернулся домой. И что же?»

— Да, Манштейн мастер танковых ударов. Так его называли в Германии, — проговорил со злой задумчивостью Александр. — Мы его разбивали дважды. Под Сталинградом и под Курском. Наверно, русская «тридцатьчетверка» сожгла ваш танк, когда панцерн-группен Манштейна прорывалась к окруженному Паулюсу. Зо?

Немец перестал улыбаться, уголки его рта затвердели.

— Паулюс — зер шлехт (Паулюс — очень плохо), — произнес он, и грудь его расширилась, глубоко вбирая дым папиросы, — Гитлер не хорошо. Нет успех. Фельдфебель. Сталин ест побед. А фельдмаршаль Манштейн ест гросс генераль. Гросс маршаль.

— Я, Манштейн зер гут, — внезапно слабым эхом подхватил вялоглазый, до этого непробиваемо молчавший, и поморгал восковыми веками, ловя приказывающий взгляд смуглого.

«Прорезался и этот, — подумал Александр. — Они разъединены, но чем-то и объединены — товариществом пленных, страхом?»

— Ясно, — сказал Александр и взглянул на Максима, щепкой отвлеченно рисующего на земле квадраты и треугольники. — Все понял? Дипломаты и хитрецы, стараются держать марку. Манштейн остается Богом. Паулюс предатель. Образцовые солдаты. Но песнь старая: Гитлер проиграл — капут. Сталин победил — гут. Если еще скажут, что русский народ — гут, то в плену им сносно.

— А ну их к черту! — закряхтел Максим и отшвырнул щепочку. — Тебе привычно. А мне тошно на них смотреть. По заднице им наложили, а они все «гросс генераль». Не знаю, как ты, а я считаю, что весь немецкий народ по макушку виноват в войне. К черту сантименты! Как по-немецки — цум Тейфель? Вот именно! А этот обожженный танкист — будь здоров субъект! Тебя бы он раскокошил, попадись ты ему под прицел! Но случилось наоборот!

Танкист вздрогнул подбородком, заострил зрачки на Максиме.

— Варум цум Тейфель? — проговорил он с четкими расстановками, опять устраивая на губах фальшивую улыбку. — Варум немецки нарот, рюсски нарот? Немецки нарот не победиль, нет. Рюсски народ взяль побед. Абер — плёхо кушайт, плёхо одевайт, плёхо живьет… Варум? Почему плёхо?

Александр помял в пальцах папиросу, не показывая, что слова немца покоробили его.

— Что же, в вашей Германии сейчас живут не лучше, — сказал он. — Мне пришлось быть в Берлине, и я видел, как за банку тушенки, за пачку сигарет готовы продать душу.

— Вас ист дас «не лючче»? Плёхо? Нихт гут? — Губы немца все держали улыбку, а глаза, неподчиненные этой трудной выдержке, отливали зимним холодком. — Мы не победиль, — повторил он тоном презрения к себе. — Мы не победиль…

— Не победиль? Плёхо живут ваши немцы! — с размаху вторгся в разговор Максим, по мальчишески передразнивая танкиста. — Чешут набитые затылки, задницы и голодают, как крысы! Страна бюргеров и колбасников, возмечтавших о мировом господстве! Найн орднунг в Европе! Ваши девочки идут в проститутки, продаются американцам. Забыли, что у вас был Бетховен, Гете и Кант! Хотели огнем и мечом добыть жизненное пространство в России! И получили то, что хотели! По мозгам! Плёхо, вот оно и есть плёхо! Доннер веттер, мать вашу так!

— Максим, не обижай пленных, — сказал Александр. — Они сейчас в слабой позиции.

Немец, разобрав отдельные слова из жаркой вспышки Максима, понял, что русский парень рассержен, однако не убрал улыбку, его обожженный висок залоснился потом. Вялоглазый еще ниже робко нагнул свою гусиную волосатую шею, прорезанную трещинками.

— Вас ист лёс? (Что случилось?) — выговорил танкист хрипло и, похоже было, за поддержкой обратился к Александру: — Уберзетцен, битте шён, герр официер…

— Алес гут, — сказал Александр, подбирая немецкие слова. — Мой друг прав в том, что ни огнем, ни мечом… файер унд шверт… Германия не смогла завоевать лебенераум… жизненное пространство. И никогда не сможет победить Россию!

— О, найн, — сухо произнес немец, поняв все. — Германия будет победиль в двадцать первый век. Германия будет победиль Америка… Плутократ, гроссраум. Большой пространств.

— Вот как? — сказал Александр. — Не думало, что после этой войны кто-то победит.

— Ну и аппетиты у нибелунгов! — воскликнул Максим. — Даже в плену не очухались!

От машины донеслась команда шофера:

— Кончай перекур! Генуг, хватит, гансики! Кто не работает, тот не кушает! Шнель, быс-стро!

Шофер сидел в тени, на ступеньке кабины, разговаривая с дворником, с тем самым желчным стариком, который проводил Александра и Нинель до квартиры Максима. Разговор, должно быть, шел о пленных. Дворник, астматически покашливая, сплевывал, оборачивал к немцам морщинистое лицо, штаны пузырились на коленях, обвисали на тощих ногах.

— Кончай ночевать! По местам, орлы, воробьиные перья! Шнель, Дейтчланд, — и точка! — со смешливой лихостью крикнул коренастый шофер и, шустро перекидывая ногу через борт, влез в кузов, пружинисто потоптался на досках сапогами. — Шнель, шнель, други закадычные! Давай на хлеб зарабатывать!

Немцы по-военному вскочили, словно бы не забывая свою подчиненность, солдатскую привычку к исполнению приказов, что остается неизменным и в плену. Танкист попрощался с Александром кивком подбородка. Вялоглазый пробормотал искательным голосом:

— Виедер зеен.

— Виедер, — бросил Александр.

— Ауф виедер зеен! — с едкостью ответил Максим. — Будьте здоровы, салют, привет, тысяча поклонов благороднейшим викингам от порабощенных иванов!

Немцы заспешили к машине, где шофер уже ворочал доски, подсовывая их к заднему борту. Александр сказал:

— Максим, здесь нервы тратить нет смысла.

— А ну их… подальше! — выругался Максим. — Они с наших солдат в плену кожу на абажуры сдирали, а мы с ними — битте, гут, данке. Кожу с них, конечно, сдирать нечего, но пусть чувствуют, что им ничего не простили. Вон видишь — ухарь шофер едва не целуется с ними. Рас-сея-матушка!

— О, Максим, это не просто сейчас.

— Что?

— Ненависти, что была в войну, у меня к ним нет. Знаешь, сейчас ненавижу всякую тыловую шушеру, свою, родную мразь, пожалуй, больше, чем немцев. Мне самому трудно это понять.

— Прекрасно понимаю, — хмыкнул Максим. — Вон, погляди-ка, чудесненький старичок, В нашем дворе самая замечательная шушера. Сказочный городовой, а не дворник. Знает, у кого кошка рожает, кто чихнул в понедельник, а кто треснул под одеялом во вторник. Ходит по квартирам, сатана эдакая, и вместо управдома квартплату выбивает. Экспонат выше всех похвал. А в чем душа держится! Наводит порядок в государстве. Привет и мое почтение дяде Федору, блюстителю закона и общего благоденствия! — воскликнул Максим, простирая руки навстречу сухонькому дяде Федору, шмыгающей походкой приближающемуся к ним. — Как драгоценное? Как тетя Зина? Как дети? Вы прекрасно выглядите, молодеете, здоровеете, становитесь шире в плечах, вероятно, употребляете гематоген!..

— Добренького здоровьица, Максим Борисыч, — обласкал дядя Федор окающим голосом и сладкой ухмылкой вдавленного рта. — Шуткуете все, настроение, стало быть, хорошее, деньжата есть, за квартиру внесете. Должок за два месяца. А то сын такого хорошего человека, а неаккуратен, ах, как неаккуратен, Господи, не приведи…

— Всенепременно и обязательно, — затряс своими небрежно причесанными волосами Максим. — Завтра же раскошелюсь. Управдом и вы будете довольны чрезвычайно. Внесу за апартаменты сумму!

— Добро, добро, так оно по закону… Я вашего отца очень уважаю. А вы картинки рисуете, продаете, а неаккуратен, ох, неаккуратен…

Дядя Федор медовым голосом выговаривал все это Максиму, но при этом глядел с некоторой опаской на Александра, без слов извиняясь, что помешал общению между ними. Видимо, у него была астма, он шумно дышал, в груди клокотало, он откашлялся, сплюнул, растер каблуком, вытер ладонью песочные губы.

— А вы, молодой человек, беседы с немчишками беседуете? — отдышавшись, продолжал он заинтересованно. — И о чем говорить со зверьем? Сейчас-то они голубки, а сколько нашего народа изнахратили, скольких замучили… Антихристы! И какой интерес беседы вести с врагами… с вражьими элементами? — Дядя Федор съежил лицо гадливостью, но спохватился и сейчас же изобразил намекающую осведомленность. — Или вы… по этому делу… у нас?

Александр рассмеялся.

— По какому этому?

— Ну, по этому, сами знаете… политическому… — Дядя Федор заговорщицки качнул головой в сторону немцев, разбирающих доски на машине.

— Нет, не по этому. Не совсем понимаю, что вас интересует?

Дядя Федор подобрал беззубый рот, бесцветные глаза его выразили служебную неприступность.

— Надолго в гостях у нас будете?

— «У нас»?

— У Максима Борисыча то есть. Вы дружок его будете?

— Дя-адя Фе-одор, благоде-етель, — с жалобным притворством взмолился Максим. — Мой гость — фронтовик, из госпиталя. Я пишу его портрет по заказу. Давайте будем гостеприимными и не надоедать. Прошу покорно. Ему квартплату не платить.

— А мне что? Детей крестить? Пиши себе, пиши… Водку пей, да дело разумей. Заколачивай деньгу, авось по закону жить будешь без всяких претензиев.

Дядя Федор старчески заелозил локтями по бокам, в сердцах поддергивая сползавшие с жиденьких ягодиц штаны, двинулся к воротам, надсадно кашляя и отплевываясь.

Максим заговорил, когда вошли в мастерскую:

— Этот чудесный старичок — из рода сколопендр. Говорят, двадцать лет работал в тюрьме надзирателем. Самая благородная профессия, достойная душевного восторга. Но какой-то заключенный выбил ему зубы. Потом заболел астмой, вероятно, на нервной почве. И теперь видишь: командует в дворниках. По закоренелой привычке сует нос во все дыры, как старая овчарка, которая былой нюх потеряла. Милиция у меня уже была разика два. Претензии — спекулянт картинами и керамикой. Студент-капиталист. Побывали и успокоились, выкушав самогонки. Любят это дело.

— Именно этого как раз и не хватало, — сказал Александр.

— Ты насчет чего?

— Насчет твоего знакомства с милицией.

— А-а, тут просто. Посмотрели, задали вопросы, потом: «Не очень гостеприимны вы, товарищ художник». И с большим удовольствием выкушали. И еще раз заходили. Сделал вывод; не все кристально чисты наши блюстители, стражи и охранники.

— Я тоже об этом думал в последнее время, — сказал Александр, как-то легко допуская, что Лесик, еще с сорок второго года освобожденный из тюрьмы и взятый в армию, участвовал в предательстве и казни своего друга под Сталинградом, уже связанный с «блюстителями порядка и закона», и связь эта, быть может, продолжалась до сих пор, позволяя ему чувствовать себя по мере обстоятельств защищенным. — Да, возможно, — Александр лег на диван, придавился затылком к спинке, чтобы облегчить боль в голове. — Ну, ничего, пока живы — прорвемся, — сказал он глухо, видя, что Максим, задвинув руки в карманы, стоит посреди комнаты, размышляя о чем-то.

— Крупно чхать! Ох, как я вас люблю, мордовороты тыловые, разжиревшие на крови! Вот вам ответ Чемберлену! — сказал Максим и, как бы угрожая своим противникам и дразня их, снова наставил внушительную фигу на окно, шагнул к столу, взял бутылку. — Налить тебе самогончику, дабы снять напряжение?

— Нет. Спасибо.

— Я-то сниму. Дзынь — и все. Сосуды расширились — и цветут розы, поют соловьи, чирикают кузнечики.

— Выпей, если поможет.

Александра познабливало, во рту было горячо, должно быть, начинался жар.

Глава десятая

К вечеру душного дня над Москвой наволокло тучи, отдаленно погромыхивал в небесных высотах ленивый гром, дождь не проливался, но стало темно, и лампа под зонтикообразным железным колпаком горела в полуподвале ярко.

Уже больше часа на первом этаже беспрерывно заводили патефон, по потолку топали и скребли ногами, изредка доносились голоса, женский визг. Максим пояснил: «Инженер-сосед, выпивоха и бабник, вернулся из командировки и отмечает приезд в теплой компании». И не без удовольствия вытянулся на кровати, покуривая после чая.

Слыша это веселье над головой, Александр листал сборник стихов Иннокентия Анненского, сборник этот предложил «для освежения души» Максим из своей маленькой, умещавшейся на двух полках библиотеки, немыслимо разнокнижной, зачитанной до ветхости пожелтевших страниц, — все это покупалось, надо полагать, на рынке, вразнобой, однако было отдано предпочтение поэзии. На полках, до невозможности притиснутые друг к другу, размещались Достоевский («просто гений») и Анатоль Франс («иронист»), Оскар Уайльд («эстетствующий малый») и Шолохов («мировая, знаешь ли, книга»), проза Лермонтова («непревзойденный») и Андрей Белый («клоунада»), Блок и Есенин («таланты»), вперемежку с самыми разными поэтами девятнадцатого века, монографиями о художниках.

— Почитай Анненского. Случайно купил на Тишинке. Его мало знают, да и ты, поди, не слыхал. В школе, даже в десятом классе, не проходят, — сказал Максим, рассеянно стряхивая пепел с кончика папиросы. — Нехотя, знаешь, развернул его, а читал всю ночь. И пришел к выводу, что жизнь — расстояние между двумя болями, рождением и смертью. А само это расстояние — радостная боль. Вывод: три боли составляют жизнь.

— Радостная боль? — повторил Александр. — А если чуть проще?

— Дай-ка, пожалуйста, книжку. Вот послушай, как можно сказать о жизни.

Он загасил папиросу в керамической пепельнице собственноручного изготовления, взял книгу, полистал ее, нашел нужное место:

Оставь меня. Мне ложе стелет скука…

Зачем мне рай, которым грезят все?

А если грязь и низость — только мука

По где-то там сияющей красе…

— Здорово, а? Мудро сказано. В этом, понимаешь ли, лежит человеческая неудовлетворенность. Мы сами не знаем себя. Вот ты, Александр, знаешь себя?.. Что такое? Кто еще там? Вроде в дверь стучат. Ах ты… — и Максим порывисто сбросил ноги с кровати, прислушиваясь: — Кого это бесы притащили? Совсем некстати…

— Теперь стучат в окно, — подтвердил Александр. Стекло зазвенело за темной занавеской.

— Неужели Нинель?

Максим вышел на лестницу, зашлепал ногами, подымаясь по ступеням к двери, там щелкнул замок, возникли и угасли мужские голоса, и вслед за Максимом в комнату вошел рослый костлявый милиционер с полевой сумкой в опущенной руке, за ним заколыхался тощей фигуркой дворник дядя Федор, он осклабился, пропел скрипучим голосом:

— Доброго здоровьица, вечер добрый, Максим Борисыч. Участковый к вам, проведать вас…

— Здравствуйте, Максим Борисыч. Я, как всегда, не вовремя, — сказал невыразительным тоном участковый, обегая глубоко сидящими усталыми глазами комнату, вставшего с дивана Александра, и, подойдя к столу, положил сумку на папку с эскизами. — Разрешите, Максим Борисович, нарушить ваш вечерний покой, если ничего не имеете против? — прибавил он без всякого выражения, присел к столу, облокотясь и не отклоняя соучастливо утомленный взгляд от перебинтованной руки Александра. — Вижу, друг у вас раненый гостюет? Да, до сих пор раны залечиваем…

— Залечиваем. Только прошу, товарищ лейтенант Усольцев, сумкой не мять эскизы, — произнес Максим и нестеснительно сдвинул полевую сумку с папки. — Я к вашим услугам. Но, если мне не изменяет память, вы месяц назад были у меня.

— Были, были. — Дядя Федор обнаружил ухмылкой пустоту во рту и притерся ягодицами к затерханному сиденью кресла. — Тогда-сь ваш приятель в подвыпивших настроениях вместо футбола мусорную урну по двору в час ночи зачал гонять. Всех жильцов разбудил и перепужал, а мне оскорблениев полный мешок насыпал. Жандар, кричал, людям повеселиться не даю… и всякие заборные слова. У вас он водочку кушал, от вас в непотребстве выходил. Очень вы тогда шумели, дом ходуном…

— Помню: студент Степанов, ваш однокурсник, — сказал участковый. — Из Строгановского училища. Вел себя недостойно студента и гражданина. Отсидел в милиции, оштрафован.

— Прекрасный парень и талантливый студент, — не согласился Максим. — А шумели по поводу моего дня рождения.

Участковый снял фуражку, положил ее рядом с сумкой на стол. Левая щека его сдвинулась, он вобрал воздух, издал свистящий звук, как если бы зуб болел, и сдвинул плотно губы. У него были подстриженные под полубокс волосы, изжелта-серое впалощекое лицо, узловатые руки с крепкими пальцами.

— Продолжаете все праздновать, Максим Борисович? — спросил он и пощелкал ногтем по бутылке, не убранной Максимом. — Там гуляют, — он указал на потолок, где не смолкал топот. — Двое подраться успели, пришлось протокол составлять… И тут вы гуляете, Максим Борисович? На какие, извините, средства? Никак страну, разоренную после войны, подняли, разбогатели, деньгами обзавелись? Прямо-таки разгулялись все! Ведь продуктов, жратвы нет, а страну пропьют!..

Он поцыкал больным зубом. Максим между прочим поинтересовался:

— Что вас привело ко мне, товарищ участковый? Рад видеть дядю Федора и вас, но… что-то не так?

Усольцев глянул на Максима, в глубоко посаженных неулыбчивых его глазах появилась жесткая стылость.

— Я к вам по дороге. У инженера Киселева по вызову был. Решил и к вам на огонек заглянуть. Хотел вопрос вам задать: все так же картинки рисуете и на рынках продаете, Максим Борисович?

— Рисую и продаю. Кроме того — керамику. Поломанную мебель реставрирую. Иногда удачно, иногда нет. Как-никак, а добавок к стипендии.

Усольцев неудовлетворенно поцарапал ногтем козырек своей выгоревшей фуражки.

— По спекулятивным ценам? В комиссионный не сдаете? Не тот резон? Глядите, за спекуляцию привлекут…

— Совершенно верно, товарищ Усольцев! — подтвердил Максим в неумеренном восторге. — На рынке деру по сто тысяч за пейзажик, пятьдесят за кувшин! Богат, как Ротшильд! Стены моего дворца сделаны из золота и алмазов вперемежку с платиной. Вглядитесь внимательней, товарищ участковый, и вы увидите — червонный и алмазный блеск!

Усольцев омраченно выговорил:

— Хахачки все, хахачки, Максим Борисович. Своему папаше в актерстве подражаете. Да таланту у вас нет. Папашиного-то. Характер у вас чересчур вольный. Себя не контролируете. Что хотите, то и выпендриваете. Хотите, торгуете на рынке, хотите — самогон с дружками пьете и всем жильцам покой нарушаете, хотите, с врагами советского народа, то есть с немецкими пленными, странные беседы ведете. В обществе вашего гостя. Персональное, конечно, дело, с кем и как разговаривать, но в данное время непатриотично, скажу прямо. Я четыре года от звонка до звонка на войне протрубил, видел их зверства своими глазами. На нюх их за версту чувствую. Ох, Максим Борисович, язычок у вас, одно, другое, третье, так и на кривую дорожку свернуть недолго. А вы — хахачки! Легкомысленно! Смотрите, смотрите… В моей обязанности предотвратить проступок, упредить противозаконные нарушения граждан на вверенном мне участке. Это моя обязанность, мой долг перед родиной, Максим Борисович!

— Перед родиной? Противозаконные нарушения? От ваших угроз и наставлений рассмеется даже камень, — сказал Максим нейтральным голосом. — Моя совесть чиста, товарищ лейтенант, как песнь жаворонка. Как слезинка соловья. Чем я так вам обязан за ваше милостивое посещение? Земная глупость достойна наказания, что и есть справедливость. Считаете, я сделал какую-то глупость, — наказывайте. Не совершил преступления — осло-бо-ни-те от казенных нравоучений. — Максим втиснул пальцы меж пальцев и вскинул руки к пейзажу на стене, как к иконе. — Я идейный студент, я кандидат в члены вэлкээсэм!

— Опять хахачки строите? За квадратного дурака принимаете? — Усольцев свистяще втянул воздух, охлаждая больной зуб, на его землисто-серых впалых щеках лежала тень мрачности, не допускающая ни улыбки, ни шутки. — А вот плакатик все висит у вас. Очень сомнительный. Говорил я вам тот раз: снять бы надо, нехорошие мысли приходят. Как так? Все, значит, разрешено? Ничего не запрещать? А голову кому-нибудь проломить — тоже разрешено? В парадном раздеть? Тоже? Ножом пырнуть? Разрешено? Если волю во всем себе давать, и за решетку угодить можно…

— Ваше милицейство!.. — вскричал Максим в ужасе.

Со сцепленными по-актерски руками, протягивая их к Усольцеву, он своим видом выразил потрясение испугом, вину и покорность — трудно было определить, как ему удавалось так убедительно управлять собой.

— Ваше милицейство! — продолжал он плачуще. — Ваше лицо, извините меня, дурака, напоминает страницу закона! Уголовный кодекс! За что?

— Насмехаетесь? Злостно хулиганите? «Ваше милицейство». Ишь ты, какое оскорбление выдумали! Или — болтаете сдуру? При вашем госте скажу: вы — легкомысленный, незрелый, зеленый человек!

— Да что вы, нисколько. «Ваше преосвященство», «ваше милицейство» — прекрасно звучит, какое же тут оскорбление? Но почему вы говорите только о моих недостатках? — Глаза Максима плаксиво заморгали. — Я — легкомысленный? Нет, в вашем заявлении нет прибежища для справедливости. Не знаете вы меня, товарищ лейтенант, так же, как я вас. Не знаете — никак! И сожалею, честное слово…

— Я говорю: бол-лтаете много! Темный вы еще человек, зеленый и темный!

— Это верно, — обрадовался Максим. — Зеленый, темный и серо-буро-малиновый в горошек!

Судорога прошла по нервному лицу Усольцева.

— Еще будете болтать, я вас за хулиганство отправлю в отделение! Прекратите, гражданин Черкашин! Кончено! Точка. Я не в гости к вам пришел, а предупредить от проступков в доме, где за положенный порядок отвечаю я, а не вы, гражданин Черкашин!

Впалые щеки Усольцева натянулись, крутыми буграми вздулись желваки, он произнес «Тэ-эк», и темные глаза сдвинулись вкось, будто ударили дядю Федора сбоку. Тот, с желчной скорбностью подбиравший беззубый рот, неудобно устроился в кресле, старческие пальцы его нетерпеливо оглаживали лоснящиеся подлокотники, выдавая явную раздосадованность тем, как ведется разговор Усольцевым. И почему-то появилась мысль, что он, дядя Федор, привел участкового, а не участковый захватил его по делу службы.

— Ну, Федор, что скажешь? — произнес с тяжелым недовольством Усольцев, которого крайне взвинчивали неподатливые ответы, балагурство Максима и молчаливая отстраненность дворника.

Дядя Федор заерзал, в груди его захлюпало, он откашлялся, проглотил мокроту, отчего его немощная шея сделала натужное птичье движение, проговорил тонкой сипотцой:

— Посторонние люди бывают тут. Чего-то уносят иногда… в газетку завернутое. Может, картинки, вон их сколько… — Он повел из стороны в сторону остреньким подбородком. — А может, кувшины какие или еще чего. Нехорошо это. А то молодежь приходит, скубенты. Так эти, видать, напьются, ночью песнями пошумливают, а во дворе и непотребства творят.

— Какие непотребства? — пасмурно спросил Усольцев.

— Да надысь… Поймал одного, кудлатого. На стену гаража без стеснения нарушал… Во-от.

Максим засмеялся своим журчащим пульсирующим смехом.

— Восхитительный донос! Но я к вам не в претензии, дядя Федор! — И тут же с омерзением перекривился и позволил себе сказать без умеренного гнева: — Пренеприятнейший вы человек, товарищ дворник! По вашему жить — это к месту врать и предавать. Сподобились. Благодарю.

— Как так врать? — Дядя Федор взъерошенно заелозил в кресле, его сухонькое песочного цвета личико вмиг озлобилось каждой морщинкой. — Посторонних людей у себя привечаете? По какому праву? Для какой такой корысти? Кто такой этот гражданин посторонний, раненый? Почему ночью к вам пришел? Да еще с женщиной? Дворник я! Мое дело — чтоб порядок, а не против!..

— Образцовый вы были надзиратель, дядя Федор, — печально похвалил Максим. — Но в вашу тюрьму я не хотел бы…

Дядя Федор привскочил в кресле, вскрикнул:

— Чего-о? Ах, ты-и… Я по уставу исполнял!..

— А ну погоди глупить, Федор, — смирил его Усольцев, и казавшиеся недвижными в запавших глазницах твердые, без блеска глаза его запоминающе измерили Александра, как если бы только сейчас он заинтересовался им вблизи.

«Вот оно… об этом я подумал, едва они вошли», — промелькнуло у Александра, ощущавшего среди разговора боковое внимание Усольцева, хотя тот не смотрел на него.

— Гость будете? Из госпиталя?

— Да.

— Ранен? Долечивались?

— Да.

— Не понял.

— Открылась рана. Залечивал.

— Приезжий?

— Нет.

— Москвич?

— Да.

— Не понял.

— Москвич. Я сказал ясно.

— Значит, в Москве проживаете? И прописка в столице?

— Да.

— Разрешите ваши документы. Прошу паспорт.

Они встали одновременно — Усольцев с табуретки, Александр с дивана. Участковый был на голову выше его, шире в плечах, костистая фигура, стриженная под полубокс голова выглядели непреклонно — портили эту внушительность вдавленная грудь, какая бывает у очень рослых людей, не вполне свежая милицейская форма, от которой пахло не то горьковатым потом, не то уличной пылью. Усольцев выдвинул длинную руку, повторил:

— Прошу паспорт.

Нет, с тех пор, как вместо офицерского удостоверения был получен паспорт, он не носил его с собой. Он получил его в конце сорок шестого года и положил в ящик отцовского письменного стола, где хранились орденские книжки и справки о ранении.

— С собой паспорта у меня нет, не ношу, — сказал Александр. — Только военный билет. Вот, пожалуйста.

«Почему меня так раздражает его глухой голос, его очень прямые плечи, его вогнутая грудь и особенно глаза… Застывший металл без блеска. И зачем он цыкает краем рта? Зуб у него болит?»

— Как так нет паспорта? — спросил поднятым голосом Усольцев. — Паспорт удостоверяет вашу личность, и его положено иметь всегда при себе. Как иметь костюм, гражданин…

«Болван или напускает на себя роль стража закона?»

— В чем разница — паспорт или военный билет? — сказал Александр. — И то, и другое — удостоверение, по-моему.

— По-вашему — это еще не по-нашему, — заговорил Усольцев, не спеша раскрывая военный билет. — Значит, лейтенант запаса, разведчик… Вот как. Смотри ты… Тезки по званию. Но я воевал не в полковой разведке…

— Понимаю. Служили в Смерше. Не ошибся, товарищ лейтенант?

— Ошибаетесь, лейтенант Ушаков, Александр Петрович, одна тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения, — проговорил Усольцев, тщательно изучая военный билет Александра. — Три года я прослужил старшиной роты. С сорок первого. Знаю, что такое передовая… что такое окружение и атака. В конце войны после госпиталя меня взяли работать в Смерш. А после демобилизации предложили работать в правоохранительных органах. Так что… намек ваш понял. Сейчас я простой чернорабочий правосудия — участковый инспектор. Так что не надо намеков.

— Намека не было.

— Не такое уж я бревно, товарищ лейтенант Ушаков. Со стороны темных элементов несознательное отношение к Смершу на войне было известно, — с уничижительным равнодушием произнес Усольцев.

— Так же, как к милиции в тылу, — заверил возбужденно Максим, заложив руки в карманы и упершись плечом в полку с запыленными глиняными фигурками.

Усольцев углом рта втянул воздух к нездоровому зубу, проговорил:

— Предупреждаю русским языком: отправлю в отделение. За хулиганство. Ведете себя, как пацан. А еще студент. Сын уважаемого артиста. Так, значит, Александр Петрович, малость непонятно мне, — продолжал Усольцев, не выпуская из рук военный билет. — Здесь отмечено: два ранения — в сорок втором году и в сорок третьем. А это у вас что же — третье ранение открылось, не указанное в билете? Срок-то очень большой — четыре года. От второго ранения. И открылось?

— Да.

— В каком госпитале лечитесь?

— В двадцать третьем.

— Лечитесь или выписались?

— Выписался.

— Адрес. Где госпиталь находится?

— На Чистых прудах.

— А справка из госпиталя у вас имеется?

— Нет.

— Тэ-эк.

Глухой голос участкового как будто растворялся над извилистым бурым туманом, вползая в сознание тупой опасностью, своими допрашивающими вопросами одновременно расставляя в текучей пелене преграду из колючей проволоки. Он, участковый, точно догадывался о чем-то, подозрительно чуял профессиональным нюхом несообразность, некое отклонение. И Александр, с целью кратко выговаривая «да» и «нет», еще надеялся найти выход в этой глуповатой простоте ответов, но вместе с тем чувствовал, как росло в нем раздражение против рьяной придирчивости Усольцева, выполняющего служебный долг чернорабочего милиции при бдительном содействии всевидящего старичка дяди Федора.

— Кировский райвоенкомат, — прочитал вслух Усольцев в военном билете и, сложив билет, похлопал им по ногтю большого пальца. — Кировский район, значит. А по какому адресу проживаете конкретно, Александр Петрович? И где же находится паспорток ваш? Дома? По какому адресу, если не трудно вспомнить?

«Вот оно — сейчас…» И Александр сказал, уже утрачивая выдержку:

— Какое это имеет значение? Вам недостаточно военного билета?

— Ах, не имеет?.. Каждый человек имеет адрес проживания. Проверим, проверим. И госпиталек проверим. С ранением как-то чудно у вас. Сам был ранен тяжело, а рана через четыре года не открывалась. Неувязочка.

«Паспорток», «госпиталек», «неувязочка» — эти не к случаю уменьшительные слова, не к месту произнесенные Усольцевым с каменной ласковостью, так не сочетающейся с его допытывающим взглядом из провала глазниц, едва сдерживали Александра от резкости, он затрудненно спросил:

— Как это проверим? Как именно?

— Вы ведете себя неподобающим образом, товарищ участковый! — вмешался разгоряченно Максим. — Здесь не Смерш, а квартира, и Александр Петрович мой гость! Одна голова хорошо, а две… два сапога пара и то на одну ногу! Почему ко мне вас привел дядя Федор? Донос сделал? Порядок блюдет, как и вы?

— Мо-олчать! — ухающим басом скомандовал Усольцев и, погашая вспыхнувший огонь злости, постоял безмолвно несколько секунд. — Тэ-эк! Придется вам, Александр Петрович, пройтись со мной в отделение милиции! — сказал он непреклонно. — Для выяснения.

Он подхватил полевую сумку со стола, поношенную, покарябанную, повидавшую, должно быть, фронтовые виды, расстегнул ее с намерением бросить туда военный билет, и Александр понял, что вот сейчас, в этот момент, когда расстегнута сумка участкового, происходит главное: отсюда потянется все. Боль в голове жарко ударила его, отдаваясь в предплечье, он поморщился.

— Отдайте билет, — проговорил он, протягивая руку, и шагнул вплотную к Усольцеву, загораясь гневом. — Какого черта вы взяли мой военный билет? Дайте его сюда!

— В отделении все выясним и проясним, и я верну ваш билет, — сказал с тою же каменной ласковостью Усольцев и помахал перед грудью Александра военным билетом. — Лейтенант разведки, а ведете себя расхлябанно, как ребенок. Ваш билет будет в целости и сохранности, гражданин Ушаков.

— Мне не нужна целость и сохранность моего удостоверения в вашей сумке, — выговорил Александр и дерзко вырвал военный билет из пальцев Усольцева. — Идите к черту! Я вас знать не хочу!

— Что-о? — крикнул горлом Усольцев. — Ты… на должностное лицо? Я — лейтенант милиции! У меня права, а не у тебя, гражданин беспаспортный!

— Я сказал: знать вас не хочу!

— Что-о? Я лейтенант правоохранительных органов! Понял?

— Я вижу, вы влюблены в свое звание и пользуетесь взаимностью, лейтенант правосудия.

Он уже не мог сдержать себя, подхваченный ожигающим толчком сопротивления и неприязни к этому бывшему фронтовому лейтенанту, смершевцу, а теперь участковому, еще не расставшемуся с полевой сумкой, такой знакомой, такой родственной по своему фронтовому виду.

— А ну! — опять крикнул Усольцев командным голосом, вкладывая в это «а ну» силу данной ему власти.

— Что «ну»? Здесь не милицейская конюшня, лейтенант!

— Как безобразничает, а? — просипел дядя Федор, перепуганно озираясь, и в груди его захрипело, забулькало. — Неподчинение органам, а?

— Сиди, старая галоша, и помалкивай, — посоветовал Максим. — Сиди и молитвы читай…

— А ну, пойдем со мной! — скомандовал Усольцев и боднул головой в сторону лестницы. — Выходи!

Его сдавленные в полоску губы безжизненно посерели, мертвецкая бледность покрыла лицо, стянутое по скулам злобною решительностью. И участковый вторично крикнул:

— Выходи, приказываю!

— Идти с тобой мне незачем, лейтенант, — сказал Александр. — Незваным пришел ты. Ты и уходи. Вместе вон с этим мухомором, который тебя привел… как его… дядя Федор? Вот, вот, вместе с бывшим тюремным надзирателем, банальным местом нашей действительности! Вали к чертовой бабушке отсюда!

— Сволочь! Говнюк! Силой выведу! Силой в отделение вытащу! — вдруг не бухающим, а высоким режущим голосом выкрикнул Усольцев, вроде бы второй, пронзительный голос имел он, и его мертвецкое лицо уродливо изменилось, он качнулся к Александру, весь изготовленный схватить его за здоровое плечо, но в ту же минуту отпрянул, попятился, зачем-то судорожно оглаживая на правом боку ремень, на котором висела новая кобура, но пистолета в ней не было. Он открывал и закрывал рот, выдавливая шепотом:

— Ты это что? Какое имеешь право? Ты куда рукой полез? Оружие имеешь? Нож? Пистолет?

— Пошел вон отсюда! Бегом, подонок, отсюда! — говорил Александр, опаленный головокружительно-горячим туманцем гнева, подступая к участковому, а рука сама по себе в ответ на жест Усольцева с молниеносной поспешностью толкнулась к заднему карману, где знакомой тяжестью давил на бедро пистолет. — Брысь, подонок, немедленно! — крикнул Александр, не расцепляя зубов.

И тотчас, увидев страшное в злобе меловое лицо Усольцева, подумал, трезвея: «Я идиот. Взрываюсь при каждой нелепице. Да откуда у меня такая ненависть к этому глупцу? Безумие? Рефлекс, выработанный в разведке? У меня болит голова, я чувствую, обострилась контузия, и я не сдерживаюсь…»

А Усольцев, каблуками нащупывая ступени, спиной подымался по лестнице за трусливо ковыляющей впереди скрюченной фигуркой дяди Федора и кричал неистово:

— Сейчас, мы сейчас! Вызову наряд, и силой доставим! Мы тебя, голубчик, раскусим! С оружием приду! У нас не выкрутишься! Ишь ты, умный какой! Дерьмо всмятку!

Хлопнула дверь наверху, пробежали удаляющиеся шаги по двору, тишина сомкнулась за окном.

— Ты не думал, что тараканы и чижики почувствовали после войны власть? — сказал Александр, пытаясь усилием воли остудить накаленность только что случившегося, и под невыпускающим взглядом Максима поправил сзади рубашку. — Только теперь начинаю понимать, что большинство шантрапы выжило и приспособилось к тыловой жизни, а лучшие ребята погибли!

— У тебя… есть оружие? — спросил Максим, и страх проскользнул по его лицу. — Хорошо, что участковый не носит, а то бы вы…

— Уже не имеет значения.

Казалось, у него хватило воли не показать голосом свое возбуждение перед Максимом, но рука, заправлявшая сзади рубашку, дрожала, и было душно после несдержанного в краткую секунду гнева, когда надо было сдержаться. Но какая-то пружинка в его душе, расчетливо разжимавшаяся на войне, изменила выверенной упругости, и стало очевидным: сдавали нервы.

— Они скоро придут, — сказал Александр утвердительно. — Мне надо уходить. Пожалуй, уеду из Москвы. Недели на две. Они, конечно, потреплют тебе нервы. Но ты чист. Со мной и с Нинель ты познакомился на улице, дал нам свой адрес. Мой адрес тебе неизвестен. Впрочем, я вижу, ты парень не из трусливых — пронесет, Максим.

— Не трус ли я — надо бы еще разжувати, — усомнился Максим. — Скорее всего — презираю трусов. Поэтому храбрюсь перед этими халдами и играю под шалопая. С кем имеем дело? Дядя Федор — доносчик, надзиратель, банальное место нашей жизни, ты прав, а с милицией связываться — писать против ветра. Но покладистого зайчика заклюют. Да-а, у участкового была такая зверская рожа, словно у него половину ягодицы откусили. Скрежетал зубами. Но в общем-то, Александр, хреновые дела! Что, если бы у него был пистолет!..

— Дела не простые. То, что они придут, — это ясно!..

Александра морозило, начинался опять озноб, зябкие токи холодили спину. Он накинул китель, осторожно придерживая раненую руку, и Максим кинулся помогать ему. Александр сказал:

— Все равно, Максим, что бы ни было, наш враг — это наша собственная трусость. Ты хороший парень, и все будет как надо. Держись! И не бойся халд. Спасибо тебе за гостеприимство. Увидишь Нинель, объясни, что произошло. Она знает про Ленинград.

Он поудобнее устроил забинтованную левую руку на перевязи и правой рукой стиснул мозолистые пальцы Максима.

— Не поминай лихом, как говорят.

— Подожди! — крикнул Максим и рванулся к шкафчику. — Деньги!

— Я себе оставил. Это тебе на жизнь.

— Ни за что! На жизнь я зарабатываю! А тебе — ой как пригодятся теперь!

Глава одиннадцатая

Поезд несло, качало, по купе вкось мелькали дымящиеся светы фонарей, на всей скорости врезались и исчезали косматые вспышки, все гремело, гудело, скрипело под полом, дождь между залпами грома яростно колотил по крыше вагона. В черное окно хлестали бурные струи, и чудом зацепившийся за раму березовый лист вибрировал и не отрывался, прижатый к стеклу водяными потоками. На воле бушевала ночная гроза после многодневной жары, колдовала тьмой, светом, взблеском молний, мокрым воздухом, хлопала ветром, словно гигантскими простынями, крутила спиралями раскаленных искр и гасила их в непроглядных безднах.

Вместе с буйством грозы мчалась в ночи уютная, под шелковым абажуром, настольная лампа, отражаясь призрачной медузой среди мрака залитого окна. Но уют этой лампы не создавал дорожного покоя, и не трогали строчки раскрытого сборника Анненского, любимого поэта Максима, который он, прощаясь, сунул Александру в планшетку. Александр отбросил книгу, тупо глядя на свой китель, однообразно раскачивающийся на вешалке над приготовленной постелью, раскрытой крахмальной белизной. Он ехал в мягком вагоне. Он был один в купе. Не спалось. На войне его всегда тревожили майские и эти августовские грозы с ветром, громом и молниями. Тревожили дикой неумеренностью, излишним молодечеством, бесстыдной страстностью, угрозой разыгравшейся небесной стихии, возбуждавшей мысль о смутности ухода в края вечные при встрече со случайной или нацеленной автоматной очередью. И тогда не отпускала другая мысль: вот в такую разгромленную грозовым налетом ночь или в сырое насквозь утро, заставшими разведку где-нибудь в нейтральном овраге, он не хотел бы проститься с белым светом и быть положенным в недорытый окоп, затопленный водой, гнило пахнущий плесенью, не хотел, чтобы глинистая вода стояла в глазницах, не хотел грязного и отвратительного конца на дне мелкого окопчика, взятый в плен самыми жестокими победителями — шестью породами могильных червей. Мысль о такой гибели вызывала у него чувство брезгливости к своей возможной смерти, в обстоятельствах, унижающих последние минуты на земле.

«Почему и сейчас так действует на меня дождь? Меня не перестает знобить. Такое ощущение, что загноилась рана, а ничего сделать не смогу».

Измученный всем прошедшим днем, колобродством, бешеным разгулом ненастья, он, не раздеваясь, лег на постель средь грохочущего перестука колес, какого-то гула, треска под полом; сверкали и потухали, озаряя купе, молнии. Сдавленный толщей дождя, вагон несся, как по дну океана, в сплошную бесконечность, над которой стояли десятки километров воды, и Александр вдруг почувствовал такую тоску, что стал задыхаться в своем запертом от всего мира купе, в этом непробудно спящем экспрессе. И он запоздало пожалел, что перед покупкой билета в Ленинград зашел к начальнику вокзала и попросил в мягком вагоне двухместное купе на одного, на себя, в связи с открывшимся ранением и рецидивом старой контузии, что может принести немалые беспокойства пассажирам в случае приступа. Начальник вокзала при виде его забинтованной руки и орденов отдал без единого вопроса распоряжение отпустить билет в мягком вагоне. И Александр, войдя в купе, заказав проводнику чаю с печеньем и потом запершись, ощутил вожделенное облегчение после мучительных суток, проведенных в Москве.

В тот вечер, когда Александр ушел из полуподвальчика Максима, он добрался до Ленинградского вокзала, но опоздал на последний полночный поезд и до закрытия привокзального ресторана сидел один за угловым столиком и безразлично допивал бутылку кислого грузинского вина, обдумывая, где провести остаток ночи и следующий целый день до отправки двенадцатичасового экспресса. В зале ожидания, переполненном, пропахшем нечистой одеждой, вокзальным духом вещей, угаром железной дороги, он пристроился на крайней скамье, вдали от дверей, между толстошеим мужчиной в надвинутой на полнокровное лицо кепке, который, сложив на животе пухлые руки, в забытьи причмокивал губами, и маленькой, как мышка, старушкой с постными глазками, то и дело слепляющей их в дремоте и одновременно украдкой проверяющей ногой целостность мешка под скамьей. И Александр, то отуманенный сном, то просыпаясь от боли в предплечье, тяжело размыкал веки, с удивлением видел множество людей, спящих с откинутыми головами на скамьях, скорченных возле узлов и чемоданов, видел пустые ночные окна, сонный зал, озвученный сопением, мычанием, храпом, еле уловимым писком грудного ребенка, — и тогда четко понимал, зачем он здесь, как он оказался здесь.

«Да, мне плохо. Никогда так не было. Откуда эта тоска?» — думал он, чувствуя свое непереносимое одиночество в непросыпно спящем под грохот дождя поезде с дрожащим светом настольной лампы в затопленном струями окне. Там, в черноте, отражались вместе с лампой белые страницы книги на столике, подаренной Максимом в дорогу от бессонницы, уже не имеющей значения.

«Нет, не этого я ждал и не этого хотел. Белый поезд увез отца. И я тоже в поезде, и думаю о матери, и вспоминаю ее лицо. Странно: мать часто говорила, что было самое большое счастье для нее и отца, когда я родился».

Этот рассказ матери он помнил так отчетливо и так подробно, точно бы и сам видел и ту весну и уральскую ночь, полную сокровенного лопотания, хлюпанья весенней воды в саду возле крыльца. Да, в детстве он видел такие ночи. Был март, капель не смолкала, всю ночь подсвеченные по краям разорванные тучи вытягивались над вершинами деревьев и иногда закрывали сиреневой дымкой, иногда открывали раскаленный шар меж обнаженных ветвей. Тогда все светлело, только на траве черная тень от дома становилась еще четче, еще чернее. В конце сада синели стволы берез, запах тающего снега в холодном воздухе был дурманяще сладок, и мать чувствовала его: влажный воздух вливался в открытую форточку.

Потом началась боль, исчезла красота ночи, боль кончилась лишь в пять часов утра.

Это был месяц и час его рождения, и однажды перед самой войной мать как-то счастливо рассказала, каков же он был, этот час, в минуты ее страдания и появления Александра на свет. Обессиленная родами, она помнила одно: зная, что родился мальчик, очнулась в слезах радости в темной палате и сразу увидела в переплете окна сверкающую, как раскаленный пятак, луну. «Не потому ли я в молодости так любила лунные ночи?» — подумала она и вспомнила, как муж иногда говорил ей: «Ты у меня романтик, Анюта».

А Александр до войны особенно любил сугробные зимы в своем Замоскворечье, стеклянный звук утреннего мороза, перехватывающую дыхание стужу, запах оттаивающих поленьев, принесенных к «голландке», погожее безмолвие после ночного снегопада. Опоздав на нелюбимую алгебру, он идет в школу на второй урок, не застегнув пальто, с тетрадями под мышкой, а между заборами все горит снежным огнем, оловянное солнце стоит за опушенными густым инеем деревьями, на ослепительной пелене замоскворецких дворов крестиками плетут кружева следы сорок, и в переулке две фигуры, запахнутые в тулупы, с лопатами под локтями, кряхтят, хакают, гыкают в избытке зимних чувств, дышат паром из поднятых воротников, вразвалку подходят друг к другу, топчутся на снегу и обмениваются степенными фразами, которые вызывают у Александра беспричинный смех. Ему весело от голосов дворников.

— Морозец-то как, а? Лютует, — сообщает солидно один тулуп.

Другой тулуп крякает на весь переулок и соглашается:

— Подковывает. Так в груди и спирает.

— К ночи гляжу — снежит. Думаю: отпустит. Ан нет — попадал стервец и перестал. Постоят морозцы-то, видать. Без туманов они суровее. До Крещения постоят.

— Постоят, куда деваться. Никуда не убегешь. Стужа свою силу знает. Вон как инеем заборы-то разукрасила, ровно серебра кто набросал!

И эти утренние многозначительные переговоры знакомых дворников из соседних домов, их голоса, тулупы и эти запомнившиеся с тех пор безоблачные зимы в Замоскворечье — все это было его детское, безраздельное, навек его, и особенно потому, что мать вечером, подымая опрятно причесанную голову от книги (она читала по вечерам), вдруг говорила задумчиво:

— Какой сегодня прекрасный был день. И как хорошо это у Пушкина: «Мороз и солнце — день чудесный…»

Неужели в ту пору его замоскворецкого детства мать ненавязчиво пробовала передать ему что-то свое, близкое ей с молодости, что постепенно разрушила в нем война?

И он помнил сорок третий год, свирепые морозы на Украине, напоминающие сталинградские холода, — воробьи обледенелыми комками валялись по утрам под плетнями полусожженного села с загадочным названием Люберовка, где расположился его взвод на отдых. Но отоспаться после ночных разведок Александру не удалось — вечером передали телефонограмму из дивизии: срочно прибыть к помощнику начальника штаба на совещание. Он взял лошадь в хозяйстве полка и километров десять в тыл — до штаба дивизии — проскакал легко, только время от времени приходилось растирать рукавицей лицо, ошпаренное ветром. В полночь, выслушав на совещании инструкции помначштаба, хлебнув с дивизионными разведчиками перед обратной дорогой глоток горилки «для сугрева», вскочил в седло и рысью двинулся в Люберовку, раздумывая над инструкцией и очередным поиском на правобережье. Размышляя о своих заботах, он то и дело растирал коченеющее лицо, изредка поглядывал на блещущую, сверкающую звездами неистовость в черно-синем небе — ожигающе холодную луну, сбоку которой огненно пылал высокий Марс, на юге разгорался, искрился огромный Сириус, а на севере в беспроглядной тьме лежал на боку серебристый ковш Большой Медведицы — ориентир справа при направлении на Люберовку. И, торопясь выехать из звездной пустыни, Александр под бегущий перестук копыт о ледяную дорогу почему-то повторял про себя когда-то узнанные от матери названия звезд и созвездий. И представлялось, как мать показывала ему в отцовский бинокль августовское небо на террасе подмосковной дачи, которую снимали до войны.

От этой глухой украинской ночи без ракет по всему горизонту, от острого блеска, яростного сверкания, переливания и фиолетовых вспышек созвездий, от безучастного широкого огня Большой Медведицы исходил адский, гложущий тело холод. И Александру вдруг почудилось, что лошадь его, подстегнутая человеческим воплем, вырвавшимся из-под ее копыт, и криками позади, не слушая повода, мчится вскачь, испуганно фыркая, вздрагивая напрягшимся крупом. В тот миг стало ясно, что на несколько секунд он задремал (как он мог забыться?) и теперь скачет не по дороге, а куда-то вслепую, по степи, по шелестящим стеблям. Он взглянул вправо — Большая Медведица сдвинулась за спину, переместилась: лошадь свернула с направления на Люберовку и наметом мчала его не к селу, а правее его. И тут, еще ничего не понимая толком, он уловил в звездном свете какие-то бугры, силуэты крыш слева, казалось, дальней деревни, а неуправляемая лошадь с размаху перескочила через зачерневший ровик, увязла по грудь в сугробах, заметалась, вскидывая головой, разбрызгивая слюну, и вновь перемахнула через траншею, в которой раздались всполошенные голоса: «Хальт! Хальт! Вер ист да?» — и клацнули затворы автоматов, простучали над ухом. И наискось взвилась в небо ядовито-малиновая ослепляющая трасса, и сейчас же суматошно заработали автоматы, сумасшедшей иллюминацией схлестнулись вперекрест очереди над головой, над холкой лошади. Сомнений не было: он проскочил боевое охранение немцев и испуганная лошадь неудержимо несет его в расположение вражеской обороны, прямо немцам в руки — командира полковой разведки, лейтенанта, как всегда имеющего при себе карту в планшетке, с уточненными пометками наших пехотных позиций и артиллерийских огневых.

«Пропал… все!.. — оглушающе ударило в сознании. — Так попасть в плен?..»

Изо всей силы окостеневшими руками он натягивал повод, пытаясь остановить лошадь, изменить направление, взять влево, к силуэтам села. Но лошадь, подхваченная непонятным бешенством, рвалась из стороны в сторону, перепрыгивая через траншеи, расстреливаемая снизу из окопов, и, должно быть, была ранена, так как дрожь пробегала по ее крупу. А он силился и не мог вытащить негнущимися пальцами пистолет из скользкой от инея кобуры, и не осязал пистолет, а осязал равнодушный кусок металла, готовый вывалиться из неживой руки, — последняя и единственная его защита, Его спас инстинкт. Он уже не осознавал, как нащупал предохранитель, спусковой крючок, как нажал на спусковой крючок, как выстрелил дважды над правым ухом лошади, как расстрелял весь магазин по вспышкам автоматов, как лошадь обезумело рванулась влево через немецкие окопы, откуда кричали команды чужие голоса и просекали звездное небо автоматные очереди. Когда лошадь рванула влево, выскочила на нейтралку, к нашим позициям на окраине Люберовки, уже близко видневшейся крышами хат, из пехотных траншей, не разобрав, в чем дело, открыли стрельбу «славяне», но и здесь повезло Александру — убило только лошадь, которая и предала его, и помогла…

Обледенело-нагую, продутую как в трубу степь он не мог терпеть со Сталинграда, а после злополучной Люберовки возненавидел все эти прожженные морозом небесно-звездные красоты, когда едва не попал в плен на Украине, под жестоким полыханием Медведиц и Сириусов среди такой праздничной, фейерверочной ночи. И, не забыв коварную ночь, он иногда думал, что смерть на войне — это неразгаданная случайность, за которой царство вечного холода. В зимние, разукрашенные звездами ночи он был раздражен и выверенно осторожен в разведке.

Мать не знала его таким. Она, конечно, помнила его тем мальчиком, кто до войны на террасе подмосковной дачи искал в бинокль созвездия, расспрашивая о них.

И была еще другая морозная ночь, сорок шестого года, оставшаяся горечью в его памяти навсегда.

Было три часа ночи. Трамваи уже не ходили. Подняв воротник шинели, он один шел по Садовой. Снег косо сыпался мимо тусклых витрин. На площади белыми волнами метельная пыль накатывала на фонари. Он возвращался с вокзала. О, эти послевоенные прибежища и убежища ожидающего люда, забитые московские вокзалы с промерзшими окнами, теснотой, спертым воздухом, храпом, кашлем, запахами еды, шинелей, сапог, вонью махорки, с неразберихой, с пронизывающими сквозняками от махающих дверей. Ровно в полночь возникло хаотичное движение у дверей, и он выбрался из переполненного зала ожидания на заиндевелый бугорками перрон, где в облаках морозного пара тенями задвигались фигурки с мешками, поворачиваясь к зеленому пятну светофора. На втором пути мертво стоял пассажирский состав, там редко желтели окна, толсто заросшие инеем, беззвучный паровоз темнел неподвижной громадой, чудилось, потухли задушенные стужей топки. А впереди, среди путаницы путей, колюче мерцали в студеном воздухе красные и зеленые огоньки на стрелках. Потом из-за этих огоньков с гулом выкатился еще один огонь — большой, угрожающе яркий. Под ним льдисто вспыхнули рельсы, далекие фонарики на стрелках затуманились, начали исчезать, застилаемые дымом катящегося паровоза.

Он стоял на краю перрона, взволнованно, глядя на скользящий по рельсам гигантский огонь, и сдерживал споткнувшееся дыхание.

Он увидел ее в тамбуре, она не успела выйти на перрон. Толпа с мешками, оглушая криками и руганью, смяла проводника, хлынула в вагон, и он почти на чужих плечах оказался в тамбуре, стремясь пробиться к ней, стремясь к ее растерянно-радостному лицу. Их толкали, теснили, бранили, наконец прижали к закрытой противоположной двери, а они смотрели друг на друга, дыша паром, смеясь, сперва не в силах выговорить ничего, потом она стала повторять: «Саша, Саша, Саша», и он выговаривал вслед за ней: «Оля, Оля»… Он не помнил, о чем они говорили. Да был ли между ними вообще толковый разговор? Что они могли друг другу сказать тогда? Их притискивали к двери все плотнее, она была одного роста с ним, и под ее тонкой из английского сукна шинелью с погонами лейтенанта медицинской службы он чувствовал всю молодую гибкость ее; ее губы, ее жаркая белизна зубов были так близко, что он попытался поцеловать ее влажные зубы, но она чуть отклоняла голову, а колени ее дрожали, подгибались, и глаза становились сумеречными. Все крепче прижимая ее к себе, он все горячее загорался нежностью к ней, и она тоже стеснительно просунула руки ему за спину, обняла его, виском приникла к его подбородку, а он видел, как тихонько вдыхали воздух ее тонкие ноздри, перебивалось дыхание. «Я не думала, что ты меня встретишь, — говорила она шепотом. — Все время у нас как-то не очень хорошо. Ты уехал из госпиталя неожиданно, и мы даже не простились. Только твой адрес случайно…» А он, кажется, убеждал ее, что нужно остаться хотя бы на три дня, он что-нибудь придумает, снимет комнату, здесь все-таки не полевой госпиталь, у него достаточно фронтовых денег, им хватит, а Ольга умоляюще повторяла, что она из Потсдама, из Германии, что ей нужно в Харьков, домой, что она в Москве проездом на несколько часов, что здесь служит в Генеральном штабе и сейчас живет ее двоюродный брат, майор, он должен встретить ее с каким-то обещанным в письме бисквитным тортом. «Какой торт? При чем тут дурацкие торты? И что за брат майор?»

Возвращался он с вокзала одурелый, пропахший, как спекулянт, прокуренным тамбуром, мешками, мерзлой картошкой, и его неотступно мучил сладковато-яблочный вкус ее губ, влага ее зубов — умопомрачительная мука неутоленной близости была и в госпитале, где они встречались урывками, в часы ее ночного дежурства, погибая от поцелуев, но не переходя последнюю черту, — она всегда сдерживала его, боясь последнего, когда он становился чрезмерно решителен.

Да откуда он мог взяться, этот двоюродный брат, майор, генштабист, с мифическим бисквитным тортом в сорок шестом году, черт бы его побрал! Но в то же время, остывая, ему хотелось оправдать Ольгу — стоило ли ей связывать судьбу с бедным, в общем-то бесквартирным, безденежным лейтенантом. Ее брата, майора, он, оглянувшись, различил лишь издали: ширококостный гигант в новой офицерской шинели стоял в толпе перед вагоном, держал в руке, обтянутой коричневой перчаткой, большую коробку. Неужели действительно — торт? Смешно и даже трогательно…

«Что за тоска вгрызлась в меня? И кончится ли она когда-нибудь? Меня знобит, и жар… Я знаю, как умирали раненые от заражения крови».

И, не открывая глаза, он снова увидел ту зимнюю ночь, когда он возвращался с вокзала по метельной Садовой, — гуляла на площадях светло-снежная мгла, срываясь с крыш, вьюжно застилала пустые витрины, крутилась вокруг залепленных фонарей, а он еще чувствовал гибкость ее стеснительного тела, прижатого к нему толпой в тамбуре, ее подгибающиеся колени, зубы, возбужденный блеск глаз и вспоминал свое желание близости с ней, девочкой-врачом в потсдамском госпитале, которую из-за ее стыда и страха он, уже опытный фронтовой лейтенант, не тронул, пораженный ее чистотой среди гнойных бинтов и крови.

Послышался стук в дверь, заглушаемый грохотом колес, и он открыл глаза. Возле горела настольная лампа, мелко тряслась, покачивалась от скорости поезда. Липкая сырость проходила сквознячками по горячему лицу. Вагон раскачивало с воем, скрежетом колес, дождь обрушивался на крышу, налетами бил по незадернутому шторой стеклу, там наискось извивались струи. Ветер, тонко вонзаясь, звенел в вентиляторе, и этот зубоврачебный звук бормашины наждачным холодом проползал по спине.

«Кажется, постучали в дверь? Или это дождь? Сколько времени? Рассвет? Куда я еду? Даже во сне невыносимо болит рука… будто пытают раскаленным железом. Перевязку и врача бы. Милого Яблочкова…»

Он сцепил зубы, взглянул на часы. Было половина четвертого — глухая пора ночи. «Ах да, Ленинград… Заявлюсь к Хохлову с раненой рукой. Зачем? Как? Погостить? Глупо. Без письма, без телеграммы».

Негромкий стук в дверь повторился. Нет, он не ошибся. Это не был дождь — стучали в дверь вкрадчиво, наверное, опасаясь разбудить соседей. Ему не хотелось вставать. Кто бы мог ночью к нему? Поезд в Ленинград приходил утром, и будить перед прибытием было рано.

— Кто там? — недружелюбно спросил Александр. — Какого черта рветесь ночью?

Опять нечеткий стук в дверь, топание в коридоре и смешанный с гудением колес голос:

— Проводник это… Из своего окна вижу: лампа у вас на столике горит. Можно зайти, коли не спите?

— Что вам угодно?

Александр с неохотой откинул защелку и снова лег. Загремела отодвинутая дверь.

— Извиняюсь, — сказал, входя, проводник, некрупного сложения пожилой человек в служебной фуражке, серые навыкате неласковые глаза припухли от бессонницы.

— Чую, не спите, — заговорил он сниженным голосом и не без огорчения выпустил ртом воздух: — Ясные дела-а, рана… И слышу: вроде вы за стенкой вслух стонете. Мое окошко рядом, свет вашей лампы хорошо виден. И небось лекарства нет.

Он осмотрительно присел на самый кончик полки, в ногах Александра. А тот, находясь еще в состоянии полуяви, раздраженный внезапным появлением проводника, отсек возможные вопросы.

— Обхожусь.

Проводник ладонями широких рук придавил колени, подумал немного.

— И ничего не надо вам? Ехать-то еще несколько часов. Ранение, должно, открылось?

— А вы что — можете предложить врача?

Его плохо выбритое лицо было устало-нахмуренным.

— В нашем поезде нет. А я по-солдатски лекарство могу предложить, — сказал он. — В медсанбат меня после боев под Ржевом привезли, осколок мины к бедру приласкался. А наркозу в медсанбате как раз не хватало. Так мне вместо наркозу подают стакан спирту: пей, говорят, и можешь песни петь, веселиться, а мы с тобой повозимся. Я, как дурной на свадьбе, давай орать «Стеньку Разина», а они осколок инструментами выковыривают. Не так чтобы в обрез, но помогло. Так это лекарство с собой вожу. Принесть, сынок? Оно притупит. Рана-то когда открылась? — спросил он и, приготовленный подняться, нажал ладонями на колени с выражением неодобрения в выпуклых серьезных глазах. — Водка, ясно и дураку, не лекарство, а боль снимает.

— Спасибо. Водку не пью, — сказал Александр, отмечая про себя, что такие вот не очень заметные простонародные лица он встречал в пехоте среди «стариков» (а солдаты в 30 лет казались ему стариками), и спросил, что спрашивал всякий раз воевавших: — Где служили? В пехоте, наверно?

— В пулеметной роте.

— А демобилизовались когда?

— Отвоевался. В сорок втором. Дали инвалида. Потом сняли. А сын, единственный был сынок, должно, ваш ровесник, на Зееловских высотах…

Его сиповатый голос сорвался в кашель, лицо набрякло краснотой и отклонилось в тень.

«На Зееловских высотах? У проводника убит сын. Мой ровесник? Сколько же моих ровесников, избранных, осталось жить? Сотни? Десятки? Единицы. Что-то мне совсем нехорошо…»

Мокрые нахлесты ветра по крыше вагона, всплески дождя, дробь крупных капель по стеклу заполняли купе, над постелью волнами колебался влажный воздух, холодил шею, и одновременно сухой жар расползался от предплечья, осыпал руку огнем, туманил голову — и голос проводника становился бесплотным, неуловимым, ускользал, мнилось, спрятанный от оранжевого света лампы полосою тени, и покачивался где-то, пропадал в хлещущем шуме.

— Видать, сынок, плохо тебе, — проник сквозь этот шум голос проводника. — Не отпускает? Что делать с тобой, сынок, ума не произведу. До Ленинграда четыре часа катить. Делать-то что? Лекарства моего не принимаешь, а другого ничего…

— Дайте мне… вашего лекарства, — попросил Александр и постарался улыбнуться, чтобы взбодрить самого себя, но улыбка получилась искаженной. — Клин клином…

Ему неприятно было слышать, как зубы его ознобно застучали о край стакана, когда начал пить принесенную проводником водку, показавшуюся кисловато-горькой, омерзительной, но он выпил весь стакан до дна, ожидая облегчения.

Глава двенадцатая

В медпункте вокзала ему сняли бинт, и он почувствовал головокружение, увидев сгустки гноя, отваливающиеся от окровавленной марли в таз. Металлический запах нашатыря ударил в нос, к его лицу близко придвинулись чьи-то осуждающие глаза, сросшиеся разительно черные брови под белым медицинским колпаком, прокуренный голос сказал, что только остолоп может так запустить рану, что надо немедленно в госпиталь на Нарвскую заставу, неужто руку потерять не жалко, — и, неудовлетворенно крикнул кому-то в солнечный свет медпункта: «Маша, оставьте меня часа на полтора и проводите на трамвае воина в пятый госпиталь!» После перевязки стало легче, боль оттаивала, растворялась под бинтом, в голове прояснилось, и, помня свое отвратное состояние в вагоне, он попробовал убедить себя, что не так уж плох. Но когда он отказался от помощи сопровождающей Маши, поблагодарил и вышел из медпункта на площадь, отблескивающую после ночного дождя невысохшим асфальтом, в сознании его всплыла фраза «неужто руку потерять не жалко», и испарина выступила на лбу.

Солнце стояло над крышами. Невский проспект за площадью, уже по-утреннему оживленной толпами на остановках, звонками трамваев, дымился парком над тротуарами, а на площади тянуло в воздухе речной сыростью, и это немного освежило Александра.

Хохлов жил на Васильевском острове, в доме восемнадцать, адрес он хорошо запомнил, отвечая на письма своего верного сержанта, и надо было у кого-нибудь расспросить, как добраться туда. На остановке сутулая женщина с челкой седых волос вежливо объяснила ему, как доехать до Васильевского. В трамвае предупредительно уступили место, участливо поглядывая на его ордена, а он смотрел на прямоугольную ровность немосковских сероватых улиц, на высокомерную в своей широте Неву с дымками крошечных буксиров, на зеленую, воду каналов под горбатыми мостами, на утреннее скопление людей возле булочных, но все это скользило мимо сознания, не мешая думать о том, как на Васильевском острове он найдет этот дом номер восемнадцать, как встретит его Хохлов.

На Васильевском около получаса он искал дом Хохлова, всматриваясь в старые закопченные корпуса с немытыми окнами, разглядывая петровских времен особняки, потрескавшиеся колонны, обвалившуюся лепнину балкончиков, подпертых потемневшими от веков атлантами, и был довольно обрадован, обнаружив номер восемнадцать на строении, похожем на башню, напротив уличного садика. Каменные ступени, сквозь выбоины краснеющие кирпичом, вели к парадному. Но Александр без полной уверенности остановился перед дверью, заметив кнопку звонка и на алюминиевой пластинке четыре фамилии: против Хохлова стояло — «3 раза».

«Хохлову три раза. Значит, он в обычной коммуналке. Так если у него одна комнатенка… то как же это я просто решился?..»

Он минуты три постоял у двери, не находя воли позвонить, и медленно спустился по ступеням, перешел дорогу, сел на скамью в садике. Зачем он сидел здесь, напротив дома Хохлова, — хотел ли чего-то выждать или увидеть своего храбрейшего разведчика, поговорить с ним тут, на улице? О чем поговорить? О том, что в гости приехал? О том, что скрывается в Ленинграде?

Когда он издали увидел Василия Хохлова, своего помкомвзвода, в первое мгновение показалось, что это не он, а кто-то схожий обликом — рябоватый лицом, крепко сбитый, с упругими, слегка покатыми плечами. Он всегда был весь наизготове к любой команде, Хохлов, опасный, физически двужильный, бледнеющий в гневе; его желтовато-ореховые глаза хищно узились, когда он стрелял «на взмах снизу», а владел он пистолетом отлично, и Александр научился этой его манере не сразу.

Мужчина и женщина вышли из башни. Мужчина придержал тяжелую дверь парадного, пропуская молодую женщину с завернутым в одеяло ребенком на руках. Ребенок плакал ослабевшим кошачьим писком, она качала его на руках, а мужчина толкался возле, пальцем отгибая край одеяла, и, неумело устраивая на лице ласковое умиление, произносил какие-то нелепые звуки губами, наподобие «тюшки, тюшки, тюшки».

Мужчина в бурой кепчонке, в гражданском костюме, полосатой рубашке с незастегнутым воротником, в пузырящихся на коленях брюках, заправленных в кирзовые сапоги, был, конечно, Хохлов. И, привыкший видеть своего помкомвзвода в вычищенном обмундировании, в пилотке на левый висок (фронтовой шик разведчиков), подобранным всегда, Александр почувствовал нечто постороннее, жалкое в его облике, будто встретил другого человека, а не своего бравого старшего сержанта, любимца разведки.

Они оба сходили по ступеням, молодая женщина все трясла и трясла на руках тоненько попискивающего ребенка, то и дело заглядывая через край отогнутого одеяла, и обеспокоенно говорила что-то Хохлову, а тот протягивал руки, верно, намереваясь взять ребенка, но она вдруг движением ноги как-то некстати стала поправлять сползавшую туфлю.

«Все отпадает. Здесь не до меня, — бесповоротно принял решение Александр, с ощущением коварно обманутого, видя на Хохлове эту затрапезную кепчонку, помятый пиджачок, грубые кирзачи; главное же было — это неузнаваемое лицо, прежде опасно смелое, неподпускающее, а сейчас подавленное, измученное. — Да, немедленно надо уйти, уйти».

Но Александру не хватило твердости уйти немедленно. Он встал.

— Хохлов! Василий! — окликнул он голосом, сбитым хрипотцой, и, подталкиваемый какой-то сторонней силой, двинулся через дорогу на ту сторону улицы, к башне, где стоял на тротуаре Хохлов с женой.

— Кто такой? Что? — вскрикнул Хохлов, весь напрягаясь, как от удара в грудь, и тоже околдованными механическими шагами пошел навстречу Александру, на ходу всасываясь глазами в его лицо, — Лейтенант? Ушаков! Товарищ лейтенант! Да неужто! Товарищ лейтенант, вы? Да как вы тут? — выговорил он, осекаясь, и на середине дороги расправил плечи для объятий, но, увидев бинт и перевязь, так сдавил здоровую руку Александра, что у обоих пальцы хрустнули. — Лейтенант, да неужто ты?..

— Привет, Василий, — сказал Александр, и пересохшие от внутреннего жара губы его разжались в улыбке. — Рад тебя видеть.

— А рука? Что с рукой? Старое открылось? Что? Здорово прихватило? Вид у тебя не очень, лейтенант… Идем ко мне… Что мы тут стоим? Лиза, это лейтенант Ушаков! — крикнул он, оборачиваясь. — Вот здорово-то! Мой лейтенант! Я тебе рассказывал… вместе в одном взводе… Мы с ним, Лиза, огонь и медные трубы!..

С выражением нечаянной радости он взял под правый локоть Александра и тотчас же повел к дому, смехом показывая отсутствие бокового зуба, на котором он в войну носил стальную коронку, придававшую ему лихой вид.

— Здравствуйте, — прощебетала Лиза, покачивая на груди ребенка, и добавила, оробело оправдываясь: — Коленька вот у нас заболел… В консультацию мы…

Хохлов погладил жену по плечу.

— Уверен: у Кольки живот — недоел или переел. Сходи в консультацию без меня, Лиза. Дело такое!..

— Хорошо, Васенька, — послушно закивала Лиза. — Только не пей, Васенька, Христа ради. Чайку попейте, поговорите. Не надо водку, отраву эту. Падучая еще начнется. Контузия у тебя серьезная.

— Пойдем, пойдем, лейтенант, — заторопил Хохлов нетерпеливо.

Они миновали общий коридор с его кухонными запахами керосина и супов, загроможденный у стен велосипедами, чемоданами и ящиками, узкий от висевших на гвоздях корыт и тазов, вошли в тесную комнату — гардероб с зеркалом, кровать, стол, три стула, старая детская коляска с сохнущими на ней пеленками — неприютное, унылое жилище Хохлова, его семьи.

Но рябоватое лицо Хохлова не выражало ни смущения, ни вины за эту бедную его неустроенность, оно было весело, возбужденно, он швырнул кепчонку на кровать, заговорил, взъерошивая черные, цыганские волосы:

— Ну, не ожидал! Без всякого предупреждения! Как это ты решил заехать? Садись, садись, вот сюда, к столу! Как живешь-то, лейтенант? Не женился? Что с рукой? Работаешь?

— Нет.

Но Александр отмечал про себя, что Хохлов довольно-таки похудел, сдал лицом, а пиджак был кургуз, не по росту, большие руки торчали из коротковатых рукавов — костюм был, несомненно, с чужого плеча, как видно, купленный на рынке по дешевке. И не в меру исхудавшее лицо Хохлова, и эти в куцых рукавах торчащие руки, которые делали несвойственные ему суетливые движения — выставляли на стол из гардероба, служившего, похоже, буфетом, начатый батон белого хлеба, банку американской тушенки, два стакана, блюдечко с сахаром.

— Не работаешь? А чем живешь? Фронтовые-то кончились! — говорил Хохлов, как бы оглушенный встречей, не дожидаясь ответов, и вместе с тем искал что-то на полках в гардеробе и не находил. — А я, как видишь, женился и вкалываю по новой профессии: был учеником, теперь слесарь-инструментальщик на Кировском. На карточки с натяжкой хватает, да вот пацанок появился — консервные трофеи бы с немецких складов не помешали! Помнишь Котельниково и Житомир? — Он засмеялся так искренне при воспоминании об оставленных немецких продуктовых складах в Котельникове и Житомире, так по-молодому солнечно засверкали зубы, что Александр мгновенно увидел его в белом полушубке, красиво отороченном мехом, в кубанке, с черной лакированной кобурой парабеллума на левом боку — лихой помкомвзвода Хохлов с каменным голосом, от которого шарахались лошади.

Но ни кубанки, ни полушубка, ни парабеллума не было на старшем сержанте, лишь смех и зубы на минуту вернули прежнего помкомвзвода. А он все рылся на полке гардероба среди пустых стеклянных банок, среди пакетов, черные волосы растрепались, и как-то чуждо, бледно, как нечто унижающее забелела круглая плешь на макушке Хохлова.

— Да чтоб тебя бесы разорвали! — выкрикнул раздосадованно Хохлов, оглядываясь и извиняясь потерянным лицом. — Четвертинка была карточная… была как энзэ — не найду! Как сквозь землю провалилась, стерва сорокаградусная! Ты вот что, лейтенант, погоди минут десяток, посиди, отдохни, я сбегаю сейчас в коммерческий, тут, за углом! Я сейчас! Погоди! Поговорить хочу с тобой, надобно не на сухую! И не чаял встретиться! Никого нас почти не осталось! Рад я тебе, ой как рад!

Он с суматошным и жалко-суетливым видом, какого не хотелось видеть Александру, принялся хлопать себя по карманам пиджачка, проверяя, должно быть, наличие денег, и Александр быстро вынул несколько бумажек из кирюшкинских купюр, положил на стол.

— Возьми. Купи, что надо. Я ведь не пью водку, ты знаешь.

Скулы Хохлова приняли оттенок кирпичного румянца, мелкие рябинки проявились и побелели.

— Не суди, лейтенант, трешка в кармане, все пенензы идут на пацаненка! — заговорил он с неожиданной фронтовой бесшабашностью. — Беру у тебя личный кредит с возвратом! У меня Лиза дома главный бухгалтер, все подсчитывает до копья!

Он подхватил деньги со стола, накинул несусветную свою кепчонку на черноволосую голову, на пороге обнадеживающе крикнул:

— Я сейчас, в один момент! Айн момент, лейтенант, битте шён!

Александр, внутренне сжимаясь от непрекращающегося озноба, отчего-то подумал, что нездоровье возбуждала в нем эта полукруглая комнатка, разрушенная войной, пропитанная сладковатой кислотой пеленок, со старым гардеробом, сиротливой лампочкой без абажура, свисающей на шнуре с потолка. Крохотная комнатка без солнца (оно лежало на тротуаре за окном), когда-то, в далекие годы былого петербургского величия, была, возможно, швейцарской, а теперь давила неприютом, жалостью к Хохлову, к его больному ребенку, к его жене, робенькой Лизе, и это чувство отвергало надежду, что он мог потеснить семью Хохлова, тоже требующий маломальского ухода. Он подумал об этом и непроизвольно встал.

«О чем мы будем говорить с Хохловым? О том, что было, пожалуй, счастливым в нашей жизни. Об этом потом, потом, когда все будет иначе. Рассказать Хохлову, что произошло со мной? Но зачем? Это ничего не изменит. Не могу понять, дорогой лейтенант Ушаков, зачем ты приехал сюда? Сидишь и ждешь Хохлова с водкой, которую не пьешь? Нет, нет, обидится он или не обидится, но сделать надо так, как надо сейчас…»

Он достал пачку кирюшкинских денег, положил несколько бумажек на стол, оторвал уголок от газеты и найденным на подоконнике химическим карандашом написал: «Нет времени. Срочно надо уезжать. Деньги тебе пригодятся. Вернешь, когда будут. Не обижайся. Жму руку. Увидеть тебя был рад. Мы еще живем. Александр».

Когда он, выходил и поискал глазами трамвайную остановку, что-то зыбкое, как незаконченное головокружение, появилось при повороте головы, но это скоро прошло.

По набережной он дошел до Летнего сада. Нева древне взблескивала, овевая порой северным воздухом, за ее свинцовым пространством оставался Васильевский остров, недвижной иглой стоял в синеве шпиль Петропавловской крепости, на дальних мостах играли с солнцем окна переползавших трамваев — и вновь было ощущение чего-то стороннего, немосковского, и Александру хотелось только одного — сесть где-нибудь на скамью в Летнем саду, закрыть глаза и ни о чем не вспоминать, не думать в успокоительном беспамятстве.

«Как хорошо, что я не остался у Хохлова. Это была бы мука…»

Он вошел в Летний сад, безлюдный в эту пору дня, лишь стайка детей возилась, бегала с мячом вокруг скамьи под наблюдением строго одетой немолодой дамы. Он перешел ветхий, еще не отремонтированный после войны мостик над овражком, засыпанным по дну прошлогодними листьями (от них приятно тянуло земляной гнилью), ступил в сумрак деревьев, обдавших летним покоем, благодатной тишиной начавшегося зноя. Ему почудилось, что его поглотило ликующее царство нерушимого величия, как огромный лесной дворец, куда не доносились городские звуки, сохранявший на мраморном полу прохладу, а вверху, будто через высокие щели окон, радиусами расходились между колоннами жгучие лучи.

Он шел по тропинке этого зачарованного своей тишиной лесного дворца, и тут бессонная ночь в поезде начала сказываться ватной вялостью во всем теле. И он нашел скамью, уже сухую, нагретую, откинулся затылком, и дремота стала наплывать на него лиственной духотой. Он упал, в мягкую яму, без тревожных сновидений, без боли — сознание мигом отключилось от действительности. Он проснулся оттого, что солнце припекло голову и мучила боль в виске. Он увидел внизу сквозь деревья проблеск Москвы-реки, затянутой кое-где утренним паром. Сразу не понял, как это он оказался в Нескучном саду на милых Воробьевых горах, с детства знакомых благословенными малолюдными местами, куда всем двором ездили купаться на полный день, счастливые свободой, солнцем, водой. Как он добрался сюда? Ехал один на трамвае с пересадками? И почему принял решение пробыть до вечера в Нескучном саду, затем в Парке культуры, который примыкал к саду, днем всегда немноголюдному? И отчего этот день был невыносимо долог? Томительно парило, как перед грозой, даже в тени было жарко. На берегу озера в Парке культуры он зашел в маленький летний ресторан, попросил нарзан, пил теплую, железисто покалывающую горло воду, курил, смотрел на раскаленное стекло озера, на дорожки опустошенного солнцем парка, на медлительно вращающееся «чертово колесо», откуда долетал одинокий детский взвизг, одиноко торчащую парашютную вышку, с которой никто не прыгал в этот прокаленный час. Убывая время, он бесцельно ходил по разным углам парка, по берегу Москвы-реки, пил в киосках, не утоляя жажду, кисловатую «газировку», курил. Читал у стендов газеты, ничего не воспринимая, бесцельно зашел в «комнату смеха» (там трое мальчишек до икоты хохотали, хлюпали носами, вскрикивали сквозь смех, перебегая от зеркала к зеркалу), увидел в зеркале свое смешно искаженное лицо, искривленные ноги, попробовал улыбнуться, но получилась гримаса раздражения. «Какого черта я должен смеяться уродству? Для кого это? Для идиотов?»

Он вышел на аллею, прислонился спиной к перилам балюстрады, закрыл глаза, размышляя о своем положении, о всех этих неприкаянных днях, о трижды проклятой необходимости скрываться и вдруг почувствовал презрение к самому себе и даже засмеялся этому презрению.

«Да подожди, подожди, милый лейтенант, каким образом ты попал в «комнату смеха»? Где ты? В Ленинграде? В Москве? Ты в детстве любил бывать в этой комнате. Что ж, человек смешон и трагичен. Как клоун? Нет, каждый смертен не по-клоунски. От чего я так трусливо бегу? От кого? Или мне представилась эта комната с зеркалами? Где же я? В своем бегстве я сам себе был смешон с Хохловым, с проводником, с Максимом. Значит, я погибаю… Если нет смысла, там трусость… Как нужна сейчас Нинель… Почему-то кажется, что за нее я пошел бы на что угодно. Только бы увидеть ее».

Слабым шелестом пропорхнул старческий голос над головой:

— Гражданин военный, вам припечет голову, вы получите солнечный удар.

Он вскочил, от резкого движения поплыло темными кругами в глазах, и он напряжением воли справился со слабостью, силясь улыбнуться старичку в парусиновом пиджаке, в старомодной панамке — тот стоял перед ним, моргая кроличьими, в круглых веках глазами, какие бывают у страдающих беспокойством пожилых людей.

— Простите, вы… ко мне… вы сказали что-то, — пробормотал Александр, очень ясно видя всю солнечную дорожку Летнего сада, солнце на траве, чугунную решетку меж стволов деревьев, сквозную небесную даль за плавающей над городом иглой Петропавловской крепости. Да, он был в Ленинграде, но почему ему привиделся Нескучный сад, совсем ненужная «комната смеха» в Парке культуры?

— Мне… мне надо на почтамт. Где у вас можно позвонить в Москву? — выговорил он не вполне вразумительно, и старомодный старичок приставил за ухом покрытую гречкой руку, вслушиваясь глазами.

— Чего вы? Я ведь тоже не здешний, к дочери приехал. Второй месяц я тут…

— Мне надо позвонить, — окрепшим голосом выговорил Александр. — Вы не знаете, где почтамт?

— А-а, почтамт, — расслышал старичок и, как крыльями, заколыхал краями панамки. — Знаю, знаю. Бывал. Из садочка выйдем, молодой человек, я и расскажу путь-дорожку. В Ленинграде… тут и пингвин не заплутается. Как на Северном полюсе.

* * *

— Нинель, это ты? Здравствуй!

— Господи, неужели? Я не верю, что это ты! У тебя другой какой-то голос. Это ты, Саша, ты? Господи, неужели?..

— Это я, Нинель. Я не вытерпел и позвонил тебе.

— Саша, миленький, ты так нужен сейчас. Но не приезжай, не приезжай, я тебя умоляю… У нас случилось ужасное. Не приезжай сейчас!

Он задохнулся от захлестнувшего его волнения, услышав ее голос, ее дыхание, такое приближенное чудом человеческого изобретения, что телефонная трубка в его ладони стала влажной.

— Что случилось? — спросил он хрипло и, не вытирая капли пота, защекотавшие виски, повторил: — Ничего не скрывай. Говори.

Она замолчала. Ее голос удалился и растаял в мышиных писках пространства:

— Плохо, Саша…

— Что «плохо»? Объясни как следует. Что значит «плохо»?

— Плохо с твоей мамой. Приходил Яблочков, был сначала у меня, потом у Максима со мной вместе. Очень был рассержен, что ты уехал…

— Что с мамой? — закричал Александр, ловя ускользающий ее голос. — Нинель, говори громче! В трубку говори! Куда ты исчезаешь? Чертова связь! Нинель, что с матерью? Говори, что у вас!

И опять, наслаиваясь на взвизги, на гудение воздушных далей, стали прорываться ее слова:

— …В булочной какой-то подонок… Его прозвище Летучая мышь. Ты знаешь такого? Он подкараулил в булочной твою мать и сказал ей, что ты убил человека и скрываешься в Москве, что тебя ищет милиция…

— Этого подонка придавлю, как крысу! Что с мамой? Что с мамой? Здорова? Что с мамой?

— Мама больна. Убили Эльдара. Господи!.. Его нашли во дворе, связанного проволокой. Пальцы на руках отрезаны, выколоты глаза. Они пытали его, чтобы он выдал им, где ты, Саша. Это звери, звери!

— Ясно. А что мама? Что говорит Яблочков? Что он?

— Он говорит…

— Что он говорит?

— Он вчера вечером отвез ее в больницу.

— Вчера вечером? Я сегодня выезжаю в Москву.

— Не надо, не надо! Не приезжай! Тебе нельзя! — воскликнула Нинель, и голос ее поперхнулся, упал до шепота: — Нельзя… У нас тут происходит что-то ужасное. Кирюшкин арестован. Понимаешь — Кирюшкин! Логачева вызывали на допрос. Какие-то подростки дежурят у нас в подъезде, провожают меня волчьими глазами. Не надо, Сашенька! Приедешь, когда все успокоится. Не приезжай! Не надо! Не приезжай, мой милый!..

Он погибал в клещах ее голоса. Известие об Эльдаре, страх за мать, за Нинель обвивали и сжимали его горячей духотой, теснотой кабины, ее надышанными человеческими запахами, и он безнадежно ловил ее поперхнувшийся и загороженный диким свистом шепот, с жестким препятствием в горле выдавил:

— Я приеду завтра…

Ему почудилось — она заплакала, вскрикивая:

— Не надо, не приезжай! Саша, не приезжай!

— Я приеду завтра утром.

Глава тринадцатая

— Так чего нам делать с ним?

— Он сказал, что была санкция прокурора на арест? По всей видимости, он причастен к какому-то убийству, так я понял. Понял я, что его дело передается следственным органам прокуратуры, но достаточных оснований нет. Он говорил об экспертизе крови в машине. Это лишь косвенное доказательство.

— Лапшу на уши весит! Убег из Ленинграда! Пьяный до одури он, белая горячка! Прибил кого и напропалую запил. А ордена, видать, украл или содрал с кого. Сдать его в милицию, позвать проводника — и все дела! Вот чудак егорьевский, сам все и выболтал, пьянь или полоумный, что ль? Ехать в одном купе с убийцей оченно интересно, но не жалаю! Не за то деньги в спальный вагон плачены. А ежели у него нож? Встанет, пырнет с пьяных глаз, сейчас много таких!

— Перестаньте кричать, он болен, не видите разве? Не пьян, а болен! То, что он наговорил в бреду, отнюдь не прямые и не косвенные доказательства. Они не свидетельствуют, что он кого-то убил. Он все время повторяет, что убит какой-то Эльдар… кто-то арестован. Какой-то Кириллов, Краюшкин, трудно понять.

— А вы вроде адвоката какого или из каких-то знатоков этого дела? Больно уж вы разбираетесь. Я ни бум-бум не понял, что он тут лопотал, а вы ухо навострили. Из адвокатов, видно? Из защитников? Уголовный мир защищали? Вы из добрых с душегубами, значит?

— Что-то в этом роде. Когда-то имел какое-то отношение. Так вот, дорогой сосед, чтобы инкриминировать убийство, нужны неопровержимые улики и доказательства, дознание и показания свидетелей, протокол экспертизы крови и судебно-медицинская и баллистическая экспертиза. Обвинитель доказывает преступление, а обвиняемый защищает свою невиновность. Прокуратура обвиняет, суд устанавливает преступника. До окончания этой процедуры убийцу пока назвать нельзя. Это вы поняли, дорогой сосед? Какого же пса вы изображаете из себя суд, да еще над незнакомым молодым офицером, который болен и едет с вами в одном купе?

— Крепко вы эти штуки-дрюки знаете. Ясныть — из адвокатов.

— Немного не точно. Несколько лет назад я был осужден и прошел через все, что полагалось. Выучил кодексы и постановления наизусть. Назубок.

— Ах, вон вы кто-о! Значит, птицу из своего гнезда приметили! А я-то кумекаю, что такое, что за защита объявилась! Уголовник человека убил, а вы ему: бред, мол, болен. Попал я в компанию, попа-ал!..

— Если вы, дрянь такая, сейчас не замолчите, я вам расквашу толстую морду, а проводнику скажу, что вы в пьяном виде упали с верхней полки. Согласны на такой исход дела?

— Да вы как? Да как вы сме… как вы можете так нахальничать? Да я мили…

— Замолчите, дрянь! А ну, лезьте-ка на свою полку и — спать до самой Москвы, как суслику! Вы меня до крайности рассердили своей глупостью, милый сосед! Учтите, что я был обвинен в непредумышленном убийстве. Суд признал меня невиновным.

«Кто это сказал? Какой защитник? Кто уголовник? — прошло в сознании Александра. — Я слышал, что они говорят обо мне. Или это началась галлюцинация голосов, когда я вошел в купе, не хватило сил раздеться, я помню: лег на полку и закрыл глаза. Почему в эту минуту кто-то мне сказал; «ТТ» — калибр семь шестьдесят два, восемь патронов в магазине. Это надо знать назубок. Последний патрон разведчик оставляет для себя. «Кольт» — тридцать восьмого калибра. «Вальтер» — калибр семь шестьдесят пять. Оружие украшает человека. Кто это говорил когда-то? Кирюшкин. Что с ним? Эльдар убит? Кирюшкин арестован? Где оно, невозвратное и невозвратимое прошлое? Привычная и даже милая мне война, где мне лучше было на душе. Сплю? Бред? Я схожу с ума… Вот сейчас опять, вот сейчас»…

За толстой стеклянной стеной какой-то комнаты наискось валила толпа, у всех — предсмертные глаза, рты разодраны криком, изуродованы плачем, женские, мужские, детские ноги двигались по изумрудному кафельному полу мимо стены к огромному бассейну под стеклянным куполом, откуда лил зеленоватый бутылочный свет. Толпу давила невидимая сила, напирала, толкала сзади, ноги скользили, спотыкались, и тела людей летели в бассейн, их кто-то неумолимый, темный, в лакированных сапогах, сталкивал в воду, а в забурлившей воде — месиво лиц, глаз, голов, везде странно выгибающиеся спины, распахнутые, как крылья, пальто, множество скрюченных пальцев пытались ухватиться за мокрые кафельные края бассейна, выбраться из воды, но их сбивали и давили подкованные железом каблуки, остроносые женские туфли, широкие приклады били по головам людей, дробили тонкие детские пальчики, скрюченные на кафеле, отлетающие при каждом ударе в стороны, как отсеченные зеленые стручки. А на краю бассейна, в толпе, безголосо воющей, мечущейся, сбрасываемой в кишащую телами воду, вдруг возникало родное лицо среди плеч, покореженных в безмерной боли, такое близкое, милое, дорогое лицо, что он, сжав зубы, задохнулся от слез, от любви, от нежности, потом, дико крича, бросился к стеклянной стене, чудовищно толстой, заглушавшей все звуки до единого, саданул в нее плечом, стекло чуть подалось, выгнулось полукругло, но не разбилось, а родное, залитое слезами лицо, обращенное к нему с мольбой, мелькнуло над краем воды, черный приклад ударил его в висок, и тело матери исчезло в бассейне, переполненном утопленными людьми до краёв. А рядом кто-то истонченным ласкательной ненавистью голосом выговаривал, пришепетывая: «Вот подлюки, до чего страну довели! Гитлера на хрен, в рай, пол-Европы освободили, а что теперь! Всякая падла наших матушек в бассейнах топит! Лучше бы вы не побеждали! Сдали бы страну и жили бы себе потихоньку, пиво баварское пили да окорока пожевывали! Дурак ты, лейтенант! Облапошили тебя кругом! Хрен в сумку дали!»

Из зеленого сумрака пятном проявлялось пухлощекое сомовье лицо, в то же время лицо мальчика-старика, болезненно-зеленое, как бы в плесени, а белые порочные глаза жестоко наслаждались его страданиями, указывая туда, за стекло, где топили в бассейне мать.

«Не имею ли я чести видеть самого Лесика, отъявленную сволочь и труса? — сказал Александр безликим голосом, в спокойствии которого было что-то бесповоротно смертельное. — Как тебя — придушить? Или пристрелить?»

Неспешная скользкая ухмылка расширила и сомкнула рыбий рот.

«По окуркам твою группу крови определят. Свидетель там, где и преступник. Нет у тебя алиби, хоть шилом колись. И пушка твоя. Кроме тебя — ни у одного кирюшкинского лопуха пушки не было. Вычислили. А милиция… а лягаши… Они у меня сидят в кулаке. Все есть, пить хотят. У вас защиты — хрен наплакал. Кирюшкин — белоручка, брезгал дать лягашам в лапу. Айда, посмотришь на своего татарина, — поймали мы его, как бабочку сачком. Не боись, крови немного».

Он по-прежнему чувствовал в своем спокойствии что-то смертельное. Внезапно все стало тихо, бесплотно.

«Пошли, гаденыш».

«Пошли, храбрец».

Он ощупью толкнул дверь. В комнате, заполненной туманом, шла злая перебранка. Из темной толпы к нему в упор сунулось квадратное, дышащее сырым мясом лицо, налитое темной кровью, глаза горели раскаленными углями, немецкий мундир раздернут, железного вида курчавый смоляной волос покрывал до горла жирную грудь. «Раскрою! — заревел он по-бычьи. — Кишки на двенадцать метров выпущу и жрать заставлю!» Александр мимолетом бросил ему с тихим бешенством: «Удушу мизинцем. Укуси себя за немецкий пенис, сволочь недобитая». Вздымая волосатые руки, ищуще шевеля в воздухе толстыми пальцами, багроволицый взревел грозно: «Нож! Ритуальный нож!» Тут его кто-то отодвинул взглядом, и этот кто-то, столбообразный, в плаще, обволакивая сладостной улыбкой, обласкал Александра долгим пожатием влажной бескостной руки, ангельским, не мужским голосом: «Вы хотите найти голову змеи? А лучший способ мести африканца — насилие над белой. Есть ли пропасть между желанием и необходимостью?» Великолепный швейцар в серебрящейся галунами форме выражал изысканное почтение свинцовыми глазами. У него были учтивые манеры, он, грассируя, заговорил прочувствованно: «Я надерзил вам, извините, но сам я мертв. И не могу помочь. Вы тоже умрете. Посмотрите, где вы находитесь. Если человек смертен, жизнь бессмысленна. Если смерть бессмысленна, значит, человек бессмертен».

Оголенный до пояса человек сидел, привязанный к стулу, посреди толпы, не поднимая окровавленных вывернутых век, он тягуче стонал, длинные волосы спадали на плечи. Что у него с глазами? Вырезали? Кто-то выбежал из толпы, шатаясь на тонких паучьих ножках, и запричитал гадливо. Широкий пиджак обвисал на жиденьких плечах, торчали, как крылья летучей мыши, уши. Его залитый пеной узкогубый рот обнажал остроугольные зубы. Потом у Малышева мерзко затанцевало лицо. Бледно-голубые глаза вращались.

Или это был Лесик? Он надрывным криком кричал и плакал и резал финкой себе грудь. Где это было? Когда? Неукротимая злоба взвивала к потолку его вопль: «Мово дядю Степана угробили! Вот он — падла! Брюхо ему мало распороть и кирпич положить!» Он упал, искривленный в пояснице, на пол, захрипел, как в припадке. Толпа загудела звериными голосами. У него странным манером была вывернута нога. Выдавленные ненавистью белки его округлились в гнойных глазницах, и прозрачно посинели огромные острия торчащих ушей. Да кто это — Лесик? Или Малышев? Нет, Лесик… Пробуя подняться, он втыкал финку в пол, багровея сомовьим лицом, и исходил криком: «Пусть медленно подыхает! Кирпич ему врезать в живот! Он дядю Степана закопал, падла!» Все отсмеялись и притихли — прокатился звериный рев по толпе и смолк.

«Заткнись, мразь, — сказал Александр, не разжимая зубов, и повернулся, пошел через толпу к двери. Его шатало, он спотыкался, продвигаясь по комнате мимо злорадно оскаленных из-под немецких каскеток лиц. — Откуда здесь немецкая сволочь? — подумал он. — Лесик собрал палачей? Или это русские?»

Он не дошел до двери, остановился и, чтобы не упасть, уперся коленями в подоконник, холодный, как могильная плита. Это была передышка. Непомерность физической слабости не держала его на ногах. Множество плотоядных чужих глаз ножами воткнулись ему в спину. Позади угрожающе шумели, сговаривались, как убить его, а его стискивала гибельная тишина пустоты с выкаченным воздухом. И стало казаться, что он летит в черный провал впереди. И уже ясно было видно: внизу стояли, поджидая его, люди, растерзанные, голые, безликие, те, которых топили в бассейне. И далекие трубные туманные крики в поднебесье, какие он слышал в сорок третьем году на Днепре осенними ночами, тоской перехватывали ему грудь: неужели вот эти в комнате прикончат его?

И вдруг повышенный умилительным удовольствием голос принялся повторять, с хохотком, надрываясь в толпе:

«Убить героя успеем! Пусть поговорят промеж собой, а мы послушаем их, дружочков, перед панихидой, информацию дадут!»

Чей это голос? Малышева? Ах, Летучая мышь… Тогда, теряя самообладание, Александр в приступе бешенства крикнул языком уголовников:

«А ну, сволочь недорезанная, ваша взяла! Линяй отсюда и дай поговорить, хоть минут пяток!»

«Можем перед казнью разрешить и папиросочку, и стакан водочки, как в культурной загранице! — паясничая, хохотнул повышенный голосок. — Шампани на том свете много! Бочками! Напьетесь!»

«Заткни глотку, идиот! Я тебя на том свете шампанским напою, Летучая мышь!»

В комнате опустело. Эльдар сидел, привязанный к стулу, голова склонена на грудь, длинные волосы свешивались вдоль щек, избитое лицо было в лиловых подтеках, из одного изуродованного глаза капала и капала на рубашку кровь, стекала ниточкой по щеке к губам.

«Что, Эльдар?..» — тихо спросил Александр не то, что нужно было спросить.

«Тысяча затруднений, — заплакал Эльдар и поднял голову, его правый, заплывший кровью глаз был обезображен, как будто хотели вырезать его ножом, левый был полон слез. — Они поймали меня и хотели узнать, где ты. Да почиет над тобой милость Аллаха, о, ясновзорый Саша…»

«Ты прежний стихослагатель и трепач, Эльдар. А смотреть на твою физиономию — радости нет. Говори — что с матерью?»

«Не могу».

У Александра еще достало присутствия духа, чтобы сказать:

«Ты осторожен, как тот сторож на бахче, который ходит воровать арбузы на чужом поле».

«Мама, — прошептал Эльдар. — Твоя аны…»

«Мама? Болеет, ты хочешь сказать?»

«Нет, — подчеркнул Эльдар. У него тряслись губы, он слизывал бегущую из глаза кровь. — Кто оставил себе замену, тот не умер».

Он слушал, мертвея от ужаса.

«Что ты бормочешь, Эльдар? Что с мамой? Говори, черт тебя возьми! Ты переидиотил идиота, а этот идиот я! Говори же, говори!» — грубая, несправедливая, неподчиненная ему враждебность душила его. Совсем недавняя любовь к Эльдару, к его остроумию и иронии не сходила на душу.

«Молчание — это тоже ответ, — всхлипнул Эльдар. — Можно помолчу?»

«Что? Говори!»

«Мамы нет. Нету аны, Саша… Я заходил к вам и видел ее. Там был Яблочков и ваш сосед. Он смотрел на твою мать, как полоумный. А мне, Саша, прости, мне, прости, показалось… она отмучилась».

«Нет, — расслабленно сказал он и закрыл глаза. — Я не отмучился».

«Мама, мама…» И он, замычав сквозь зубы, увидел на белом тонком лице матери жалеющее, незаконченное выражение ласковой улыбки, знакомой с детства, потом увидел ее в тот вечер, когда Яблочков, стараясь возбудить в ней бодрое настроение, принес красного вина, мандарины, разрешил ей курить, а сам энергично ходил на коротких ножках по комнате в снежно-белом кителе майора медицинской службы, испуская сияющую доброту своими хитроумными глазами, неопровержимую уверенность и надежду на все хорошее, что будет в жизни матери. А она сидела у стола в домашнем халате, не закрывавшем нежные, слабые ключицы, опустив свои мягкие карие глаза, держала у губ дольку мандарина, и светлые капельки капали на белую скатерть, разрывая Александру душу.

«Нет. Не хочу, — повторил Александр и, не владея голосом, спросил: — Это они… они сделали?»

«Летучая мышь и Лесик зашли к ней и сказали, что ты убил человека и теперь скрываешься… Это просто отняло у нее последние силы…»

«Бог, который не видит подлецов на земле и всю злую мразь, разве это Бог?»

«Не богохульствуй, Саша. Не всегда будет темнота там, где она густеет».

«Может быть, что-нибудь скажешь про непротивление?»

За их спинами комната наполнялась голосами, хохотом, руганью, кто-то взвизгнул, наслаждаясь безудержной властью:

«Кончать их, но не враз, не враз. По кап-пельке!»

И, уже никак не сопротивляясь, Эльдар прошептал с безнадежной покорностью:

«Конец нам, Саша. Все».

«Все, — сказал Александр задушенным голосом. — Все», — немного погодя повторил он и вдруг так стремительно повернулся навстречу шуму, топоту и голосам, что по лицам входивших в комнату пробежал страх, мгновенно вызвавший у Александра жгучее головокружительное упоение решительностью. Это было исступленное самозабвенное отчаяние, знакомое ему по безвыходным минутам в разведке.

«А ну, кто хочет первым! Шестерых уложу подряд, даю гарантию! — крикнул он взбешенным голосом, выхватывая пистолет из потайного кармана на внутренней стороне бедра. — А ну, все прочь в другую комнату! Быстро, сволочье! Бегом!»

Шарахнулись к двери, там образовалась свалка, Александр рванул узел напутанных на теле Эльдара веревок, но в эту секунду что-то жесткое и острое свистя ударило его в плечо невыносимой болью, к ногам упал железный прут, кинутый кем-то с рассчитанной силой.

Александр дернулся всем телом, повернулся набок, схватился рукой за плечо, заскрипел зубами — и очнулся от бреда. И, еще не окончательно придя в себя, понял, что он в поезде, лежит на нижней полке, что, ворочаясь, ударился предплечьем о стенку. Рану жгло каленым железом, голову сдавливала мутная тяжесть.

Гремели под полом колеса, перестукивали, скрипела скрежетали, покачивались стены. Водянистый воздух рассвета вползал в купе сквозь щели опущенной шторы.

«Что мне привиделось? Эльдар, которого они пытали, мама за столом с долькой мандарина у губ… Как ясно я все видел. Да, это банда Лесика. Все в каком-то безумии. Я болен. Эльдар видел улыбку на мертвых губах мамы: она отмучилась. Сначала отец, потом со мной… Улыбку на мертвых губах я видел на войне несколько раз — и это вызывало необъяснимое чувство перед какой-то тайной, которую унес убитый. Узнать бы ее мысли — нет, это уже в запредельных, запретных измерениях. Я не оправдал любви матери ко мне. Не смог стать ее защитой после смерти отца. Не оправдал».

Он лежал лицом вверх на полке, слышал похрапывание соседей, голоса которых прорывались ночью в его бред, краешком сознания помнил, что кто-то называл его душегубом, убийцей, и он опять думал о матери, и опять тоска и застывшие слезы заслоняли ему горло. Он знал, что все, что мучило его целую ночь видениями, ненавистью и жалостью, был тяжелый сон, близкий к беспамятству. Чтобы не застонать, не заговорить вслух, он прикусил губы изнутри и, пересиливая себя, поднялся, держась за стену. Его подташнивало. В купе спали, за шторой уже светлело утро. Лица спящих отливали нездоровой бледностью.

Он бесшумно открыл дверь, захлопнул ее без щелчка, пошел к тамбуру по качающемуся коридору, и от слез, горячо бегущих из глаз, все колебалось, плыло, распадалось перед глазами на какие-то стеклянно-зеркальные, лучистые осколки.

В туалете он сделал усилие, чтобы вытошнило, но ничего не получилось. С надрывом вырвало одной ядовитой желчью. Споласкивая лицо, он посмотрел на себя в зеркало и не узнал: это было смертно-белое, осунувшееся лицо, ненатурально ярко блестели глаза.

В тамбуре ходили железнодорожные, пахнущие углем сквозняки, утреннее теплеющее солнце раскачивалось на стенах, на металлической рукоятке стоп-крана с серой ниточкой пломбы; за пыльными стеклами дверей проходили платформы дачных поселков, тамбур наполнялся мимолетным шумом, справа и слева отсвечивали на солнце крыши домиков, прячась в листве садов: поезд шел в пригороде Москвы, по дачным местам. Александра бил озноб, стучали зубы, им все больше овладевало чувство безвыходности, и чем ближе была Москва, тем отчаяннее утрачивалась хрупкая зацепочка за смысл его приезда домой, в никуда, в пустоту, где не было матери, и его внезапно ослепило: пропал!

Нет, нет, Нинель, в Москве была Нинель. И, прислонясь спиной к скрипящей стене тамбура; он точно утонул в забытьи. Такого у него не было ни к одной женщине.

* * *

Откуда эти резные шкафчики с выдвижными ящиками, эти фотографии в кабинете ее отца? Как он оказался здесь? Как они познакомились? Мать не видела ее ни разу.

Что таилось в глубине ее зрачков, какие загадки Вселенной, какая запредельная, манящая счастливой гибелью бездна, какое чувство, невысказанное ею, — разве все это можно было передать ее губами, отдающимися его губам так робко и осторожно, что теплые потоки космоса уносили его в безбрежные звездные миры, невесомо опускали на землю, обогретую солнечным ветром?

Потом он лежал, прикрывшись одеялом до пояса. Она не поцеловала, она вздохнула ему в щеку.

— Ты любишь меня, разведчик?

В сладостном изнеможении не обдумывая слова, он ответил шутливо-уклончиво:

«Я знаком с тобой из моих снов. Больше, чем знаком. Я помню во сне твои прохладные груди, и губы, губы…»

Она, радостно блестя глазами, обняла его.

«Спасибо».

«Ты сказала «спасибо»?»

У нее наморщился нос. Ему снова показалось: ее глаза были наделены светом нежной искренности.

«Конечно. А что же еще, Саша?»

«Удивительно, — сказал Александр. — На войне я почти забывал свое имя. Знал только фамилию и звание».

«Умерьте грустный тон, лейтенант, — она нажала кончиком пальца ему в подбородок. — Я вас люблю, и это все. Я иду на Голгофу. Понимаете, лейтенант? На Голгофу».

Он не улыбнулся.

«Спасибо. И я с тобой. На распятие».

Она, улыбаясь, сказала своим обычным безмятежным голосом:

«Повторяешь меня. Ты — плагиатор».

— Нинель, Нинель, — шепотом повторял он ссохшимися губами, придавливаясь к стене тамбура дрожащей в ознобе спиной, бессмысленно глядя на уходившие назад дачные платформы, на которых темными косяками подсыхала роса перед жарким днем.

И вдруг как молния — белым по черному — сверкнуло название поселка на деревянном зданьице с шумом пробежавшей назад платформы — Верхушково, — вспышкой полоснуло по глазам и исчезло, как и гул безлюдной платформы, только поодаль затеплели на солнце скаты крыш, яблоневые сады, испещренные красными искрами, стал поворачиваться заросший кустами купол полуразрушенной церквушки над макушками садов, надвинулся березовый лес вплотную к платформе, мигом оборвался, и разом замелькали какие-то сарайчики с копнами свежего сена — и все кончилось, все затопило пустотой зеленого поля до горизонта.

«Что это — помрачение сознания? Верхушково? Вот оно откуда все началось, вот оно… Да, это то трижды проклятое Верхушково; и здесь дом за новым забором, пруд с задней стороны, косматые звезды выстрелов, вылетевшие из кустов. Верхушково, Верхушково, и Лесик, и его банда, и мама умерла, и убит Эльдар, и Кирюшкин арестован, и Билибин, и они мстят мне. Я все помню, но я в каком-то безумии. Неужели это конец? Последняя моя случайность? Нет, это еще не все. Я еще жив, — повторял он, как молитву. — Я найду их… Я дождусь их в этом доме. Что ж, пусть будет безумие. Я найду их…»

Глава четырнадцатая

Как будто змейки жара докрасна раскаленного железа сходились пульсирующе на висках, он даже видел это раскаленное железо перед глазами багровой дымящейся преградой с болтающейся пломбой на ниточке. Пломба шевелилась от скорости поезда — крошечный запретный серый жучок на полированной стене.

Он безуспешно сопротивлялся. Он поднял руку, потянулся к стене… Никто никогда не смог бы объяснить, что прервало короткое сопротивление и толкнуло к действию, которое не подчинялось сознанию. Он лишь выждал, когда поезд замедлил ход то ли перед семафором, то ли перед стрелками, и со всей силы рванул на себя рычаг стоп-крана…

Весь как бы измятый (успел инстинктивно спружинить удар о землю), он отлеживался на прошлогодних листьях в канаве березового леска, и здесь его с болью вытошнило желчью. И, уже не чувствуя онемевшую от боли левую руку, не оглядываясь на поезд, который, простояв минут пять, с лязганьем, с ударами буферов двинулся дальше, захромал по лесу в Верхушково, в сторону церкви, не забытой им с той лунной ночи. Во время толчка поезда он все-таки зашиб колено, и это затрудняло движение. На дорогу он выходить опасался: там изредка проходили ранние прохожие.

Возле церкви он не сел, а упал на холодный и колючий, как лягушачья кожа, камень, отдышался, чтобы успокоиться, попробовал даже закурить, но бросил папиросу: она оказалась горькой, и было сухо и горько во рту. Он посмотрел вокруг с неожиданной, настойчивой мыслью: запомнить, вобрать в себя это утреннее высокое предзнойное небо с протаявшей, как стекло, зеленоватой луной в этой неумирающей светлой вечности, кирпичную стену церковки, согреваемую солнцем, степной запах полыни у ее стен, серую, пыльную дорогу перед новым тесовым забором, за которым капли росы горели на краснеющих яблоках. Что-то влекло его запомнить эту великую простоту летнего утра, куда привела его та ясная и роковая лунная ночь.

Все должно было быть очень просто. Он должен был перейти дорогу, где сейчас никого не было, и, пройдя несколько влево, спуститься вдоль забора по тополиной аллее к пруду, внизу завернуть у самой воды направо, тут новый забор переходил в жердевую изгородь, в середине которой калитка, ведущая в сад: дальше — тропинка меж яблонь к дому, полянка со срубом колодца неподалеку от зарослей жасмина, откуда, стреляли по нему и куда стрелял он по вспышкам.

Он мысленно прочертил в голове этот путь и, чувствуя, что пересохшие губы потеряли жар, стали ледяными, словно температура спала вмиг, поднялся с заплесневелого церковного камня, вдохнул носом и выдохнул воздух, заставляя ровнее работать сердце, и, посмотрев по сторонам, перешел дорогу, вошел в зеленое укрытие тополиной аллеи вдоль забора, моля судьбу, чтобы здесь никто не встретил и не помешал ему.

В этот час дачного утра берег пруда, истыканный копытами коз, с втоптанными в илистую, грязную его кромку белыми перьями, был занят семейством гусей. Они ходили по мелководью, в осоке, порой устрашающе взгагакивали, поднимаясь на неуклюжих лапах; на противоположном берегу лениво дребезжали козы.

Он знал, что ему нельзя было стоять возле калитки долго, надо было входить, незаметно, быстро продвинуться в тени сарая к крыльцу. Но все-таки он задержался на полминуты под верхним окошком сарая, где мог быть сеновал, послушал тишину, деревенскую, тонкую, и, обогнув дом, на носках взбежал на крыльцо, перевел дыхание, вынул тщательным, мягким движением «ТТ» из потайного кармана, отвел предохранитель и привычно и крепко сжал его во вспотевшей ладони, эту свою крайнюю надежду, спасение и возмездие, безотказно послужившую ему всю войну, — тяжеловатый, теплый, верный комок послушного и родного железа.

Он опустил пистолет в карман, после этого нажал на дверь. Она была заперта изнутри. Он постучал. Ответа не было. Он постучал еще громче и требовательней. В комнате послышался шорох, кашель закоренелого курильщика, прошлепали босые ноги, в сенях загремел засов, выругался осевший, как с перепоя, голос:

— Кого хрен принес? Кто еще там, твою мать?

«Лесик или Летучая мышь? Нет, Лесик!» — пронеслось в голове.

— Откройте, почта! Телеграмма!

— Кому, к хренам собачьим, телеграмма? — выругался голос за дверью. — Днем не мог занести, зараза?

— Расписаться надо. В получении.

— Постой, откуда телеграмма? Из Ростова, может? — вскрикнул фальцетом голос. — А ну! А ну! Давай ее сюда!

И брякнул отодвинутый засов в сенцах, и в ту же секунду Александр с такой яростной силой здоровой руки и здорового плеча толкнул дверь, что человек за ней отлетел к стене, споткнулся о пустое ведро, стоявшее на полу, ведро покатилось с дребезгом.

Лесик, в черных широких трусах, болтающихся на его безволосых тонких ножках, в синей майке, отходил спиной в комнату, дохнувшую кислотой капусты, застоявшимся спиртом, а его сомовье белоглазое лицо передергивалось конвульсивными судорогами. Потом истошный визг, переходящий в горловой рев, хлестнул по ушам Александра:

— Лягаши! Падла! Окружили, блямбы!

— А ну, сволочи, вставай все! — крикнул Александр и, скрипнув зубами от рвущейся в нем ненависти, вдруг против воли бешено засмеялся, и этот смех показался ему кусками застрявшего в горле льда. — Судный день пришел, сволочи! А ну, все вставай к стенке! Вставай, мразь!

И он ткнул пистолетом в сторону глухой стены, загороженной одной лавкой, застеленной плащ-палаткой, на которой в одних трусах трясся худыми плечами Малышев, Летучая мышь, скуля, постанывая по-собачьи, растрепанные его волосы и хрящеватые растопыренные уши делали его голову чудовищной маской.

— Лягаши! Падла! На том свете прикончу! — визжал Лесик, и слезы текли по его пухлым щекам. — Откуда вы, бляди? Откуда?

— Стать! Рядом… с Летучей мышью, мразь! В визжащих и рыдающих не стреляю! Заткнись, гнида! А ну, рядом, Лесик-Песик-Дресик! Встать рядом! И молчи, убийца! А это кто такой? — крикнул Александр, увидев рыхлого человека, толстым животом вдавившегося в угол за не задернутой до конца занавеской. — А это еще что за харя? Твою мать, да никак мильтон? Или одежду только напялил для камуфляжа! Пушка есть? Кидай сюда, на пол!

— Оружие, — младенческим голосом сказал рыхлый. Он сорвал с табуретки ремень с кобурой, кинул его к ногам Александра. Тот ударом каблука отшвырнул кобуру в угол комнаты.

Рыхлый человек, придерживая милицейские галифе, поджимая пальцы босых ног, засеменил к лавке, тряся жирными женскими грудями, вжимая затылок в пухлые, как подушки, плечи, тестообразное лицо его было оплывшим, черно-медным, под глазами висели желтые мешки, что бывает после ночного пьянства.

— Значит, ты, чернорабочий правосудия, пьянствовал с этими ублюдками? — Александр указал на стол, где стояли бутылки, валялась буханка хлеба, раскиданы на тарелках куски недоеденной колбасы, торчали рваными краями банки американской тушенки. — Значит, ты, мильтон, заодно с этой бандой? Работаешь на нее? Так вот почему гнида Лесик хвастался, что милиция у него в кулаке! А ну, вставай, шкура милицейская, рядом с бандой, и молись, гнида!

— Я случайно, случайно, да-да, вы говорите, чернорабочий, — выдавил детский всхлип толстяк в милицейских галифе. — Вчерась зашел к ним для делового разговора. Ведь ограбили их… Из поселка я…

— Их ограбили, а не они ограбили? Молодец, мильтон!

Он не мог остановить себя, ненависть сжигала его до черноты в глазах, душно перехватывало дыхание, и он не узнавал свой голос, хриплый, высокий, какой бывал у него, когда терял самообладание в приступах ненависти.

— Ты, Лесик! — крикнул Александр, чуть подняв пистолет. — Ответишь сразу, умрешь легче! Был у моей матери? Отвечай быстро, гаденыш! Был?

Лесик, прикованный глазами к пистолету, полоумно заталкивая пальцы в рот, грыз их, сипя животным горловым мычанием, и мелко сучил голыми ножками недоразвитого подростка.

— Не-е, не-е, не-е… Летуч… Летуч…

— Не я, не я! Врет, врет! Лепит под меня! Врет! Он, он заставил! Вместе ходили, чтоб веры больше было! — пронзительно заглушая его, издал предсмертный козлиный вопль Летучая мышь, и бескостное тело его, трясущееся, как в припадке контузии, начало вроде бы в беспамятстве клониться к тучному участковому, стоявшему в столбняке с обморочно прижмуренными одутловатыми веками. — А энтот мильтон — Лесика дружок! Закладон, вместе пили! А он ему помогал с милицией московской лапшу жарить! Чонкин его фамилия! Старшина он! Ненавижу я их, заставляли меня, били, за человека не считали! Сашенька, я мать твою не убивал, женщина она хорошая, больная была, сказал ей только… Заставили! Саша, не убивай! Рабом твоим буду, ножки мыть, целовать!.. Не убивай, пожалей ты меня, вора жалкого, жить я хочу, молодой я, на войне даже не был…

— Эх, мрази! — сказал Александр через зубы. «Пропал я, и пропали они. Все!»

Он сделал шаг назад и выстрелил два раза. Он даже мельком не захотел глянуть, как почти одновременно повалились они лицами вперед, услышал, как захрипело что-то в горле не то у Лесика, не то у Летучей мыши, что-то упало со стола, краем зрения увидел вываленное в растекавшуюся кровь на полу месиво жирной тушенки — его опять гадливо потянуло на тошноту, и он натужно выкашлял липкой желчью. Выпрямившись, справляясь с дыханием, вытирая рот тыльной стороной руки, в которой был зажат пистолет, он с ненавистью посмотрел на тучного милицейского старшину, который, кругло выкатив выбеленные страхом глаза, одеревенело стоял на своем месте, а пальцы ног улитками поджимались. И Александр проговорил с холодным пренебрежением:

— А ну, мотай отсюда, мильтон, чтоб ноги в задницу влипали. И если дашь о себе знать, я тебя найду. Запомни меня: командир взвода полковой разведки. Лейтенант Ушаков. Честь имею. Брысь отсюда, проститутка милицейская!

«Что это было? Честолюбивое сумасшествие? Безумие?»

Тучный милицейский мигом совершил какие-то звериные движения, озираясь на неподвижные тела, ткнувшиеся в лужу крови возле лавки, бросился к кровати, колыхая, как гирей, обвисшим животом («Как таких держат в милиции?» — мелькнуло у Александра), схватил что-то в обе руки, прижал к груди и выбежал из комнаты. Последнее, что запомнилось, были сапоги, зажатые у него под мышкой. Хлопнула дверь, простучали босые ноги по крыльцу — все замерло. Солнце мирно по-летнему лежало теплыми квадратами на полу. Было ли все это? Или опять был бред, мучивший его не один день? Тогда он подошел к лавке, что стояла у глухой стены, и поглядел на тех, кто лежал возле нее. Ему не хотелось разглядывать их лица — не очень сильно окровавленные, тронутые серизной смерти, даже помолодевшие в спокойствии губ, бровей, непохожие на те лица, которые были при жизни.

У него едва хватило сил выйти из дома, спуститься, хватаясь за перила, по лестнице, добраться до колодца, вокруг которого была сырая прохлада. Ему неистребимо хотелось пить. И еще хватило сил вытащить ведро плещущей через край воды, окунуть подбородок в ледяное наслаждение, прозрачное, ломящее зубы, и пить, пить, не утоляя жар, опаляющий его всего.

И здесь возле колодца он потерял сознание.

* * *

Он умер в сельской больнице дачного поселка Верхушково, и в последние минуты, и перед последним прощанием с землей ему почему-то представлялся буйный беспрерывный дождь. Он был странного таинственного цвета, он шел сплошной стеной над домами, он отвесно бил в крышу больничной палаты, в звеневшие антенны, в желоба, в шумевшую листву деревьев на улицах поселка; всюду выплескивались на тротуары фонтаны из водосточных труб, растекались во все стороны красными лужами, скапливались в кюветах жирно лоснящимися озерами, волновались, пузырились под прямыми ударами бешеного ливня.

Люди в ужасе бежали по городку, прикрывая головы руками, газетами, ставшими сразу черно-алыми, с ног до головы облитые чем-то красным, женщины тянули за руки кричащих детей, струи хлестали в их открытые рты, заливали брошенные на тротуарах коляски, текли кровавыми ручьями по лицам плачущих младенцев. Густо-алая стена падала с неба нескончаемо, размывая весь поселок в разъятую бурлящую котловину. Это была кровь, она соединялась в реки, изгибалась, змеилась везде — на стеклах, на стенах, на, витринах, на одежде, промокшие насквозь юбки бегущих женщин с детьми отяжеленно облепляли ноги, мужчины, куда-то тоже бегущие, метались по асфальту, утопая по щиколотки в кипевшем потоке, — и всюду стоял приторно-жирный, железистый запах человеческой крови, и соленый ее вкус забивал нос и рот и не давал ему дышать.

Он умер, не приходя в сознание.

1995 г.

Загрузка...