"Вроде бы за четыре месяца, что был там, не произошло ничего особенного. Но ведь что-то было? Не зря же в госпитале не мог спать раздетым, не мог уснуть, пока не надевал пижаму и ложился прямо в ней, ведь не даром от малейшего шороха, от шума за окном вскакивал по ночам и потом лежал до утра с открытыми глазами не в силах уснуть, ведь не просто так все эти ночные крики и бред таких же, как я", – и, изнемогая от неразрешенных до конца вопросов, Манько морщил лоб, безуспешно пытаясь что-то вспомнить, но в памяти все действительно сплыло и слилось в единообразный, нескончаемый день – в последний день там…
Было шесть часов, августовское утро, вокруг топорщились камни, в звенящей, зловещей тишине незримо подкрадывалась сгущенная духота, когда в глухом, без каких-либо признаков жизни ущелье, заминированном душманами, продолжалась длящаяся почти трое суток операция. Растянувшись по тропе уступом влево взвод саперов медленно продвигался вперед, а позади, так чтобы все были в поле зрения, шел Манько. Группа прикрытия, стерегущая на случай внезапных выстрелов каменистые складки гор, замыкала эту живую змейку, и окружающий их нереальный, как в сказке про злых колдунов или на безжизненной далекой планете пейзаж был наполнен стуком металла, громкими голосами.
Палило нещадно, мучительно давило жестокими лучами солнце, стиснув зубы, расчетливо-спокойно, сосредоточенно работали запыленные, с грязноватыми потеками пота на лицах, со слипшимися волосами саперы. Тип мин определили сразу – противопехотные, итальянского производства, поставленные на неизвлекаемость со зверской задумкой: взрываются через несколько секунд после воздействия, чтобы увеличить потери и вызвать панику, – и Манько, хватая ртом жгучий воздух, стараясь не думать о прохладных Карпатах в Союзе, шел в каком-то тягостном предчувствии этого взрыва.
Внешне он был спокоен. Он давно научился быть спокойным, чтобы вовремя принять нужное решение (страх леденил тело лишь несколько дней четыре месяца назад), но на душе оставалась тяжесть.
«Что заставляет меня и ребят идти на грани смерти? Сознание долга перед сзади идущим? Или просто – желание выполнить рискованную работенку? Или совокупность всех «надо» и «обязан»? Манько знал, что каждый, кто выполнял присягу, был здесь, выполнял ее на совесть и, ежедневно встречаясь со смертью, злодеяниями душманов, неудобствами и лишениями, не терял человеческого в себе, не вбирал звериного. Он и сам почувствовал, как накипь дури, которую привез с собой с гражданки, здесь моментально выбило, а взамен ее впитался какой-то порыв, одержимость, новь, и на глазах в душе родилось то, что было когда-то у молодежи двадцатых.
"Какой неприятный скрежет. Камни что ли? Хуже, чем пенс пласт по стеклу. Когда же конец этой тропе?… потом будут новые потом… Взводный подхватил желтуху… все на мне. Проклятая жара. Когда же отключиться этот солнечный рефлектор? Скрежет выводит!"
…Манько вздрогнул, рука вылетела из воды, и он с силой, так, что брызги ударили в лицо, хлопнул по ее поверхности, по телу пробежал холодок. И вдруг Манько явственно представил, как paздался невыносимый, бесконечно продолжительный треск за спиной, как все оглянулись и с ужасом посмотрели на него, а он только почувствовал, как из-под ног убегает земля, переворачивается, как пронеслись склоны гор, и перед глазами взошло безупречно голубое высокое небо, этот раскаленный до бела шар, который то приближался, то удалялся, то двоился, то вертелся, и затем наступила сплошная темнота. "Когда же очнулся? Черт его знает. Но не помню больше афганской земли, не помню месяца в Ташкентском госпитале, смутно все, русская речь только запомнилась… в Тбилиси уже… За моим окном росло огромное кизиловое дерево. Там же начал ходить, и каждое движение – как острие ножа в голову… Курорт Саки. Бархатный сезон. Море. Море воды. Песчаные пляжи. Только мы там были не отдыхающими. Сколько было там наших? Я ходил уже с тростью, а ребята лежали без ног… Мне опять повезло. Прекрасные крымские пейзажи. Но почему они отпечатались серыми красками? Разве в ущелье больше цветов?
– Стол готов, Генушка! Сыночек! Ты скоро? – голос мамы за дверью вернул в настоящее.
– Да-да, я сейчас…
С момента приезда минула неделя. Теперь Манько иногда вспоминал, что радовался этому возвращению слишком долго и оттого, что родные лица, привычная домашняя обстановка, двор ежечасно окружали его и оттого, что вновь бродил он по заснеженным светлым улицам любимого города, которые казались еще прекраснее, оттого, что жестокие бои в горах, засады, обезвреженные мины, очищенные километры дорог, песков нестерпимый жар, жажда, голод – все это, к счастью, закончилось, на душе было очень тепло и покойно. Новый период в юности, когда исполнилось только двадцать с хвостиком лет, обещал много хорошего, и Манько, необычно возбужденный, находился в странном лихорадочном ожидании какого-то случая в судьбе, и жил, подгоняя время, чувствуя, как растет, ширится в нем заряд любви и доброты ко всем людям. Но чем дольше длились сладостные минуты радости, тем чаще преследовали его необъяснимые, болезненные приступы тоски. Чего-то не хватало, душа настойчиво просила, требовала, и поздними вечерами, сидя в темной кухне близ зажженной газовой плиты с неприкуренной сигаретой в пальцах, он неотрывно смотрел на потухающий в запотелом окне свет домов через дорогу напротив, опять-таки словно ожидая, сам не зная чего.
Временами он думал над тем, что прежде жил бессмысленно, без забот и цели, помнится, увлекался. "Не о чем вспомнить, разве что о мелочах. Странно, как глупо и попусту человек расходует отпущенный ему срок? Я вроде любил, но если перед самим собой быть честным, то ничего не было, как и того адреса девушки, о котором я всякий раз говорил ребятам перед боем. Но ведь есть нескончаемое время, существую я в нем, несмотря ни на что, пройдя сквозь огонь и смерть. Каждому поколению, видимо, пришлось выдержать свое», – думал он, испытывая нарастающее угнетение, и, вспомнив рассказ таксиста-десантника о том, как в Чехословакии вспыхнул революционный мятеж, отчетливо представив закрытые окна домов в Братиславе и в темных, спящих переулках хлесткие выстрелы, до содрогания представив привязанного к дверям почты и зверски разорванного молодого солдатика, он вдруг горько отметил, что слушал тогда таксиста с явно притупленным ощущением, также, как потом и двоюродную сестру, у которой в схватке с китайскими лазутчиками на границе погиб жених. И поймав себя на мысли, что в событиях на Даманском и в стреляющей Братиславе враг казался вдалеке, расплывчиво, пока сам не столкнулся лицом к лицу в Афганистане, Манько озадачился: что тогда мешало воспринять близко к сердцу боль таксиста, трагедию сестры? И отвечая, он все пытался избавиться, высвободить душу от налегших на нее тягостных вопросов, совсем не предполагая, что через неделю ровно тихо вкрадется, вселится в него неизлечимая тоска. Та тоска по ребятам, делившим между собой пополам сухарь из сухпая и два глотка воды из теплой пустой фляги, по трудном опасному делу на крутых горных серпантинах, где к гибели ведет малейшая неосторожность, та тоска, которая все-таки подступит незаметно, охватит полностью и, как непроходящая ноющая боль в затылке, будет медленно изнурять, истреблять его по частям, и не верилось, до кривой улыбки на губах не верилось, что именно она поможет найти верный ответ, все ответы.
Целую неделю Манько неутомимо разыскивал одноклассники», он жаждал встреч, жаждал общения, но ребята либо еще служили, либо в суматохе обычной студенческой сессии тратить на разговоры лишней минуты не желали, девчонки же, большей частью успели выйти замуж, сменить адреса, фамилии, а тех, что не поддались искушению семейной жизни дома застать было трудно, и раздраженный, злой, часами скитаясь по улицам в одиночестве, Манько уже согласился с тем, что их ничто не связывает. Но изредка встречая кого-нибудь в автобусе или на улице, он не радовался, потому что замечал частенько в глазах скользкое холодное выражение. Он обзвонил абсолютно всех, кого знал, пробуя договориться о встрече, но мало кто согласился, на том конце провода в лучшем случае сочувственно поддакивали, возможно, что кивали головами, но потом, отыскивая самые разные, порою невероятные предлоги, чтоб их только оставили в покое, решительно отказывались, – и стоило лишь вообразить эти страдания в поисках общения, как Манько чувствовал почти безвыходную тоску. Поэтому, когда отец, как бы невзначай заводил речь о ребятах, Манько предпочитал отмалчиваться или же иронично восклицал, что не намерен врываться со своими военными взглядами в розовые юношеские мирки, потом был угрюм и замкнут.
"До чего страшно ощущение этого одиночества – его пустоты, его застывшего времени, его безвыходности, – в отчаянии думал Манько. – Где же те люди, с которыми смогу поделиться всем, чем живу?" И все же отлично понимая, что никто сию минуту не явится к нему, чтобы поговорить, поспорить, просто выслушать, Манько не мирился.
Однажды зябким хмурым вечером, когда колко хлестал по лицу снег, кутаясь в куртку, стоял расстроенный Манько, дрожа и сутулясь, на троллейбусной остановке, курил, нервно покусывая фильтр сигареты, оглядывая ожидающих транспорта людей, которые также как он, сжимались, отворачивались от пронизывающего сырого ветра, как вдруг ему показалось, что над шапками, платками, шляпами и толпе пупом возвысился и пропал мужской черный зонт («Зон среди зимы?!), но снова раскрылся и поплыл, покачиваясь, прыгая, приближаясь.
Манько видел, как ошарашенно, недоуменно, но и не без интереса набщлюдали за ним люди, впрочем, на лице обладателя "трех слонов» следов смущения не обнаруживалось, напротив, была некая снисходительность, жалость к окружающим, надменность. И Манько разозлившись внезапно, как будто получил вызов, схватив юношу, когда тот поравнялся с ним, за рукав, остановил.
– Чего тебе дед? – огрызнулся тот.
– «Ну и хам!» – возмущенно подумал Манько, а вслух произнес: – Хотел узнать, зачем тебе зонт?
– Знаешь, – парень лет семнадцати, симпатичный на вид довольно бесцеремонно и продолжительно осмотрел Манько, затем нажимая на окончания, сказал, – дед, это, конечно, не защита от снега, просто содержу в чистоте и сухости свою совесть.
– Да?!
– А что? Пояснить?
– Попробуй.
– Ты, надеюсь, смыслишь в философии? Бытие определяет сознание. А вокруг столько грязи, и она все липнет, все летит на голову, так что избегая дурного воздействия, прикрываюсь, дабы не видеть и сохранить в чистоте сознание.
– А-а-а, от жизни уходишь.
– Нет, дед. Живу с чистой совестью и весело, надо сказать живу.
Либо Манько ему чем-то понравился, либо парень не пожелал упускать возжности поразмыслить в очередной раз о себе, о жизни, но с непостижимой легкостью он предложил Манько прокатиться в новый район города, обещая веселый вечер и знакомство с интересными людьми, и Геннадий выслушав внимательно и скупо поблагодарив, согласился.
Они разговорились по дороге, познакомились, и Жоржик, – так он представился, – без стеснения ругая Манько за мрачный вид, все дотошно выспрашивал.
– Ты, дед, поражаешь меня, невеселый такой, морщины, мешки под глазами. Пьешь что ли?
– Бывает иногда, – увильнул от ответа Манько.
– А может ты наркоман? – не унимался Жорж. – Ты вот улыбаешься, а глаза грустные. У меня вон приятель, глаза – точь-в-точь как у тебя, вчера за магнитофоном привалил. Я не дал, так он – нож к груди. Глаза пустые, стоит, покачивается. "Давай, – говорит, -маг, а то убью", и давит рукой. Чувствую, лезвием пиджак проколол. "Хана" – думаю. Потом изловчился и врезал ему по "чайнику" Смотри, дед, ты тоже без шуточек. Договорились?
– Не переживай, тоскливо мне, потому и глаза такие.
– Зря, дед, от скуки можно свихнуться. А тебя верно поколотили вчера? Я вижу, что прихрамываешь.
Было дело, – опять увильнул от честного ответа Манько, покосившись на парня.
– Один наверно был, без компании?
–Да.
– Так бежал бы, чего на рожон лезть?
– Не привык я.
– Зря дед. Ну, ничего, сейчас тебе весело будет, обещаю. А тоску брось, у нас не любят тоскливых.
"Веселый парень! – Манько ухмыльнулся. – Что ни говори, чувствуется молодость. Ему кажется, что повсюду огонь и вода, один он разбирается в жизни. Ну что ж, в конечном счете, уверенность – это неплохо. Самоуверенным в жизни, как правило, больше везет. И хорошо, что не строит он воздушных замков…"
В квартире, куда его минут через двадцать привез радушный Жорж, было тепло, уютно, успокаивающе царил полумрак, слегка подсвеченный из углов сверху миниатюрным голубым ночником, и в окно видно было, как летел наискось, подгоняемый порывистым ветром, мелкий, точно мошкара, снег. Манько без приглашения небрежно скинул полусапожки, куртку расстегнул и повесил на вешалку, размотал шарф, снял шапочку-петушок, Жорж щелкнул выключателем – и сразу же выплыл из темноты застеленный бело-голубым стеганным покрывалом из нейлона с маленькой подушечкой диван, полированный журнальный столик на трех кривых ножках с портативным японским магнитофоном, завораживающе засверкал стеклами, ручками книжный шкаф, нежно засияли переливающимся глянцем фотографии рок-групп и звезд мировой эстрады, броско забелел цветами драпированный гардиновый тюль, и краснеющий ворсом, мягкий синтетический палас, приятно поглотил шаги. На нем в беспорядке валялись мелко исписанные четырехстрочными столбиками листы. Жорж поспешно собрал их, не жалеючи сминая в руке, и сунул в ящик письменного стола.
«Кажется с ним я наконец разгоню скуку", – потянувшись, подумал Манько и с удовлетворением освобождено вздохнул, провалился в рыхлый паралон дивана, чувствуя спокойствие и некогда потерянное облегчение.
Насвистывая, Жорж вставил между тем кассету, перемотал ее, уменьшил предусмотрительно громкость, все удивленно и вопросительно поглядывая на безмолвного Манько, поистине наслаждавшегося покоем, одобрительно подмигнул ему и отправился варить кофе.
– Закуривай, дед, родичи на дне рождения, – крикнул он из кухни, – пепельница в шкафу.
Поднявшись нехотя (диван словно притягивал), Манько осторожно вытащил хрустальный кораблик, служивший пепельницей, задержался на минуту у полок, с интересом разглядывая корешки книг, беспричинно улыбнулся и вернулся к дивану. Он был в отличном настроении, потому что случайная встреча, которая, хотелось, чтобы была не случайной, и чудаковатый на первый взгляд Жорж, как пожалуй, и Манько для него, и расслабляющая обстановка, которая убаюкивала, погружала в дремоту, не давали повода для неудовольствия, и Манько, покручивая, тщательно разминая ароматную сигарету, беспечно развалившись на диване, закинув ногу на ногу, с еле заметной улыбкой на губах сидел в сладкой истоме, закрыв глаза, прислушиваясь к музыке и звукам на кухне, где гремел кофейником Жорж.
… – Если не ошибаюсь, ты служил? – Жорж, переодетый в махровый полосатый халат и гамаши, вошел пружинистыми шагами с двумя изящными чашечками.
– Угадал, – Манько усмехнулся. – А что?
– Слышь, дед, а Наполеон для тебя авторитет? – спросил Жорж, присаживаясь и подавая фарфоровую чашку.
– В каком смысле?
– Как военноначальник, допустим.
– Допустим, что да.
– И вот, дед, он поговаривал, что армия, которая не воюет лет тридцать, становится страшно неповоротливой, обюрократившейся машиной. Тебе часом вместо занятий или стрельб не приходилось рубить топором траву, или красить ее, или все круглое переносить, а все квадратное перекатывать? –
– Хм-м, нет как-то. А вот что касается Наполеона, то доля правды есть. Почему ты спрашиваешь?
– Почему? – Жорж посмотрел на дверь, быстро провел пальцами по пухлым губам и непроизвольно засмеялся, приоткрывая мелкие, прокуренные до желтизны зубы. Эх, дед, меня, как видишь, интересуют многие вопросы: политика, например, состояние армии, возможность возникновения войны. Я не всегда нахожу такого собеседника, как ты нестереотипного. Когда мы стояли на остановке, я заметил за тобой много странностей… Они располагают.
"А малый с головой", – подумал Манько, наблюдая пристально за рукой Жоржа, аккуратно помешивающей крохотной ложечкой кофе. – Только поначалу прикидывался пижоном". Открытие это вдруг сильно взволновало его и, моментально представив томительные бесконечные часы одиночества, проведенные в своей прокуренной, запущенной комнате, невольно сравнив с собой Жоржа, который также, быть может, мучился оттого, что был не в состоянии отыскать человека, который бы смог его понять, Манько решил кое о чем его расспросить.
– Хорошо, Жорж, но, извини, а какая ты фигура, чтобы судить о политике? |
– Я? – Жорж широко заулыбался, и растерявшись, переспросил. – Я? Молодой человек, но ты зря спросил, по-моему о ней поговаривают все кому не лень. Или я не прав?
– Возможно прав.
– К тому же я, – продолжал Жорж, – я – современный нигилист, а чтобы отрицать по-умному, выражать неприятие, надо хотя бы четко знать то, что отрицаешь.
– Резонно, – заметил Манько, прикуривая. – И что же ты отрицаешь, если не секрет?
– Многое, дед. Погляди в правый угол, – сказал Жорж, рукой указывая на стену, – видишь висит фото Андрея Макаревича? Еще года три назад его поливали как могли грязью. Помню даже диспут в школе, где наша классная возмущалась его творчеством. А что теперь? Его поднимают на щит, хвалят, берут интервью. Где логика, дед?
– Все изменяется.
И тут изменился в лице, густо покраснел Жорж, широко раскрытые глаза сузились, точно прощупывая Манько, и твердым голосом он отчеканил:
– Ты лжешь! Прости, может, просто уходишь от ответа. У нас есть два мнения: то, которое несут с телеэкрана и предлагают с газетной полосы, но в жизни оно не в счет, в жизни важнее другое, то, которым обмениваются за чашкой кофе незнакомые люди. Как мы, допустим. Через час они безболезненно разойдутся, и им будет глубоко фиолетово до того, что честно сказали друг другу.
– Постой, Жорж, ты утверждаешь, что средства массовой информации вводят граждан в заблуждение, то есть, иными словами, похожи на лицо молодящейся женщины – в пудре, помаде?
– Да, но мы затронули пока одну проблему. Скажи, тебя волнует наша молодежь? Твои, мои сверстники? – Глаза Жоржа снова расширились и влажно заблестели, и Манько показалось, что где-то уже видел подобные глаза, прямой обжигающий взгляд. Но где? Когда? При каких обстоятельствах? – Смутная тревога шевельнулась в нем.
– Скажи, дед, зачем я цепляю на дискотеке панковский ошейник? – при этом Жорж полез в карман и вытащил шелковую черную ленту чуть меньше метра длиной. Взяв ее в руки, Манько удивленно повертел, пожал плечами.
– Затем, чтобы выделиться, понимаешь, дед? Но такие ленточки почти у всех. Скажи, зачем они нам? Зачем эти обезьяньи способы обратить на себя внимание?
– Других способов, Жорж, наверно, нет.
– Есть. Но ты спокоен? – Парень усмехнулся. – Да нас, дед, зажали просто, отпихиваются, нам не доверяют! Где мы? Нигде. А во мне столько энергии, что я готов, ну не знаю, черти что переломать. – Он вдруг вскочил, нервно сунул руки в карманы халата, зашагал по комнате от дивана к окну. – И вот, дед, вывод: плюнули на меня, я плюю на них, смачно, и мне радостно.
– Вот как? – Манько ладонью поправил волосы, сел ровно, cut зал, пальцем указывая на Жоржа:
– Значит, вы все отрицаете?
– Да, дед. Все, кроме веселья, радости и личного благополучии, только не учи меня, пожалуйста, не говори, что это плохо, что я живу под маской. Я видел таких учителей. В открытую они твердили, что поступать надо так-то и так-то, а сами втихаря творили обратное. – Жорж остановился. – И вот оно, мнение, видишь?
– Постой, Жорж, а если я в Афгане воевал, кровь проливал, а со мной тысячи таких же, как я, – по-твоему получается, что зря?
– Ты воевал? Дед, ты воевал?! – воскликнул Жорж, и некое замешательство, скользнувшее в его глазах, тут же сменилось раздражением. – Конечно, зря. Кому это надо? Ребятам? Так ничего они, кроме свинца, тифа, желтухи не получили. Может, матери твоей это надо? Скажи какое ей счастье увидеть тебя, прости калекой? Или в гробу цинковом?
И все погасло в Манько: и радость встречи, и волнение, и наслаждение покоем в комфортабельной комнате, и почудилось, что балагур, благодушного вида Жорж так беспощадно, не задумываясь, одним махом, предал забвению всех, кто сражался и умирал в мрачных ущельях. "Ему надо сейчас же достойно ответить", – поспешно подумал Манько, машинально потянувшись к тугому, плотно облегающему вороту рубашки, растягивая по привычке верхнюю пуговицу, как когда-то, уловив в наушниках миноискателя отдаленный писк, отделял от потной шеи воротничок, – и что-то похожее на взрывную волну, извне толкнуло в грудь. И побагровев, Манько, захлестнутый болью и ненавистью, не выдержав, стиснув зубы, рукой рванул так резко за ворот, что перламутровые кругляшки беспорядочно посыпались на палас, оголенный по пояс, вскочил, и повернувшись спиной к ошарашенному парню, изнемогая от мучительной боли, крикнул:
– Это для тебя зря?!
И, цепенея, как будто стоя на ледяном звенящем ветру, увидел Жорж скрученные бугорки кожи, безобразные лиловые шрамы, швы, и побледнел, закрыл глаза, беззвучно зашевелил губами.
– Для тебя это зря?! Пацан, молокосос! – Развернувшись, Манько крепко схватил за плечи, впился трясущимися пальцами в халат, неотрывно глядя в упор на пораженного парня. – Они нам глаза выкалывали, носы отрезали, уши, головы. Они вспарывали животы и набивали землей. Они из кожи со спины нарезали бинты. Забыть это?! На их минах взрывались бензовозы на моих глазах, и в воздухе пахло горелым человеческим мясом. И ты предлагаешь мне забыть это?! Что ты сможешь ответить? Ты?! Нигилист современный?! Ты же жизни не видел!
Жорж отшатнулся:
– Прости, Гена, прости.
Губы Жоржа дрогнули, и в затуманенных глазах его, во взгляде, в чертах лица Манько уловил нечто беспомощное, растерянное,опустошеное. "Где-то видел я этот взгляд, – вновь подумал Манько. – Видел. Точно помню, что видел. Но где? Когда? Может, в госпитале, в Ташкенте? У ребят, которые лежали без ног? Или в Саках. Не помню. Забыл. Но где-то видел. Черт, память подводит, и затылок жжет. Но видел". И сверх усилием заставил себя напрячь память, он припомнил, что после приезда, проснувшись как-то под утро, часу в пятом, когда за окном еще держалась темень, сидел, испуганно озираясь по сторонам, в койке в холодном поту, напряженно прислушиваясь к утомительному урчанию холодильника за стеной, к шорохам и попискиваниям в клетке, где помещались помещались попугайчики Кузя и Катька, – а перед глазами не исчезало, не убегало, а мелькало, как наваждение, живое существо близкое к человеку, но не человек, которое приснилось.
Этобыла услышанная в детстве легенда о человеческой подлости, родившаяся в острогах Тянь-Шаня. Чабаны рассказывали, что издавна в этих местах в горном холодном воздухе, плотном, почти вязком, в тишине ночи под мерцающими звездами за неровной грядой конусообразных вершин оно появляется всякий раз под осень, стонет, плачет, жалуется, как человек, и дикий жуткий вой, многократно усиленный эхом на протяжении целой ночи катится, не затихая, по долинам. Суеверные твердили, что это дьявол, гуляющий в поисках заблудших человеческих душ, сетует на мучения, но чабаны угрюмо доказывали, что это бродит погибший альпинист, сорвавшийся в глубокую трещину вечных ледников и брошенный товарищами. Его могли найти, вытащить, и быть может, если он не убился насмерть, оказали б помощь, или в конце концов доставили тело на Родину, чтобы похоронить по-человечески. Но никто не рискнул спуститься, все струсили, как один, и даже любимая. И ушли они, бросив его, а альпинист выжил и выкарабкался, седой, страшный, с окарябанными щеками, один в белоснежном безмолвии. И решил он тогда расквитаться с подлостью, с товарищами своими, к людям не возвращаться. Кто они, если предали друга? Долгие годы настойчиво искал он встречи, знал, что те не преминут вернуться, через год, через два, через десять лет, но вернутся, и ждал. А однажды глубокой осенью в лагере, где остановилась накануне восхождения группа, в крайней палатке, проснувшись, кто-то нашел мертвых: трех мужчин и женщину. Кожа на лицах была разодран ас нечеловеческой силой, шейные позвонки переломаны. А он, сказывают, разочарованный в жизни до сих пор бродит по горам в поисках смерти, диким ревом наводя до озноба ужас на местных жителей.
"Так вот где я видел эти глаза, этот взгляд. Сон? Но я отчетливо видел тонкие лучики морщин, расходящиеся от уголков глаз. Опустошенный взгляд, беспомощный, растерянный. Жертва измены. Не скорее подлости".
– Ты сказал, Жорж, прости?! Разве ты должен просить прощенья? Мы были предельно откровенны.
Подперев голову рукой, тупо уставившись в чашку с черным осадком на дне, Жорж сидел на диване.
– Гена, слышь? О разочаровании ты верно сказал. Об измене и о подлости тоже.
Манько тяжело поднял голову, осторожно присел на корточки перед Жоржем, заглядывая в глаза, охлажденный рассказом; справившись с замешательством, с некоторым помрачением ума, потянулся за сигаретой, зашуршал пачкой.
– Компании сегодня не будет, – сказал в раздумье Жорж, немного погодя, посмотрел на часы. О чем-то отвлеченном ему, пожалуй, надо было сказать, оттянуть время, хоть на пару секунд, чтобы не сразу подступить к тому, что мучило. Он открыл пальцем замок широкого браслета, снял часы и закатал левый рукав до локтя.
– Смотри, Гена, я вскрывал вены, сходил с ума. Никто об этом не знает, кроме нее, и родители не знают. Впрочем, они никогда не интересовались мной, моей жизнью. А я жил, любил… Ты не улыбаешься? Веришь в это чувство? – Он с кривой улыбкой глубоко вздохнул. – А мои чувства сейчас оскуднели. Пустота, Гена… Год назад, да ровно год назад, ей было девятнадцать, мне – шестнадцать, как видишь, родичи празднуют день рождения. Я безумно любил ее. Какая нелепость. Как счастлив я был, только б увидеть ее, подарить цветок. Не знаю, это было тихое счастливое помешательство. Но раз пришел к ней домой и замер, лежит на диване и плачет. «Уйди, – говорит, – не могу смотреть на вас". "Что случилось?" – спрашиваю. Молчит. Потом созналась, что приятель мой, Славик, домогался ее, а она не уступала. Тогда он нарочно подпоил ее и добился своего. Не поверю сейчас, что против воли можно было влить ей бокал коктейля. Но тогда об этом я даже не задумался. Что было со мной? Веришь нет, Гена, но Славика я готов был уничтожить, убить, зарезать. Тысячи преступных мыслей пролетело в голове, тысячи вариантов мести перебрал. Но что-то остановило, и решил тогда его пальцем не трогать. Однажды осенью, когда поехали с ним вдвоем рыбачить на озеро, заплыли в лодке на самую середину. А вода была черная, студена, как сейчас помню. Глушь кругом. Екнуло сердце: столкнуть бы его к чертям собачьим, ведь не выплывет, плавать не умеет, к тому же судорога сведет. И надо же было случиться: вытаскивая рыбину он привстал, лодка покачнулась, а он не удержался, рухнул прямо в одежде, в сапогах. Вынырнул, глаза огромные, весь белый, отчаянно крикнул что-то, а я и не подумал вызволять его. Утонул он, короче. Что было потом? Долгая история, одно лишь скажу, когда пришел к ней и рассказал обо всем, рассмеялась, стерва.
«Я, – говорит, пошутила». В первую секунду я чуть было не ослеп, задохнулся, и скользнула одна мысль: "Как все подло". Потом избил ее, схватил лезвие и начал вены себе вскрывать, а она все стонет, плачет и просит: "Не надо здесь, посадят меня". Как все подло, обманчиво. Вот так, Гена… Нигилистом лучше жить, легче, но все одно – пустота…
"…Пустота… Для него и человеческая жизнь – пустота. Странно. Человек потерял человека и вместо того, чтобы стать сильней, совсем обессилел. Или наоборот стал слишком сильным, непробиваемым. Пережить такое и зачерстветь?! Почему после случайной подлости или случайного геройства люди покрываются "рогожей", как руки покрываются от грязи ципками, и мнят себя настоящими героями, выше и лучше всех, хотя и совершена подлость".
Было далеко за полдень, безветренно, воскресенье. Сочно билась на крашеных железных подоконниках капель с крыш, и сосульки с хрустом надламываясь под карнизом, падали вниз, со звоном разбиваясь на чернеющем местами тротуаре. В теплом февральском воздухе остро пахло весенней свежестью, и Манько, выйдя из дома на залитую светом улицу исполосованную длинными тенями от деревьев на ноздреватом осевшем снегу, зажмурился разом, глубоко дыша, переживая невероятный прилив сил, неутоленное желание петь, смеяться, от души, в голос, безудержно говорить.
Манько радовался, очевидно, с вечера еще почтальон опустил в ящик письмо, то письмо, которое Манько давно ждал, и сегодня, спустившись, открыв скрипучую крышку и вытащив помятый конверт, еще не читая фамилии адресата, а только бегло взглянув на каракули, неумело выведенные левой рукой, он понял – от Мирона. Миронов. Рядовой, солдат из его взвода. Самарский волк, как Манько в шутку прозвал его, был тяжело ранен во время рискованной операции – разминируя мост, нарвались на засаду – и в госпитале, несмотря на все усилия врачей, пришлось ему ампутировать правую руку. Пути Манько и Миронова разошлись надолго, но Геннадий все-таки надеялся, что Мирон, если жив, откликнется, и сейчас, растроганный полученной весточкой, с трудом справляясь с нахлынувшим волнением, Манько неторопливо надорвал конверт и глазами впился в эти прыгающие, кажущиеся детскими, строки, по слогам, сквозь туман в глазах, разбирая написанное. Мирон без утайки сообщал, что находится в состоянии полнейшей потерянности, мучительной непригодности, ("Значит не я один в таком положении"), Правда Манько порадовался за боевого товарища, что тот более менее здоров, даже готов драться снова, и поймав себя на тревожной мысли, что не теряя ни минуты надо в срочном порядке ответить, вспомнив, однако, что дома конверта не найдется, бережно спрятав конверт во внутренний карман, он устремился к газетному киоску.
Он уже расплачивался с полной продавщицей в очках, когда над ухом кто-то громко и настойчиво, растягивая слова, воскликнул:
– Манько?! Салам; Манько! Черт конопатый! Ты что, не замечаешь?
И Манько, как-то отдаленно расслышав обращение к себе, нерешительно обернулся, поднял глаза и застыл с конвертом в руках.
– Обижаешь, братан, отвернулся, словно не замечаешь.
У киоска с накинутым на крашеные густые волосы капюшоном нераздельно-спортивном плащ-костюме, деланно улыбаясь, стоял с театрально поднятой рукой Димка Сидоренко, Димос, бычок по кличке, приклеившейся еще в школе, плотного телосложения, румяный, с выбритым до синя острым подбородком и пышными бакенбардами. Потом, словно опомнившись, раскинув руки, он подскочил к Манько, который, опешив вскинул удивленно брови, крепко обнял его и чмокнул в щеку.
– Салам. Ну?! Приди в себя, скоренько, скоренько.
– Откуда ты взялся, Димос?
– От верблюда. Ко мне едем, ко мне, герой.
– Прямо сейчас? – Манько переминался с ноги на ногу.
– А что, поговорим. Правда, у меня гости, но тебе понравится. Говори пошли.
Манько потупился, неловко улыбаясь, и остался неподвижен. В сравнении с ним грузный Сидоренко выглядел все же гораздо моложе, независимо от одинакового возраста, не было у Геннадия той привлекательности в чертах лица, какая была у Димоса. Было странно. Гонористый Димос нисколько не изменился: по-прежнему он не говорил удручающе-скучно, чтобы захотелось перебить его или зевнуть. Все та же самонадеянность, заносчивость, проскальзывали в тоне.
– Чего ты молчишь? – Думаю ты первый, кого я встретил из нашего старого двора.
И Манько, преодолев неловкость, раньше не переносивший Сидоренко из-за его особого пристрастия к деньгам, не раз ругавшийся с ним с пеной у рта, не раз дравшийся, хлопнул обрадованно его по плечу, сказал между прочим:
– Пошли, нас вроде ждут?
Манько понимал, что делает все наоборот, вопреки внутреннему желанию вернуться домой, сесть, предельно сосредоточиться и, как брату, написать Мирону о своих бедах, понимая, что недопустимо вот так словно забыть о нем и пойти за Димосом, который, не унимаясь, тягуче говорил с ласковым лукавством.
"Почему я так поступаю? Что меня тянет к Димосу? Любопытство? Узнать как он жил? Или та же проклятая жажда общения? Так мне будет противно, я уверен, что у него как прежде компания, любители легкой жизни, он – их кумир. Зачем? Зачем я иду туда? Чтобы выразить им открыто презрение? Или попытаться понять и их, и себя? Или я, возможно свихнувшись в горах, что-то упускаю в этой современной гражданской жизни, в жизни без выстрелов? Или до сих пор не вернулся в эту устоявшуюся, привычную жизнь, оставленную мальчишкой зеленым юнцом? А может мне не хватает просто внимания и я хочу его заполучить, правда таким странным способом, общаясь с упавшими людьми?" – удрученно думал он, рассеянно глядя под ноги, едва поспевая за Сидоренко, а затылок опять жгло нестерпимо.
… – а-а, входите, заждались, – открыв двери, затароторила смазливая, весьма прилично одетая девчонка, пропуская ребят. Из комнаты доносились визг, веселье, звуки музыки, обрывки разговоров.
– Буба, ты запарил! Деловые записи?
– Не трогай меня руками!
– Что ты психуешь?!
– Отстань! Налей лучше вина, охладись.
– А… Понимаю, подсчет неуплаченных долгов.
– Пошел к черту, кретин!
Манько недовольно поморщился, задергалось правое веко. "Опять я добровольно вошел туда, где дал зарок никогда не бывать. Опять я буду недоволен", – крепясь насилу, думал Манько, медленно раздеваясь и вешая верхнюю одежду на услужливо протянутую Димосом вешалку. – И опять я буду вынужден скрывать негодование ради того, чтобы мне оказали знаки внимания, чтобы провести время не в одиночестве, от которого уже тошно".
Прими дикие извинения, братан, – рассыпался в любезностях Сидоренко, – за беспорядок, мини-сабантуй без этого не обходится…А ты сдал, братан, заметно сдал, даже на висках седина вон имеется. Постой, ты был ранен?
– Нет, – невозмутимо ответил Манько и, еще вчера ненавидя Димоса, сейчас проворно обнял рукой за пояс ("Что я делаю"), решительно, нетерпеливо потянул его в пространство за тяжелой щторой, придав лицу радостное удивление.
И сразу же в суматохе задымленной комнаты, до глазной рези, в темноте озаряемой ослепительно яркими вспышками, возникавшими на огромном экране из стеклянных перегородок-пробирок цветомузыкальной приставки, с выхваченным по центру зеленым – туда падал зеленый свет – столом, густо заставленным грязными тарелками, сдвинутыми к краю, пустыми бутылками, заваленными фатиками, шкурками от мандаринов, спичками и окурками, когда их шумно приветствовали, и Димос возбужденно откликнулся: «Всем, салют!, увидев вначале пышногрудую в декольтированном платье блондинку с шаром перекати-поле волос, которая сидела на коленях рыжего в джемпере верзилы и, опытно прижимаясь к нему, время от времени взвизгивала: "Ой! Алес! Как грубо…", и липла еще сильнее, а потом в кресле напротив – и девушку лет двадцати трех с сигарой, листавшую блестящие с иллюстрациями страницы иностранного порножурнала, увидев рядом с ней по пояс раздетого парня, возившегося с магнитофоном, увидев его подружку, которая наклонившись и заглядывая парню в глаза, что-то говорила, одновременно разжевывая яблоко, Манько, жмурясь, моментально сник, резко оттолкнул Димоса, сел устало на шаткий диван – и вкус к затяжной игре потерялся.
Знакомься, Ирен, – гримасничая, сказал Сидоренко, указывая на словоохотливую девушку с яблоком. – Общительная, не прочь уколоть, высокого мнения о себе, мечтает стать стюардессой и летать на аэробусе между континентами. Но я популярно объяснил, что ей там не место с длинным языком, – он расхохотался и, подпевая Ирен, запел: – Здравствуй, здравствуй, здравствуй, стюардесса, мой небесный друг…
Манько косо посмотрел на нее.
– Алес, – продолжал Димос. Верзила с блондинкой на коленях горделиво кивнул. – Экспрессивная личность без определенных занятий. Он убежден, что все в мире обманчиво, а женщины – сущие дьяволы в юбках, но питает к ним презрительную слабость… А вот Ярослав, – он представил парня у магнитофона, – думает несколько иначе. Не в обиду для наших дам, но они для него актрисы, причем бульварного театра, и непосильное бремя. Ирэн!? Ирэн!? Отвлекись от него, пожалуйста. В быту скромен, все силы отдает в дело распространения польской одежды и прочего ширпотреба… Крошка Нелли, – при этом на Манько беспечно наивно уставилась блондинка, – девушка весьма обаятельная, современная, эмансипированная, но поклялась, что будет ждать принца, даже если посеребрятся ее виски… Мирослава, между нами, леди Гамильтон. – "Леди" отложила журнал и из-под бровей томно взглянула на Геннадия. – Работает в ателье мод и в свободное время от выполнения заказов составляет мне компанию. С ней бы, братан, познакомиться не мешало. Костюм пошьет – закачаешься. А у нас… сам знаешь, встречают по одежке.
Подавив отвращение, но наморщившись, Манько поначалу смотрел на них с интересом, пытаясь угадать о чем они думают, томительно с трудом вызывая в своей памяти ощущение прошлого, когда до армии также, в компании любил сидеть в сумеречной комнате под ненавязчивое звучание легкой музыки, ни о чем не думая, через соломинку с трепетным восторгом потягивая сладко обжигающий коктейль. Потом словно невзначай, он уловил в себе тайное, но сильное стремление встать и погасить нудно мигающий настенный экран, незатихающий магнитофон приглушить и тогда в тиши откровенно поговорить о чем-нибудь с этими молодыми людьми, рассказать о той службе, которая всех перековала, переделала, но тут же поймал себя на мысли, что не поймут они, в лучшем случае с полнейшим безразличием послушают да и ни к месту. И сразу стало не по себе, больно и тоскливо. С надеждой он взглянул на Димоса, который молча сидел разморенный теплом, откинув руку на спинку дивана, искоса наблюдая за игрой цветного света, преломляющегося на экране, изредка подносил сигарету к пересохшим губам, и Манько, охваченный неотступной мыслью, что все это донельзя противно, воспаленными глазами сопровождая вьющуюся струйку белого табачного дыма, почувствовал, что надо немедленно выйти отсюда, оказаться снова на улице, на свету, на воздухе, где угодно, но только не тут. "Неужели им не скучно?" – Но два года назад я тоже просиживал время подобным образом. А они? Застыли в развитии?
Видимо, перед человеком в определенном возрасте неминуемо появяются различной высоты барьеры, и если он перевалится через один, другой, то идет по жизни дальше, до следующей стены, как на полосе препятствий: чуть сорвался, не успел и рядом идущий вырвался вперед. И не догнать, если он не сорвется… Научиться бы видеть эти барьеры".
Манько молчал, лицо потемнело, скулы напряглись, и только пронзительная боль теснилась в его груди. Он уже не чувствовал того внешнего тупого давления, какое испытал, сидя у Жоржа с неделю назад, теперь он ощущал то, что стремительно перекрывало дыхательные пути, вызывало в горле спазмы, мешало говорить, слышать, даже видеть то, что воздействовало на нервы, вызывая продолжительные головные боли. И устав вдруг от непривычного количества впечатлений, сложившихся в одну безобразную картину, он как-то отрешенно подумал, что будет просто бессилен что-либо объяснить, даже Мирону, если судьба вдруг и столкнет их когда-нибудь. "О как я мог о нем позабыть?" И что все это: возвращение, неуемная радость, горячие слезы матери, волнение, разрывающее сердце, восторг домом, умиление жизнью, и растроганность, и щедрость с которой он собирался всех одарить огромным, но на самом деле крохотным счастьем, и доброта к людям, когда хотелось быть добрым исключительно ко всем, всем людям планеты, и любовь – все это до обидного мимолетно, кратко и крайне редко случается, что момент возвращения был всего лишь попыткой освобождения от вечной схватки со всей подлостью земли, от того, что окружало там и уже укрепилось в сознании, как устоявшееся, вечное. И мелькнула мысль, что они, молодые люди, афганцы, вдруг по чьей-то воле оказавшиеся за границей, но не за линией, разделяющей государства, а за линией между людьми, живущими честно и нечестно, почему-то все пытаются вернуться обратно и, все же вернувшись, испытав миг счастья, увидели вдруг, наконец прозрели, что до сих пор стоят от той линии по разные стороны. Там по ту сторону, незаметной для глаза, живут и здравствуют, восторгаясь жизнью, Димосы и Жоржи со сложившимися взглядами, понятиями, мечтами, своими желаниями, своими целями, со своими идеалами, там безраздельно властвуют свои законы, и жизнь их не похожа, ничуть не совпадает с жизнями Манько, Мирона, словно родились они в разное время на разных континентах. "Это засада, как там, в горах, когда разминировали мост, только там была засада врагов, а здесь – тех же врагов, но под личиной доброжелателей".
– Как жил ты, Димос? – Манько взглянул прямо в глаза Сидоренко, пытаясь поймать в них хоть малейшую тень смущения, хоть какое-то неудобство, раздражение. – И почему не в армии?
– Как жил? – Димос зевнул и непринужденно рассмеялся. – Жил я хорошо, братан. Устроился барменом в кабак, так и живу. Дорогу в "ВЕЖУ" еще не забыл? Нет? Заскочи как-нибудь. А от армии я, братан, откупился, знакомый врач так устроил, что не подкопаешься. Деньги, братан, все могут, они у нас в почете… Квартира теперь есть. А ты когда приехал?
– Недавно.
"Как он кичится, как…, – Манько не мог подобрать слова к тому чувству, которое угнетало его. – А может это и есть тип делового человека, хозяина, хозяина своих денег, самого себя и окружающих лиц, который так нужен сейчас нашей стране? Чушь… Это просто живой труп для меня и для общества".
– Я пожалуй пойду, – не желая продолжать разговора, Манько
вышел в коридор, быстро оделся.
Сидоренко суетился вокруг него, услужливо помогая.
– Да, Димос, о чем я хотел тебя спросить: то ли я изменился, то ли город, но хожу поражаюсь. Ты не подскажешь почему?
– Читай Камю, братан…
Замотав покрепче шарф и не попрощавшись, Манько вышел в притемненный прохладный коридор, медленно зашагал, прихрамывая. Дверь подъезда, окованную затейливым орнаментом, он открыл с усилием и остановился, поеживаясь. За тот час, пока он сидел в комнате с наглухо задернутыми шторами под мигание разноцветных лампочек, капризная изменчивая погода переменилась: резко похолодало, исчез свет, и непроницаемая мгла точно замерла, зависла над городом; падал снег мелкий, лениво кружащийся, и бывает во Львове в последних числах февраля. И озябнув с тепла, Манько вздрогнул, приподнял мягкий в снежинках воротник, щелкнул кнопками, полез за сигаретой в карман.
Скользкая, мощеная булыжником заветренная улица, по которой сейчас неторопливо, припадая на левую ногу шел он, в ранний вечерний час была сумеречна, тиха и малооживленна. И здесь, на улице, с редко проезжающими машинами, у которых на капоте мерцали, подсвечивая дорогу, желтые противотуманные фары, с одиноко краснеющими и белеющими окнами домов, с тускловато горящими фонарями, светофорами, с бледным светом неработающих киосков, ползущих троллейбусов, бра в кафе, с мрачными пустотами попавшихся на пути закрытых магазинов, замедлив нарочно неспешный и без того шаг, выбросив потухшую сигарету, Манько почувствовал полнейшее опустошение, будто заметался в замкнутом круге. Ему казалось, что он идет в каком-то ином мире, и плоскости, в ином измерении, нежели окружающие и потому не ощущает их присутствия, а они его…
«Неужели можно так опуститься? Упасть в грязь до такой степени? Неужели свои силы, возможности нельзя направить на что-то достойное человека, нескотское?" – потрясенно думал Манько и, тотчас представив Жоржа в его уютной, комфортабельной комнате, представив на минуту нигилистов из его круга, разочарованных, сломленных, представив спрятавшихся от любопытных глаз по углам и задворкам забулдыг и наркоманов с волчьими глазами, представив развращенных молоденьких женщин у гостиницы «Интурист», представив воров, аферистов, фарцовщиков, делящих дневной навар, встретившись у комиссионного магазина, он ужаснулся. "Неужели я вернулся в родную страну? – еще более ужаснулся Манько. – Неужели из всего этого нет выхода, а есть только тропинка в болото и глухой тупик, возле которого каждый сворачивает в никуда? Неужели передо мной был барьер, который я не смог преодолеть, не заметил его и не преодолел? Неужели я не вижу ничего кроме пустоты, пустоты того Жоржа? Неужели я ослаб и не смогу больше плыть в этом море? Хоть бы кусочек, краешек «земли» увидать, как бы прибавилось сил! Нет я не ослаб, я еще воюю. Как? Как? Как? – Манько простонал, растирая горячей ладонью лоб. – Как?! Найду!
Противно запахло выхлопными газами, все труднее стало сдерживать шаг в суетливом людском потоке, шуршащем куртками; утепленными плащами, полиэтиленовыми пакетами, речистом, многоликом – приближалась центральная улица – и, сторонясь, прижимаясь к краю тротуара, почти к бровке, где прохожие его совершенно не задевали, не обращая внимания на брызги из-под колес проносившихся машин, Манько сознательно вглядывался в снующие мимо лица хмурые, усталые, озабоченные, веселые и нейтральные, желая прочесть ответы в них. И в ту минуту ему показалось, что по сырому Львову в поисках неизвестного идет вовсе не он, Манько, а кто-то другой, с похожими чертами лица, позабытый, покинутый всеми, одинокий и абсолютно никому не нужный.
"Что ищу я? Деньги? Счастье?" – превозмогая сильную боль в затылке, думал Манько, застыв у пешеходного перехода, где сгрудились, сближаясь напротив друг друга в две кучки люди, ожидая разрешающего сигнала: "Идите", и снова поплыли, заработали руками и ногами, замельтешили перед глазами прохожие, снова рванулись вперед, скопившиеся у стоп-линии машины. "Или я все настойчиво ищу отгадку на один и тот же вопрос?
… Перестал мечтать. Перестал думать о будущем, планировать что-либо. Раньше, бывало, за месяц-два до события думал о нем беспрестанно, раскладывал по полочкам, доходил до нервозности от скрупулезного копания. А какие воздушные были мечты?! А как с ребятами мечтали после отбоя? Ведь до минуты продумывали неделю после дембеля; ясно представляли возвращение. А сейчас будто что-то оборвалось, как будто поломался тот скрытый от глаз телескоп, в который я наблюдал за будущим, как будто осколок размозжил именно мозговой центр мечтаний. И будущего для меня не стало. Только прошлое и настоящее.
Может забыть? И тогда вновь заблестит впереди звезда. Нет не забыть, нельзя. Но звезду, одинокую, которая только издали точечка, нужно найти.
А может не нужно? Зачем? Может, теперь необходимо калить топку воспоминаний и греться возле нее, и ехать по жизни гонимым ее энергией? Согласен. Но куда ехать? Найти направление все равно необходимо. Нет, с ума я не сошел. Я и не могу думать о будущем, пока не разберусь с настоящим, сопоставлю его с прошлым, – это и укажет правильный путь к звезде, своей звезде".
Красочно запестрели аршинными заголовками, рисунками зазывающие афиши кинотеатров, ослепительно заиграли на фасадах, искрясь, малиновые, голубовато-сиреневые огни реклам. В «Украине», прокручивали завоевавший популярность, бесконечный сериал про Анжелику, заполнивший, казалось, все экраны города. На сей раз «Анжелика в гневе», зайти? Но галдящая в тесном, открытом с улицы холле публика, неприступным видом своим оттолкнула его, и он свернул, не пристроился в хвост, прошел мимо.
«Так что же я ищу? Может быть, точку отсчета, как дальше жить? Ту точку, которую каждый здравомыслящий человек находит в мгновении или периоде жизни, задумываясь всерьез, и с которой вдруг начинаешь осознавать, что больше так жить нельзя".
Однако там, в иссушенной солнцем долине с помертвелыми от зноя стеблями, пучками травы, он вынес это как нечто непреложное, незыблемое и теперь, возвратившись, что-то начинает оценивать по-новому. И снова, как месяц назад в самолете при посадке, Манько задался вопросом: "Зачем я вернулся?"
Снег шел, не переставая, густо мельтеша, заслоняя и поглощая свет, и одевшийся не по погоде, постукивая зубами, окончательно продрогший, Манько обив с себя тающие кристаллики снега, заскочил в первое попавшееся на пути кафе, которое представилось ему чуть ли не спасением.
Небольшой чистый зал, под потолком неярко освещенном красными фонариками, был полон, и лишь у барной стойки, где среди узких, вертикальных зеркал, инистое пенистое в никелированных чашечках мороженое, пепси-колу в стаканчиках, приветливо улыбалась обаятельная официантка, виднелся круглый высокий стульчик. Туда Манько и сел, снял шапочку, положил на колени, порывшись в кармане, вытащил мелочь и заказал горячего душистого напитка. Здесь было слишком душно, и согревшись, Манько вспотел и, уже тревожась отер испарину, освободился от куртки, украдкой поглядывая на рядом сидящих.
«Странно, там мучили нас почему-то вечные проблемы, хотя не всегда было вдоволь воды, пищи. В сущности, этого-то как раз нам и не было мало. Но, вне сомнений, мы чаще замечали боль друзей, близких, если они что-то переживали, грустили, и подбадривали их, чаще молчали, чаще говорили о том, о чем бы здесь никогда не решились сказать. А после операции внешне мы походили на зверей, но не грубели, набирались доброты. Может и верно, люди хорошо стали жить и многое потеряли в духовной жизни. Или лучшие качества людей проявляются лишь тогда, когда им хуже всего? Чья мысль? Какая разница" – все больше погружаясь в воспоминания, сопоставляя их с днями сегодняшними, размышлял Манько.
В тех быстрых и точных движениях, в которых было что-то от робота, когда он, надрываясь с тяжелым сопением, молча подтаскивал и укладывал в кузов мощного ЗИЛа мины, когда сосредоточенно надевал тесный бронежилет, от которого тут же хотелось избавиться, когда невозмутимо набивал промасленный магазин патронами, несущими на отточенных свинцовых наконечниках смерть, когда, поддаваясь особому, выработанному в боях рефлексу дослал патрон в патронник и заученно, вскидывал автомат, ловя в прорезь прицела фигуру душмана, пальцем ощущая успокаивающую упругость спускового крючка, безоговорочно, без тени сомнения веря в надежность этого механизма, – во всем была какая-то осознанность, понимание того, что все крайне необходимо, иначе могла быть гибель: мирных жителей, сослуживцев, друзей, самого себя.
"А здесь? Что делать здесь? Как жить? Кто поддержит?
– Извините, а который час? – вкрадчиво прозвучал вопрос, и Манько, истомленный духотой, внутренним борением, сомнениями, отвлекшись, с трудом соображая о чем его спрашивают, но догадавшись по розовому ноготку, стукающему по запястью, после неловкой заминки, сперва посмотрев на часы, а затем на стоящую полуфетом девушку в розовой просторной с горжеткой курточке, словно надутой в рукавах, сказал безучастно: "Без пяти семь", равнодушно скользнув глазами по тоненькой безупречной фигурке. Однако она уходить не собиралась, наоборот, села рядом на освободившееся место, произвела заказ, и ожидая, время от времени мельком поглядывала на Манько.
Кофе они пили молча, когда, вдруг – для Геннадия это было действительно "вдруг", что он не сразу нашелся, что ответить, – она пряча глаза, но и непринужденно улыбаясь, продолжала:
– У меня свободная квартира, пойдем ко мне… понимая, Манько продолжительно смотрел на нее, на алые, лоснящиеся от помады губы, на черные стрелки бровей, тонкие, как ниточки, на подведенные веки, на густой слой тонака, размазанный щекам, и как-то отдаленно, в полудремоте уловив ее поясняющий нежный, притворно застенчивый: "Разве ты не догадался? Разве ты не хочешь меня?", изумился и моментально облик ее поплыл перед глазами, стал невыразительным, словно набрался влаги, превратившись в грязное, сморщенное пятно.
«А ведь два года назад я бы, пожалуй, не побрезговал, – с отвращением подумал Манько. – Как быстро меняются взгляды. Прежде невинное, стало грязью! Все же с возрастом, по мере прошедших очередных лет, испытав что-то, пережив, человек начинает на одно и то же явление смотреть разными глазами. Сейчас для меня она – омерзение. А через год, другой я найду этому объяснение, а затем… Что будет затем? Я сумею посмотреть на этот период с десятков углов зрения, и столько же будет мнений, моих мнений об этом. И родится вывод. Это наверное и есть мудрость и старость, зависящая от того, ничтожество ты или нет, и взгляну на каждого человека на земле это угол падения, он равен углу отражения, следовательно миллиарды людей на моем месте подумали бы и сделали что-то свое. Где же истина. Истина она для каждого своя, одна.
…Замысловатая тяжелая вывеска в виде странной сторожевой башни, похожей на шахматную ладью крепилась массивными чугунными цепями, в бликах от восьмигранных фонарей манила, зазывала и проходя мимо, уперев в нее взгляд, Манько непроизвольно остановился, как будто остерегаясь чего-то, и глухо долго-долго смеялся потом, разглядывая вывеску. "Врачи пить запретили… Но я же урод! Инвалид! Через год-три – крышка! Потерянный человек. Да что, собственно, терять, мне в этой жизни, если я каждый день там видел смерть, если сам шел по краю? Что?» Им овладело невыразимое отчаяние и решительно потянув за ледяную, ожегшую пальцы ручку-шишку – в нос тотчас ударил застоялый прелый, кисловатый запах, вошел во внутрь, осторожно ступил, держась за перила, на скользкую ("Не поскользнуться б, не упасть здесь"), грязную лестницу, залитую зеленым светом бестеневой лампы, едва справляясь с сердцебиением, направился вниз, в подвал, откуда поднимался, плыл навстречу плотный дым сигарет и доносился не вполне ясный, сливающийся в шум разговор подвыпившей толпы чувствуя, как в душе начинает бередить, раздражаться больное место. Он встал в очередь, взял кружку, огляделся, выбирая стойку так, чтобы удобно было наблюдать, и притулившись в уголке под резными черными багетами, принялся изучать зал.
В зале стояли мужчины угрюмые и веселые, помятые и гладколицые, жалкие и нахохлившиеся, словно задиры воробьи, пили, говорили, жевали, но Манько уже не презирал их, как после возвращения, а вслушиваясь, старался понять, чем живут они. Кто встретил друга и радовался, кто сплетничал – кстати, мужчины в этом деле сейчас преуспели, кто в чем-то раскаивался, кто давал советы или сетовал, или обсуждал с сигаретой в зубах спортивные новости, прогнозируя ход хоккейной баталии, кто просто говорил о пустяках, спорил, кто с жаром разбирал политические события. И слушая эти бесхитростные разговоры, потихоньку отпивая холодное пиво, Манько пристально наблюдал за всем происходящим, что-то мешало, что-то неотступно тревожило, и с постепенно нарастающим чувством, что и за ним кто-то наблюдает, он стал еще зорче вглядываться в зал, отыскивая среди десятков пар глаз те, и не ошибся.
Высокий широкоплечий парень с уставшим лицом и несколько нессиметричным носом, стоявший за стойкой, прищурившись, таясь, смотрел на него, из-за голов, наклонившихся над кружкам! Манько почему-то стало не по себе, и он сделал вид, что косится на янтарную жидкость в бокале, но странного парня из вида не упускал, тот же, после некоторого колебания, взяв свое пиво и протиснувшись между стойками, через зал направился прямо к Геннадию; обосновался рядом, достал сигарету, медленно поискал спички и, не найдя, попросил огня у Манько, невнятно бормоча и покручивая сигарету. Когда Манько протянул спички, незнакомец первым делом прикурил, глубоко с жадностью затянувшись, и выпуская дым с легким покашливанием, сказал:
– Я смотрю на тебя и… как будто где-то видел. – Он отхлебнул пива, с напряжением выжидая ответа, но Манько пожал плечами.
– Ты несуразно одет, в смысле не по моде, и прическа выдает, – не отставал парень, – наверно курсант или солдат?
– Нет, демобилизовался…
– А где служил?
– Далеко, – Манько тоже закурил, почувствовав, что тема завязывающегося разговора взволновала удивительно быстро, между тем с опаской подумав, чего же хочет незнакомец.
– А все же?
– В ДРА.
Вскинув светлые тонкие брови, незнакомец удивленно посмотрел на него, отставив кружку:
– Ты серьезно? – и бесцеремонно протянувшись через стойку, он восторженно, с силой хлопнул загрубелой рукой Манько по плечу, взволнованно воскликнув:
– Брат! Я тоже оттуда. Как два месяца уже… Брат.., – он быстрым движением схватил кружку и отхлебнув неаккуратно, плеснул на ватиновую подкладку двубортного пальто, пенистого напитка. Стряхнув скользящим ударом капли, сказал доверительно:
– А я как чувствовал, вижу что-то родное.
Манько внимательно всмотрелся в раскрасневшееся отекшее лицо, сердце защемило, и в сознании жутко пронеслось: «Незнакомец два месяца как оттуда, и что время, очевидно, проводит здесь; неужели еще не отпускает? Неужели это состояние не на день, не на два?
– Геннадий, – протянул он руку незнакомцу, ощущая крепкое пожатие.
– Сергей, – он опять похлопал Манько по плечу. – Когда прибыл?
Манько почесал затылок:
– Да вот, недели две. Правда, из госпиталя, комиссовали по ранению.
– Серьезно?! – Сергей поставил локоть на стойку. Уперся лицом в ладонь, потер пальцем лоб. – Ладно, метя тоже царапнуло два раза, но легко, до дембеля там пробыл.
Он опять с восхищением похлопал Манько по плечу. Помолчали, попивая пиво. Тишину нарушил Сергей:
– Может еще по одной?
– Да нет, не нужно, пожалуй.
Сергей понимающе кивнул головой.
– Правильно, а то спиться можно… недавно друг мин гей, тоже оттуда, в десанте служил… Он как выпивал, все кричал: "Приготовиться!", и пытался залезть куда-нибудь повыше и прыгнуть. Чуть у меня из окна не выпрыгнул с пятого этажа. Не пускал его, подрались, пришлось связать… А потом… на дискотеке в общежитии института он выбил окно… его схватили за руки, но он вырвался и выпрыгнул… насмерть… – Он с силой рубанул по столу Щ кулаком, так, что подскочили кружки, и сплюнул на бетонный затоптанный пол.
– Успокойся, успокойся, – теперь Манько слегка шокированный, тряс за плечо нового знакомого.
– Спокоен я, спокоен! Серегу не вернешь… А ты в каких войсках был, не в десанте?
– Нет, сапер…
Геннадий не смотрел на Сергея, сверлил глазами дно пустой кружки, голова трещала, особенно затылок. "Неужели здесь, дома, где не стреляют, можно погибнуть тому, кто не жалел себя там? Неужели здесь нет для нас места?"
– Нас осталось пятеро без Сереги… Тоска, тоска по делу гложет. Учеба?! В голову не лезет. На завод приходишь – руки к станку не лежат. В мыслях мы все еще там. Там была смерть, но чистота. А здесь жизнь, все хорошо, но грязь какая-то в людях. Как неживые ходят, как звери друг к другу относятся, не могут понять родного, обуяны только жаждой хорошо заработать, он опять с яростью сплюнул, – Воруют друг у друга, а попробуй скажи что-нибудь, съедят. Скажи честно, тебя сюда, в кабак, тоже самое привело?
Манько пожал плечами, затем утвердительно кивнул головой.
– Да, да, да, – замотал головой в такт ему Сергей, – я сразу тебя приметил. Тебе противно пить, я вижу, но ничего сделать не можешь. Не отчаивайся. Мы нашли, что делать. Нас пятеро теперь. Ты будешь шестым – это сила. Вообще, много здесь ребят из Афгана, но не все, видно, поняли чистоту революции, просто выполнили свой долг, а главного не поняли, и здесь им кажется хорошо, они довольны, радостны, смеются. А ведь здесь надо все исправлять! Ты будешь шестым. Я тебе раскрою наш план завтра. Есть записная книжка? А, не надо. Сейчас покажу, куда ты придешь…
Они вышли из бара. Поплутав по улицам, знакомым Манько, остановились у трехэтажного здания школы.
– Здесь один из наших сторожем работает. Завтра в семь вечера приходи… Обязательно, буду ждать. Ждать будем…
На следующий день Манько валялся в постели с больной головой. "Когда это было?" – постигая ужасную горечь виденного, чувстуя, как колотится во впалой груди сердце, думал Манько и вспомнил, как дня три назад, зайдя в православную церковь, а затем в польский католический храм – костел, где шла служба, неожиданно поразился тому, что обнаружил много молящихся девушек, и с испугом заглядывая в их глаза, находил то пустоту, то устремленные ввысь взгляды. Он постоял тогда несколько минут – вокруг были люди разного возраста, с горящих свечей падал каплями расплавленный воск, и искрились под интенсивно льющимся светом отделанные позолотой стены, а под куполом непревзойденной красоты витала музыка. И подумалось в ту минуту, что исповедями, думами своими под пение церковного хора, они словно лечатся, вкушают своеобразный наркотик, освобождаясь от земного. «Но мою болезнь не притупить. Не отпускает какое-то безотчетное, потому что не понимаю чего боюсь, чувство страха. Наверно, я – находка для экзистенциалистов. Я нахожусь в состоянии экзистенции, в пограничной ситуации, но в какой? Не понять".
Нечто бессвязное, бесформенное, обрывки мыслей вертелись в его голове: "Трагичность человека, осознание хрупкости любви и мира», и у Манько было такое ощущение, словно все вокруг без исключения жили по Сартру и Камю: никто ничего не решал, а следовательно, не отвечая ни за что, словно все взбесились от мысли, что в мире все кончено, и старались этот конец сделать для себя прекрасным, незабываемым". Как будто воцарилось всеобщее ожидание краха мира? Или всем на все наплевать? Или не взбесились, а успокоились? Что же одно? Что истинно? То, что реально, что правда, то, что давно уже, не подгоняемое, плывем мы по течению, без ветра, перемен в погоде, который должен надуть паруса нашего корабля, и даже не гребем веслами. Нет, я – не находка для чужого мне Сартра. Мой страх не от ощущения ограниченности бытия. Мое прошлое и мое настоящее, в которых я верчусь, живу, плачу, и радуюсь – это выход в будущее, и я найду его, единственно верный, и только тогда двинусь дальше. Нет, я не потерял себя от страха, я – не экзист, который осознает неизбежную свою хрупкость и хрупкость всего, что ему ближе, но не в глобальном масштабе, а в рамках собственного мирка. Я борюсь пока внутри себя. С чем? С кем? Какой конфигурации мой противник? В чем его сила и слабость? В моих сомнениях? В заблуждениях? В одиночестве? Но я чувствую, что болею за хрупкость всего мира и всех, кто с именем человека, живет в нем. И ничего в этом мире не кончено! После нас – не потоп! Я тоже ответственен за будущее!
К вечеру голова не прошла, поднялась температура, знобило, но одевшись потеплее, Манько все же поехал на встречу. Перед парадным, на лестнице стоял Сергей. Был он свеж, бодр, следов усталости, потерянности как не бывало.
– Привет! – Манько кисло улыбнулся, согнул в локте руку, сжал пальцы в кулак.
– Привет! – и улыбнувшись в ответ, Сергей бойко заговорил:
– Ты еще не отошел после вчерашнего?
– Да нет, просто… рана дает о себе знать, черт бы ее побрал. Мне нельзя пить, – Манько втянул голову в плечи, как бы извиняясь.
– Серьезно? Извини, не догадался. Ну пошли, я введу тебя в курс дела, посмотришь на нашу организацию, – последнее слово он произнес, выделяя каждую букву.
Они закрыли на засов входную дверь, пошли по темным коридорам, поднялись на второй этаж, уперлись в спортзал.
– Здесь мы и тренируемся. Сергей настежь распахнул дверь. В ярко освещенном зале было четыре человека в белых кимано. Они приседали разминаясь. Несколько раз Сергей хлопнул в ладоши.
– Мужики! Все сюда. Знакомьтесь, это Геннадий.
Ребята приблизились, стали полукругом и Сергей по очереди каждого представил Манько.
– Игорь, тоже разведка, год был там, медаль за отвагу имеет, прекрасно владеет всеми видами оружия. Бил, это кличка, а так, Борис, десант. Толик, десант, тоже ранение, полтора года пробыл. Иван, пехота, вынослив как дьявол. Меня ты знаешь.
Очень приятно. Я смотрю вы занимаетесь рукопашным боем?
– Правильно понял, – Сергей положил руку на плечо Манько, – а для чего - вот вопрос? Теперь о нашем деле… Мы решили, что с негодяями надо бороться их же способами. Сколько воды утечет, пока взяточника или хапугу закон приструнит, пока докажут вину, да и вряд ли хапуга поймет, когда закон с ним либерален. – Глаза Сергея горели гневом. – А мы его сами перевоспитаем! Вот и тренируемся, чтобы навыков не терять. Пригодилась армейская наука. Ты не осуждай, а подумай, там же мы гадов уничтожали для того, чтобы было легче, а здесь тот же фронт. Не страшно?! А гадов надо убирать, очищаться. – Сергей перевел дыхание. – Мы себя на это обрекли. Будешь с нами?
Манько молчал, прямо глядя в глаза ребятам.
– Разминкам, ребята! Все разбежались, через пять минут начнем, – крикнул Сергей и стал раздеваться.
– А ты, Гена, не спеши, подумай, посмотри… Садись пока на лавку. Или раздевайся, кимоно я принес, потренируешься.
– Да нет, не могу согнуться. Инвалид второй группы в двадцать лет. Он отвернулся и пошел к лавке, слыша за собой догоняющие шаги. Сергей остановил его, схватив за руку;
– Извини. Но тогда ты вообще должен быть с нами! Обидно же – ты кровь там проливал, а живые, здоровые гады пьют кровь у народа. И терять тебе нечего, пусть это жестоко, но кому ты будешь нужен через десять лет?! Задряхлеешь! Лучше выполнить свой долг и здесь. А?…
Манько поежился.
– Посмотрим…
Сергей одел кимоно, повязался черным поясом, остальные были с белыми. Манько сидел в углу на лавке, облокотившись спиной на теплую батарею, когда Сергей вышел на центр зала, сел на колени, упершись кулаками в пол. Перед ним в той же позе сели четверо и скороговоркой прокричали:
– Каратэ-до!
– Ос! – просвистели все, наклоняясь к полу.
– Кью-ко шинкай, – прошипел Сергей.
– Ос!
– Симпай! – выкрикнул сидевший слева от Сергея Игорь.
–Ос!
– Та-тэ! – разрезал тишину зала властный крик Сергея.
– Кия! – все вскочили, замерев в боевой стойке.
– За мной бегом марш!
Белые пояса побежали за черным, команды, произносимые через нос, скороговоркой Манько не понимал, а ребята то разминали руки, то прыгали, задирая высоко ноги, то сажали на спину партнеров и продолжали бежать или идти в низких стойках, то, прыгая на корточках, отрабатывали удары по воздуху, отчего рукава кимоно казалось стреляли. Иногда Сергей выкрикивал магическое слово, и все падали на кулаки, отжимаясь, потом ползли на кулаках по полу. С трудом Манько разобрал это слово "На кентос".
Несколько минут ребята растягивали мышцы ног и туловища. Опять встали в центре зала. Сергей давал команды: "Чока цки" – ребята работали кулаками, – "Ягуа Цки" – ребята в низкой стойке еще более жестко и сильно молотили воздух, – "Маваши Гери" – в ход пошли ноги, – "Урмалаши", "Ушира", "Ека", – затем снова пошли в ход руки – отрабатывали блоки, "Аги уки", "Гедан барай", "Сота уки", "Учи уки". Опять "цки" в разные места предполагаемого тела противника: "Жодан", "Чудан", "Гедан".
Менялись стойки: "Дзен-куце", "Киба дачи", "Реноже", "Тел-же", "Фута дачи"…
Иногда, также по команде, ребята замирали и синхронно, с шумом дышали.
Пошла отработка приемов, потом короткие спаринги: один на один, один против двух, трех… каты. Достали из сумок нунчаки… Затем Сергей поставил к стене припасенную доску, достал мощный нож и точно вбил его метров с десяти в круг на доске. Операцию повторили остальные. Обильно тек пот, кимоно были насквозь мокрыми. Однако Сергей поставил ребят на кулаки. Начали отжиматься из последних сил, до изнеможения. Упали на спину. Сергей стоял над ними:
– Закройте глаза. Дышите ровно. Повторяйте про себя: Я-центр вселенной. Нет ничего прочнее моего кулака. В нем сосредоточена мощь мира, и если я захочу, то разобью вдребезги весь мир! Расслабьтесь.., перед вами берег моря, прохлада бежит по вашим ногам к животу.., к груди.., к голове… – Сергей монотонно, с паузами говорил минут пять, внушению его поддался даже Манько, заметив, головная боль отступает, и глаза слипаются.
– Та-тэ – нечеловеческий резкий крик Сергея, от которого Манько вздрогнул, заставил ребят, с возгласом: "Кия!", распрямиться будто пружина, вскочить. После ритуала прощания, новые друзья встали, начали раздеваться, снимать липкое кимоно, направляясь в душевую.
Вытирая взлохмаченные редкие волосы огромным махровым полотенцем, подошел Сергей, сел рядом.
– Ну как?
– Здорово! Но я подумал – Манько скривился, медленно отвернулся: – Я сейчас, подожди, Серега. Клонило в сон; пошатываясь, с бледным лицом Манько вышел в длинный неосвещенный коридор, остановился, дернулся всем телом, когда боль сверлом крутанулась в затылке, и, еле унимая дыхание, чувствуя, что силы быстро покидают его, как будто уплывают, ввергая его во власть окружающей тьмы, нашарил, пальцами вцепился в ребристую горячую поверхность батареи и, привалившись, прижавшись к ней грудью, не ощущая жара, изнемогая от всего случившегося, со страхом подумал: «Что со мной? Волнение? Перенапряжение? Голос наказа врачей? Или приступ? Первый приступ ожившей болезни? Неужели так скоро? Или это напоминание о ранах? Или еще что?"
В зале слышался оживленный говор, ребята вернулись из душевой, что-то бурно обсуждая, но Манько не фиксировал сознанием посторонний шум, который в данный момент мешал сосредоточиться, собрать волю в кулак, и, закрыв глаза, перекошенный от боли, стоял на правом деревянеющем колене, а память отдаленно шептала, подсказывала, стремительно возвращая его к некогда прожитому, увиденному, запечатленному раз и навсегда, и в голове вдруг неистово завертелось, зримо, ясно всплыло то, что было когда-то.
А была тишина, южная ночь у моря, вдалеке, на мысе, точно живую щупальцу света тянул сквозь темноту маяк, и в необъятном, вечно холодном небе тускло мерцали звезды; они то слегка затягивались облаками, то приоткрывались и струились, источались в зеркальные, ворчливо плещущиеся волны. В крепкой руке парня покоилась нежная рука любимой девушки. Кругом не было ни души, только они, еще нежнейший ветерок, прохлада, и смешанные запахи йода и соли. И до утра, точнее до рассвета, пока не заалел бел-восток, босиком по мокрому песку, по измельченному морем галечнику, бродили они, сбивали мохнатую пену, прибитую к берегу, обнявшись крепко стояли, задумчиво вглядываясь в серо-синий горизонт. Это было в Саках.
"В Саках? Разве там? Нет, я что-то путаю, может еще где-нибудь? – думал он, воскрешая в памяти то, другое, что было связано с возвращением.
И тот же берег снова предстал перед ним. Был пасмурный день, порывистый ветер, вовсю трепал разноцветные покрытия зонтов и тентов, одиноко торчащих среди неуютного пляжа, по которому неслись, кувыркаясь целлофановые кульки, клочья газет, бумажные стаканчики от мороженого, развеваясь болталась бахрома. А рыжеволосый мальчик сидел на раскладном стульчике и рисовал косматые волны, не обращая внимания на штормящее море. Рядом валялись брошенные костыли. Он совершенно не мог ходить. Возможно это была травма, хотелось верить, излечимая, – и Манько, бесшумно подойдя вплотную к нему, с ощущением физического сострадания, чуть было не отшатнулся, застыл на месте, пораженный его глазами, неистовыми, безумными, словно мальчик рвался в волны, набрасывающиеся на береге неодолимой силой и разбивающиеся в миллион брызг, словно хотел взлететь на клокочущие гребни. И подумалось Манько, что этому парню в несчетное число раз труднее, чем ему, раненому, но с целыми и неповрежденными ногами и руками, зрением.
Теперь, вспоминая до деталей, как стоял тогда на пустом невзрачном берегу, куда налетали, бились пепельные большие волны, глядя на сгорбленную у мольберта фигурку, на рыжие, дрожащие на ветру вихры, на металлические черные костыли, Манько еще отчетливее понял для чего возвратился.
"Саки? Да, это было в Крыму. Тогда я кажется впервые начал осознавать свое возвращение… к жизни. Или нет? Постой. Неужели было что-то еще? Когда? Где? Может раньше, в Афганистане?" – и ухватившись на туманно-летящую мысль, восстанавливая по порядку события, он вспомнил и представил умирающего в сознании солдата из своего взвода, земляка из Винницы.
Когда далеко позади грянул взрыв, в голове молнией мелькнула страшная догадка: «Гринак!» – и, добежав до изгиба ущелья, где изощренным «сюрпризом» занимался этот, достаточно опытный сапер, Манько застыл на месте.
Гринак с искаженным от боли лицом сидел на каменистой россыпи, точно на привале, и широко раскрытыми от ужаса глазами смотрел на правую ногу, где не было ступни, как и не было горного ботинка, и где клочьями болтался маскхалат, обнажая что-то непонятное, белое, откуда фонтаном била кровь. Рана была в живот, и, видимо понимая, что все усилия напрасны, он беспомощный сидел и держал разорванный индивидуальный пакет в руках, скрипя зубами, страшно, криво улыбался и матерился.
– Перехитрила, гады…
– Молчи! – чуть не плача, закричал Манько, вырвал у него пакет и все крутил его, торопясь, никак не мог отделить край ленты бинта. Потом, размотав, стал лихорадочно перевязывать товарища, но бинты моментально набухали и Гринак, слабеющий на глазах от потери крови, еще будучи в сознании, быстро заговорил: