Россия во Христа крестится,
но во Христа еще не облеклась.
…Мир Лескова померк ли, запылился ли так же, как «небо в алмазах» Чехова и многое другое, что было и после Чехова? Нет, мир Лескова горит ярко, зловещими и ослепительными огнями.
Нелюбимый, затравленный, жалящий, невыносимо одинокий Лесков острым углом врезается в свою эпоху, уже сошедшую в туманность, и теперь кажется, что именно Лесков был единственно отлитой формой, утверждением и очерченной до конца фигурой той эпохи, когда все в России теряло формы, смешивало очертания, исходило отрицательством и опростительством, сдвигаясь в хаос чувств и дел, чтобы померкнуть на наших глазах Россией-сумбуром.
Как будто один Лесков противостоит надвигающейся мгле, он всегда в борении, и он всегда кажется напряженным, подобравшим все жилы и мускулы или для прыжка, или чтобы подставить грудь удару. И его глаза, остро-прищуренные, зеленоватые, и жесткая бородка, и еж, и сухое, измученное и мучающее лицо – во всем «строжкость» и во всем следы невыносимого борения. Своеобразный, необычайный, отдельный во всем, замкнутый в себе – некий особый мир, только касающийся нашего общего мира, – такие определения Лескова напрашиваются прежде всего.
Его мир резко отличен от окружающей эпохи, он писатель не своего времени, и уже отсюда его беспощадная распря с современным ему «обществом».
«Левые» отбросили его от литературы, травили с восторгом, и Писарев отдавал приказы, чтобы «ни один журнал не осмеливался печатать на своих страницах что-нибудь, вышедшее из-под пера» Лескова. «Левые» объявили его мракобесом. А «правые», а мракобесы, и среди них такой, как Победоносцев, объявили Лескова «потаенно- и хитро-ласковым нигилистом». Все враги. Один.
Не только «правые» и «левые», а все крайности человеческой натуры сходились в Лескове. Он, несомненно, одержимый, а как трудно в одержимости, и особенно русской, отличить святость от бесовщины. В Лескове было и то, и другое.
В его «Воительнице» с презрительной ненавистью начертана образина русской бабищи, приятной, чернобровой дебелухи, молитвенницы и вместе сводницы. Та же бабища, уездная леди Макбет, купчиха Катерина Львовна, с любовником Сережкой душит отрока Федю именно тогда – вот именно тогда! – когда отрок читает житие ангела своего Феодора Студита. «Зверь» с доезжачим Храпошкой, «Тупейный художник», или «образочки», вставленные в глазные впадины Платониды, или холодная насмешка над всей мертвой церковностью в «Фигуре» – все это терзающая Виева Россия, которую увидел Лесков.
Ее внешнему параду он не верит, он издевается над всеми ее «Функендорфами и Кисельвроде», «мечтающими о том, как бы выпороть всю Россию и учредить Парижскую губернию». Лесков выражает презрение к людям этой России, «бесстыдным людям», по его определению, «мы, как кошки, куда нас ни брось, везде мордой в грязь не ударим, прямо на лапки станем, где что уместно, так себя там и покажем: умирать – так умирать, а красть – так красть». Такой России «остается только погибнуть… Мы – Рассея».
Рассея, от слова рассеяться, вот чем была для Лескова Россия. Подавляющим кошмаром, которому только исчезнуть, сгинуть – рассеяться.
«Наша Россия должна разлететься, wie Bauch» – не то заклинает, не то злорадствует он в «Смехе и горе», со всеми своими ужимочками, со смешком, почти косноязычно.
Видением конца России замыкает Лесков круг русских пророчеств. Видел Пушкин, что его Россия кончится ничтожеством ничтожных, и презрительно обозвал русских негритянской кличкой «блондосы». Знал Гоголь, что «русский человек – пропащий человек», которого испугает «его ничтожность», и охватывал Гоголя «сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел Бог совершиться на земле, назначенной быть нашим отечеством». Те же вещие глаза открылись у Лескова.
И когда он увидел конец России, открылось и его страшное борение за Россию, отчаянная оборона от судьбы.
Отчаянная борьба. Один против всех – что там «правые» или «левые», весь русский сумбур со всеми его людьми, – но один против всех сил видимых и невидимых, против самой судьбы, может быть, Самого Бога, если Бог обрек Россию рассеянию…
«Гляди: святые буквы в книге налились кровью…»
Лесков увидел и забился в судорогах. Все, им написанное, – один терзающий вопль, и кажется, что Лесков всегда осеняет себя крестным знамением – «с нами крестная сила».
«Однодум», «Несмертельный Голован», «Запечатленный ангел», «Фигура», «Овцебык», «Кадетский монастырь», «На краю света», «Котин доилец…», «Пугало» – все это знамения того, в чем Лесков видел спасение, выход России из рокового круга. Герои лесковской галереи – кроткие духом и чистые сердцем люди в полноте и красоте своего добродеяния – русские праведники. Лесков их не выдумывал. Он списывал их с натуры. Праведники были, на них и полагал Лесков краеугольный камень России, ее спасение. Праведники, люди Третьего Царствия, по слову апостола Павла, «вместилища Духа Святого», именно они, чудаки и юроды для всего сумбурного и бесправедного мира, их окружающего, по вере Лескова, «стоя в стороне от истории, сильнее других делают историю». Лесков не верил в Россию – ни в Пушкина, ни в Петра – всем им рассеяться, но он верил в русских праведников, в праведную Россию, человека Божественной правды и справедливости.
«Россия во Христа крестится, но во Христа еще не облеклась». Это тоже слова Лескова. Он – двойник Гоголя, одни у них глаза на Россию, и одно терзание за Россию, и одна одержимость, исступленное заклинание, призыв крестных сил за нее, уже обреченную.
Лесков, с его ежом, точно бы вставшим дыбом от ужаса, с его пристально-прищуренными, как у сумасшедшего, глазами, всегда напоминает отчаявшегося в своем магическом круге философа Хому, который, косноязыча и захлебываясь, отчитывает всеми заклинаниями ведьму, но силы тьмы, но дряхлые страшилища, самый Вий уже ломятся за магическую черту, уже осиляют заклинание…
Лесков окружил себя русскими праведниками, как магическим кругом.
И когда он уставал от битвы с судьбой, он точно закрывал глаза на все, что творится кругом, – на Россию и на ее людей, – он замыкался в своем вневременном круге – в созерцательной недвижности, в праведном стоянии и, как искусный изограф, писал образы своих отшельнических видений. Таковы его «Апокрифы», прекрасные и усталые.
И когда отчаивался Лесков, он потешался, он издевался над всем тем, что все равно должно сгинуть, – над Рассеей, и его прославленный язык – язык отчаяния.
Непременное искажение слов, причудливое сцепление фраз, нарочитая неправильность, тяжелые груды языковых сочетаний – точно Лесков пишет не на русском языке – на причудливом языке Рассеи, Пошехонии или комедии о царе Максимилиане.
Эта гротесковая и нарочитая смесь простонародной, солдатской и департаментской «кочевряжистой» речи, куда еще изобильно влиты четьиминейные обороты и образы. Это смутный язык послепетровского имперского смешения, как бы еще не дошедший до сознания, еще не переработанный им. Именно таким языком говорит лесковская Рассея.
Органическая ткань его рассказа всегда подавлена физиологической языковой тканью. Лесков лепит из языковых образов, он необычайный языковой лепщик. «Левша» без его языка не был бы «Левшой». А ведь это нагромождение потешающих слово-образований и почти болезненных словоискажений: «и посредине под валдохином стоит Аболон Полведерский», и все эти «мелкоскопы», «верояции», «тугаменты», «непромокабли», «морские водоглазы» и прочее. То же в «Полуночниках» с известными «фимиазмами». В «Колыванском муже» Лесков немедленно переиначивает одну из героинь Генриетту в Венигрету и сам замечает: «прозвать ее Венигретой могло только наше русское пустосмешество».
Пустой смех над пустотой, над тем, чему рассеяться, – часто это и есть смех Лескова.
Причудливую вязь, его необычайные языковые элементы и методы легче всего проследить на изумительном «Очарованном страннике», где сливаются в один сплав такие слова, как «форсисто», «манера», «характер», с такими четьиминейными словами, как «жарынь», «блыщание», «обнагощенный», где, описывая, например, могущество хана Джангара, Лесков прибегает к удивительному приему «заумности», накопления словесных бессмыслиц: «Хан Джангар в степи все равно что царь… Царюет, и у него там в Рынь-Песках, говорят, есть свои шихи и шихсады, и молозады, и мамы, и азии, и дербаши, и уланы…»
Язык Пушкина – гармоническая мера необходимости и простоты, всегда процеженная сквозь ясное сознание. Язык Лескова – отказ от сознания.
В лесковском языке все словно дымится, и громоздится, и выпячивает несуразности, и сходится в причудливые нелепости.
На русский язык Лесков смотрит как бы со стороны, как может смотреть иностранец, в совершенстве владеющий чужим языком. Лесков всегда, так сказать, надевает языковую маску, прикрывая ею себя.
Иностранец, конечно, «парадоксальное» определение, но для Рассеи он, несомненно, был иностранцем. Его Однодумы, Голованы – тоже чудаковатые иностранцы в этой Рассее, а «рассейский» язык для него как бы чужой язык, который он изображает.
Лесков и в действительности был окружен иностранцами. Он скитался по России, как приказчик англичанина Шкота, управляющего имениями Перовских и Нарышкиных. Семья Шкота воспитывала его так же, как подруга его тетки, квакерша-англичанка Гильдегард. Симпатии к англичанам – самые прочные симпатии Лескова. В самой манере изображения, в склонности к чудакам и причудам есть у него английский вкус.
Внутренний мир Лескова как бы вне русского мира, Лесков как бы вне России. В этом он снова повторяет Гоголя.
В «Переписке с друзьями» Гоголь признается: «Во время пребывания моего в России Россия у меня в голове рассеивалась», и так открывает свою, как бы сказать, внерусскую сущность или, вернее, необходимость отрыва от русского мира, необходимость духовного пребывания вне его, чтобы узнать ему цену: «Узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».
Такое познание России и такое добывание любви к ней не исполняется ли на нас, русском рассеянии, пребывающем вне России? Одинокая судьба Лескова и Гоголя не наложена ли теперь на всех нас?
4 февраля 1931 года минет столетие со дня рождения Лескова в селе Глухове Орловской губернии. Его забытую могилу вряд ли вспомнят в будущем году, как не вспомнили и теперь…
Тридцатые годы с суровой нянькой из московских солдаток были детством Лескова, и отрочеством – сороковые, и молодостью – пятидесятые. Он уже сложился в эпоху Гоголя, и чувствование России он вынес из зрелища николаевских железных времен. Арестанты и кантонисты, палочные учения солдат и плети палачей, мерзость крепостничества – ложь духа, империя белоглазых рабов, его Рассея или угрюмо-покорная и зловещая Блондосия Пушкина – смертным страхом и смертной тоской повили Лескова. Мы не знаем тайны пушкинского перстня, но нам понятен талисман Лескова: до самой смерти он носил кольцо, куда был вделан камень «александрит», камень освобождения России от крепости…
Облитая горючими слезами, исступленная любовь к человеку не умолкает на страницах Лескова. «Распинался с Россией и был с распинающими ее», – говорит он о себе. Для него было одно спасение, один путь: человек. А где человек? В отчаянии, среди «мертвых душ» пал Гоголь. За живого человека с самим роком, может быть, с Самим Богом, обрекшим Россию бесправедному и бесчеловечному концу, боролся Лесков, хромой наш Иаков.
Не человеческой – бесчеловеческой стала Россия на наших глазах. Лесков и теперь в глухом одиночестве, и теперь он писатель не нашего времени. Он писатель будущего, и услышат его, когда будет Россия правды, а не лжи, Россия человеческая, а не бесчеловеческая. Праведная Россия – если только ей быть суждено.
1930 г.