Часть 2 Пусть все твои слова будут проникнуты любовью

Октябрь – декабрь 1942

7

Второе октября. Воздух похрустывает. В полях, где скошенные стебли овса и ржи лежат на бороздах жнива, поднимается еле различимый дымок от костра. Птицы, которые были здесь летом, покинули эти края, большая часть из них подалась в места поприветливее. Антон идет к церкви со своей новой семьей – с теми, кто станет его новой семьей сегодня. Мальчики скачут рядом, пиная камушки на дорогу. Элизабет держится чуть в стороне, ведя Марию за руку. Спина у нее очень прямая, глаза ясные и полные решимости, губы сжаты плотнее обычного. Она выглядит так, словно марширует на Ригу. Она в том же синем платье, в котором он увидел ее впервые, и она похожа на поникшую Мадонну – лицо опущено в смирении, за решительным взглядом кроется любовь к ее детям, такая же несгибаемая, как сейчас ее тело и дух. Меру ее усталости, кажется, не смог бы определить даже Господь Бог.

Этим утром, в маленькой комнатке над магазином герра Франке, Антон стоял в пятне бледного солнечного света, разглядывая свое узкое лицо в мутном продолговатом зеркале. Тогда ему показалось, что лучше всего будет надеть свою униформу Вермахта на свадьбу – но сейчас он не мог понять, почему. Униформа, скучная и пропитанная вынужденной открытой свирепостью, – самый формальный комплект одежды, что у него есть. Должно быть, поэтому он предпочел ее костюму, свернутому вместе с веточками лаванды, тому, к которому Анита привязала голубую ленточку. Но в униформе ему явно не по себе, и не только потому, что куртка и рубашка стали слишком тесны в талии. Каким-то чудом, в это время продовольственных талонов и лишений, он умудрился начать отращивать брюшко. Слишком много времени прошло без движения и размышлениях, слишком много медлительного времени, спотыкающегося о выступающие там и тут воспоминания. Эта униформа не что иное, как напоминание о временах, о которых лучше забыть. В этом, наверное, дело? Было ли его целью вспомнить – как он только сейчас понял – когда он вытащил старую униформу из сундука и стряхнул пылинки с бронзовато-зеленой шерсти? Это его власяница, его терновый пояс, такой же, как носили в прошлом монахи – предостережение никогда не поддаваться комфорту, никогда не забывать о том, как страдал Спаситель. Монахи-затворники носили власяницы, но члены орденов никогда – до второго октября.

Когда они только встретились тем утром в переулке за фермой, мальчики, казалось, были не в настроении. Ал было тихим, слишком спокойным даже для такого вдумчивого парнишки. Несколько раз краем глаза Антон замечал, что парнишка уже открыл было рот, но потом опять закрывал, краснея, словно хотел что-то сказать, но понимал, что у ребенка нет на это права. Пол следовал за Альбертом, как полагается младшему брату. Но когда мальчики подняли на него глаза и увидели, что он в форме, их глаза засияли. Они хотели историй – солдатских историй. Он одарил их лишь одной, имевшейся у него в запасе.

– Когда я оставил орден – (когда его отняли у меня) – они сгребли меня в охапку и бросили в гущу вермахта.

– Зачем? – поинтересовался Пол.

В надежде убить меня, несомненно. Я же не дал им ясного повода переехать меня или пристрелить, когда они подошли в Сент-Йозефсхайму. Что еще им было делать с католической угрозой, как не бросить ее на Прусский фронт?

– Россия к тому времени давно уже занимала Латвию, и латвийцы были недовольны и напуганы. Поэтому мы, Германия, сказали: «Мы придем вам на помощь». Но идти было бы действительно очень далеко, из Германии в Латвию. Так что вместо этого нас погрузили в самолеты – огромные, длинные, как два железнодорожных вагона, а может, и больше. Мы летели над Пруссией в ночной темноте.

– Как бомбардировщики, – проговорил Ал.

– Примерно как бомбардировщики, да. Только вместо бомб мы скидывали солдат. Когда они открыли дверь самолета, ветер был таким холодным и быстрым, что у меня в легких тут же не осталось воздуха. Ветер ревел громче двигателей. Но командир стоял у двери и, словно не замечая ужасного шума, считал – eins, zwei, drei, vier, funf[13] – и каждые пять секунду один из нас прыгал.

По правде говоря, Антон точно не знал, прыгнул ли он сам или его толкнули, не появилась ли из ревущей темноты чья-то непоколебимая тяжелая рука, чтобы сбить его с ног и сбросить в воющую пасть свинцового неба. Спрыгнул он или упал – результат был тот же. Жесткая сила притяжения, беснующийся ветер, крики самолетных двигателей, где-то в высоте неподалеку от него, кувыркавшегося в воздухе. Звезды и необратимая черная толща – земля – вертелись вокруг него. Периодически он, как бы в замедленном движении, в моменты финальной ясности, замечал конечности и тела других людей, похожих на плоские вырезанные из бумаги силуэты на фоне едва подсвеченного неба. А потом, словно чудо, недолгие минуты тренировок вернулись к нему. Его сознание и дух решили: «Мы это переживем». Он почувствовал, как его тянет вниз, ощутил силу испуга и отчаяния где-то в животе и сделал этот страх точкой опоры, чтобы по нему ориентироваться. Его конечности раскрылись, как у падающей кошки, он, наверное, смотрелся почти грациозно, и вид земли далеко внизу – то немногое, что он мог различить в темноте, – был почти прекрасен, темный и аскетичный. Он обнаружил, что все это время считал – его сознание забилось в какой-то угол, укрывшись подальше от паники, пока он скрупулезно отмерял секунды. В нужный момент и не мигом раньше, он потянул за шнур, и парашют раскрылся над ним, ширясь и трепеща, как крылья ангела.

В приземлении не было ни грации, ни стройности. Мужчина тридцати восьми лет не думает, что он слишком стар, пока его не вытолкнут из самолета в непроглядную ночь. Когда приземляешься, даже с открытым парашютом, этого достаточно, чтобы выбить сгустки крови из твоего носа или дух из твоего тела.

Мальчики ликуют, представляя своего приемного Vati[14] парашютистом. Одноклассники с ума сойдут от зависти.

– Что вы сделали потом?

– Мы срезали с себя парашюты и построились в шеренги. Мы маршировали до восхода солнца – и еще долго после этого. Когда рассвело, я мог лучше разглядеть земли вокруг. И знаете, дорога перед нами была абсолютно прямой и ровной. Я никогда раньше не видел ничего похожего на эту дорогу. Сомневаюсь, что когда-либо увижу, – безупречно, зловеще прямая дорога на Ригу. – Она не делала ни малейшей попытки дать кривизну – ни вправо, ни влево. Ни разу не поднималась и не спускалась даже с самого малюсенького холма. Так они делают дороги у себя там, в Пруссии. Очень странные люди.

Мальчики смеются. Антон нет. Его что-то ужасно нервировало тогда в этой неизменной прямоте дороге. Он много месяцев не думал об этом марше, но теперь обнаруживает, что дорога преследует его, пробивает жесткий, темный, монотонный путь сквозь его мысли. Мы неумолимо маршируем к нашей судьбе. Нет ни поворота, ни мягкого завитка, который принес бы нам облегчение; прямо перед нами лежит итог нашего национального безумия, ужасного механизма, который мы запустили в неизвестный момент во времени. Позади долгий узкий путь нашего прошлого, мощеный тяжелой историей и тянущийся во тьму.

Но вот и церковь, высокая и прочная, бледная, как осенние поля. И вон отец Эмиль, выходит во двор встретить горстку друзей и соседей. Женщины и дети несут букеты полевых ромашек, собранных у зеленых ограждений и словно бы улыбающихся с надеждой в их руках. Люди машут и выкрикивают: «Alles Gute zur Hochzeit[15]!» Все рады поводу для праздника.

Вслед за своими школьными друзьями дети вбегают в церковь, а Элизабет и Антон медлят в церковном дворе, бок о бок. Когда они войдут в церковь Святого Колумбана, они должны будут торжественно приблизиться к алтарю. Там уже не будет времени для бесед, переговоров в последнюю минуту, шанса признаться в сожалении.

Она поворачивается к нему. Она напряженно улыбается, ее взгляд ускользает.

– Ты проделал прекрасную работу, чиня платье Марии.

– Я был рад помочь.

Она смотрит на свои туфли, сбитые до серого цвета, но вместе с тем все равно натертые до блеска. Она краснеет, пойманная врасплох каким-то чувством, какой-то мыслью, которой она никогда не поделится с Антоном.

Он предлагает ей руку.

– Пойдем внутрь?

* * *

Когда церемония завершена и церковные колокола радостно звонят, Антон ощущает себя таким же усталым, как и Элизабет. Они произнесли священные слова перед Господом; они приняли причастие и дали клятву. Теперь пути назад нет. Их путь расстилается прямо перед ними, прямой и ясный, устремляющийся в бесконечность.

8

День задался; мягкий и сияющий лазурью, один из тех ранних осенних полдней, когда октябрь, кажется, хочет впечатлить тебя теплом и позволить с довольной ленцой подумать о том, каким, в действительности, коротким было лето. Жители близлежащих ферм расставили в саду столы и стулья; Элизабет и Антон сидят на почетном месте, на ней венок из цветов, как на юной непорочной невесте. Ее маленькие чистые руки чопорно сложены на белой скатерти, которую кто-то давным-давно вышил нитками турецкого красного цвета. Нитки теперь поблекли, а стежки в некоторых буквах повытащены, оставляя лишь дырки от иглы. Но Антон без труда читает: «Wer seine Arbeit gut vollbringt, auch manches Andere oft gelingt!» Трудись прилежно, и успех придет.

С тихим восторгом неожиданного открытия он замечает, что ему нравится наблюдать, как Элизабет приветствует каждого соседа. У нее очаровательная манера общения с хорошо знакомыми людьми – теплое рукопожатие, поцелуй в щеку и небольшой комплимент для каждого, который она сопровождает тихим дружелюбным смешком. Очень хорошо сегодня выглядите, герр Эггер. Похоже, вы преодолели свою болезнь. Рада, что вы принесли картофельный салат, фрау Герхард. Все знают, что у вас лучший в Унтербойингене рецепт. С ним Элизабет напряженная и формальная, но это просто сказывается неловкость ситуации. Она не понимает, как быть ему женой, точно так же, как он не понимает, как быть ей мужем. С теми людьми, которых она знает – теми, кому за много лет она научилась доверять, – Элизабет нежная и мягкая, любезная и добрая. Он размышляет: «Когда-нибудь мы будет хорошо знать друг друга и тогда будем дарить друг другу те же простые радости: дружбу и поддержку». Когда-нибудь. Но одному Богу известно, сколько на это уйдет времени.

Фрау Гертц, владелица фермы, – та самая, у которой Элизабет снимает старый коттедж, – торопливо выскакивает из своего кирпичного и оштукатуренного дома, неся пирог, водруженный на розовый пьедестал тортницы. Она без умолку говорит, пока идет по саду, хотя рядом нет никого, кто бы ее расслышал; она перемещается быстрыми шажками и сопровождает все отрывистыми жестами, она напоминает нервную наседку или пухленькую седовласую Oma[16], милую и успокаивающую, легко отвлекающуюся, пахнущую корицей и ванильным кремом. У этой фрау темные волосы, не тронутые сединой, хотя она, по крайней мере, лет на двадцать старше Антона. Он, однако, замечает, что пухленькой она таки была, и не так давно: кожа обвисла складками на шее – напоминание о втором подбородке, который убрали скудные рационы военного времени.

Когда она приближается к почетному столу, за которым во всем величии восседает коронованная венком невеста и утопает в кресле жених, не очень понимающий, кому и что говорить, – фрау Гертц мобилизует свою бесцельную болтовню, руководит ей и направляет ее. «На свадебной церемонии нужен пирог, – заявляет она, достаточно громко, чтобы весь городок ее слышал. – Без него совсем не то. Ты, Элизабет, не позволила нам ничего больше организовать, ай-яй тебе! Но пирог у тебя будет, я настаиваю, я настаиваю!» Она водружает пирог перед ними – перед невестой и женихом. Торт без претензии: три золотистых коржа с изюмом и тонкими слоями масляного крема и джема между ними. «Он, однако, скромный, – продолжает фрау Гертц, – тут бы нужен пирог покрасивее, но, сами знаете, сейчас все экономят. Я сделала все, что было в моих силах, из того, что было под рукой».

– Он прекрасен, – говорит Элизабет, беря руки домовладелицы в свои.

– На всех тут не хватит, но вы двое должны отрезать себе по хорошему большому куску. На счастье.

Фрау Гертц отрезает для Антона и Элизабет куски, действительно, от души и кладет на изящные китайские тарелочки. Параллельно она бормочет: «Кто это слыхивал о свадьбе без танцев, без веселья?»

– Разве не славно мы все проводим время? – спрашивает Антон.

Соседи кружат по саду, смех мерцает вместе с осенним солнцем в золотых листьях. Тарелки гостей нагружены с горочкой простой пищей: квашеной капустой и салатами, шариками хлеба из пресного теста, кусками печени с луком. Ничего такого, что могло бы заинтересовать берлинского гурмана, но все рады празднику. Любой повод сгодится, если можно на час забыть обо всех бедах.

Элизабет тихо говорит Антону:

– Я бы не позволила фрау Гертц или кому бы то ни было еще превратить нашу свадьбу в большое представление. Она собиралась устроить, чтобы меня похитили и спрятали – ну, знаешь, та дурацкая игра, которую затевают молодые девушки на свадьбах, – и потом послать тебя на поиски.

Она обращается к своей домовладелице:

– Герр Штарцман не хочет весь день скакать по полям и изгородям в поисках своей жены. Смешно даже вообразить, как я сижу на стуле где-нибудь в чаще, съедаемая живьем насекомыми, и жду, чтобы он пришел и спас меня.

Антон на секундочку представляет, как одной рукой отодвигает сухие кусты изгороди и находит за ней Элизабет, смотрящую на него снизу вверх, белую, как полотно, и вцепившуюся нетерпеливой жесткой хваткой в сиденье. Мертвые ветки обрамляют ее лицо, сердитое и растерянное.

– Это традиция, – сухо отвечает фрау Гертц. – А тут даже никакого риса.

– Было бы преступление разбрасывать рис сейчас, когда столько людей голодают. К тому же, фрау, это мой второй муж. Такие игры еще можно устраивать для девушек, которые никогда не были замужем, но для меня…

– А для герра Штарцмана это первая свадьба. К тому же, mein Liebste[17], если это вторая свадьба, это еще не значит, что нельзя ею наслаждаться. Я-то знаю.

Фрау Гертц наклоняется к Элизабет и целует ее в щеку. Элизабет улыбается подруге, но в уголках ее губ читается легкое напряжение.

Когда женщина спешит в другой конец сада, Элизабет поворачивается к своему куску пирога со вздохом, скидывая с плеч бремя долга.

– Нам лучше съесть все до последней крошки. Ничто другое ее не утешит. Она совершенно чудесная, но обращается со мной как мать, а не как домовладелица.

В воздухе вдруг повисает неожиданное затишье, некое изменение в атмосфере. Антон поднимает взгляд. Что привлекло его внимание? И тут он видит детей, собравшихся под самым большим яблоневым деревом, – там не только Альберт, и Пол, и Мария, но и их друзья тоже: полдюжины мальчиков и девочек в своих праздничных воскресных нарядах. Они плотно сбились в кучку, как будто только что перешептывались. И их взгляды прикованы к пирогу. Он подает им знак: ну, подходите же. Они бегут через сад, смеясь и улюлюкая с новым приливом энтузиазма, и сад снова оживает и шумит – шумит и веселится.

– Постройтесь в очередь, – командует он, – и подходите по одному.

Он аккуратно делит свой кусок пирога ребром вилки на равные части, чтобы хватило каждому ребенку на укус. Они склоняются над своими маленькими порциями, смакуя вкус меда и изюма, прикрыв глаза.

– Ну вот, раздал весь свой пирог, – говорит Элизабет. Она разрезает свой кусок пополам и перекладывает часть на тарелку Антона. – Не говори фрау Гертц, а то она заставит меня съесть еще один целый кусок. На счастье.

Дети разбегаются врассыпную. Они принимаются играть в кошки-мышки, даже не сговариваясь, просто следуя природной склонности к игре, которой обладают все юные создания. От невеселого утреннего настроения Альберта и Пола не осталось и следа. А Марию и так никогда не беспокоил Антон, равно как не трогала ее и церемония. Слава Богу, она вела себя тихо; Элизабет на время свадьбы препоручила заботу о девочке фрау Гертц – единственному, судя по всему, человеку на земле, способному призвать этого ребенка к порядку. Сегодня не воскресенье, те мне менее, Мария в своем лучшем платье, – это единственное, что в данный момент имеет значение для девочки. Молодежь умеет приспосабливаться, и дети Элизабет уже приняли новую реальность: у них теперь есть отчим. У Антона есть семья. Он думает: «Я должен написать сестре и сообщить ей новость. Она ни за что не поверит – чтобы я сделал такое – невозможно».

Он пробует свой кусок свадебного пирога. Его первая свадьба – и единственная. Пусть пирог и самый простой, но насыщенная сладость меда и коньячного винограда поет у него на языке. Когда последний раз он ел что-то настолько вкусное? Годами сладость жизни омрачалась и подсаливалась пеплом войны, но больше так не будет. Он закрывает глаза.

– Фрау Гертц знает толк в выпечке, – говорит Элизабет, – даже если мне кажется, что она поступает неразумно, расходуя на нас масло и муку.

В ее тоне слышна веселость по поводу реакции Антона – и еще теплота. Оторвав взгляды от тарелок, они улыбаются друг другу. Это миг неожиданной связи – близости, какую он не ждал от своей жены. Жены. Он краснеет – еще один волнующий сюрприз – потому что вдруг он осознает и поражается, что разделил этот момент с Элизабет на глазах у стольких людей, фактически, ему не знакомых. Его это смущает, поскольку такая интимность, неожиданная и откровенная, кажется почти плотской. Это выше его понимания; когда последний раз ему приходилось лично иметь дело с женщиной, вот так, наедине? Когда Антон был монахом, между ним и знакомыми ему женщинами – теми, которых он встречал в школе, или во время каждодневных дел, или когда бродил по улицам Мюнхена, – всегда был барьер, грань невозможного. Серое одеяние и веревочный пояс обеспечивали надежную защиту, служили видимым напоминанием о том, что он не такой, как прочие мужчины, не стоит принимать его в расчет. Да и сам он никогда не смотрел на женщин иначе, чем смотрел на всех людей – как на братьев и сестер во Христе. Эта военная форма, так плотно прилегающая к талии и становящаяся все теснее, делает его видимым. Она делает его уязвимым, делает его мужчиной. Ощущая легкое головокружение, он словно смотрит на себя издалека, наблюдает за своими движениями, за каждым своим действием здесь, в этом саду, и там, в деревне. Когда он стоял у алтаря с Элизабет, повторяя за отцом Эмилем клятву, – и позднее, стоя на коленях подле своей новой жены, – он не чувствовал эмоций, достойных особого внимания. Ничего, кроме уверенности и спокойствия от того, что он выполнял Божью волю; это лишь следующая его миссия. Но сейчас, под яблонями в этом солнечном свете начала октября, в звенящем вокруг смехе соседей и детей, реальность опускается на него всем своим весом и сдавливает ему грудь. Клятва, которую он дал сегодня, не может быть расторгнута.

Ему не хватает его монашеского облачения, его серых доспехов. Он не знает, как быть собой в светской одежде. Он не знал, кем был, когда на нем была военная форма, так же он не знает себя и теперь. Дети, играя, проносятся мимо. Они поскальзываются на сгнивших яблоках, незаметных в траве, падают с веселыми возгласами, снова вскакивают, разворачиваются и бегут. Они забираются на деревья и растягиваются на теплых ветках, как кошки, и лежат там, пока матери не стаскивают их вниз и не надирают им уши за то, что ребята испортили свои лучшие рубашки. Как они свободны, как чужды долгу и ответственности. Они не давали клятв. Иногда в Сент-Йозефсхайме, когда трубки было мало, чтобы занять все его внимание, он присоединялся к детям и играл с ними в саду. В дни, когда из-за особенно хорошей погоды он раньше завершал уроки, он убегал вместе со своими учениками в поле за школой. Сейчас он уже не может бегать так же хорошо – это цена прожитых лет, – но жажда свободы и невинности игры все так же сильна в нем. Он думает: «Господи, я сделал то, чего ты просил. Я пошел туда, куда ты послал меня. Теперь помоги мне справиться с делом, которое я принял на себя, – помоги справиться лучше, чем с защитой моих учеников от беды».

Трое молодых людей подходят с опозданием, они жмут всем руки по пути, продвигаясь по аллее сада. Элизабет наклоняется близко – недостаточно близко, чтобы дотронуться, но он все равно ощущает ее близость и прикосновение, которое не произошло и не произойдет, фантомную теплоту в районе плеча. Она кивает в сторону новоприбывших: «Братья Копп. Они владеют тем большим картофельным полем; ну тем, ты знаешь. На окраине деревни с восточной части». Она рассказывает ему, что дети дали всем троим братьям собирательное прозвище «Kartoffelbauer»[18]. Еще одна их общая шутка, их привычка называть каждого горожанина в Унтербойингене по профессии.

Картофелеводы подходят к невесте с женихом. Нужно как следует присмотреться, чтобы найти различия между ними – у одного брата нос чуть острее, у другого более массивный подбородок, а у третьего в уголках глаз уже наметились первые возрастные морщинки. Они почти тройняшки: одинаковые пепельные блондины, говорящие похожими тенорами. Их три молодых и сильных, коричневых от солнца тела делают в унисон вежливый поклон в сторону почетного стола. Они распрямляются тоже в точности одновременно. Под столом, так, чтобы Картофелеводы не увидели, Антон щиплет себя за кожу между большим и указательным пальцами, чтобы сдержать смех.

– Герр Штарцман, – говорит один из братьев, – мы остановились у дома Франке и погрузили ваши вещи.

– Как это предусмотрительно! Спасибо, друзья мои.

– Мы перевезли все ваши сундуки к сараю возле дома, – говорит другой, указывая большим пальцем в сторону коттеджа на сваях Элизабет, – не хотели заходить внутрь без вашего разрешения.

– Вы же знаете, вам всегда рады, – говорит Элизабет. – Вы очень добры, что подумали о перевозе вещей герра Штарцмана. Я совершенно забыла об этом позаботиться.

– И я тоже, – признается Антон.

Он жмет руки всем троим Картофелеводам.

– В любое время, если вам понадобится помощь, – говорит старший, – я надеюсь, вы обратитесь к нам, mein Herr.

В такие времена, как сейчас, все стараются держаться вместе, даже в городах. Мы протягиваем руку нашим товарищам. Мы угадываем, если кому-то что-то нужно, и дарим немного утешения. Мы разливаем молоко человеческой доброты, чтобы можно было пить, сколько захочется, пока вся другая пища поделена на рационы и талоны и никогда не бывает в достаточном количестве.

Братья растворяются в толпе, спеша присоединиться к празднику, пока он не закончился. Антон смотрит, как они удаляются. Он думает: «Если бы мы обрели эту привычку к доброте давно, до того, как погрузились во тьму, сколько страданий можно было бы избежать – меньше для мира и для нас самих?»

Его смущает то, как открыто он погружается в размышления; снова его лицо вспыхивает. Человек должен думать о хорошем на своей свадьбе. Но Антон никогда этого раньше не делал.

9

С началом осени сумерки опускаются все раньше. Они так быстро крадут свет из мира, что вот уже и свадебное празднество почти завершилось, столы и стулья несут обратно к фрау Гертц, встряхивают белую вышитую скатерть и аккуратно складывают квадратом, – а потом тьма становится полной. Антон и Элизабет ведут сонных детей в дом. Лестница скрипит и ворчит, когда они взбираются наверх все вместе – новообразованная семья.

Внутри, пока дети копошатся кучкой в темноте, Элизабет медленно и осторожно идет через комнату, вытянув вперед руки, чтобы на ощупь найти свечи. Их запас она держит в маленьком шкафчике возле импровизированной кухни: фаянсовая раковина, снабженная краником, снятым с фермерской цистерны, и дровяная печка в углу, выложенном по обеим стенкам терракотовой плиткой. Спичка чиркает в темной комнате – быстрое шипение, вспышка пламени, из которого распускается оранжевый цветок света. Запах серы, острый и едкий. Она прикрывает огонь свободной рукой, сложив ее чашечкой, – изгиб янтарного оберега.

– В этом старом доме электричества отродясь не бывало, – говорит она извиняющимся тоном, – так что мы привыкли к свечам. Хорошая новость: мы не страдаем от светомаскировок – у нас нет никакого электрического света, чтобы его лишиться.

Одинокая свеча сияет, являя себя в старомодном подсвечнике из плакированной латуни, с зубчатой ручкой. За свечой, за шкафчиком, на котором она стоит, штукатурка на стене вся в пятнах и трещинах. Элизабет извлекает еще одну свечу из какого-то потайного уголка и загибает ее фитиль огарком свечи. Второе пламя вспыхивает. Интерьер старого дома показывается, смущенно выступая из своего укрытия. Антон впервые видит дом Элизабет изнутри – свой дом, с этого дня. Он с любопытством осматривается, хотя и чувствует комок в горле. Сидячие места, занимающие лучшую часть комнаты, опрятные и чистые. Швейная работа лежит, сложенная в корзине, которая стоит прямо рядом с креслом, ни одной нитки не торчит и не свешивается с края. Все книги убраны на полку под окном и все в идеальном порядке, корешки тщательно выровнены в ряд. У стены стоит старомодный диван, темно-зеленый цвет подушек вытерся до белого, но на покрывале ни пылинки. Все такое же опрятное и упорядоченное, как сама Элизабет. С детьми такого порядка не бывает; видимо, их мать проводит в работе по дому каждый час, когда не шьет рубашки для тех немногих заказчиков, которые еще могут себе это позволить. Непрерывная уборка, бесконечное наведение порядка – делает ли она все это, потому что это заложено в ее натуре? Или это помогает ее забыть об окружающем мире, о тех вещах, которые творятся там, за стенами ее дома?

Даже при зажженных свечах дом кажется темным. Занавески на окнах, и без того небольших, наглухо задернуты, – плотные шерстяные шторы, призванные гасить любой случайный всполох света. Антон подходит к ближайшему окну и отодвигает занавеску не более чем на ширину ладони. Он охвачен страстным желанием увидеть звезды этой ночью, как будто это позволит зафиксировать ему в сознании дату и время, небесную карту момента, когда его жизнь изменилась навсегда. Запечатлеть звезды, идущие своими путями.

Элизабет пересекает комнату, без спешки, но решительно. Она вырывает занавеску из его руки.

Мария говорит:

– Мы держим шторы закрытыми, чтобы они не могли увидеть нас и сбросить на нас бомбы.

– Не говори о таких вещах, – сразу прерывает ее Элизабет, а затем весело хлопает в ладоши. – Ну-ка все трое начинайте готовиться ко сну. Вперед, марш.

Система защиты проста и элегантна. Ночью, когда падают бомбы, маленькая деревня вроде Унтербойингена не будет видна с воздуха. Пока никто не оставит по рассеянности занавеску отдернутой, читая в постели или бредя к туалету, город останется незамеченным. Штутгарт слишком велик для такой практичной защиты, и все еще слишком наполнен жизнью, вопреки всем стараниям Томми. То же с Берлином и Мюнхеном. Вот так-то маленькая деревенька и избежала разрушений, в то время как Штутгарт, в каких-нибудь тридцати километрах к северо-западу от нее, терпел одну ужасающую бомбардировку за другой.

Дети не пошевелились. Они просто молча глазели на Антона, пораженные теперь его присутствием – самим тем фактом, что какой-то мужчина сейчас здесь, среди них. Его присутствие в новинку, оно кажется почти вторжением. Он смотрит на них в ответ, неуверенно, борясь с желанием начать переминаться с ноги на ногу, как нашкодивший мальчишка. Должен ли он что-то сказать? Проводить их в комнаты? Где вообще их комнаты?

– Вы меня слышали, – произносит Элизабет. – Все марш; переодевайтесь ко сну. Я скоро приду, чтобы послушать, как вы молитесь.

– Я хочу, чтобы новый Vati подоткнул мне одеяло, – заявляет Мария.

Антон в нерешительности смотрит на Элизабет, ожидая ее разрешения, – кто знает, вдруг она еще не готова к этому; вдруг за те две недели размышлений она ни разу не спросила себя: «Что я буду делать, что буду думать, если мои дети слишком привяжутся к новому отцу? Если за утешением они обратятся к нему – этому чужаку, которого я привела в наш такой упорядоченный дом, – вместо меня?» Но Элизабет кивает, не колеблясь. Для нее это не сюрприз. Она отвечает Марии охотно, разумно и спокойно:

– Надень свою ночную сорочку и умойся. Когда ты последний раз чистила зубы? Мария пожимает плечами.

– Альберт, возьми с собой эту свечу в ее комнату, чтобы она переоделась. А потом отправь-ка ее в ванную; я проверю, чтобы она почистила зубы.

Мария сопротивляется. У зубной пасты неприятный вкус. Ей не нравится, как она пенится на зубной щетке. Ей не нравится зубная щетка: она щекочет рот. Но мальчики с чувством долга тащат сестру к ее комнате, а Элизабет исчезает в задней части дома, и вот в какие-то секунды Антон остается один в тускло освещенной гостиной.

Он медленно опускается в кресло, морщась. Он боится, что оно заскрипит, издаст какой-то звук, который выдаст его – выдаст? Выдаст его растерянность. Его смущение. Он смотрит на пустой просевший диван. Смотрит на шитье в корзинке. Так Элизабет добывает свой скудный заработок – чиня рубашки и брюки. Неудивительно, что ей нужен еще один источник дохода. Дело не в том, что она некудышняя швея. Антон немногое смог разглядеть в мутном свете единственной свечи (да еще и стоявшей на другом конце комнаты), но по точным ровным стежкам он мог понять достаточно, чтобы убедиться, что ее работа превосходна, как и можно было ожидать от женщины настолько собранной и волевой. Но кто сейчас может позволить себе портниху? Даже в крупных городах люди начали сами чинить и шить себе одежду, чтобы сберечь деньги. Старьевщики быстро нажились, продавая пригодную для использования ткань из взорванных домов и Бог знает каких еще немыслимых источников. В Мюнхене молодые дамы уже превратили это в модную тенденцию. Они сами шьют себе наряды из всего, что находят на улице или покупают у мальчишек, расхаживающих с ранцами за плечами и зазывающих покупателей, выкрикивающих наименования своих товаров. Сейчас нанять швею считалось бы недостаточно стильным.

Он слышит, как в ванной дети препираются из-за чего-то, – вечерняя рутина, привычная, как дыхание. Элизабет молча и со знанием дела подходит к детям. Она расталкивает их, встает между ними, и ребята согласно успокаиваются. Даже Мария перестает канючить и чистит зубы. Он слышит, как под половицами, в прохладном осеннем воздухе, животные копошатся, укладываясь спать. Тепло поднимается от их тел, от их напитанных домашними запахами стойл. Мутное пространство вокруг него наполняется сладкими ароматами сена и сухой земли.

– Хорошо. – Элизабет высовывается из-за двери ванной. – Мария готова, теперь она может получить свою сказку, если ты готов ей рассказывать.

На девочке просторная белая ночная сорочка из мягкой фланели. Скача на цыпочках сквозь ночь, с развевающимися золотыми кудряшками, она выглядит как херувим, сошедший с витража. Для нее все это приключение. Он заходит следом за ней в крошечную комнатку, которая полностью принадлежит ей. Закуток лишь немногим больше кладовки; Антон даже не может вообразить, зачем ее использовали тогда, когда ферма еще была новой. Кладовая или камера для вызревания сыра? От стенки к стенки тянется кровать, рядом кто-то приставил стул со сломанной ножкой, который вполне годится для ночника. Антон ставит свечу на стул, когда Мария запрыгивает в постель и зарывается в одеяло. Он сползает на ковер с бахромой и кое-как скрючивается, упираясь спиной в стену. Он умещается, только подтянув колени к подбородку так близко, как только возможно.

– Ты смешно выглядишь, – замечает Мария, складывая вместе краешек одеяла и простыни.

Он натягивает покрывало ей до самого подбородка.

– Эта комнатка не предусмотрена для меня.

В свете свечи он видит, что глаза у нее красные. Она все-таки всплакнула из-за зубной пасты.

– Я хочу услышать историю, – напоминает она.

– Сначала молитвы, потом история.

Она закрывает глаза и складывает маленькие ручки лодочкой, пальцы почти упираются в губы. Она шепчет: «Дорогой Боже, спасибо за то, что послал нам нового хорошего Vati. Я постараюсь быть добра к нему. И, пожалуйста, сделай так, чтобы Mutti[19] теперь меньше грустила, раз у нее есть кто-то, кто поможет.

Она открывает глаза:

– Так нормально?

– Это очень славная молитва. А теперь надо сказать…

– Аминь.

– Молодчина, Мария. Если сегодня я расскажу тебе историю, завтра вечером будешь хорошей и не станешь заставлять маму следить, чтобы ты почистила зубы?

Надо полагать, что-то в этом роде отец должен говорить дочери.

Поскольку Мария выражает свое полное согласие, он рассказывает ей отличную историю – сказку о забавной старой ведьме, которая живет в избушке на курьих ножках. Где он впервые ее услышал? В Сент-Йозефсхайме от одного из монахов? Или он подхватил ее где-то в Вермахте, в долгом марше на Ригу? Теперь он не может вспомнить.

Девочка начинает дремать, глазки слипаются. Она говорит:

– Я думала, ты расскажешь историю из Библии, раз ты был монахом.

– Я был братом в ордене, это немного другое. Хочешь библиейскую историю в следующий раз?

– Нет, – быстро отзывается она, – истории братьев в ордене мне нравятся больше.

Прежде, чем он успевает подумать, что делает, он наклоняется и целует ее в лоб. Сам жест удивляет его, но еще сильнее удивляет, то, как счастливо замирает при этом сердце, – как быстро он полюбил этих троих детей, с какой готовностью принял на себя свою новую роль. Марию поцелуй не расстраивает и не удивляет. Она тут же погружается в сон, ее дыхание ровное и медленное.

Чувствуя себя неудобно в таком стесненном пространстве, он поднимается и придвигается вплотную к крошечному окну. Прежде, чем открыть занавеску, он вспоминает задуть свечу. Там, в мире за пределами этого маленького святилища, ночь сгущается над сельской местностью. Поля и холмы перетекают друг в друга, а чернота перетекает в мутное темное серебро. Осенние звезды бледные, но многочисленные, ни одного всплеска света от далекого города. На западном горизонте, на месте, где должен быть Штутгарт, темнота. Сегодня город в затемнении, – взорвали электросеть или вывели ее из строя одной из предыдущих атак, не слышных здесь, в нашей тайной деревушке. Мы невидимы с небес. А может, в Штутгарте закончились свечи. Сегодня, когда мир черен и тих, ни одна бомба не упадет. Некого видеть, не в кого целиться, и мы можем спать спокойно.

Он задергивает штору, пряча свою новую маленькую дочь от беды.

Когда он возвращается в гостиную, Элизабет ждет, сидя в кресле. На ее коленях лежит мужская сорочка; она смотрит на нее с таким видом, будто ждет, что та сейчас вскочит и пустится в пляс. Но Элизабет не шьет – только смотрит. Мальчики уже улеглись. Они так устали за этот день, что, наверное, уже спят.

Элизабет разворачивает сорочку и бережно кладет ее на корзину с шитьем. Она встает; на расстоянии полкомнаты друг от друга они стоят в неловком молчании, ни один толком не глядя на другого, не зная, как подойти к вопросу о том, где будет спать Антон.

После продолжительной паузы она говорит:

– Ты можешь зайти и спать на моей кровати, поскольку кроме нее у нас есть только диван, а он не очень-то удобный. Но не думай…

– Я не думаю, – прерывает он ее, улыбаясь, чтобы успокоить ее. – Я имел в виду в точности то, что сказал, – наша договоренность, ты понимаешь. Я дам тебе время переодеться. Я только на минутку выйду наружу покурить трубку.

С чувством облегчения, что все так легко разрешилось, Элизабет исчезает в комнате, той, что в конце старой части дома. Антон выскальзывает из дома и спускается по лестнице так тихо, как только может.

Уже на улице он осознает, что света от звезд меньше, чем ему сперва показалось. Ночь темна, как дно колодца, а ступенька у него под ногами кажется шаткой и ненадежной. К тому времени, как ему удается спуститься по незнакомой лестнице, у него пропадает всякое желание курить. В тенях под домом вздыхают животные. Нащупывая путь одной рукой, он пробирается вдоль каменного фундамента и находит небольшой сарай, в котором Картофелеводы оставили его вещи. Дверь царапает о старый камень порога. Он открывает один сундук, затем другой, шаря в совершенной темноте, пытаясь на ощупь найти свои вещи. Мир совсем лишен света, ночь так холодна, что в миг его охватывает инстинктивный ужас. Волоски у него на загривке поднимаются, позвоночник обжигает волной трепета. Когда он был ребенком, приступы страха темноты постоянно охватывали его, внезапные и сильные.

В такие моменты, когда он замирал в приступе паники, он часто воображал тигра, ползущего где-то там, где его не разглядеть, тело гибкое и мускулистое, пасть приоткрыта, и он голоден. А иногда он представлял себе Nachzehrer

Загрузка...