Посреди мирного перекрестка в Гонолулу я увидел новенькую женскую туфлю. Коричневая туфля — мерцала, будто кожаный алмаз. Туфле явно незачем было вот так лежать, играя роль среди остаточных осколков автокатастрофы, и парад, по всей видимости, по перекрестку не ходил, так что история туфли навсегда останется загадкой.
А я сказал — ну конечно нет, — что у туфли не было пары? Одна туфля, одинокая, едва ли не призрачная. Почему, если видишь одну туфлю, сразу как-то неловко, если второй поблизости нет? Начинаешь искать. Где же вторая туфля? Наверняка ведь где-то здесь.
Это благоприятное начало я продолжу рассказом о странствии одного человека — таким географическим календарем свободного падения: началось оно будто бы много лет, а вообще-то — несколько месяцев физического времени назад.
В конце сентября я на две недели уехал из Монтаны в Сан-Франциско, а потом обратно на восток, читать лекцию в Буффало, Нью-Йорк, а потом еще на неделю в Канаду. Я вернулся в Сан-Франциско, проторчал там три недели, а затем истощение финансов погнало меня через залив в Беркли.
Три недели я прожил в Беркли, а потом на несколько дней уехал на Аляску в Кетчикан, после чего полетел на одну ночь севернее, в Анкоридж. Наутро, очень рано, я бросил снега Анкориджа ради Гонолулу (пожалуйста, потерпите меня, пока я календарь заполняю), Гавайи, где прожил месяц, лишь на несколько дней посреди этого месяца съездив на остров Мауи. Затем вернулся в Гонолулу, закруглил свой визит, возвратился в Беркли, где и живу, ожидая поездки в Чикаго в середине февраля.
Теперь мы смутно представляем, куда в географическом календаре угодили, и можем перейти к самому странствию, а оно короче не становится, потому что мы только сюда вон сколько добирались, а ведь здесь, можно сказать, начинаем заново. И правда, удивительно, что такого важного в одинокой женской туфле посреди перекрестка в Гонолулу и в одном человеке, что несколько месяцев мотается туда-сюда, вперед-назад, вдоль и поперек по всей Америке с кратким заездом в Канаду.
Надеюсь, скоро случится что-нибудь поинтереснее.
Не помешало бы.
Пожалуй, вот с чего начнем: я не хочу знать, в какой комнате она повесилась. Однажды какой-то человек, который знал это, начал рассказывать, а я сказал, что знать не хочу. Тот человек был очень мил и недосказал. Так разговор и остался за кухонным столом незаконченным.
Мы ужинали, и я к тому же не хотел, чтобы у нас на ужин оказалось ее самоубийство. Не помню, что мы ели, но смерть несчастливой женщины никак не стала бы удачной приправой к нашей еде.
В отделе специй в супермаркете вовсе не хочешь между орегано, сладким базиликом, семенами кориандра, укропом и чесночным порошком обнаружить «смерть-через-повешение» на этикетке пузырька с ингредиентами чудовищных последствий и составом, гарантирующим гибель всей еды на корню.
Если готовишь сам, не захочешь добавлять смерть-через-повешение ни в какое блюдо, или если ужинаешь в гостях, и там подают съестное с уникальным вкусом, и ты спрашиваешь хозяина и кухарку, что это за вкус такой, а они тебе как ни в чем не бывало:
— А, это мы новую специю пробуем. Нравится?
— Ни на что не похожа. Не могу разобраться. Как называется?
— Смерть-через-повешение.
Я думаю, теперь, когда я рассказываю про женщину, покончившую с собой, мы более или менее начали эту книгу, — начало вполне сносное, лучше размышлений об истории туфли на перекрестке в Гонолулу, и я способен и свободен мотаться по географическому календарю физических событий, слегка описанных в четвертом, пятом и шестом абзацах этого странствия.
Сегодня у меня день рождения.
Я вроде припоминаю давние вечеринки с любимыми и друзьями, но сегодня ничего подобного не будет. Я очень далеко, я почти выслан из своей сентиментальности. Да и ничего тут не поделать. Я просто знаю, что сорок шесть мне уже не будет.
Будь я хоть пьяным поющим ирландцем в День святого Патрика, таким зеленым, что всю Австралию можно зеленью покрыть, точно бильярдный стол, ни на ком это благотворно не скажется.
Что толку сообщать другим пассажирам утреннего поезда Беркли — Сан-Франциско — ни одного я никогда не видел и наверняка никогда не увижу, — что у меня сегодня день рождения.
Повернись я к совершенно постороннему человеку, что сидит рядом, пока мы едем в тоннеле под заливом Сан-Франциско, а у нас над головами плавают рыбы, и скажи я:
— У меня сегодня день рождения. Мне сорок семь, — всем бы стало неловко.
Сначала они бы притворились, что я разговариваю сам с собой. Гораздо проще вообразить, будто люди разговаривают сами с собой, а не обращаются к вам лично. Когда люди обращаются к вам лично, требуется дополнительное, совсем уж неловкое усилие, чтоб их игнорировать.
А если б я упорствовал, настаивал, чтобы люди узнали о моем так называемом личном празднике, то есть дне рождения, и повторил: «У меня сегодня день рождения. Мне сорок семь» — и они безошибочно поняли бы, что я не сам с собой говорю, что я обращаюсь к незнакомым попутчикам?
Стало бы только хуже, и людей накрыл бы зловещий ужас.
Как я дальше поступлю?
Я уже сказал:
— У меня сегодня день рождения. Мне сорок семь, — и еще повторил, к невыносимому конфузному неудовольствию окружающих.
Теперь они знают, что я способен на все.
Может, я покажу им двадцать прикрученных к телу динамитных шашек и захвачу поезд, требуя, чтобы всех отвезли на мою родную планету Уран, легендарное святилище и источник энергии Водолея?
Некоторые пассажиры будут на грани паники. Уже различат себя в газетных заголовках: «ЧЕЛОВЕК, ПРАЗДНУЮЩИЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ, ВЗЯЛ В ЗАЛОЖНИКИ ЦЕЛЫЙ ПОЕЗД».
Другие просто захотят вовремя попасть куда собирались. Среди нас то и дело встречаются прагматики. Они расставляют приоритеты и больше ничего не ждут.
Разумеется, ничего я в поезде не сказал. Я был приличный пассажир. Прикусил язык и вышел на своей станции. Я только знаю, что сорок шесть мне уже не будет.
30 января 1982 года продолжается…
Октябрьская поездка в Канаду — коту под хвост. В то время я, наверное, поехал бы куда угодно, только не в Канаду. Каприз фантазии меня туда завел. Я вообще отвратительный странник. Весьма нелепо, что я странствую так много, — для такого-то бездарного путешественника.
Начать с того, что я не умею паковать вещи. Пакую слишком много ненужного и слишком мало нужного. Это бы, наверное, ничего, терпимо, но я бесконечно переживаю и много раздумываю о всяких упаковочных вопросах, когда странствие уже давно позади.
Я по сей день вспоминаю поездку в Колорадо в 1980 году, когда я положил шесть пар штанов и только две рубашки. На черта мне сдались шесть пар штанов в двухнедельной поездке в Колорадо? Нужно было больше рубашек взять. Все наоборот надо было. Шесть рубашек и две пары штанов. В этом было б до черта смысла, в Колорадо стояла такая жара, что саранча огороды подчистую выедала прямо из-под салатниц, а у меня только две рубашки.
Когда я путешествовал, меня собирали женщины, и им это всегда замечательно удавалось. Ни одна женщина никогда не клала шесть пар штанов и две одинокие рубашки. Но женщины мне теперь дороговаты, я уже очень давно не могу себе позволить такую, чтобы меня собирала.
Мне сейчас, наверное, смотреть, как меня собирает женщина, — все равно что наблюдать за счетчиком в такси, которое едет дальше, чем я рассчитывал, и нервничать, хватит ли денег расплатиться.
Торонто для меня навсегда останется обратной стороной мечты.
Я заказывал орла, Торонто обернулся решкой.
Как-то вечером в воскресенье я сел на трамвай и поехал смотреть китайское кино в район за пределами торонтского китайского квартала.
Я раньше не бывал в китайском кинотеатре, который не в китайском квартале. Я в любом городе отправляюсь в Чайнатаун. Зимой 1980-го я неделю провел в Ванкувере, Британская Колумбия, но там китайские кинотеатры были, судя по всему, в китайском квартале, а в Торонто — по-другому, и вот я сижу в трамвае, в голове держу ориентиры забытого происхождения, еду в заблудший канадский китайский кинотеатр. Окажись он в Чайнатауне, было бы проще. Логично ведь.
Приехав в кинотеатр, я выяснил, что там идут два американских фильма. Обычно в китайский кинотеатр ходишь не на американское кино. И вообще, разве ненормально предполагать, что в китайском кинотеатре показывают китайские фильмы?
На афишах «Скоро на экране» говорилось, что в ближайшие недели покажут китайское кино. Я ждать не мог — это, пожалуй, было удачное решение, потому что через неделю я уже очутился в Сан-Франциско. Мне решительно никакого проку от китайского кино в Канаде на следующей неделе.
Чем еще я в Торонто занимался?
У меня был очень мучительный роман с канадкой — на самом деле она хорошая. Роман закончился резко и больно, целиком по моей вине. Хорошо бы, если можно было переписывать прошлое, по мелочи что-то менять тут и там — скажем, проявления возмутительного идиотизма, — но тогда прошлое всегда находилось бы в движении. Никогда бы не застыло сутками веского мрамора.
Помню, я проснулся с ней утром, после первой ночи у нее дома, и она сказала:
— В Торонто прекрасный день, а с тобою славная канадская девчонка.
Да, прекрасный.
Да, славная.
30 января 1982 года закончилось
Не знаю, почему на Гавайях я хотел сфотографироваться с курицей. Мании — любопытные штуки, не перестаешь удивляться.
В то утро, когда фотографировали, то и дело принимался дождь. Ночью была гроза, и наутро по-прежнему лило. Честно говоря, мне казалось, что в такую погоду не пофотографируешь, но тот человек, который снимал, был полон оптимизма. И курицу тоже нашли.
Не знаю, легко ли на Гавайях найти курицу, но меня это потрясло. Я, разумеется, не про такую курицу, которая уже для сковородки принарядилась.
Я про живую курицу, с перьями и всем прочим.
Позвонил фотограф.
— Давай попробуем, — сказал он.
«Попробуем» — значит, выполним каприз одного человека.
Мы опасались, что попадем под дождливосезонный ливень и он испортит нам освещение: фотографироваться требовалось на улице, чтобы различались Гавайи.
Если Гавайи не окажутся персонажем на фотографии, без толку снимать нас с курицей. Я хотел вставить фотографию в рамку и повесить на стену в Монтане на ранчо.
Ко мне станут приходить гости, и, может, один кто-нибудь спросит о необычном снимке нас с курицей, который озадачивающе висит на стене. Может, они почувствуют, что за фотографией кроется история. Восхитительно будет послушать, как они выразят свое любопытство. Может, один заметит:
— Интересная фотография, — а если не дождется ответа, прибавит: — Где снимали?
— На Гавайях.
— Это что, курица?
— Да.
— А какой в этой фотографии смысл? Какая-то особая курица?
Тут-то я и узнаю, насколько они упрямы или наоборот.
— Нет, я просто хотел сфотографироваться с курицей на Гавайях.
Ну и куда, черт побери, им теперь деваться? А мы бы с вами куда делись, окажись в таком положении? Я не имею ни малейшего понятия, как поступлю. Может, сменю тему или в другую комнату уйду. По-моему, не слишком удачная идея — беспомощно заглохнуть, стоять и таращиться на чью-то фотографию с курицей на Гавайях, ожидая, когда меня спасут от этой напасти.
Бегство, конечно, однако всё лучше, чем ошарашенно торчать посреди гостиной и пялиться на гавайскую фотографию идиота с курицей на руках.
В горах неподалеку от Гонолулу оказалось чудесно, сочно и соблазнительно — будто авиареклама, что уносит в доподлинный и предсказуемый рай.
На свободе бегала толпа куриц, выбирай любую, и вскоре я прижимал одну к себе, а фотограф щелкал как сумасшедший. Мы боялись, что света недостаточно, однако выяснилось, что со светом все в порядке.
Курица сидела у меня на руках очень смирно — видимо, удивлялась, что это такое происходит. Позирование для фотографий явно не числилось в ее обычном распорядке дня. Не всякий турист желает сфотографироваться на Гавайях с курицей.
Курица сидела смирно и серьезно. Ох, господи, курица — серьезна! Когда фотограф нащелкал снимков, я опустил курицу на землю. Курица в замешательстве медленно побрела от нас, потупив перья.
На той неделе, сойдя в Беркли с поезда, по пути домой, в дом, где повесилась женщина, я увидел, как впереди дорогу переходит кошка.
От нечего делать — к тому же я сам млекопитающее — я с кошкой поздоровался.
— Привет, киска, — сказал я, а потом, чтобы приветствие наверняка дошло, прибавил: — Мяу.
Кошка, торопливо бежавшая через дорогу, притормозила, услышав мое приветствие: медленнее, медленнее, наконец замерла и посмотрела на меня.
— Мяу, — повторил я кошке, смотревшей на меня.
Завернув за угол, я скрылся с кошкиных глаз и направился в горку к дому, где около года назад повесилась женщина.
После того как она повесилась, ее муж оставил все, как было в день самоубийства, и с тех пор мало что изменилось. Рождественские открытки 1980-го — по-прежнему на каминной полке, но больше всего меня поразила кухня — я потом расскажу подробно. Кухня мертвой женщины требует времени и внимания, а сейчас не время.
Я поднимался на холм и думал про кошку, которой сказал «мяу», и вообще про кошек, и мой разум вскоре четко сфокусировался.
Кошки не знают, что люди пишут о них книжки, забившие списки бестселлеров под завязку, и что миллионы людей хохочут над комиксами про кошек.
Если показать кошке комикс про кошек, по правде говоря, ей будет наплевать.
1 февраля 1982 года закончилось.
В Кетчикане я швырнул через дорогу бутыль текилы, и молодой аляскинский законотворец поймал ее, не медля ни секунды, с легкостью — вероятно, любил текилу.
Замечательная была пьяная ночь на Аляске.
Перед тем как запустить в него бутыль, я сказал:
— Эй, дикий правовед, лови. — Так я его стал называть, хотя мы лишь в тот вечер познакомились.
Мы, веселясь и хохоча, целой компанией бродили по улицам Кетчикана, одного из чудеснейших городов, что я только видел.
Кетчикан грезой деревянных домов и построек течет вдоль подножия Оленьей горы, чьи весьма лесистые склоны выходят прямо к городу, грациозно подталкивая его локтями элегантных деревьев.
Население — семь тысяч человек, и цельность Кетчикана практически не нарушена стилем и архитектурой, которые описываются словом «Лос-Анджелес».
Никаких бесконечных улиц с кафешками и конторами специально для автомобилей. Никакие торговые ряды оголтело не дробят простодушие торговли. Когда человеку нужно что-нибудь купить, он идет в магазин и все.
Столько Америки, даже чудесные городишки, что когда-то ни за что не испортились бы, выглядят так, будто «Лос-Анджелес» их затопил, словно унитаз, чье выпростанное содержимое как-то связано с образом жизни автомобиля.
Пожалуй, худший образец «лос-анджелесского» автомобильного урона культуре я наблюдал в Гонолулу. С точки зрения практического выживания в Гонолулу проще помереть, чем остаться без автомобиля.
Я говорю не о туристах с Вайкики, не о пляжной лежке марками лосьонов для загара, подле тысяч других таких же экземпляров из альбома, который листает солнце-филателист.
Я о житье в Гонолулу.
Я там встретил, наверное, больше машин, чем людей.
Я часто пугался, видя, как кто-нибудь просто шагает по улице, по-настоящему касаясь земли ногами, без четырех колес и металлической скорлупы.
Я был почти готов остановить машину, в которой ехал, и посочувствовать человеку — такое горе, он вынужден ходить.
Одна фолк-певица написала о Гонолулу песню мол, снесли рай и построили автостоянку.
В центре я видел ресторан с летним кафе. Дождь, в кафе ни души.
— Наверное, тут интересно посидеть и за людьми понаблюдать, когда погода хорошая, — сказал я женщине, с которой, понятное дело, ехал, потому что ходить по Гонолулу совершенно бессмысленно. Трудности с попаданием оттуда туда поставили бы в тупик самого Эйнштейна. По сравнению с дорожным движением в Гонолулу е = mс2 — дважды два четыре.
— Ты не то слово сказал, — ответила она.
— Ты о чем?
— За машинами. За машинами понаблюдать, а не за людьми.
Мы поехали дальше, куда нам полагалось ехать, потому что если мы туда не доедем, то не найдем место для парковки, а в Гонолулу это очень важно. Я думаю, автомобили мне показались бы чуть более занимательными, вози они свою парковку с собой.
Прилетев с Аляски, я в Международном аэропорту Гонолулу увидел птицу. Я раньше никогда не видел птиц в аэропортах. Она как ни в чем не бывало порхала среди людей, садящихся в самолет, и людей только что с самолета.
И она не пугалась — не так, будто ее по нечаянности заперли в аэропорту. Ей было вполне уютно. Наверное, она в аэропорту жила — поэтическая жизнь, которой не коснулся страх полетов. И еще птица, наверное, была знамением, предвестницей фотографии с курицей.
Я вышел из аэропорта, меня ждала японка, и я сел к ней в машину, не зная, во что вляпываюсь, — таков тут стиль жизни с тех пор, как Лос-Анджелес съездил в отпуск на Гавайи и решил домой не возвращаться.
Ах да, забыл сказать: в календаре кое-что переменилось. Я вчера выехал из Беркли и на две недели до Чикаго вернулся в Сан-Франциско.
Я, может, попытаюсь рассказать, что меня заставило уехать из дома, где повесилась женщина, только мне нужно пару дней покопаться в деталях — а может, вообще об этом не стану писать. Пожалуй все же стоит, потому что это имеет отдаленное отношение к повесившейся женщине.
Но еще не следует забывать, что эта книжка — географический календарь нескольких месяцев жизни одного человека, и, мне кажется, нечестно требовать идеала, если он вообще бывает. Наверное, ближе всего к идеалу гигантские, абсолютно пустые дыры — их астрономы недавно обнаружили в космосе.
Если там ничего нет, как может что-то разладиться?
1 февраля 1982 года закончилось.
Раз уж зашла речь о том, что идет не по плану: в то утро, когда я переезжал из странного дома в Беркли назад в Сан-Франциско, автобус, который вез меня в японский квартал, где я сейчас живу в гостинице, изменил маршрут из-за пожара.
Потом шофер остановился и попросил всех нас выйти из автобуса и пересесть в другой, и мы любезно вышли, но тут к автобусу кто-то прибежал, такой официальный и в униформе, и заорал, чтоб водитель его заметил.
Я больше не смотрел, что происходит с автобусом, я был занят — наблюдал, как сгорает здание. Громадный пожар, с дымом, что клубился туманной башней из путаной сказки, которую в детстве я так и не смог дочитать, — по крайней мере, дым казался таким.
Я ушел от остальных пассажиров, дабы рассмотреть, как искривляется этот пожарный архитектурный феномен. Большое здание, из-под крыши рвались языки пламени.
Внезапно, почти инстинктивно я обернулся и увидел, что автобус, откуда я только что вышел, уезжает со всеми пассажирами на борту. Мы все вышли, когда нам сказали, а потом они все опять вошли — разумеется, за исключением меня. Наверное, это как-то связано с тем официальным человеком, который бежал к автобусу и орал. Видимо, он сказал водителю, чтобы пассажиры грузились обратно в автобус, как они и поступили, кроме одного пассажира, который был занят — наблюдал за пожаром.
Пассажир решил прогуляться до гостиницы.
В то утро он больше не хотел иметь дело с автобусами, в которых крутятся двери. Пожар оказался прямо по дороге к гостинице, так что пассажир ненадолго остановился и посмотрел на пламенные дела. Раньше пассажира горящие здания отнюдь не поражали, в его жизни такое разглядывание — исключение.
Три грузовика с лестницами, пожарники на верхушках пламенно возвышенных лестниц поливают водой огонь внизу, и немаленькая толпа смотрит, как здание распадается.
Пассажир заметил, что среди наблюдателей царит почти веселье. Многие улыбаются, некоторые смеются. На пожары он попадал редко, предпочитал кино и сейчас был просто в восторге.
Человек, оборудованный спальным мешком и рюкзаком со своей жизнью, как он ее называл, сидел через дорогу от пожара и пил пьянчужное вино.
У человека был такой вид, словно куда он ни пойдет, там его адрес и есть, и только ищейка имеет шанс доставить туда письма.
Он с наслаждением, осторожно, вдумчиво потягивал вино из бутылки в коричневом пакете и глядел, как сгорает здание. Обученной почтовой ищейке отыскать его — пара пустяков. Псине только нужно бежать по следу из коричневых пакетов с пустыми бутылками — так она и доставит человеку письмо от матери: «Домой не приходи и хватит звонить. Мы больше не хотим тебя знать. Найди себе работу. С любовью, твоя бывшая мама».
Здание в воскресное утро пустовало, так что никакая драма жизни и смерти не омрачила или, может, не осветила просмотр пожара. Пассажир не имел представления, почему люди собрались глядеть, как сгорает здание, — тем более раз их это не касается, не их дом сгорает и не соседний, угрожающий запалить их жилье.
Да, пассажиру это все казалось весьма необычным и увлекательным, а потом он вспомнил женщину, с которой много лет назад был близок. У них происходил местами весьма напряженный роман, который занимал пассажира добрую часть конца 1960-х и в начале 1970-х наконец истощился. Роман, что называется, «временами».
Пока они не виделись, у нее возник чрезмерный интерес к пожарам, и она стала пожарной охотницей. Все бросала в любое время дня или ночи, чтобы попасть туда, где горит дом. Однажды около четырех утра она глядела, как двухквартирник переселяется в царство руин и пепла, и тут заметила, что на ней — банный халат, пижама и шлепанцы. Едва заслышав невдалеке сирену, она вскочила из постели, накинула халат, нацепила шлепанцы и выскочила за дверь к пожару.
Она с полчаса глядела на пожар, прежде чем заметила, во что одета. Собственный наряд ее ошарашил. Она как-то слишком далеко зашла и потому забросила пожароведение.
Она совершенно не стремилась чокнуться.
Наверное, спрашивала себя, как же до такого дошло.
Она вернулась домой и поклялась забыть о сиренном зове сирен.
Спустя годы пассажир, наблюдая, как сгорает здание в Сан-Франциско, вдруг решил ей позвонить, если она еще в Сан-Франциско живет. С конца шестидесятых, когда они общались, она много путешествовала. Последний раз, когда они встретились, случайно, она жила в Сан-Франциско.
Может, она еще здесь.
Он решил позвонить ей из телефонной будки через дорогу от пожара. Вполне логично для пассажира, чей автобус уехал.
Зачем еще нужны бывшие возлюбленные огнепоклонницы?
Пассажир позвонил в справочную — ну точно, она еще в городе. Он набрал номер, и она тут же узнала пассажиров голос, хотя он сказал только «привет», и она ответила «привет», назвав его по имени — конечно, не Пассажиром.
Хотя вышло бы забавно, скажи она: «Привет, Пассажир».
Пассажир бы испугался, ему было бы о чем задуматься.
Но ничего подобного, слава богу, не случилось, и пассажир отозвался на ее приветствие так:
— Я как раз о тебе думал.
— А, — ответила она.
— Да, — сказал он. — Я смотрю, как горит здание. Подумал, надо бы тебе звякнуть.
Она рассмеялась.
— Я от него прямо через дорогу, — сказал он.
Она снова засмеялась и сказала:
— Я как раз слышала по радио. Говорят, дым — в восемь этажей.
— Ага, — подтвердил пассажир. — И тут три пожарника, стоят на верхушках лестниц, поливают крышу водой, но ты об этом, наверное, знаешь лучше меня.
Опять смех.
— Ну, — сказал пассажир, — вот, собственно, и все. В следующий раз звякну, если увижу, как что-то горит.
— Непременно звякни, — сказала она.
И они славно повесили трубки.
В прошлом у них бывали гораздо менее славные беседы. Пассажир вспомнил их общее прошлое: первую встречу, потом как они стали любовниками, ночи и дни вместе, как переползли из одного десятилетия в другое, а потом все развалилось на пустые годы и безмолвие душевных руин.
Он подумал о том, как только что ей звонил. Почему-то звонок в своей нелепой логике казался идеальным.
Пассажир бы ни за что не позвонил, не отчаль автобус без него, не выкинь его автобус на место пожара, который пассажир решил исследовать, поскольку больше в географическом календаре нечего было делать в февральское воскресное утро странных скитаний, что начались весьма невинно, когда пассажир в конце сентября уехал из Монтаны.
Я подозреваю, пассажиру как раз и уготовано переезжать с места на место, но от этого не легче. Вы ему и помочь толком не можете, разве удачи пожелать, и еще, будем надеяться, он понимает, что это с ним неудержимо случается.
С чего это я вдруг снова на Аляске, где меня кто-то везет по дороге, упорно желая показать мне поддельные тотемные столбы? Наверное, вот так все и происходит, когда дни, недели, месяцы и годы внезапно тебе уже неподвластны.
Я видал настоящие в музее антропологии университета Британской Колумбии, но решил ублажить человека, который хотел показать мне поддельные в Кетчикане, Аляска, потому что он милый человек, хочет быть хорошим хозяином, гидом и какие-то поддельные тотемные столбы — часть его экскурсии.
Мы катим к поддельным тотемным столбам, и он рассказывает мне про свою любовную жизнь, хотя повода я ему совсем не давал. У него очень сложная любовная жизнь, и по-моему, он хочет от меня доброго полезного совета, который, возможно, все уладит и прояснит.
Но мне просто неловко ехать к каким-то аляскинским поддельным тотемным столбам. После того вечера, когда меня спрашивали, чем я днем занимался, и я рассказывал, а мне все говорили:
— Он зачем тебя туда потащил? Это же поддельные тотемные столбы, — и я не знал, что ответить, как не знал, что ответить насчет его любовной жизни.
Я не могу позволить себе роскошь сложной любовной жизни. У меня любовная жизнь была простая, и нередко, имея простую любовную жизнь, я вообще никакой любовной жизни не имел. Я по ней, в общем, скучаю, но все сложности быстро возвращаются, и вот уже мои бессонные ночи полны удивления, как же это я снова умудрился потерять контроль над простейшими сердечными делами.
К поддельным тотемным столбам надо было идти по лесу.
В лесу этот человек про свою любовную жизнь не говорил. Только сообщал названия растительности, которая встречалась по пути к поддельным тотемным столбам. Мы шли, и человек будто читал списки живых, которые я забуду, едва он проставит галочки.
Вскоре мне уже хотелось, чтоб он вернулся к своей любовной жизни. Тогда я хоть не буду чувствовать себя виноватым, если что забуду.
Мне вообще-то никогда не было интересно запоминать вещи, сразу не привлекшие внимания. Думаю, по слабости характера, но сейчас это исправлять поздновато.
Мне только что стукнуло сорок семь, и нельзя вернуться в прошлое, перемешать приоритеты и создать из них новую личность. Придется мне как-то справляться с почти пятидесятилетней суммой себя.
Может, она и не сойдется с тем результатом, что я себе рисовал, когда был моложе и не такой покореженный, как теперь, но я правда не могу воспроизвести список растений, которые мелькали у меня в мозгу на пути к поддельным тотемным столбам.
Тотемные столбы оказались совсем-совсем поддельными.
На обратной дороге в Кетчикан полил дождь. Холодный унылый декабрьский дождь падал с неба, и человек вновь заговорил о своей любовной жизни, а я в машине будто усыхал, уменьшался, становился почти как ребенок.
Дворники с дождем справлялись, а вот я проигрывал борьбу с бесконечной и сложной любовной жизнью того человека. Мы ехали в Кетчикан, ноги мои уже не касались пола, а одежда повисла палаткой.
В тот дождливый аляскинский вечер его любовная жизнь совсем меня доконала. Я бы и рад был сказать ему что-то полезное, но мне казалось — я не вправе, потому что у меня с ног свалились на пол ботинки.
Человек великодушно сделал вид, что не заметил.
Едва он досказал про свою любовную жизнь и стало ясно, что продолжения не будет, я мгновенно вырос до нормального размера, что, естественно, принесло мне громадное облегчение.
Почему-то ботинки опять оказались на ногах — можно было шагать к чему-то новому.
Например, к японскому кладбищу на гавайском острове Мауи, но сначала — резкое отступление, потому что я чувствую: если сейчас не запишу, то не запишу никогда, так что смиритесь со мной, и я вернусь к японскому кладбищу на Гавайях, как только смогу.
Ненадолго прервать японское кладбище меня заставила одна штука, прочитанная несколько лет назад в японском романе: про то, как человек встречается с женщиной в токийском супермаркете и она потом становится возлюбленной рассказчика. По-моему, так экзотично — впервые встретить будущую возлюбленную в супермаркете.
Я об этом много думал, особенно в последнее время, покупая всякие мелочи в Беркли, когда жил в доме, где повесилась женщина.
Я ходил за покупками в ближайший супермаркет, толкал перед собой тележку, кроме обычного дневного пайка покупал случайную еду, которую мне вообще-то неинтересно было есть.
…и порой думал о японском романе, о встрече с новой возлюбленной в супермаркете. Какое необыкновенное и нелепое место для случайного, интимного свидания!
3 февраля 1982 года закончилось.
Интересно, как бы этот супермаркетный роман начался и кто заговорил бы первым. Может, я бы стоял в отделе супов, ассортимент изучал? Пожалуй, банка томатного супа не помешала бы на случай пасмурной жизни, и тут вдруг мою краткую медитацию прерывает голос блондинки.
Я и не слыхал, как она подошла. Я не говорю, что она со своей тележкой меня выследила. Просто я не обратил внимания, а может, она и впрямь выслеживала, подкралась в отделе супов.
— Привет, — сказала она мило манящим голосом.
Я испуганно отпрянул от полки с томатным супом на возможный пасмурный обед.
Я раньше встречался с блондинками.
У меня вообще-то насчет них пунктик.
Чуть увижу блондинку — сразу счастлив.
Странно, как это я не заметил, что она подошла. После своего привета она сказала:
— Простите, мы с вами раньше не встречались? На некоем сборище одна женщина по правде мне такое сказала, и привело это к короткому роману длиной в один ноктюрн среди ночи.
Но тут была другая женщина..
Кто знает, чем все закончится?
Мы с ней встали в очередь в кассу, потому что она предложила меня подвезти, но сначала, конечно, пригласила к себе выпить, потому что это по пути ко мне домой, а дом — то место, где повесилась женщина.
Покупательница перед нами в очереди нагрузила в свой тележечный поезд пять тысяч разных штук, и у нас было время познакомиться.
Ее звали X, она недавно окончила Калифорнийский университет в Беркли, изучала философию, но не могла найти работу, где требовался бы человек, знающий кучу всего о философии, и потому временно работала в бутике в Уолнат-Крик, и нет, она не имела привычки разговаривать с посторонними в супермаркетах, но я как-то так смотрел на банки с супами, что она обратила внимание, и ей ни с того ни с сего захотелось что-нибудь узнать о человеке, который так серьезно относится к супам.
Я сказал ей, что думал, может, купить банку томатного супа на случай пасмурной жизни.
— Я примерно так и поняла, — ответила она.
У женщины перед нами остались 2399 штук, она выгружала Южно-Тихоокеанскую тележечную дорогу, длиннющая лента вилась из кассы, уже сворачивалась в ленту Мебиуса.
— Я хочу спросить про томатный суп, — сказала X. — Пожалуйста, поймите меня правильно, сейчас ведь ясно, уже много дней ясно, и, судя по прогнозам, дальше будет то же самое.
— Когда-нибудь станет же пасмурно, — ответил я.
— Наверное, особой разницы нет. Вы же все равно томатный суп не купили, — сказала она.
— Я иногда сначала думаю о чем-то, а потом это покупаю, — объяснил я. — С супом та же петрушка.
— Я рада, что поздоровалась с вами. Я редко встречаю таких, как вы.
Дальше наступила пауза — мы наблюдали, как опустошаются тележки женщины перед нами. В тележках оставалось уже меньше тысячи штук.
Кассирша так много всего из этих тележек пробила, что будто в сонной беспомощности вынимала банку тунца, коробку риса, брикет масла, пачку салфеток, коробку пластиковых ложек, упаковку чистящего средства, собачий ошейник, банку горчицы, один банан, бутылку уксуса, и прочее, и так далее.
Все это пробивалось, а молодой человек складывал в пакеты. Он трудился уже над пятидесятым пакетом. Окоченелость лица выдавала узника острова Дьявола.
Прорывайся он с боями через колледж, в начале упаковки всего этого барахла был бы первокурсником, а сейчас уже выпускником.
X улыбнулась. В этой улыбке я прочел, что скоро мы отсюда выйдем, отправимся к X, будем попивать там белое вино и ближе знакомиться.
Может, отпустим пару шуточек насчет продуктов, которые покупательница перед нами запихала в свои тележки, а может, поговорим о более интимном, что ускорит наше прибытие в постель X.
Но в супном отделе что-то очень быстро должно произойти. Не могу же я вечно здесь торчать и глазеть на банки с томатным супом.
Она вот-вот появится и откроет наш роман еще до закрытия, иначе я так и буду размышлять о навязчивой японской книжке и никогда не стану романтическим участником супермаркетного романа, окажусь вместо этого на Гавайях, буду бродить по японскому кладбищу, что одним боком выходит к Тихому океану.
Захудалое кладбище, пожилая японская пара тщетно пытается его облагородить. Их не радует эта кладбищенская распущенность, они жалуются, что кладбище обветшало, но работы явно чересчур, им не под силу возвысить погост до стандартов кладбищенского облика.
Сейчас около полудня, зной подавляет, солнце жарит, не проявляя ни малейшего милосердия.
Со мной японка — та, что встречала меня в аэропорту Гонолулу. Она подтрунивает надо мной, когда я тычу пальцем в кладбище и прошу туда заехать.
Она знает, что мои интересы и привычки нередко странны, и надо мной подтрунивает, потому что я не всегда чудной, только изредка. Я часто уморительно скучен, о чем мне сообщали не раз. То есть я неделями способен жить как обитатель донных отложений террариума.
В своем отсутствии интереса и шевеления я бываю почти беспомощен, но сегодня, на японском кладбище гавайского острова Мауи, — совсем другое дело.
Большинство людей, приезжая на Гавайи, по кладбищам не ходят. Обычно людей занимают солнце и пляжи — две вещи, которые никогда не заботили меня, — поэтому на Гавайях я как бы не в своей тарелке, но мирюсь с тем, что есть, а теперь вот можно исследовать японское кладбище.
Возле кладбища — буддистский храм.
Японка родилась и выросла на Мауи, она рассказывает, что на этом кладбище лежат ее родственники, она ходила на похороны. Я не спрашиваю, кто и где они среди умерших. Мы с японкой расходимся.
Я просто брожу, протаптываю свои дорожки поверх печатей бессмертия, а японку теряю.
Я всегда восторгаюсь кладбищами и, наверное, за куцее время жизни слишком много времени проводил на сотнях кладбищ, где бы в этом мире ни оказался.
Как-то раз я болел в крошечном коттедже в лесах Мендосино. Я два года работал без отпуска, а затем подруга настояла, чтоб я прекратил работать, устроил перерыв и на несколько недель поехал с нею в коттедж на калифорнийском побережье неподалеку от готического городка Мендосино. Кто-то мою подругу пустил в коттедж, а еще у кого-то она одолжила на две недели машину для поездки.
Она взаправду хотела увезти меня отдыхать и сама все устроила. Мы приехали, назавтра я заболел и провалялся до самого отъезда.
Вообще-то она не рассчитывала на такой отпуск.
У меня был жар, перемежавшийся ознобом, от которого кости лязгали, и дни в постели тянулись годами. В нескольких футах от изножья кровати располагалось громадное венецианское окно, и я пялился на лес, подступавший чуть ли не к подоконнику.
Плотный молодой строевой лес, и никаких иных картин, одни деревья, нередко зеленые до черноты, не только потому, что я один болел, — погода тоже была под стать моей болезни: хмурые низкие облака, низкие туманы и дымки, точно вешалки для одежи покойников.
Убийственно — сделать громадное венецианское окно, которое просто пялится на сокрушительную густоту деревьев. Ни малейшего между ними просвета. Абсолютные деревья. Владелец этого дома, наверное, ужасно любил на них смотреть, потому что больше в окно смотреть было не на что.
И вот я валялся в постели, потел, дрожал и глядел на эти чертовы деревья.
Женщина, которая меня туда привезла, не планировала все время сидеть с больным, поэтому ездила в гости, бродила по городу и общалась с друзьями: ужины, вечеринки и все такое.
Я был так болен, что ничего делать не мог.
Однажды — я понимал, что женщине очень скучно, — я собрал остатки сил и попытался заняться с ней любовью, но мое тело меня подвело.
Потом мы лежали в постели, и женщина заметила, что ей вообще не казалось, будто это удачная идея, и она мне говорила, но я ведь настаивал, что могу заниматься любовью, и, увы, мое тело подтвердило, что я ошибался.
Женщина вылезла из постели и оделась.
Она такие случаи всегда тяжело переживала.
Она отправилась пить кофе с одной подругой из города, танцовщицей, и, наверное, беседовала о танцах — они ее сильно интересовали.
Про танцовщицу была любопытная история.
Я с ней познакомился в Сан-Франциско тремя-четырьмя годами раньше и, можно сказать, втюрился. Ей тогда было лет двадцать, она выглядела на невинные пятнадцать и танцевала в балете, который я несколько раз видел на репетициях и представлениях.
У нее было очень, очень интересное тело, грудь чуть великовата для балерины. Блондинка, и как-то по-соседски милая. Увы, танцевала она весьма апатично — наверное, потому и бросила в конце концов.
Однажды на репетиции в балете была сцена, где танцовщица в черном трико неподвижно лежала на полу. Остальные танцевали вокруг, а после пяти окаменелых минут она должна была встать и снова танцевать вместе с ними.
Прошло пять минут, она не шевелилась — просто весьма соблазнительно лежала на полу. И вот ей уже поработать пора вместе с остальными, а она не движется. Очень важно, чтоб она в тот момент включилась в балет, но она все лежит.
— Эй, С, — сказал один танцор, а потом уже заорал: — C!
Бесполезно. Она уснула. Пришлось всем прервать балет и ее разбудить.
Она смутилась и была сонно, по-утреннему эротична.
По-моему, она вскоре ушла из труппы, и мы с нею встретились только неделю назад в Мендосино.
В моей болезни и в непогоде наступил перерыв. На несколько часов стало солнечно, и грипп перешел в унылую ремиссию. Мы с подругой отправились на пляж у речушки и встретились там с танцовщицей и ее приятелем.
Кажется, мы устроили пикник с какими-то банальными французскими булками, сыром, греческими оливками и белым вином. Еще, может, фруктов чуть-чуть. Обе женщины были в открытых купальниках. Танцовщица в бикини, а моя подруга — в более консервативном костюме.
И вдруг без особой, я бы сказал — без малейшей суеты они сняли бюстгальтеры, и я увидел грудь танцовщицы, для танцовщицы великоватую. Танцовщица по-прежнему выглядела на двадцать (пятнадцать), а мы жевали дальше, будто это предел нормальности — не обращать явного внимания на двух женщин, которые выставили свои груди.
В общем, моей подруге полезнее пить кофе с танцовщицей, чем заниматься любовью с больным. Она ушла, а я вернулся к созерцанию деревьев из окна. И вдруг они мне стали невыносимы. Я выкарабкался из постели и забрался в одежду. С температурой, но плевать. Возле дома стоял древний велосипед. Девчачий велик, и я, чуть не падая, очень медленно докрутил педали до ближайшего кладбища. Проехал где-то полмили, но мне показалось — целый континент.
Я слез с велика и пошел между памятниками, читая на них послания смерти. Старое калифорнийское кладбище. Многие мертвецы давным-давно пребывали там.
Небо затянуло, тучи такие низкие, что уже почти моросило.
Лихорадка жгла меня, пока я бродил, читая мертвое, но почему-то я был живее, чем рассматривая деревья до, во время и после неудачи в любви.
Я снова сел на велосипед и стал крутить педали едва ли быстрее статуи велосипедиста, который медленно едет в постель и затем опять смотрит на деревья из окна.
Вернувшись, подруга изображала бодрость, принесла мне стакан апельсинового сока, села на краешек постели и сказала, что я скоро поправлюсь. Она не ошиблась, и теперь, спустя восемнадцать лет, я очутился на острове за тысячи миль от того окна в калифорнийских лесах и моей вроде бы нескончаемой лесистой болезни, я очутился среди японских могил, что цепляли взгляд, и океан по соседству гудел музыкой их тишины.
4 февраля 1982 года продолжается…
В этом кладбище я замечаю нечто занимательное, необычное. Оно кажется кучей надгробий, сгрудившихся вокруг основания как бы памятника на океанской кромке. Я иду к нему вдоль ряда столбов, нанизанных на сгнивший электрический провод.
Давным-давно провод нес свет в дальний угол кладбища, но систему бросили истлевать, так что ныне провод способен лишь на темень.
Никто больше не хочет освещать кладбище. Решили, что на кладбище абсолютно незачем включать свет по ночам.
Есть странная печаль в сгнившем электрическом проводе.
Интересно, помнит ли он, что когда-то выполнял свое назначение: освещать мертвых и отбрасывать их тени на бесконечные жесты и мимику моря. Потом я стою возле кучи надгробий.
Их тут сотни.
Я не понимаю зачем.
Может, это элемент церемонии, как-то связанной с памятником, вокруг которого они навалены? Эту загадку я должен разрешить.
4 февраля закончилось.
Я ухожу от кучи надгробий и направляюсь к японке — спросить. Она тоже понятия не имеет, смотрит на пожилую японскую пару, что безымянно возится тут, пытаясь привести кладбище в порядок, какой они когда-то знали.
Может, в 1930-х это было очень чистенькое кладбище, вот таким они его и помнят, и хотят вернуть.
— Я их спрошу, — говорит японка, относясь к моим причудам так терпимо и практично. Она любит загорать на пляже и плавать в океане. Из всех ее гостей я, должно быть, — единственный турист, которого интересуют кладбища, а не великолепные гавайские пляжи.
Она идет к японской паре и спрашивает. Те недолго отвечают, явно очень расстроены и часто показывают в сторону кладбища. У пожилой женщины жесты куцые, а у мужчины широкие, размашистые. Его руки часто охватывают кладбище целиком, не упуская ни единой могилы.
Японка возвращается.
— Они очень переживают из-за состояния кладбища, — говорит она.
— Я вижу, — говорю я.
— Говорят, никому дела нет, а сами они со всем не справляются. Спрашивают, что такое с миром приключилось.
— А с надгробиями что?
— А, надгробия, — говорит японка. Она всерьез думает о том, что ей рассказала пожилая пара. — Они говорят, это надгробия с могил, которые раскопали, потому что семьи не хотят больше за ними ухаживать.
— А тела? — спрашиваю я, оглядываясь на кучу надгробий у океанской кромки. — Что с телами сделали?
— Если нужно было кремировать, кремировали, а прах смешали с прахом остальных в храме, — ответила она.
Я посмотрел на буддистский храм.
Он стоял на солнце, измученный и измочаленный.
— Они там хранят прах, — сказала она, глянув на храм.
Я опять посмотрел на кучу надгробий:
— Интересно, зачем надгробия туда свалили.
— Наверное, не хотели выбрасывать, — ответила она.
— Грустно, — сказал я. — Теперь никто не знает что они когда-то жили.
Многие надгробия лежали так, что не разглядишь, чьи жизни они отражают. Видны только спины. Имена людей, даты рождения и смерти спрятались.
Будто эти люди не существовали никогда.
Я оглянулся на храм.
Такое анонимное место погребения, и краска лупится.
Нельзя однажды приехать, как я сейчас, выйти из машины, побродить среди мертвых, поразмышлять о них, спросить себя, кто они, как они жили.
В храме они исчезли с глаз долой и из сердца вон. Я заподозрил, что родственники, которые их выкопали, а потом отправили в буддистский храм, нечасто посещали свои воспоминания.
Я об этом подумал, потому что надгробия свалили в таком беспорядке. Я вернулся к куче надгробий — взглянуть напоследок. Я знал их историю и ничего не мог с собой поделать — паршиво сознавать, что их друзья и родственники попятились от их смерти, больше не желая ее беречь.
Так странно, по-моему.
Почему не оставить мертвых в земле, куда их с самого начала положили под аккомпанемент похоронных стенаний и почестей? Недостатка места на кладбище не наблюдалось. Если мертвых собирались захоронить в храме, то почему так и не сделать с самого начала?
В этой куче позабытых надгробий я не видел никакого смысла. Тут, наверное, со всем так, и с этим тоже.
Я отвернулся и пошел через кладбище туда, где ждала японка. Она от кладбища устала, ей хотелось уехать. Через несколько часов нам лететь в Гонолулу, а перед отлетом — обедать в ресторане ее матери.
Я миновал пожилую пару, что боролась с кладбищенской ветхостью.
Они подняли головы, но промолчали.
— Наверное, пора ехать, — сказал я.
— Да, — сказала японка. — У нас мало времени. Надо успеть на двухчасовой самолет, мне еще дома вздремнуть нужно, а вечером на работу. Поедем сразу в ресторан обедать.
У нее уже имелся плотный распорядок дальнейшей жизни.
А мой распорядок зациклился на беспомощных мертвецах, которых таскали туда-сюда.
Мы сели в машину и медленно отъехали.
— Мама хорошо готовит темпуру, — сказала японка.
Я хотел обернуться и в последний раз глянуть на японское кладбище, пока оно совсем не исчезло из виду, но потом передумал. Придется им теперь справляться без меня.
Я знал, что больше никогда не вернусь.
Японское кладбище — самое любопытное, что я видел на Мауи, и возвращаться на Мауи мне абсолютно незачем. Я уже его израсходовал. Жаль, что солнца не люблю. Возможно, это чуточку упростило бы мне жизнь — валяться на солнце и неторопливо поворачиваться, поджаривая другой бок, точно разумное барбекю.
Прощай, Мауи, остров солнца.
Прощай, японское кладбище с мертвыми, которых таскают туда-сюда.
Буффало, штат Нью-Йорк, в первый день был очень мил.
Я туда отправился прочесть пару лекций и заглянуть в гости к старому другу и его жене. Они жили в большом коттедже в тихом переулочке, напоминавшем мне лондонский район Хэмпстед.
Я предвкушал отрадный визит в Буффало. Там я уже бывал, и местная архитектура казалась мне очаровательной. В Буффало полным-полно громадных кирпичных домов, построенных во времена, когда люди могли их себе позволить, — во времена, что никогда не вернутся.
В переулочке, где жил мой друг, стояли три коттеджа. Я поселился в старой гостинице, в двух шагах оттуда. Я мечтал о славных, оживляющих временах. Мои силы и душу истощили тяжелая летняя работа в Монтане и период активной подоходно-налоговой деятельности, закончившиеся как раз перед приездом в Буффало.
Наутро я позвонил из гостиницы другу, рассчитывая провести с ним и его женой еще один славный денек. Друг ответил издерганно и устало. Рассказал, что молодую женщину, в одиночестве жившую в соседнем коттедже, ночью изнасиловали.
Я пришел в коттедж к другу — атмосфера загустела и стала формальной от потрясения. Мы выпили по нескольку жутко неспешных чашек кофе. Зашли два следователя. Вдумчиво и серьезно позадавали вопросов, потом ушли.
Я понял, что мой привал в Буффало будет не таким, как я планировал, потому что в тени страданий молодой женщины воздух внезапно потемнел.
Назавтра я снова позвонил другу, и на этот раз он ответил совершенно убито.
Человек, изнасиловавший женщину, в ту ночь проник к моим друзьям в коттедж и беззвучно пробрался в спальню, где его и обнаружила жена, которая проснулась и увидела, что по комнате бродит мужчина.
Она громко разбудила мужа, чей испуганный скачок к яви помог изгнать человека из спальни и вообще прочь, только перед изгнанием он прихватил штаны моего друга.
Второе утро подряд я оцепенело явился в коттедж и выслушал историю ужаса. Такой тихий переулочек, и вот что там творилось две ночи — при выборе всего из трех коттеджей.
Следователи уже заходили и ушли.
На этот раз вместо жутко неспешных и длительных чашек кофе нам полагался виски.
Человек, вломившийся в коттедж, ничегошеньки не украл, за исключением штанов моего друга. В его распоряжении был весь дом, кроме спальни, — можно кучу вещей украсть, но он ничего не тронул. В доме стояли магнитофоны и стереожелезки, но человек их не хотел.
А чего хотел?
Он немало времени вламывался в коттедж, влез через плотно запертое окно ванной. Он прилежно трудился, пробираясь в коттедж.
Моего друга это упорство сильно заинтересовало, и, оставив нас с его женой окаменело пить виски, он вышел на улицу еще что-нибудь разузнать о случившемся.
Он вернулся через минуту с весьма несчастным лицом. Он кое-что нашел. Мы вышли за ним наружу — туда, где на земле валялся мясницкий нож. Такие часто используют в фильмах ужасов для развлечения кинозрителей, которым нравится, как людей рубят на мелкие кусочки.
Однако нож отнюдь не развлекал, лежа на земле возле коттеджа моего друга. Днем раньше, когда изнасиловали соседку, ножа не было. Позвонили следователям, те очень серьезно вернулись, толком ни слова не проронив, и забрали нож.
Мои друзья решили, что не желают оставаться на ночь в своем коттедже. Им требовалась передышка от всего, что приключилось за две последние ночи в их «мирном» переулочке, поначалу напомнившем мне о приятных лондонских днях.
Так что они отвезли меня в Канаду и переночевали в Торонто. После Буффало, прерванного изнасилованием, украденными брюками и мясницким ножом, я собирался навестить торонтских друзей. Оставаться в Буффало особого смысла уже не имело, потому что мои друзья собирались заняться укреплением своего дома. Подбросив меня в Торонто, они получили предлог хорошо выспаться, не спрашивая себя, что будет дальше.
Я приехал в Канаду под пеленой уныния и немедленно вляпался в дурной роман — целиком и полностью результат моих собственных поступков. Женщина хотела, чтобы получилось славно, однако я не допустил. Я все проебал.
Я выехал из гостиницы в Торонто, до самолета оставалась пара часов, поэтому я отправился в кино и посмотрел версию «Тарзана» с актрисой, знаменитой тем, что раздевалась.
Думаю, и фильм сняли только для того, чтобы дать ей повод раздеться. Интересно, почему для этого выбрали тему Тарзана. За вход в кинотеатр брали мало, и редкая аудитория состояла в основном из человеческих изгоев, которые проматывали собственные жизни, чем занимался и я.
Холодный день был в Торонто, и, может, некоторые мужчины — ни одной женщины — нарочно себе внушали, что по правде очутились в кино, снятое в тропиках, и окунулись в жару, но в кинотеатре было так же холодно, как на улице снаружи.
Администрация кинотеатра полагала, что без толку греть эту ублюдочную аудиторию бродяг, меня включая.
Но почему Тарзан?
К тому времени, когда актриса разделась, зрители так закоченели, что им уже стало по барабану, и некоторые заснули в креслах, а может, замерзли до смерти. Настолько неподвижно сидели, по крайней мере, и вид голой плоти их не возбуждал.
В тот вечер я вновь оказался в Сан-Франциско, по-прежнему стоял октябрь, а ведь и месяца не прошло после отъезда из Монтаны. Поездка на восток обернулась не так, как я рассчитывал, а ровно наоборот. Я просто хотел развлечься и, может, по дороге подцепить чуток приятных воспоминаний.
Уезжая из Монтаны 27 сентября 1981 года, я думал, будто некий период подошел к концу и я вступаю в новую жизненную стадию.
Наверное, можно сказать и так, поскольку, разумеется, что-то происходило.
5 февраля 1982 года закончилось.
Теперь начало февраля и сливы цветут вовсю в японском квартале Сан-Франциско, где я пробыл неделю, изучая этот свой краткий географический календарь жизни. Когда я начал его рисовать, пурпурные сливовые цветки едва пробивались на темных ветках. Цветки были — точно пурпурные булавки, а теперь — прямо цветная орава.
Скоро они закапают с веток на землю, и накануне отъезда в Чикаго, когда я заполню этот географический календарь, цветки исчезнут, их краткая февральская весна смолкнет, утратив бессмертие Если б я о них упомянул в Чикаго, с которым приключилась едва ли не худшая зима двадцатого столетия, наверное, пришлось бы повториться, и все равно — никакой уверенности, что поймут.
— Простите, что вы сказали насчет цветов сливы? — спросит меня кто-нибудь очень вежливо.
— Да неважно, — вежливо отвечу я, быть может утомившись разъяснять крохотное весеннее событие далекого Сан-Франциско, города, который людям вообще понять затруднительно, в том числе — и мне.
Пожалуй, в Чикаго лучше вообще о февральских цветущих сливах не заговаривать. Найдется масса других предметов, которые я могу обсудить, особо не смущая чикагцев.
Можно рассказать им о странностях жизни в доме, где повесилась женщина.
Вчера я виделся с другом, который живет теперь в этом доме, куда я подумываю вернуться завтра, ибо деньги опять истощаются и я, вероятно, не смогу себе позволить надолго задержаться в гостинице японского квартала. У меня теперь период комичных финансов, но суть странствия не в этом.
Друг сообщил, что ему дважды звонили и звали к телефону умершую женщину. Есть люди, которые за событиями не следят. Женщина мертва уже год.
Я не спросил друга, что он им отвечал.
Интересно, как ответить.
— Простите, она умерла.
— Умерла?
— Да, в прошлом году повесилась.
— Повесилась?
— Да, в гостиной, кажется. Там такие балки громадные под потолком. Очень удобно.
— Простите, это номер ***-****? — спрашивает человек.
— Да.
— Тут живет миссис О.?
— Больше не живет.
Или… опять звонит телефон
— Алло.
— Могу я поговорить с миссис О.?
— Нет, это решительно невозможно.
— Невозможно?
— Уверяю вас, ей никак невозможно с вами поговорить.
— Кто это?
Или… опять звонит телефон
— Алло, а Y (ее имя) дома?
— Нет.
— А когда вернется?
— Простите, вы, наверное, не слыхали. Она скончалась в прошлом году.
— О господи! — Голос на том конце провода начинает рыдать. — Не может быть.
— Мне очень жаль.
— О господи.
Или… звонит телефон
А может, телефон зазвонил через секунду после повешения и она еще была жива, в сознании, но теперь уже стало немыслимо отменить повешение, открутить его назад, обратно, будто кинопленку, чтоб женщина не висела больше, а то, на чем она повесилась, лежало бы на прежнем месте. В шкафу каком-нибудь, или на полке, или на вешалке болталось, а телефон бы зазвонил, и она подошла, сняла трубку:
— Алло. Ой, привет, как дела? Конечно, давай увидимся, кофе попьем. Около трех — в самый раз. Там и встретимся. Подружка твоего мужа? Расскажешь завтра. Ага. Завтра. В пятницу. Ладно, пока, — вместо того чтоб он звонил медленно, медленнее, до предела медленнее, растворяясь, потом в забвении, и кто-то найдет твое тело и вынет тебя из петли.
В Кетчикане я как-то вечером долго трепался с диким аляскинским правоведом. Один из тех, кто в нормальной книжке — не в этой, к сожалению, — обернулся бы незабываемым персонажем.
Пару дней назад я раздумывал, насколько его раскрыть в этой писанине, ибо определенные шансы на развитие у него явно имеются. Очень интересный, колоритный, можно сказать, человек. Из него получилась бы сочная роль для характерного актера в кино, совсем не похожем на эту книжку.
Мы трепались, или, точнее, он слушал, как я трепался — мол, надеюсь на передышку в жизни и под пятьдесят — самый возраст, чтобы начать. В моем понимании, передышка — это более реалистичный подход к процессу житья, чтобы достичь какого-то, может, спокойствия, чуточку раздвинуть в жизни обиды и мучения, которые так часто я сам и сотворяю.
Любопытно, что я назвал это «реалистичным».
Может, увеличить расстояние между проблемами — вместо нескольких миль, а иногда каких-то дюймов? Неплохо бы для разнообразия, чтоб между одной проблемой и другой было сорок семь миль и, может, на этих сорока семи милях меж проблем нарциссами прорастет покой.
Мне всегда нравились нарциссы.
Почти самый любимый мой цветок.
Через несколько недель я на Гавайях получил от дикого правоведа письмо. Он писал, что желает мне передышки в жизни. Он помнил ту ночь на Аляске и желал мне всего лучшего. Какой же я эгоистичный писатель — вытащил его, чтобы только отразил мое эго, и роль сыграть некому, и нету кино.
Я уехал в Анкоридж назавтра после разговора о передышке в Кетчикане. Того типа беседа, что требует или, может, выигрывает от моря крепких напитков, — мне виски, ему текилу.
Кажется, мы пили в баре до четырех утра.
Позже я проснулся с кошмарным похмельем, помня, что через несколько часов лететь в Анкоридж, но прежде я должен дать интервью местной газете.
О чем я говорить буду?
Я съел хот-дог и прогулялся до пристани, прямо напротив гостиницы.
Рассудок мой и тело отнюдь не развлекались.
Хот-дог на середине стал совсем неинтересный.
На пристани обнаружились дрозды и сухогруз под панамским флагом. То есть это я решил, что они дрозды — может, они были вороны. Сквозь боль и марево подъема-после-тяжелой-ночи-пьянства мне они виделись воронами.
Но и в похмелье на судне значилось «Панама», так что птиц я буду называть воронами, и, пожалуйста, представляйте себе ворон всякий раз, когда я говорю «вороны».
Про дроздов забудьте.
Я вдруг понял, что, если укушу этот хот-дог еще раз, — быть беде. Кому охота блевать перед панамским кораблем, который тихим утром бросил якорь на Аляске, да еще когда на тебя таращится стая ворон, — а может, их мой хот-дог интересовал?
Если б меня вырвало, они б, наверное, дали деру. Аляска громадная, они без труда нашли бы, где жить своей жизнью дальше. Аляска такая громадная, что они могли бы разлететься и никогда больше не увидеться, вообще ни одной вороны больше не встретить — разве что собственное отражение в воде.
Я размахнулся огрызком хот-дога и метнул его воронам.
Они очень внимательно его рассмотрели, а потом одна рискнула. Есть чем занять похмелье до интервью. Я смотрел на ворон и хот-договую булку.
Обычно читаешь не такие путевые заметки об Аляске, и вообще, где я раздобыл хот-дог? — недоумевают некоторые из вас. Хот-дог с Аляской как-то не ассоциируется. Медведи, горы, эскимосы — это да, а хот-дог с горчицей и кетчупом — нет.
Я его раздобыл где-то в городе.
Не так уж это было сложно.
Вот, а попытаться его съесть — другое дело.
Мне надоело смотреть, как вороны смотрят на хот-договую булку, и я опять взглянул на корабль — убедиться, что не перепутал Швейцарию с Панамой.
Вполне себе Панама, а одна ворона держала булку во рту. Я думаю, то была ее первая булка в жизни, потому что ворона не знала, как с ней поступить. Стояла, нелепая такая, а хот-договая булка торчала из клюва, будто крохотная шлюпка.
Остальные вороны тоже стояли как зачарованные.
— Вот затем я и на Аляске, — сказал я себе. — Посмотреть на ворону, у которой хот-договая булка торчит из клюва, будто шлюпка.
Я прошел на автостоянку, разогнав ворон, и хот-договая булка улетела с ними, а я взял горсть снега с капота и свирепо растер лицо.
До интервью оставалось всего ничего, надо оклематься.
Может, расскажу репортеру про ворон и мою хот-договую булку. Полезно, чтобы растопить лед и перевести интервью в легкомысленное русло.
Так я и сделал.
Интересно, что он подумал.
Я ожил, рассказывая про ворон с булкой, и, наверное, немного чересчур жестикулировал. Господи, кошмарное же похмелье было. Я дважды, рассказывая, вставал из-за стола, где мы сидели, только познакомившись, и воодушевленно махал руками.
Интересно, что он написал.
Самолет в Анкоридж летел, кажется, вечность.
Полеты с похмельем — в моем «топ-40» худших вещей в жизни.
Центральная нервная система в прямой конфронтации со скоростью и ревом самолета. Все равно как хирург меня оперирует: я еще в сознании, а он стоит со скальпелем в одной руке и учебником в другой, и беспрестанно твердит:
— Надо было прилежнее учиться. — И тут в операционную врывается его мамаша, вырядившаяся на огород, подходит, заглядывает в дыру у меня в животе и давай орать на врача:
— И зачем только я деньги тратила, тебя в медицинскую школу отправляла! — А потом, ткнув в сторону меня: — Ты глянь на эту дыру! И что теперь? Хотела бы я знать, как ты на этот раз выпутаешься!
Она придвигает стул прямо к дыре у меня в животе.
— Ладно, умник, — говорит она сыну. — Дальше-то что делать?
6 февраля 1982 года закончилось.
А в этой фразе я опять живу в странном доме в Беркли, где повесилась женщина. Вообще-то я сижу тут в гостиной, прошло девять дней февраля, сегодня пятнадцатое.
Что случилось?
Ну, случилось то, что порою мы над своими жизнями не властны. Я планировал остаться в гостинице в японском квартале, закончить книгу, потом уехать в Чикаго, вернуться в Сан-Франциско, сделать тут кое-что и отправиться в Денвер, провести несколько дней в Боулдере, Колорадо, а уж затем улететь на всю весну в Монтану.
А я говорил, что дом очень старый — высокие потолки и темнодеревянный интерьер? Деревянный дом в классическом смысле описания деревянного дома, и домашние тени живут здесь давным-давно, тени с самого начала, и потом десятилетия теней, что подселялись к первым теням, копились, и сегодняшний день добавил теней — понедельник, 15 февраля 1982 года.
Послезавтра, в среду, я уезжаю в Чикаго, но сегодня сомнения и влечения жизни вернули меня сюда.
Может, расскажу, что делал с тех пор, как девять дней назад я прервал или мне прервали написание этой книги, потому что книга эта — календарь странствия одного человека за несколько месяцев жизни.
Мне бы не помешал другой календарь, чтоб аккуратно расписать прошлую неделю. Наверное, это не очень важно, хотя я бы не прочь выяснить, в какой день перестал писать. Нет, не какого числа. Число я знаю — 6 февраля, но в субботу или в воскресенье? Вот в этом я не уверен, и в какой день — вскоре после того, как перестал писать, — я сюда вернулся?
Тут я, очевидно, не специалист.
Я считал по пальцам, каждый палец — день, но все как-то запутал, хотя это наверняка невозможно. Кажется, меня сбила попытка соотнести день, когда я перестал писать, с днем, когда сюда возвратился. Не знаю, почему так путано вышло, — а вот же. Надеюсь, это не моя нынешняя способность принимать решения так негативно отражается. Хоть что-нибудь я вообще делаю правильно?
Я не планировал возвращаться в этот дом в Беркли — никогда. Предполагалось, что он из моей жизни уйдет. Я займусь другим, поживу еще где-нибудь, буду спать в новых постелях.
Но все обернулось иначе.
Я решил сюда вернуться по пяти или шести причинам. А интересна только одна. Я почувствовал, что мне нужно еще побыть в атмосфере этого дома. Лучше узнать его роль в вечности.
И вот я здесь, сплю наверху, в постели, где когда-то спала она, брожу по дому среди антиквариата и барахла. Снаружи ливень, устраивается дневная зимняя буря. Куда ни глянь, дом полон призрачных расселин темноты. Каньоны ностальгии и воспоминаний о дождливых вечерах.
Я сижу в… наверное, можно сказать, кабинете или небольшой гостиной. Не знаю, как описать. Через прихожую вообще-то есть официальная гостиная, к ней примыкает столовая, оттуда — дверь в кухню.
И все комнаты по-зимнему-ранне-вечерне-дождливо сумрачны.
Думаю, вот эта комната, где я сижу и пищу под затененной лампой, должна быть кабинетом. Не представляю, чем еще она может быть. В доме она единственная освещена, и на свет все равно посягают тени.
Они так близко — ошибись хоть капельку свет, и дождливые тени этой зимы мгновенно захватят всю комнату, уволокут к остальному дому.
Почему я девять дней добирался назад, к этой книге? Может, надо было остаться в гостинице, не приезжать сюда, в какой бы день я ни приехал, в день, что я и вспоминаю-то под сомнением? Воскресенье или понедельник?
Я, кажется, уверен, что был здесь во вторник, но окажись я в суде под присягой — какой бы я день назвал?
МЕСТО ДЕЙСТВИЯ: Зал судебных заседаний
Я даю показания под присягой. Судье не нравлюсь. Если мою вину докажут, он с радостью приговорит меня к пожизненному без малейшего шанса на досрочное освобождение. Я обвиняюсь в том, что не знаю, в какой день недели бросил писать эту книгу. Я также обвиняюсь в том, что не знаю, в какой день сюда переехал. Процесс получил широкую огласку. Выбор присяжных оказался затруднителен. Говоря хронологически, масса людей, преданных времени и зависимых от него, считают меня монстром в человеческом облике.
Тут есть люди, которые полагают, что время — это их дело.
Они хотят, чтобы я легко не отделался, чтоб меня приговорили.
Пара человек за меня вступились, но у них репутация негодных людишек, и спровоцировать общественный протест им явно не удалось. Им непросто вовремя что-то завершать или куда-то попадать, так что на их поддержку рассчитывать не приходится.
Мой адвокат только закончил юридический факультет, по успеваемости — последний в группе. Считалось чудом, что его допустили в коллегию, поскольку и в свободное время, и на работе он сильно любит выпить. Другие адвокаты часто шутили — мол, это, наверное, единственная его коллегия за последние годы, где коллеги не закладывают за воротник.
Да нет, я не осуждаю его за пьянство. Я бы на его месте, вероятно, тоже пил. Муки его физических терзаний любого до пьянства доведут. Сейчас я в них углубляться не хочу, поскольку даю показания, меня допрашивает крайне опытный прокурор, чей отец, по стечению обстоятельств, — владелец календарной фабрики и пятизвездочной сети мастерских по ремонту часов. Но, прежде чем перейти к процессу, я скажу об адвокате еще кое-что.
В зале судебных заседаний мой адвокат сидит подле меня в доспехах. То, что довело его до пьянства, еще заставляет его на людях и в одиночестве носить доспехи.
Ну, он ведь как бы тоже человек.
Зачем ему так подставляться, если можно этого избежать?
В общем, я даю показания, и обвинитель прямо заваливает меня вопросами. Все присяжные выставили напоказ свои часы. У некоторых вместо бижутерии — календари. Могло быть и повеселее думаю я, особенно когда смотрю на одного присяжного, который — так случилось — кролик: часы ему явно велики.
Кролик мне ухмыляется.
Во что же это я вляпался?
Я кошусь на своего адвоката, который сидит в зале суда в доспехах — от этого легче. Когда прокурор спрашивает, терял ли я когда-нибудь часы, адвокат взлязгивает и говорит:
— Протестую! Вопрос к делу не относится! Обвинение пытается сделать кратер из кротовины!
Что это, к чертовой матери, значит?
Кролик мне ухмыляется и с морковным придыханием бормочет:
— Повесить сукина сына! — так, что слышит весь зал.
Адвокат принимается возражать, но его обрывает судья:
— Протест отклонен. Немедленно сядьте, пока не упали не медленно.
Доспехи тяжелые, и мой адвокат пошатывается. Он садится — будто опрокинулся мусорный бак, набитый подковами.
И что мне делать?
Может, нам надо сделку заключить.
Я тогда, возможно, отделаюсь хронологической халатностью второй степени и при условии безупречного поведения выйду досрочно в 1987 году.
Я смотрю на кролика.
Смотрю на адвоката.
Может, было бы чуть проще, купи я месяц назад календарь? Ни о чем подобном не думаешь, пока не случается вот такое. А тогда уже поздновато.
Кролик жаждет крови, и отнюдь не морковной.
Подозреваю, у моего адвоката не найдется сил еще раз встать. Он что-то достает из портфеля, поднимает забрало и вливает это что-то внутрь.
(Зал судебных заседаний, доспехи, толпа треклятых часов, кровожадный кролик и все остальные уходят.)
В общем, я теперь вполне уверен: я точно жил здесь в прошлый вторник. Я знаю, потому что мне звонили из Сан-Франциско. Это был важный звонок, и я его запомнил еще и поэтому я здесь во вторник был.
15 февраля 1982 года закончилось.
…а сегодня среда, и я сижу в кофейне, в Сан-Франциско, пишу и все еще полон решимости, ну, в общем, как бы примерно описать, что творилось в те дни февраля, когда я прервал книгу, перестал писать и вернулся в Беркли, в дом, где повесилась женщина.
…вообще-то особо ничего. Такой вроде апатичный период дрейфа и мелких задач, на которые я тратил слишком много времени. Два года назад дела, что теперь занимают неделю, я выполнял за единственный день 1980 года.
Любовной жизни в те девять дней у меня не было — правда, снились эротические сны. Тут и там встречал красивых женщин, но был не в состоянии действовать. Улыбка или просто «привет» — за пределами моих способностей.
Мне вообще-то не хочется сложностей встречи с новым человеком или свидания со знакомой из прошлого — звонить ей, звать на обед или ужин, встречаться, она станет рассказывать, что происходило в ее жизни, а я — сидеть и задавать вопросы, потому что меня моя жизнь утомила, не о чем разговаривать.
На самом деле уже больше года жизнь у меня — без всякой динамики, я все так же подолгу делаю простые вещи, а сердце мое — словно лунная колония, населенная удивительными сосульками, которым явно не светит движение.
Я знаю, я и раньше так чувствовал, и все менялось, едва я думал, что не изменится никогда и ничего, но мне все-таки сложно верить, что оно изменится.
По-моему, очень трудно поверить, что когда-нибудь у меня случится новый роман, будто с начала времен: «привет» незнакомке, и сердце мое, и тело переключатся на общий ритм, на путаницу стилей, открывающих собственную историю.
Что со мной будет?
С тех пор как я вернулся в Беркли, на рассвете меня постоянно будят стоны женщины, которая занимается любовью. Сегодня утром я вновь ее слышал… нежные животные стоны, но громкие — наверное, где-то неподалеку.
Это, пожалуй, довольно громко. Дома тут стоят не очень близко друг к другу.
Она принимается стонать на рассвете, и длится это минут десять или около того. Она умолкает, и я одиноко лежу в постели, такой ужасно одинокий в безмолвии простыней женщины, которая повесилась.
Порой мне любопытно, не мешает ли это, не будит ли других людей, которые живут еще ближе. Странно, что они ничего не предпринимают.
А что им предпринять?
Звонок в полицию — и ты сам за решеткой, как вуайерист-извращенец, вся жизнь коту под хвост, и вперед, объясни полицейским, что крики этой женщины будят тебя и нарушают твой душевный покой.
Так что все молчат.
Разумеется, она не сознает, что ее на весь район слышно, а может, и дальше, она бы вела себя потише, если б знала, что транслирует свою страсть на весь мир.
Ей кажется, прекрасная любовь, которой она занимается по утрам, никогда не выходит из спальни.
Она не знает, что она — часть рассвета.
16 февраля 1982 года закончилось.
…и вдруг 1 марта.
Что происходило в последние четырнадцать дней этой книги, которая откровенно хронологически зловредничает и все больше западает в колею, проложенную жизнью? Начав писать, я обещал закончить перед отъездом в Чикаго, но вот я съездил в Чикаго, снова живу в гостинице, в японском квартале Сан-Франциско — наверное, таков вообще конечный удел этих слов.
Странствие продолжается, и все яснее, что жизнь не проконтролируешь, может, даже и не вообразишь, а о замыслах и знаках определенно не может быть и речи.
Бытие этой книгой лишь подчеркивает мою житейскую беспомощность. Может статься, вся затея обречена с самого начала. Надо было открыть книгу словом «самообман».
В общем, я не сдаюсь.
Поездка в Чикаго не будет финалом — лишь очередным прологом, одним из множества прологов, что мы уже пережили.
Я оставил позади стоны рассветной любви в Беркли и отправился на скорый транзитный поезд. Дорога моя лежала меж цветущих деревьев — яблонь, вишен, слив, и все они в цвету сочиняли мою дорогу в Чикаго.
В Чикаго оказались холод и зима.
Снег лежал на земле.
Друг встретил меня и повез в Де-Калб, Иллинойс, милях в пятидесяти, наверное. Это было 18 февраля. Мне хотелось есть, и мы остановились в «Макдоналдсе», я съел сэндвич с рыбой и выпил чашку кофе.
Я поселился в двухкомнатной квартирке моего друга, в студенческом городке Де-Калба возле университета Северного Иллинойса, где мне предстояло 19-го читать лекцию.
Мы не спали до четырех утра, пили и рассказывали про жизнь. Потом друг уступил мне свою постель, а сам лег на диване. В моем обитании у него в спальне имелся любопытный выкрутас, о котором я, надеюсь, расскажу позже. Я эту книгу, естественно, не перечитываю.
Друг мой преподавал в университете английский, и я должен был после обеда поучить его класс, что я и сделал, а потом надо было устроить праздник раздачи автографов, длившийся три часа без малого, что я и сделал, и еще надо было прочитать публичную лекцию в студгородке, что я и сделал, а потом поехать к другу домой с группой студентов и учителей и снова не ложиться до четырех утра, что я и сделал.
…а потом на Среднем Западе пролетели десять дней, что я и сделал. Я сейчас набросаю схему, чтобы разобраться, и, пожалуй, без особого порядка или очередности, не считая случайного выбора собственной поисковой системы памяти, перечислю кое-что из того, что было или случалось в те полторы недели на Среднем Западе.
1. Люди всё спрашивали, зачем я остался на Среднем Западе. Я туда поехал читать лекцию — это им понятно, только непонятно, зачем я потом остался.
— Ты почему до сих пор здесь? — нередко спрашивали меня.
— Надо же мне где-то быть, раз я на этой планете еще живу, — нередко отвечал я.
Почему же я остался?
A. Мне приятно общество тамошних людей.
Б. Я был рад снова увидеться с другом и какое-то время с ним пообщаться.
B. У меня появилась возможность кое-что узнать о Среднем Западе, а мне всегда интересно что-то узнавать.
Г. Если я где-нибудь селюсь и живу несколько дней, мне уже трудно уехать, пока не требуется, а тогда уже становится легко, и я часто удивляюсь, что ж я раньше-то не уехал, ведь у меня полно вариантов, где находиться, но порою неохота выбирать, если я уже где-то нахожусь. Иными словами, ирония в том, что я вообще-то ненавижу странствовать, хотя только этим и занимаюсь.
2. За ужином я сидел рядом с женщиной, торгующей «Таппервером».[2] Очень серьезный такой адепт «Таппервера», для нее торговля — вроде религии. И сама она тоже яростно ему поклонялась. Утверждала, что накупила себе «Таппервера» на тысячу долларов.
Можно еще прибавить: она была молодая студентка из колледжа, жила одна и планировала никогда не выходить замуж.
Утверждала, что накупила себе «Таппервера» в рамках подготовки к остатку жизни в одиночестве. Еще говорила, что, когда порвала с последним другом, он уехал из Иллинойса, отправился в Калифорнию и стал морпехом. В общем, из всего этого «Таппервера» она составляла себе приданое старой девы — или просто нас в этом убеждала.
Что интересно, я понятия не имел, что такое «Таппервер», и попросил ее объяснить. Ей почему-то стало неловко. По-моему, она никогда не встречала раньше человека, не знающего, что такое «Таппервер».
Я ее спросил про основную единицу «Таппервера». Я понимал, что это, наверное, унифицированная коллекция каких-то предметов, и хотел знать, какой предмет идет первым.
Я хотел знать про «Таппервер» все с самого начала.
Это ее ужасно смутило, потому что она ни разу не встречала человека, не знающего, о чем она.
За столом сидел преподаватель английского.
Где-то посреди вечера он сообщил присутствующим, что если сбросить баскетбольный мяч с крыши Эмпайр-стейт-билдинг, то он, ударившись об тротуар, подскочит на двадцать один фут и девять дюймов или семь дюймов, что ли.
Нам оставалось только согласиться.
Думаю, теперь вы понимаете, почему я десять дней провел на Среднем Западе. Тамошние люди сюрреально восхитительны. Нередко, слушая подобные вещи, я размышлял, как же мне потом объяснять их тем, кто на Среднем Западе не живет.
3. Живя в Де-Калбе, я спал в постели моего друга, а он великодушно перебрался на диван, но сон в его постели оказался неповторимо занимательным, прямо новую жизнь мне подарил.
Под квартирой размещалась другая квартира, и у человека в той квартире висели часы с кукушкой — в спальне, как раз под спальней моего друга; короче говоря, я весьма отчетливо слышал, как кукуют часы с кукушкой, когда он, она или оно каждые пятнадцать минут выпрыгивало из часов и говорило одно ку-ку, а каждый час — столько ку-ку, сколько времени, вот так:
Час: ку-ку
Два часа: ку-ку, ку-ку
Три часа: ку-ку, ку-ку, ку-ку
до финального крещендо в полдень или в полночь
ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку,
ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку
Кукушка в часах была настоящая кукушечная трудяга. Он, она или оно очень серьезно подходило к работе, всегда являлось вовремя. Поэтому когда я лежал в постели, пытаясь заснуть или проснуться, мозг мой терзали ку-ки.
Если учесть, что я нередко страдаю от бессонницы, более диковинную ситуацию трудно вообразить. Всякий раз, когда я пытался заснуть в этой постели в Иллинойсе, кукушка систематически законопачивала мне кусочек мозга, отчего я чувствовал себя персонажем комиксов, который пытается уснуть.
Я, естественно, удивлялся, как же тот человек внизу вообще спит, но так и не попросил поменять мне эту постель на диванное пристанище. Я понимал, что никогда больше не буду спать над часами с кукушкой. Можно считать, я — вроде как юмористический военкор: подпись «с линии фронта» на странице комиксов.
1 марта 1982 года закончилось.
___________________________
СОВРЕМЕННАЯ ПЕРЕБИВКА
Я собираюсь ненадолго прервать воспоминания о зимней жизни в Иллинойсе 1982 года, чтобы записать пару вещей, случившихся вчера здесь, в Сан-Франциско, потому что один из обреченных замыслов этой книги — попытка заставить прошлое и настоящее жить одновременно.
Вчера у меня был фактически первый настоящий день в Сан-Франциско. Из Чикаго я вернулся поздно вечером в субботу и все воскресенье промучился с разницей во времени, которая вечно меня донимает. Даже за двухчасовую разницу между Чикаго и Сан-Франциско с моего тела и ощущений взыскивается плата в виде легкой дезориентации, беспокойной усталости. По-моему, это продлилось до вчерашнего дня.
Закончив писать, я вышел из-за крошечного деревянного стола в крытых рядах Японского торгового центра — там еще у стола дерево и две пуансеттии в кадке: у одной белые лепестки, у другой красные.
Тихое место, можно работать.
Такое как бы кафе на тротуаре, только тротуара нет, одни цементные полы, а вокруг японские лавки и солидный пеший поток: туристы или японцы, которые живут в Сан-Франциско, работают здесь, а может, пришли что-то купить или поесть — тут полно ресторанов.
Мне нравится отрывать взгляд от этих слов и видеть, как мимо идут люди. Эта книга не требует исключительности уединения.
За соседним столиком два японца пьют кофе.
У них ни малейшего представления о том, что я задумал. Наверное, им все равно. Только что вошла японка со сложенным зонтиком. И ей все равно. Даже не взглянула в мою сторону.
Зонтик вот почему: тут, конечно, дождь не идет, тут крыша и все такое, но снаружи — иначе, потому что Сан-Франциско намочила очередная зимняя буря.
8.25, утро, в торговом центре тихо, и магазины еще не открылись.
До предыдущего абзаца я собирался упомянуть, что японец за другим столиком ест пончик, но когда я досказал вам, который час и что магазины еще закрыты, японец вместе с пончиком исчез, а теперь вот я смотрю на пустоту из-под японца с пончиком, и, черт возьми, он опять вернулся, только теперь — со сладкой булкой. Я-то думал, он ушел, а он, оказывается, ходил к прилавку, покупал еще одну плюшку и с самого начала намеревался вернуться.
Да, трудновато заставить прошлое и настоящее твориться одновременно, никогда нельзя быть уверенным, что они согласятся играть свои роли С них станется — вдруг восстанут против тебя и заработают диаметрально противоположно твоему пониманию и нуждам реальности.
Так или иначе, я, наверное, вот зачем позабыл о своем кратком пребывании в Иллинойсе — хотел рассказать об одной вещи, которую видел вчера вечером, когда шел по китайскому кварталу на автобус домой, в гостиницу.
Может, с самого начала следовало выдумать другой метод рассказать то, что я собирался, как-то покороче, а именно: я задержался возле китайского кинотеатра глянуть фотографии на афишах идущих фильмов и тех, которые еще пойдут, и среди анонсов будущих сеансов обнаружился фильм ужасов о призраках — ужасы живописались портретами злобных привидений и их деяний. Зверский, должен вам сказать, плакат.
Перед витриной анонсов с призрачной афишей и фотографиями стояла обветшало-хрупкая, очень старая женщина. Глядя на них, она принялась в ужасе всхлипывать. Ей не нужно было смотреть фильм она и так ужаснулась. Глядя на афишу, испугалась до слез. Уже сидела в зале, в кресле, и в страхе тряслась от фильма, который появится на экране лишь через несколько дней.
По пути к автобусу я подумал: может, плакат ее так перепугал, потому что она сама почти призрак.
___________________________
4. В Иллинойсе я видел единственную достопримечательность — дом человека, придумавшего колючую проволоку. Когда колючая проволока сделала его богатым и знаменитым, он построил себе особняк. Не помню, как этого человека звали, но в особняк мы все равно не зашли. Только проехали мимо, мне его показали — вот и все мои экскурсии на Среднем Западе.
5. Пока я жил у моего друга, мы совсем ничего не готовили. Ели в городе или потребляли дома всякий мусор из закусочных, которых в студгородке, где жил мой друг, навалом.
На двое суток подряд оккупировав одинокий аванпост на холостяцком рубеже, мы питались сплошь едой в обертках, и наша роль в жизни цивилизации таяла под бешеной атакой гамбургеров, хотдогов, итальянской еды навынос, картошки-фри, молочных коктейлей, сэндвичей с курицей и рыбой, пока вся квартира не провоняла жирными сладкими мусорными отбросами, и после четырех примерно мусорных трапез все вокруг было усеяно их останками: сальной вощеной бумагой, пенопластовыми коробками, пустыми картонками из-под коктейлей и колы, гниющей картошкой-фри — в итоге ими обросли все поверхности в квартире, и мы перешли на следующую логическую ступень разложения и упадка.
«Поев», мы кидали на пол упаковки, лишенные теперь «питательных веществ», так что вся квартира стала напоминать пикниковый ералаш.
И разумеется, не следует забывать, что пока это все происходило, часы с кукушкой под полом в спальне куковали каждую четверть часа, ночью и днем, днем и ночью: ку-ку.
Наконец терпеть это не стало больше никаких сил, мы прибрались и выкинули наш двухдневный музей поп-арта в мусорное ведро. Пришлось, потому что после двух мусорных дней квартира пахла спешно разлагающимся трупом.
Кроме того, зашел один студент моего друга, принес гамбургер, перекусить, и, доев этот гамбургер, невозмутимо бросил пенопластовую коробку на пол, в остальное дерьмо.
Мой друг посчитал, что это не способствует осмысленным отношениям между студентами и преподавателем.
В общем…
Когда весь мусор исчез и мы хорошенько проветрили квартиру, изгнав из нее, так сказать, оберточный дух, получился чудной вакуум, точно вырезали мультяшную раковую опухоль.
6. Я познакомился с кучей народу я никогда столько народу не видел и никогда не увижу. Это элемент странствия до самого теперь. До его прямо сейчас.
Магазины в торговом центре уже открылись.
Человек с плюшками, который облапошил мою реальность, недавно раздвоившись, ушел по-настоящему. Ни клочка его присутствия не осталось. Не считая написанного мною в этом странствии, нет ни малейших доказательств тому, что он тут был или вообще существовал на этой планете.
Вот такая мысль: а если я соврал, если я выдумал и его самого, и это его неуловимое поедание плюшек? Пожелай я легкой мести — мог бы и вовсе отрицать его существование. Он ведь заставил меня резко поменять абзац, который тек себе более или менее простенько, он впихнул меня на синтаксическую карусель — а это все равно что ведерком вычерпывать воду с «Титаника».
Но я его не брошу на произвол иллюзии.
Я встану на его защиту, признаю его право существовать, хотя он сегодня утром мне особо ничего хорошего не сделал, поднявшись и отправившись за следующей плюшкой, чуть я отвернулся. Интересно, он отплатил бы мне тем же?
2 марта 1982 года закончилось.
3 марта, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 1 апреля, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 1 мая, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16,17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 1 июня, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, и я вновь начинаю писать 22 июня 1982 года.
Что за чертовщина?
Куда делись больше ста дней между словами «чуть я отвернулся» и «я вновь начинаю»… куда?
Чем я был занят и где я теперь?
Ну, я в сотне дней от наблюдения за плюшечным провокатором в летнем кафе японского квартала Сан-Франциско, сижу на задней веранде своего ранчо в Монтане, где живу с 1 апреля, — я приехал сюда на весенний семестр преподавать писательство в местном университете и закончил десять дней назад, поставив оценки.
В Монтане великолепное утро.
Куда ни посмотришь — все зеленое, солнечное, птицам очень нравится, о чем они и сообщают, распевая и крылато скача, потому что весна тут выдалась зимоподобная. Я вообще-то ее и весной бы не назвал. Такая зимняя весна, с метелями, извела даже самых закаленных монтанцев, они озлобились, или обалдели, или и то и другое сразу. Источали сюрреализм сна в летнюю ночь.
От этого бары Бозмена, штат Монтана, стали занимательнее, и к тому же в такую погоду мне очень трудно перемещаться, потому что в Сан-Франциско я как-то умудрился сломать ногу.
В сущности, я ненавижу выслушивать чужие сны. Истории про сломанные ноги — в той же категории, но людям почему-то хочется, чтоб из сломанной ноги вышел драматичный рассказ, и они не отстанут, пока его не получат.
— Как же это вы ногу-то сломали? — с упоением спрашивают они. Или притворяются равнодушными: — Ногу сломал, а?
Конечно, ага, еще как сломал.
Но им мало.
Им требуются драматические детали, а никаких драматических деталей и нету. Все истории сломанных ног — это как ты оказался в неправильном месте в правильное время, а потом кальций сделал «кряк».
Я историй про сломанные ноги слышал сотни. Первый раз я сломал ногу, споткнувшись о корень и упав с четырехфутового пригорка, — вот именно, четырехфутового, — и в Сан-Франциско все жаждали узнать, как же это я ногу сломал. Я до смерти утомился всем рассказывать, что споткнулся о корень и упал с высоты четырех футов. На меня все так смотрели, будто я вру, будто я им сказки рассказываю, — что я и сделал однажды в такси.
— Ногу сломал? — спросил шофер, наблюдая, как я карабкаюсь в такси с парой костылей и загипсованной ногой. Очевидные такие подсказки.
— Похоже на то, — отвечал я, не углубляясь в детали, а затем сообщил водителю, куда мне надо попасть — крайне четкое, телеграфное указание. Я надеялся, это собьет его со следа.
Я понял, что ошибся, когда он спросил, куда мне ехать. Я повторил свою телеграмму о пункте назначения и стал ждать того вопроса.
— Ногу сломал? — повторил он, уже взяв нужный курс. — Как же ты ногу-то сломал?
— Дракон, — ответил я.
— Что? — Он вдруг ужасно смутился и чуть не впечатался в зад другому такси. Не исключено, что на заднем сиденье того такси тоже сидел пассажир со сломанной ногой и в том же тягомотном ритуале повторял ту же тягомотную историю, которую излагал уже по крайней мере сотню раз:
— Я сломал ногу, сойдя с одного тротуара.
— С тротуара?
— С одного тротуара.
— Как это? — недоверчиво спрашивал шофер такси впереди, хотя его недоверчивости до недоверчивости моего шофера — как до неба.
— Просто сошел с одного тротуара и сломал, — сказал пассажир впереди, нервно оглядываясь, потому что мы в него чуть не впечатались, когда я ответил своему шоферу: «Дракон». — То такси очень близко, — сказал пассажир, опасаясь, как бы мы вторую ногу ему не сломали.
— Да что это с ним такое? — сказал другой таксист, давя на гудок и оглядываясь на нас, прежде чем изучить банальную и ужасно тягомотную историю своего пассажира, тоже сломавшего ногу.
— Дракон, — повторил я.
— Вы сказали — дракон? — переспросил мой таксист.
— Да, дракон, — ответил я.
— Дракон — то есть дракон?
— Дракон — да, дракон, — ответил я, едва сдержав улыбку.
Теперь мяч на его поле. Интересно, как он поступит. Я уже перешел грань, за которой не стану в миллиардный раз сообщать незнакомому человеку, что споткнулся о корень, упал с четырехфутового пригорка и сломал ногу.
— Вы же знаете, кто такие драконы? — спросил я таксиста.
В нашем такси наступила тишина — шофер вилял в вечернем часпиковом движении Сан-Франциско. Трехквартальная пауза. Я поглядел в окно, потом в затылок шоферу, потом в зеркальце заднего вида, где шофер весьма старательно избегал смотреть мне в глаза.
А потом он прервал молчание, чтобы сказать все, что собирался сказать до конца нашей поездки.
— Да, я знаю, кто такие драконы, — почти прошептал он.
В общем, я тут мучительно пытаюсь сказать, что истории про сломанные ноги мучительны — очень. Но это все же не проясняет невысказанный вопрос, на который я отвечаю вздохом ахххххххххх. По-моему, читатель, это обозначает вздох.
— …Но как же это вы ногу-то сломали в Сан-Франциско?..
Автор: Споткнулся о весьма хитроумный предмет меблировки гостиничного номера.
Читатель: Серьезный перелом?
Автор: Только о нем и думаю.
Читатель: А теперь как?
Автор: Ничего, уже встал на ноги.
Читатель: Вы еще в гипсе?
Автор: Нет, мне вообще гипс не накладывали.
Читатель: Как это? Без гипса? Вы, кажется, сказали, что сломали ногу?
Автор: Да, в двух местах.
Читатель: А почему вам гипс не накладывали? Что это за перелом такой? Вам вставляли штифт?
Автор: Нет, кости совсем не сместились, и врач сказал, если я буду очень-очень осторожен, гипс не понадобится, но мне нужно быть очень-очень осторожным, и я был очень-очень осторожен, а теперь ничего, уже встал на ноги.
Читатель: У меня еще один вопрос.
Автор: Разумеется, только пусть это будет вопрос, на который можно ответить словом «дракон».
Читатель: Пожалуй, не так уж этот вопрос и важен.
Автор: Уверены?
Читатель: Абсолютно.
А теперь я вернусь к остатку этой книги, чья основная тема — несчастливая женщина. Вообще-то я пишу о довольно серьезных вещах, просто окольно включаю многообразие времен и человеческих событий, от которых ни одной трагедии не укрыться.
Говоря тупо, жизнь продолжается.
Быть может, сочиняя «Ифигению в Авлиде», однажды утром Еврипид проснулся с похмельем. Возможно, забавные, обидные, беспричиннейшие вещи приключались с Еврипидом, пока Ифигения странствовала до самого своего жертвоприношения, дабы поднялся попутный ветер, провел греческий флот в Трою, где Улисс подхватит его на весь путь, на многие годы до возвращения на Итаку, на дружескую встречу с женихами Пенелопы.
Интересно, ткала ли она когда-нибудь после.
22 июня 1982 года продолжается…
Как бы то ни было, несчастливая женщина по-прежнему мертва через повешение в странном доме в Беркли, где я недолго жил зимой. По сравнению с этой задней верандой в Монтане, где горы вокруг и надвигается издали гроза, ворчит подступающим громом и далекими молниями, тот дом — будто сон, но смерть женщины — не менее реальна.
Жизнь стала невыносима, и женщина повесилась.
После ста дней тишины, что накрыла блокнот, в котором я пишу, хватило всего нескольких часов — и я почувствовал, будто и не уезжал никуда.
Должно быть, я и так всегда был здесь. Может, если куда-то возвращаешься, значит, на самом деле оттуда и не уезжал, ибо в ожидании возвращения часть тебя по-прежнему там. Если же нет, значит, это совсем новенькое место, не виденное раньше, о нем и вспомнить нечего.
И я все еще вспоминаю несчастливую женщину и что это значит для всех нас, а гром и молния заранее смакуют монтанские небеса, где пройдет их представление стихийной драмы.
Гроза приближается — или удирает на запад?
Интересно, когда она будет здесь — и явится ли вообще?
Налетает ветер, шебуршит страницами блокнота, сделанного в Японии, купленного в Сан-Франциско, очутившегося здесь, в Монтане, хранящего эти слова и приговоренного закончить свои дни здесь, в Монтане.
…надеюсь.
Купив его, чтобы написать о несчастливой женщине, я собирался закончить странствие, когда закончится блокнот. В блокноте 160 страниц. Сначала я по вечерам считал, сколько слов на каждой странице. На первой было 119 слов, на второй 193, потом 192, 168, 188, 158, 208, 167, 174, 134, 150, 142, 191, 196 гроза начинается по-настоящему. Налетел сильный, очень сильный ветер. Сотрясаются тополиные ветки, листья больше не шуршат, и вот — будто призрачные львы заревели. Прилив ветра погладил густую зеленую траву. Только что громадной стрелой сверкнула молния, а за ней загрохотал гром. А вот еще одна молниеносная стрела, а грома пока нет, а вот и гром. Они танцуют друг с другом. В воздухе озноб. Несколько секунд темно, вдруг на мгновение выглянуло солнце 164, 167, 194, 159, 135, 233, 166, 78, а потом я перестал считать слова, даже не морочась дописывать страницу.
На меня всю дорогу накатывает порой некий интерес к счету. Не знаю почему. Это непредвиденно возникает, а потом счет улетучивается. Часто я его отбытия даже не замечаю.
Видимо, на первых страницах этой книги я считал слова, потому что хотел чувства непрерывности, ощущения, будто я по правде что-то делаю, хотя точно не знаю, отчего подсчет слов на бумажке эту задачу решал, ведь я по правде что-то делал.
В общем, я перестал их считать 1 февраля 1982 года на странице 22, и всего получалось 1885 слов. Надеюсь, сумма верна. Считать я умею, но не умею складывать, что само по себе довольно любопытно.
А что гроза?
Не переживайте — я к ней вернусь.
Позвольте только закруглить эту незначительную цифровую тему, которая сама собой проклюнулась и теперь желает завершиться. Гроза сейчас все равно особо ничем не занята. У нее антракт.
Эта грозовая передышка сбила меня с мысли про подсчеты, или они сами закруглились когда пожелали, или я, помимо прочего, пытаюсь сказать, что… Интересно, сколько лет было женщине, которая повесилась. Может, вот к чему я кружным путем, почти украдкой пробирался.
Думаю, лет сорок с хвостом, но точного возраста не знаю и, может, не узнаю никогда. Наверное, это в конечном итоге особо и не важно. Она же совсем мертвая.
22 июня 1982 года закончилось.
Я только что опять вышел на улицу и снова пишу после трех дней отсутствия на этих страницах, и я слышал далекое ворчание новой грозы.
Прошло три дня.
Сегодня 25 июня, и я там же, откуда начал: сижу на веранде, и надвигается новая гроза.
В прошлый раз она особо ничего не добилась. Умеренно погромыхала, наобещала с три короба, но тут, на ранчо, в настоящую грозу так и не превратилась. Держалась поодаль, а затем угасла в забвении, ушла на пенсию с остальными грозами.
Представляете, может, есть такое место, вроде дома престарелых, только вместо людей там по вестибюлю туда-сюда бродят грозы, жалуются на еду: «У меня до сих пор великолепные зубы. Чего это мне кашу на ужин дают?» — или молча лежат в постели, смотрят в потолок, пока не явится нянечка, не перевернет дряхлую грозу, чтобы пролежней не заработала.
Я вышел пару минут назад, и с тех пор в небе никто и не пикнул — не считая, конечно, птиц. Они под свои голоса заграбастали все небо.
А я говорил, что тут неподалеку ручей и в нем полно тающего снега, — изначальную белую тишину горного снега солнце перевело на рев ручья, который несет теперь весь этот шумный снег в турне до Мексиканского залива?
Когда-то был сокровищем белой тишины, сходившей по горе так блистательно, что у каждой снежинки имелась своя религия и свой путь, подвижный алтарь, — а теперь гомонит не хуже кино про «ребят с Бауэри».[3]
Я не могу сидеть и ждать, когда явится несуществующая гроза, так что вкратце опишу свои утренние домашние дела на ранчо. На фоне всего, что до сих пор творилось в этой книге, домашнее хозяйство покажется едва ли не экзотикой. Или я могу поговорить о своей весенней любовной жизни, которая получилась довольно интересной.
Ну вот что: кину монетку, посмотрим, что дальше будет — монтанские утренние домашние дела или краткое повествование о романе. У меня сейчас монетки нет, схожу возьму на кухне. Через минуту вернусь и кину монетку: орел — дела, решка — роман.
Я ее встретил, когда преподавал в Бозмене уже с неделю. В тот вечер я много пил по бозменским барам и неплохо себя чувствовал, хоть и со сломанной в двух местах ногой.
Я был с какими-то людьми в баре, и они сказали, что есть тут кое-кто, с кем мне просто необходимо познакомиться, и что мы с нею поладим, — подразумевая к тому же, что она такая же чудачка.
Иногда, общаясь с людьми, я становлюсь весьма эксцентричным выдумщиком. Другими словами, у меня репутация как бы дикаря, которым я, должно быть, и являюсь. В сорок семь я не особо утихомирился, хотя остальные девяносто пять процентов моей жизни совершенно нормальны, спокойны и нередко скучны. Рассказывая о моем существовании на нашей планете, люди предпочитают эту часть моей жизни забывать.
В общем, этой женщине позвонили, но она не успевала в бар до закрытия в два часа ночи, поэтому назначила встречу после закрытия бара в ресторане «Четыре Б» — выпить с нами кофе или позавтракать.
«Четыре Б» — это такое место, куда бозменские жители отправляются после закрытия баров — набить брюхо какой-нибудь едой, чтоб выстоять пред потенциальным утренним похмельем.
Я понятия не имел, как эта женщина выглядит, — разве только все уверяли, что мы с ней очень похожи. Мне в это сложно было поверить. У меня всегда выходили неудачные свидания вслепую.
Какие-то друзья однажды устроили мне свидание вслепую, и у них дома я ввязался в жаркий спор со своей «парой» насчет ее диссертации. Ну вот как такое могло случиться? Я с этой женщиной даже знаком не был. Я всего-то хотел, может, трахнуть ее или что-нибудь в этом духе.
Она писала диссертацию об итальянской архитектуре в романах Генри Джеймса.[4]
В какой-то момент бедняжка разрыдалась от моей реакции на итальянскую архитектуру в романах Генри Джеймса.
Друзья мои были в шоке.
Не ожидали, что итальянская архитектура в романах Генри Джеймса превратит свидание вслепую в полнейшую катастрофу.
Но то случилось много лет назад, а теперь я сидел в машине, направляющейся к «Четырем Б», и задним умом спрашивал себя, во что это я ввязываюсь, но в целом забивая на это приличных размеров болт.
Каковы в этом мире шансы, что на втором свидании вслепую я встречу женщину, которая пишет докторскую диссертацию по итальянской архитектуре в романах Генри Джеймса?
Когда мы заехали на стоянку перед «Четырьмя Б» и вышли, Я увидел ее — она сидела внутри в кабинке, нас ждала. И хотя вокруг была толпа народу и никто не сказал мне, как она выглядит, я сразу понял, что это она.
Я с тростью прохромал к окну, махнул ей свободной рукой, точно клоун, прижал к стеклу лицо и стал выделывать физиономией всякие клоунские штуки.
Она мгновенно восхитилась и расхохоталась.
Я был рад, что это она.
И думать не хочу о каком-нибудь гигантском футболисте, который только что слинял в туалет, а вернувшись, увидел психа, что пугает его подругу прижимаясь рожей к стеклу.
Меня всегда восхищало, как два незнакомых человека физически обращаются в близость любовников — как они после молча лежат вместе нагишом, каждый в уединении собственных мыслей, так редко и случайно это общее странствие — почти как монетку подкинуть.
…орел
…решка
…и вот мы были любовниками всю весну, пробирались сквозь обычные наслаждения, недоразумения, радости и споры или просто часами сидели по утрам, попивая кофе и обсуждая кучу вещей, которые следовало обсудить.
Она очень умна, и умы наши бродили, где им вздумается. Кроме того, для меня женский ум — афродизиак. Наверное, я об этом где-то читал, но так или иначе, женский ум сексуально, меня возбуждает.
У нее прекрасное тугое тело, но она предпочитала не усложнять жизнь и маскировала его широкой одеждой, отвлекала внимание — бывают такие женщины. Не желала, чтобы мужчины ей докучали. Просто хотела появляться, где хочется появляться, не играя главных ролей в мужских фантазиях.
Поэтому было очень волнующе: сначала мы долго разговаривали, а потом я смотрел, как она раздевается. Если оглянуться назад, любопытно: она почти всегда раздевалась сама.
Наверное, это потому, что она была очень маленькая, пять футов два дюйма, весила что-то между девяноста семью и ста тремя фунтами, а я, пожалуй, люблю раздевать женщин повыше, но смотреть, как маленькие женщины раздеваются сами.
Я раньше об этом толком не думал, и, вероятно, мысль эта не выживет под светом логического прожектора, потому что в последнее время — скажем, в последние годы, — я не был в постели с высокой женщиной, ростом пять футов семь дюймов или шесть футов, так что вспомнить точно мне сложновато.
Я сам — шесть футов четыре дюйма. Возможно, в этом все дело, если вообще в чем-то. Может, я ошибаюсь, но, по-моему, проще раздевать высокую женщину, ее глаза смотрят в мои примерно на одной высоте, а у невысокой женщины глаза далеко внизу, она, запрокидывая голову, напрягается, и, может, мне поэтому так неловко ее раздевать.
Может, дело в том, что приходится наклоняться.
Не знаю. Надо как-нибудь переспать с высокой женщиной, проверить, есть ли хоть капля истины в такой гипотезе, но, боюсь, эта книга завершится раньше, чем выяснится, как взаправду обстоят дела.
На той неделе мне выпадал шанс переспать с высокой женщиной.
Мы проговорили пару часов, и, когда темы иссякли, я вдруг спросил, какой у нее рост.
— Пять и десять, — был ответ.
Любопытно, раздел бы я ее, дошло бы до такого? У нее и впрямь была интересная грудь и тонкая талия. Ее блузка снялась бы совсем легко, и я бы смотрел ей в глаза, и она без малейших усилий смотрела бы в глаза мне.
Любопытно…
Я только что вспомнил еще одну вещь, которая играет роль в моей любовной жизни. Я часто люблю раздеться и лечь в постель первым, лежать и смотреть на женщину, которая раздевается, смотреть, как она это делает.
Иногда они раздеваются очень быстро и, едва снимают одежку, тут же просто бросают на пол, а потом чуть не прыгают в постель.
Другие раздеваются очень медленно, осторожно, складывают аккуратно одежду на стул или куда там, а потом вплывают в постель, будто лебеди.
Могу прибавить: то, как женщина предпочитает раздеваться, никак не связано с качеством ее занятий любовью.
…и, естественно, есть кое-что еще.
Это, наверное, своего рода эротическая иллюзия и иллюминатор в мой разум и его чувственность. Иногда мне нравится не спать всю ночь, болтать с женщиной в гостиной, пить виски, трепаться до рассвета или почти до рассвета, и где-то посреди ночи я вдруг попрошу, прервав разговор, о чем бы ни шла речь — о кино, или о шаткой судьбе американского романа, или, может, какую историю про общего друга-зануду, такого занудного, что пришлось беседовать о нем по крайней мере час, — и тут я внезапно прошу женщину раздеться.
Обычно я это формулирую так:
— Разденься, пожалуйста. — И женщина обычно так и делает, ни слова не говоря, и, пока она раздевается, мы продолжаем трепаться про друга-зануду.
Она разделась, мы беседуем дальше, будто она по-прежнему одета, и с моей стороны — никаких у романтических поползновений. Мне просто хочется видеть ее без одежды, потому что мне нравится, как выглядит ее тело. Это дополняет беседу и виски. Судя по всему, обычно женщины не против и ведут себя абсолютно естественно. Сворачиваются калачиком на диване, и ночь течет дальше. Заметив, что они мерзнут, я нахожу им одеяло и подкручиваю отопление.
Где-то после того, как они согрелись и умостились под одеялом, а в комнате стало достаточно жарко, я прерываю разговор, о чем бы ни шла речь. Мы, разумеется, уже договорили про друга-зануду и обсуждаем что-то другое. Например, беседуем о моральных аспектах суицида.
Я прерываю беседу словами:
— Покажи мне свою грудь. — И женщины открывают грудь, не прерывая разговора, и ведут себя при этом так, будто в мире нет ничего естественнее меня, желающего увидеть их грудь во время разговора о суициде.
Почти с самого начала моего небольшого разоблачения вы наверняка хотели задать вопрос.
У меня проблемы со словом «извращенный», потому что мне, сказать по правде, трудно его понять. Когда-то в девятнадцатом веке жила одна англичанка, она сказала про сексуальные предпочтения или занятия некую вещь — ничего лучше я не слышал.
Она сказала что-то вроде:
— Мне все равно, что человек делает, если он это делает не на улице и не пугает лошадей.
Я знаю, это не точная цитата, но достаточно близкая, мне подходит. Пожалуй, в наши времена лошадей можно заменить мотоциклами.[5]
Да, так вот, к вашему подлинному вопросу, который вы хотели мне задать.
— А вы-то раздеваетесь?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я не такого эффекта хочу добиться. Мне нравится вид женского тела, играющего в полях разума.
— А если б все было наоборот и женщина бы вас попросила раздеться, а сама осталась бы в одежде, вы бы разделись?
— Конечно.
Сегодняшнюю писанину я закончу сообщением о том, что гроза так и не материализовалась — еще один жилец дома престарелых.
25 июня 1982 года закончилось.
Сегодняшний день начинается с моего вечернего разговора с другом.
Ах да, мы на той же веранде, в поле зрения — никакой грозы, в небе что есть мочи сверкают солнце и птицы, в окрестностях вздымаются несколько белых облаков, что чудятся почти отражениями снега в горах к западу, которые ступенчатыми милями спускаются к Тихому океану вдали, откуда вчера вечером со мной беседовал друг.
Я позвонил ему, решив, что он, быть может, в хорошем настроении. Обыкновенно к вечеру, когда я ему звоню, он уже пропускает пару стаканчиков, и почему-то я решил, что он окажется бодрый и мы с ним неплохо посмеемся.
Я сильно ошибся.
Пора научиться не доверять своей интуиции. Поразительно, почему в сорок семь я по-прежнему упорно ей доверяю, но, когда он снял трубку, было слишком поздно.
В таком ужасном настроении я его никогда не слышал. Как будто адский лифт с грохотом пронесся по его жизни, оставив пустую шахту в его моральном духе.
Вскоре он уже рыдал.
Я очень внимательно и понятливо слушал то, что ни один человек слышать не захочет, что ни одному человеку не надо слышать. От этого никакого толку, один космический вакуум беспомощности.
Что я мог сделать? Только быть другом и слушать… слушать… слушать… слушать… и слушать, пока слушание не уронило адский лифт и в мою душу.
Потребовался бы какой-то чудной счетчик, может созданный Кафкой, чтобы измерить, кому теперь было хуже — ему или мне. Шкала, если на счетчике Кафки имелась шкала, наверняка показала бы, что у наших жизней примерно идентичные коэффициенты.
Я пытался убедить его посмотреть на светлую сторону, — забавно, а? — и все изменится, а потом я опять слушал… слушал… и слушал. Порой его голос становился моим, а потом мы снова обменивались голосами.
Страхи, сомнения и сам-себе-трагедии, о которых он говорил, — все они преследовали меня много лет, все они обитали в моих потемках, и, чтобы жить дальше, я должен был их скрывать. Эти вещи порой сбегали из тюрьмы, где я их держал в себе. Либо изобретательно сматывались — идеальный побег, — либо я просто открывал клетку и выпускал их, чтоб выдрали из меня все живое дерьмо, как бешеные оборотни не единожды в ночи, когда я был один, и некого позвать на помощь, и единственная серебряная пуля — на темной лунной стороне, такой черной, даже чечетка Ширли Темпл[6] 1930-х покажется углем, что миллионы лет медленно, мучительно растет в подземных садах.
Не раз, пока я его слушал, мне мерещилось, будто мы говорим одновременно, произносим абсолютно одно и то же, словно угольный хор.
Он к тому времени был очень, очень пьян и часто принимался рыдать в трубку.
У нас с ним все было общее, кроме рыданий. У меня для рыданий будет время скоро, в надвигающемся скоро, когда моя подруга умрет от рака.
Теперь его рыдания — сегодняшний сеанс.
Мои рыдания — другое кино.
Мое время настанет, когда она умрет.
И теперь я мог разделить с моим другом любые потемки, кроме рыданий.
В конце разговора я заставил его взять бумагу и карандаш. Я велел ему сделать несколько основных вещей. Во-первых, записать дату — 25 июня — и слова: «Разговор РБ с ИН». Я заставил его написать цифры с одного до пяти, потому что решил, что он слишком пьян и утром, когда проснется, не вспомнит наш разговор, будет изнуренно озираться в квартире, спрашивая себя, что же с ним творилось ночью, когда он выпил столько виски, что отрубился, и, может, раздумывая, не говорил ли он с кем-нибудь по телефону, с кем же, о чем шел разговор, а может, вообще об этом не подумает, станет просто глядеть на утренний свет над Тихим океаном, а потом вернется к лифту, что рушится сквозь медленно разбухающее угольное поле далеко-далеко от поверхности земли.
— Бумага и карандаш у тебя есть?
— Да, — нрзб.
Напиши, пожалуйста, цифру один.
— Один? — нрзб.
— Ага, один.
— Ладно, — нрзб.
— Теперь после «один» напиши слово «поесть».
Он мне говорил, что не ел трое суток. Его нормальный вес — сто пятьдесят фунтов. Я спросил, сколько он сейчас весит, и он ответил: «Сто двадцать фунтов. Больше не могу есть. Тошнит при мысли о еде и от запаха». Потом он рассказал, что трое суток живет на шоколадном молоке, фруктовом пунше «Гаторейд» и крепчайшем виски и что он проснется утром в 10.30, а в 11.30 начнет пить.
— Поесть? — не разобрал он.
— После цифры «один» напиши «поесть».
— Я собственный почерк понять не могу. Что ты сейчас просил написать?
— ПО-ЕСТЬ.
26 июня 1982 года закончилось.
…а сегодня уже завтра, близится вечер, надвигается новая гроза. Вот сейчас, едва я начал писать, в нескольких милях к западу взревел гром, и ручей до самой реки Йеллоустоун все ревет своими снегами до краев.
Вчера, написав про заразные потемки моего друга, я отправился в Бозмен и всю ночь пил, чтобы забыть целую неделю проблем, его и моих. Проблем более чем достаточно, всем хватит.
Мне не дает покоя женщина, умирающая от рака. Я разговаривал с ней в ту же ночь, когда нырнул в потемки друга. На той неделе я послал ей телеграмму. Я надеялся, ей от этого станет спокойнее. Поздновато писать открытки «выздоравливай». У нее теперь в больничной палате отдельный телефон.
Она заговорила в трубку голосом очень хрупким, с нежностью, какой раньше не бывало. Звучало так, будто ей пришлось идти к телефону через мост, или, может, на одном берегу телефон, а на другом — она, и она говорила через мост, через удлинитель умирания.
Видимо, я пытаюсь сказать, что голос ее был нежно чист, будто крошечная свечка горела в громадном сумеречном храме, построенном во имя доктрины, что так и не была до конца выражена, и никогда в нем никого не почитали.
Она сказала мне, как ей понравилась телеграмма, какая красивая, и пусть я ей еще такого напишу, и еще повторила, какая красивая была телеграмма.
В телеграмме я написал вот что:
СЛОВА — ЦВЕТЫ ИЗ НИЧЕГО. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.
— Мне так хорошо стало, — сказала она. — Такая красивая. Пожалуйста, напиши еще.
Мне нужно прервать эту книгу на пару минут — пойду проверю за сараем, не там ли потерявшийся котенок. Несколько дней назад заходил сосед, сказал, что они потеряли котенка и, пожалуйста, не мог бы я его поискать. Мне кажется, я слышал, как за сараем возится кошка.
Я сначала не был уверен, да и сейчас не особо, но я все-таки проверю. Я скоро…
Котенка нету, зато я спугнул белохвостого оленя — он лежал в высокой траве, в двадцати пяти футах от меня в каком-то опустевшем загоне, воспоминании о девятнадцатом веке. Я сказал:
— Кис-кис-кис-кис, — на один раз больше, чем нужно, и олень вскочил и перепрыгнул ограду.
Великолепный белохвостый самец, он непринужденно перелетел давнишнюю человеческую постройку. Вероятно, люди, соорудившие этот загон, лежат теперь на местных кладбищах.
Гром ненадолго прекратился, а теперь вот начинается опять, и воздух полон дрейфующего тополиного пуха. Он влетает на веранду, где я пишу.
Он только сегодня появился.
Напоминает абстрактный снег конца июня.
Помню, два года назад, в 1980-м, он так же повсюду летал перед моим отъездом в Колорадо, где я ввязался в удивительный роман с блистательной молодой поэтичной японкой.
Она теперь вернулась в Японию, откуда мне пишет неотвязные письма, старается пробудить во мне эмоции, которые, как ни странно, оживают и засыпают, оставляя меня в тревоге и недоумении. Хотел бы я знать, наша связь закончилась или переходит в следующую стадию.
Интересно, увижу ли я ее снова, кроме как, может, на фотографиях. Я видел ее фото двухлетней давности — она тогда приезжала из Колорадо в Монтану, ко мне в гости. Какие-то наши друзья ее сфотографировали, а снимок мне впервые показали несколько недель назад.
На фото она стоит — длинные черные волосы нежное изящество, капризное лицо — у реки Файерхоул в Йеллоустонском национальном парке.
Ей тогда было двадцать три года, а выглядела на пятнадцать.
Сейчас ей двадцать пять, а мне сорок семь.
Громадная разница в возрасте. Иногда она в письмах шутит, говорит, надо нам увидеться как можно скорее, пока я не совсем еще старик.
Любопытно, что будет.
Олень стоит на заднем дворе перед загонами. Где-то в сотне футов отсюда, смотрит на меня.
Пока я занимался японкой, олень беззвучно, совершенно незамеченный, проскользнул внутрь, и, когда я оторвал взгляд от этой фразы, олень исчез из виду, нырнув в то место, откуда недавно его спугнуло мое «кис-кис-кис-кис».
Этот олень так по-шпионски шныряет, что не удивлюсь, если сейчас подниму голову, а он тут, на веранде, сидит за столом напротив меня со своим блокнотом и ручкой, что-то пишет.
Думаю, перемена голоса у моей подруги, умирающей от рака, — из-за успокоительных, а еще, думаю, она уже примиряется с мыслью о своей смерти.
Поначалу она была очень испуганная, когда рассказывала мне, что у нее рак. Она очень сильная, целеустремленная женщина, весьма динамичная и активная натура. Рак скукожил ее в перепуганную плачущую девочку, но несколько ночей назад, когда мы разговаривали, она была хрупка и спокойна. Я думаю, она привыкает к мысли об умирании. Она про свою болезнь не упоминала, сказала только, что ей лучше. Легко так сказала, почти сухо.
Да, пожалуй, она привыкает к мысли о собственной смерти.
В общем, телефонный разговор состоялся в пятницу, а сейчас воскресенье, всего два дня спустя, хотя мне кажется — гораздо больше времени прошло.
Скажем, недели…
…и вчера я поехал в Бозмен, решил все забыть — выпить, может, познакомиться с женщиной и все, что за этим следует.
Мне тоже нужно чуточку любви иногда.
Но я лишь много пил, а потом, когда бары закрылись, в одиночестве прошагал три четверти мили до дешевого мотеля, снял номер за девять долларов девяносто пять центов, очень скромный и чистый.
Оказалось, для моих переломов прогулка длинновата, следовало пощадить ногу, и вчера вечером я ужасно, чудовищно одиноким рухнул в постель.
Сегодня утром я вернулся в Ливингстон на желтом школьном автобусе — его вел мой друг, он ехал за детьми, которые неделю жили в лагере в горах поблизости, и автобус проезжал неподалеку от моего дома.
Я раньше никогда не бывал единственным пассажиром школьного автобуса.
Мой друг крайне великодушно притормозил у лавки в Ливингстоне, чтоб я купил себе провизии на неделю житья тут в одиночестве. Я помедлил в овощном отделе, купил себе кучу всякой фигни для салатов, которых в последнее время особо не ел.
И еще пару бутылок готовой приправы для салата.
Когда кассир пробивал мои покупки, я вдруг, не сознавая даже, что говорю вслух, сказал:
— Наверное, на этой неделе я съем целую гору салатов.
— Простите? — переспросил кассир из-за прилавка, решив, что я обращаюсь к нему, и, естественно, не разобрав, о чем это я. Как вообще понять «наверное, на этой неделе я съем целую гору салатов» ни с того ни с сего?
— Ничего, — сказал я. — Просто подумал вслух.
Кассир не настаивал.
…и сейчас, когда я заканчиваю сегодняшнюю писанину, нависшая гроза опять не материализовалась, и я рано сегодня лягу, усну в своей постели. Сейчас мне весьма затруднительно поверить, что сегодня утром я проснулся в номере бозменского мотеля за девять долларов девяносто пять центов.
Я словно бы и не уходил вчера, ища любви, как говорится, не там, где надо. Может, я три недели назад уходил и просто потерял счет времени. Это, пожалуй, ближе к истине.
27 июня 1982 года закончилось.
28 июня, еще один день моей жизни, начинается прямо сейчас, в 9.30 утра, но, как ни странно, никакой грозы не висит понапрасну, никакой далекий гром впустую не ревет.
По-прежнему, естественно, шумит ручей, который никуда не денется, ибо переправляет снега с гор. Птицы поют. Солнце светит, а вокруг носятся тонкие облачка.
Может, недогроза еще явится попозже.
Все вокруг цветет, а вот тополиного пуха что-то не видать. Ни единая пушинка не плывет абстрактным снегом по странице.
Пожалуй, вчера вечером я сделал нечто противоположное абстрактному снегу. Ближе к ночи я приготовил исполинский бак спагетти. Прямо скажем, для ужина слишком поздно.
Не мог придумать, чем бы еще заняться.
Несколько дней назад мне позвонил друг и в волнении сообщил, что набрел на прекрасный телевизор всего за сорок долларов. Девятнадцать дюймов, черно-белый. У меня телевизора не было. Когда-то был, но в прошлом году сдох.
— Говоришь, в прекрасном состоянии? — спросил я.
У меня неважный опыт с дешевыми подержанными черно-белыми теликами. Обычно они на 99— 100 % мертвы, просто не успели развалиться на части. Ждут какого-нибудь бедного замороченного олуха, который надеется, что в них еще осталось жизни на полгода или, может, год, — тут-то телик и сдыхает.
— В идеальном состоянии, — ответил мой друг. — Я проверял.
Мой друг кое-что понимает в электронике, так что я сказал да, и на следующий день телевизор очутился у меня в доме. Понадобилось некоторое время, чтоб настроить картинку, потому что антенна у меня не подключена.
Потом я получил картинку, а друг уехал.
Теперь можно взглянуть на мир за горами.
Можно смотреть вечерние новости, быть в курсе событий текущей секунды, наблюдая, как мир катится в тартарары, и не чувствуя себя обойденным.
Телевизор я включил только вчера днем, посмотрел новости, точно выяснив, что творится в мире… шесть минут, а затем картинка свихнулась и задергалась — типичная предсмертная агония издыхающего телика.
Я разделил мои наличные вложения — сорок долларов — на общее время просмотра телевизора — шесть минут — и вычислил, что поминутная оплата — шесть долларов шестьдесят шесть центов. Посмотри я телевизор час до его гибели, на потраченные деньги смог бы купить совсем новенький.
Думаю, побыв телезрителем шесть минут, я легко отделался.
Так или иначе, заняться мне вчера было нечем, и я приготовил громадную кастрюлю соуса для спагетти, с самого начала — порезал лук, грибы, зеленый перец и все остальное. Я добавил в соус оливки, пошел и достал купленную месяц назад банку. Когда я их покупал, мне казалось, они без косточек, и, направляясь туда, где у меня хранятся консервы, я решил порезать оливки в соус.
Я без труда нашел оливки и — сюрприз!
За месяц они превратились из оливок без косточек в оливки с косточками. Это, прямо скажем, фокус, граничащий с чудом.
Мой соус для спагетти был готов без четверти одиннадцать.
Поздновато для спагетти, если, конечно, вы не владелец ресторана, но спагетти заняли вечер и не стоили мне шесть долларов шестьдесят шесть центов. Насчет столь позднего приготовления соуса у меня, само собой, имелся план. Я собирался его заморозить в пластиковых пакетах по одной порции и есть потом неделями.
На последних стадиях варки спагетти я ушел в гостиную и стал читать биографию Уильяма Фолкнера. Двухтомная биография, я ее время от времени перечитываю — главным образом, когда подавлен.
Наверное, я был подавлен, делая соус для спагетти, потому что читал о жизни Уильяма Фолкнера. Я восторгаюсь работами Уильяма Фолкнера, но биография его меня подавляла, а спагетти булькали в кухне вместе с кусочками порубленных оливок.
Оксфорд, Миссисипи.
28 июня 1982 года продолжается…
Я снова здесь. Двенадцать без десяти, по-прежнему утро, в солнечном тепле — воздушные всплески абстрактных снежинок, каждое тополиное семечко жаждет стать деревом. В свое отсутствие я поел ночных спагетти, прочитал сегодняшнюю почту, в 10.30 доставленную в синий почтовый ящик перед домом.
Почта оказалась довольно приятная.
Потом я сходил к соседу за ручьем и выпил стакан водки. Сосед уехал, но человек, присматривающий за домом, любезно предложил мне стакан.
Я выпил водку и вернулся сюда, где мы спорадически встречаемся с 30 января текущего года. Казалось бы, так давно, однако время, опыт и эмоции уже два года растягиваются, удлиняются до того, что вроде бы прошло лет десять, а опыта и эмоций не счесть всем японским компьютерам, углубившимся в вычисления одновременно.
Поднялся ветер, гудит теперь в верхушках тополей, что рассылают ищущие жизни семена-парашютики. Все ветки всех деревьев ворочаются, все травинки до единой и всякий цветок кланяются ветру.
А я вот сижу тут в Монтане, описываю сплошь погоду, сплошь настоящие перемены или те, что угрожают сбыться, но не сбываются. Любопытно, описываю ли я при этом себя. Кажется, я в начале книги говорил, что это своего рода краткий географический календарь моего странствия по жизни.
И к тому же я последний, кто узнаёт о происходящем в моей жизни, но я подозреваю, может, так у всех и вера в самопостижение — просто иллюзия. Наверное, я заговорил как «Пророк» Джебрана.[7]
Одно сегодняшнее письмо — от моей дочери. Открытка на День отца. Дочери двадцать один год, живет на востоке. В том году вышла замуж, я не одобрил брака, и с тех пор мы общаемся натянуто. Я знаю, ей сильно досталось, но мне тоже досталось сильно, потому что я ее очень люблю. Просто нужно время, чтобы все решилось. Мы с ней были очень близки, пока она не вышла замуж. А теперь общаемся минимально и напряженно.
Может, надо мне было слегка уступить.
Не знаю.
Я по-прежнему не одобряю ее брака.
Неделю назад, в воскресенье, она звонила мне поздравить с Днем отца. Мы не общались с ноября. Не признали друг друга на Рождество, на мой день рождения и на ее. Похоже, телефон сейчас играет в моей жизни важную роль. То был малоприятный разговор. Мы обходили темы, которые в открытую, вероятно, сможем обсудить лишь через много лет.
Я чересчур углубился в детали насчет своего весеннего преподавания. Минут пятнадцать она терпеливо слушала, наверняка скучая. Потом рассказала, чем занимается, о некоторых вещах не поминая, некоторые обходя.
Я-то по правде скучал, хотя ее истории хватило всего нескольких минут.
Потом наконец мы закрасили пустоту, отведенную под телефонный звонок на День отца и наш первый разговор с ноября, почти за восемь месяцев, и настало время одному из нас вешать трубку.
Помимо прочего, мы не говорили о том, когда опять увидимся. Она знала, что я не хочу ее видеть в ближайшем или дальнейшем будущем вместе с мужем — и в Нью-Йорке, и здесь, в Монтане. Я не могу пригласить ее, выйдет неловко: приезд ее мужа мы опустим.
Я положил начало концу разговора, сказав:
— Ну ладно, мы, кажется, и так уже кучу твоих денег потратили.
— Наверное, — ответила она.
Теперь секундомер отсчитывал последнюю минуту нашего первого разговора за восемь месяцев. Наступила пауза, и еще несколько секунд мгновенно высохли спиртовой протиркой.
А вопрос — когда мы опять увидимся? — болтался среди электронов меж одиноким телефоном в Монтане и столицей американской энергетики Нью-Йорком.
Наконец она сказала:
— Надо бы нам как-нибудь пообедать.
Я ответил, что, может, окажусь в Нью-Йорке где-то в декабре или позже, в следующем году, может весной. Меня пригласили во Францию, и по дороге туда или обратно я наверняка остановлюсь в Нью-Йорке. Может, пересечемся, если наши планы совпадут.
Мы быстро закончили разговор.
Я ужасно разнервничался. Лучше бы она вообще не звонила.
Я смотрел на телефон, меня вновь обвел вокруг пальца этот странный, столь далекий от природы инструмент. Никогда не встречал в природе ничего похожего на телефон. Облака, цветы, скалы — ничто не напоминает телефон.
Не знаю, что будет между нами с дочерью. Я перекопал возможности, точно археолог. Эти руины озадачивают меня и терзают. Но у меня ни малейшего представления о том, как их каталогизировать, в каком музее они закончат свои дни, только ли начались раскопки или уже завершились.
28 июня 1982 года продолжается…
Я только знаю, что нет ничего разрушительнее, отчаяннее и чудовищно глупее семейных распрей, но так трудно добиться объективности, устроить перемирие и вернуть на землю согласие.
Я столько раз видел, как семейная вражда лесным пожаром выгорала из контекста, и в итоге весь пейзаж — сплошной пепел.
А потом?
Наверное, пора прерваться. Пожалуй, выпью вина и чуток погуляю. Прямо у сарая — старая, заброшенная бывшая машина. Я иногда люблю сидеть на капоте, будто на диване, прислонившись к ветровому стеклу, смотреть на снежные горы в нескольких милях к востоку.
Пожалуй, так я и сделаю — посмотрю на тишину горных снегов, что через пару дней проревут в ручье мимо дома.
Да, отличная идея.
Идея оказалась не ахти, потому что температура — под восемьдесят градусов, солнце палит над машиной, прямо поджаривает ее на летнем дне.
Раскаленная, сидеть почти невыносимо, но я все равно пару-тройку минут диванно посидел, а потом сообразил, что не надел ни шляпы, ни рубашки с длинным рукавом, а поскольку я очень светлый, на такой высоте — около пяти тысяч футов — я быстро изжарюсь живьем вместе с машиной, так что я вернулся.
Разум для некоторых вещей полезен — их не чертовски много, но пара-тройка наберется. Уходя к машине, я выпил бокал вина, как и говорил: перерыв на пятиминутку монтанской природы. Вот я почувствовал, как что-то слабо ползет по руке, — той, в которой нету авторучки, — и увидел очень-очень-очень крохотного рыжего паучка, пробирающегося на верхушку волоса.
Я очень блондинисто волосат. Порой женщины мне сообщали, что их сексуально привлекает шерсть на моем теле. Нужно ли говорить, что для меня это непостижимо.
Паучок сейчас отдыхает на одном особенно длинном светлом волоске. Я не двигал рукой с тех пор, как обнаружил паучка, поскольку не требовалось перевернуть страницу. Он завис на мне, как я на этой странице, но скоро мне ее переворачивать, у меня место кончается. Куда, блядь, паучок думает, его занесло? Он, можно сказать, отдыхает. Не исключено, что планирует паутину сплести и поселиться у меня на руке на веки вечные.
Ладно, вот я перевернул страницу, двинул рукой, а ему до лампочки. Может, он думает, я ветка, а когда шевелюсь — это просто ветер дует?
Он теперь очень неподвижен, свернулся на кончике волоска.
Я считаю, он уснул.
А, нет, проснулся и давай метаться по округе — то есть, так случилось, по моей руке. Как вы, вероятно, уже догадались, меня от пауков не тошнит.
Он жуть какой маленький. Примерно вчетверо больше точки. Да черт возьми, он паутину плетет! Пожалуй, с меня довольно. Не бояться пауков — одно дело, но плести паутину и собираться на мне жить совсем другое.
Избавлюсь-ка я от парнишки.
Вот сойду с веранды и сдую его с руки. Пусть другое место себе ищет. Налицо один из тех случаев, когда предупреждение о выселении за месяц необязательно.
Желаю ему всяческих удач и сдуваю с руки в траву на заднем дворе — жилплощадь явно получше моей руки. А то угнездится на руке — может, еще парочка насекомых с две точки размером в паутине, — и первый же мой душ станет для него непоправимым переживанием.
Так на чем я остановился перед тем, как заметил, что на мне селится паук? Ах да, налив себе вина, я не пошел прямо к машине. Я сходил к соседнему дому — глянуть, не вернулись ли соседи из месячной поездки на восток. Они звонили человеку, присматривающему за домом, и сказали, что выехали на машине из Чикаго вчера утром и сегодня возвратятся.
В общем, выпив вина, я сходил к ним, а там ни души. Они еще не вернулись из Чикаго, а тот человек, что напоил меня водкой, тоже куда-то подевался, поэтому я отправился домой, задержавшись на мосту через ручей и поглядев, как внизу ревет припудренный водою снег.
Не помню, я ту небольшую прогулку упоминал в первый раз? Вообще, это не очень важно. Потом я вернулся к жареной машине, сел и стал смотреть на горы. Я особенно сосредоточился на двух горах, где снег обрамлен деревьями, и валунами, и синим небом.
Я смотрел на снег, что вскоре выскажется вниз по ручью. Интересно, думал я, он вообще представляет себе, что его ждет: ему предстоит сплавляться до Мексиканского залива, скоро он станет Пайн-Криком, а потом частью Йеллоустоуна, что вольется в Миссури, а потом в Миссисипи, потечет мимо Натчеза и в конце концов запахи креольской кухни поплывут над его ко всему уже привычными водяными ноздрями.
Сидя на капоте, разглядывая снег Абсароки, я сознавал: он ни малейшего понятия не имеет, что скоро познакомится с гумбо.[8]
У машины, на которой я сидел, довольно любопытная краткая история. Два подростка в 1978 году приехали на ней из Техаса, и в машине что-то не заладилось в Денвере. Неполадки можно описать лишь великолепным американским разговорным английским: «накрылся мотор».
Ребята купили в Денвере другую машину, а эту на буксире приволокли сюда, поставили у сарая, где она с тех пор и стоит. Поковырялись в ней, потом ностальгия одолела, и ребята вернулись в Техас, подарив мне чудесный автомобильный диванчик.
28 июня 1982 года продолжается…
Сегодняшняя писанина выходит почти строфами. Последние полтора часа меня тут не было. Требовался перерыв — подумать, собраться с мыслями, я ведь вижу, что это странствие вот-вот закончится. Я болтал про заброшенные машины, пауков, про свои ненормальные, наверное, восторги тающим снегом и все исписывал последние страницы блокнота.
В полтора часа моего отсутствия звонила моя бывшая студентка с весеннего писательского курса. Она довольно талантлива и хочет знать, что надо делать, потому что ей ужасно нравится писать.
Она жаждет учиться.
Мы говорили по телефону про ее рассказ, который не получился, обсуждали, что же не получилось. Я сказал, что она пишет о вещах, слишком далеких от ее собственного опыта, а на этой стадии писательства — Она же всего чуть больше года пишет — лучше держаться того, что знаешь, пока не наработана техника, и только она перекинет мостик, длинный мостик прочь от твоей жизни.
Иными словами, я посоветовал ей писать о том, что она знает.
У нее полно будет времени писать о том, чего она не знает.
И вот сейчас я подбираюсь к финалу этой книги, которая фактически обо всем, что я знаю, и оттого душераздирающе очевидна. Если верить мне, а писатели — известные вруны, я скажу, что перечитывал эту книгу единственный раз — глянуть, где я переставал писать и проваливался во многие краткие и мучительно неловкие длинные провалы. Теперь вы больше меня знаете о том, что происходило. Вы эту книгу читали. Я — нет. Я, разумеется, помню, что в ней, но мое положение сейчас весьма невыгодно. Заканчивая книгу, я буквально у вас в руках.
Конечно, писанину прошедшей недели я себе представляю, но не уверен насчет тех частей, что случились до затяжного изгнания, когда я не писал. Заканчивая, больше всего я тревожусь за между тогда и сейчас.
Я-то ведь планировал написать книгу, географическим календарем следующую за событиями моей жизни. Я не могу вернуться к началу и к тому, что было потом. Хотел бы, да никак. Все бы сильно упростилось, Я знаю, столько повисло болтающихся концов, незавершенных возможностей, начатых окончаний.
Если б только я мог обернуться назад, подобрать их все, — но я не стану. Прибуду к концу, ибо отправлялся просто к жизни человеческого существа: что может приключиться с ним за данный период времени и что оно означает, если приключается.
Я подозреваю, книга эта станет незаконченным лабиринтом полузаданных вопросов, прицепленных к частичным ответам.
А что же несчастливая женщина, которая повесилась? Где я ее бросил? Неужели она превратилась в забытый орнамент, застывший в вечности? Какое у нее было детство? Рассказал ли я, почему она повесилась? А я вообще знаю почему? Откручивая теперь к старту, я припоминаю, что начал с одинокой женской туфли, лежавшей на перекрестке в Гонолулу. И что?..
Мы с дочерью когда-нибудь помиримся?
Кажется, я что-то написал о плюшках.
Предполагалось, что это смешно?
А как же любовницы, которых я упоминал?
Где они теперь?
Почему я тут один.
Моя подруга умирает от рака, вот сейчас я пишу, а чешуеобразные клетки все растут у нее внутри, не останавливаются, пока я не заговорю о ней в прошедшем времени.
А студентка, желающая писать? Останься дома, говорю я, зная, что эта книга была мне домом, я в нее заходил нечасто, и все же она мой дом с самого сорок седьмого дня рождения, и моя идиотская сломанная нога, и кажется, я что-то писал в этой книге про кур, про Аляску, Канаду, Чикаго, про все эти потрепанные махинации, составляющие разум человека и его опыт.
Мне не дают покоя, преследуют меня все те вещи, что я не вписал, что требовали минимум столько же времени: кто защитит их права, ведь каждым касанием авторучки я пожираю их пространство — быть может, ценное лишь для меня, и все же ценное.
Зачем я тратил время, описывая так и не случившиеся грозы, — я же мог понимающе, сочувственно изучить женщину, которая повесилась?
Как же все то, чего тут нет, и как мало я сделал для того, что тут есть.
Столько обрывочных фрагментов, плоских шуточек, дешевых фокусов, бездетных деталей.
Зачем я безудержно тратил эти 160 страниц блокнота, стоившего мне 2 доллара 50 центов, купленного на день рождения в японском книжном? Видите — я опять за свое. Может, я безнадежен, пора смириться с судьбой. У меня так мало осталось места, а я пишу, сколько стоил треклятый блокнот.
Поверить не могу.
Просто не могу поверить.
Пожалуй, прервусь — посмотрим, смогу ли я поверить.
Встану сейчас, поброжу по монтанской округе. Накатывает ужасная печаль. Я скоро вернусь, и с книгой будет покончено.
Вернулся.
Ах да, я прогулялся к соседям, их нет дома, я возвратился через ручей, снег и т. д. Кстати, о снеге — разумеется, мы сплошь о снеге и говорили, — я только что высыпал поднос с ледяными кубиками в морозилку, в контейнер для льда, и опять залил поднос водой — она, кстати, из ручья. Там я воду и беру. Снег, что недавно лежал в горах, теперь живет У меня в морозилке, он перезаморозится в новые хлопья, они так симпатичны в стакане виски.
Я вот перехожу на последнюю (160-ю) страницу этой книги. Тут на странице 28 строк, а я пишу через строку, можно потом что-нибудь добавить, если захочется. Получается 14 строк на страницу умножить на 160.
Да, именно так.
Не могу сдержать улыбку. Согласитесь, это довольно смешно. На странице осталось десять строк, и я решил последнюю не занимать. Я ее оставлю для жизни другого человека. Надеюсь, он ею воспользуется лучше меня.
Но я старался.
Спасибо японской компании «Джей-эм-пи-си» за издание этого блокнота и книжному магазину «Кинокуния» в Сан-Франциско за его импортирование. Я также благодарю японскую компанию «Пилот-Пен» за производство двух авторучек «Пилот БП-С», которые были моими спутниками в этом календаре, что сейчас закрывается, будто дверь.