Проснулся Иванеев рано. Через полуотворенные окна в комнату сочилась мгла. По деревне горланили петухи. Всего-то скорее, эти рассветные петухи его и разбудили.
Он встал, оделся, взял приготовленный еще с вечера мольберт и тихонько, чтобы не потревожить сестру, вышел из дома.
Нет, было не так уж и рано. Это, наверное, подступавшие к самым окнам сирень и малина плохо пропускали в комнату свет. А на воле высокое чистое небо источало голубое сияние, и это сияние, нисходя на землю, обливало все на ней необычайной чистотой и свежестью. На траве, на яблонях, мимо которых он проходил, лежала тяжелая, тоже чуть голубоватая роса.
Садом Иванеев вышел прямо в поле.
Нет, совсем не рано! В полях было еще светлее. Небо на востоке, недавно горевшее тихим лазоревым огнем, постепенно краснело, словно бы накалялось. Вот-вот покажется солнце.
Дорога шла хлебами, упираясь на горизонте как раз в то место, где все больше раскалялся невидимый за пригорком небесный горн. В полях стояла глубокая и прозрачная, пока еще не замутненная никакими сторонними звуками тишина. А если временами и слышался дальний звон жаворонка или «поть-полоть» перепелки, это не только не нарушало рассветную тишину полей, а, как-то очень естественно сливаясь с ней, делало ее еще более полной, почти осязаемой.
Не самый ли лучший в суточной череде — этот ранний час?!
Иванеев был твердо убежден, что люди чувствовали бы себя куда счастливей, если бы каждый новый день встречали вот так, на самом восходе солнца, в полях и лугах, в лесу или на реке. Даже не то что счастливыми, счастья им от этого, может, и не прибавилось бы. Но они, по крайней мере, хотя бы знали, как прекрасен мир, который их окружает, как прекрасна земля, на которой они живут. Дневные заботы и хлопоты не оставляют человеку времени на то, чтобы оглянуться вокруг. Да днем и земля совсем не та, что сейчас. Днем она и видится по-другому.
Сейчас все окрест — хлеба и травы, долины и овраги — словно бы еще хранит таинство только что ушедшей ночи; все готово проснуться, но еще окончательно не проснулось и нежится, потягивается, доглядывает последние сны. Все кругом — хлеба и травы, жаворонки и перепелки, эта дорога и вон та поблескивающая в отдалении река, все ждет солнца, все словно бы затаилось в этом ожидании.
А вот и оно, только что выкованное в небесной кузнице, яркое и лучистое, показалось из-за ржаного взгорья и начало расти, прибавляться прямо на глазах. Выкатилось все целиком, уселось на пригорок, немного помедлило, словно бы оглядывая заблестевшие под его лучами поля, а уж потом только сдвинулось, оторвалось от земли и пошло небесной дорогой.
Иванеева охватило детское желание добежать до того пригорка — ведь это так недалеко и так просто! Он даже и шагу прибавил. Но тут же, грустно усмехнувшись, одернул себя: в детстве действительно все кажется очень простым. Особенно в раннем детстве, когда вот этим видимым для глаза горизонтом и ограничивается для тебя весь мир, вся Вселенная. Вон там небо сходится с землей и, значит, земля кончается. И если солнце показалось из-за того пригорка — добеги поскорее до него, встань на гребне, и можешь достать солнышко рукой. Ну разве что на цыпочках придется подтянуться…
На дороге, на самом гребне взгорья, обозначились две совсем черные против света фигуры. Похоже, мужская и женская. Солнце оказалось как раз между ними, и так получилось, что словно бы легло им на плечи.
Иванеев не смог бы сказать, секунду или долю секунды несли на своих плечах солнце идущие ему навстречу люди, да и разве это имело какое-то значение. Пораженный необычайным видением, он остановился и, еще не успев ни о чем подумать, машинально снял этюдник с плеча и прямо на дороге начал раскладывать его. И только когда увидел в своих руках кисть, опять грустно усмехнулся: куда торопишься, фотограф-моменталист?! Остановись, мгновенье, ты прекрасно, — вон уже сколько веков кричат люди. И, однако же, мгновения, увы, не останавливаются…
Он опять сложил этюдник и все тем же размеренным шагом пошел дальше.
Видно, долгонько глядел он на прекрасное мгновенье — обожженные солнечным блеском глаза теперь плохо видели; на что бы он ни обращал взгляд, на всем: на хлебах, на дороге, на небе — ему виделись радужные темные пятна.
Гулкий сдвоенный залп пастушьего кнута, а следом за ним длинная пулеметная очередь тракторного пускача расстреляли, уничтожили утреннюю тишину. Замычали коровы, заблеяли овцы, бабы на колодцах зазвенели ведрами; деревня окончательно проснулась и начинала новый день.
Дальше все пойдет, как и обычно, как и вчера и позавчера: бабы проводят свою скотину в стадо, затем наскоро приготовят завтрак мужьям и вместе с ними разойдутся по работам. Ну а уж за работой где там заметить всю вот эту красоту, которую не всегда и не сразу замечает даже человек, ничем не озабоченный и никуда не торопящийся.
В шедших навстречу мужчине и женщине Иванеев еще издали признал своего шабра тракториста Павла Филипповича, или, как все его звали, Филиппыча, и доярку Алевтину Гурину. Алевтина шла, должно быть, с отгонного пастбища, что на опушке Елхового леса; после ночного дежурства пораньше подоила своих коров — и в деревню. А вот как оказался вместе с ней Филиппыч — непонятно. И, словно бы отвечая Иванееву на его недоуменный вопрос, сосед, едва успев поздороваться, сказал:
— Совсем немного и оставалось-то — ну, самое большее, часа на два, так нет, стал посередь борозды… — тут Филиппыч витиевато, хотя и беззлобно, надо думать, просто для красоты слога, ввернул несколько крепких слов в адрес своего ДТ-54 и уж потом только закончил: — А день-то, день-то какой занимается! Это же горькие слезы — терять такой день…
На вид Филиппыч — мужичонка невзрачный: и ростом не вышел, и лицом не скажешь, что удался. На лице больше всего заметны скулы да утиный нос. Глаза глубоко запали, а еще и густыми мохнатыми от пыли бровями завешаны — попробуй разгляди, какие у него глаза. Тонкие губы свеже-розовой полоской по запыленному лицу чуть не от уха до уха тянутся, а зубов во рту — хоть он и большой — маловато, и по этой причине Филиппыч заметно шепелявит.
— Ну, ладно, у нас дело, работа, а тебе-то что за выгонка? — Филиппыч сдернул с головы замасленную кепчонку, и торчащие в разные стороны живописные вихры как бы придали полную законченность его портрету. — Тебя-то какая нужда в такую рань с постели подняла? — Казалось, что вместе с хозяином недоумевает и стоящий вопросительным знаком клок рыжеватых волос на самой макушке.
Упомянув о постели, Филиппыч сладко с потягом и подвыванием зевнул и, надевая кепчонку, повернулся к молчавшей все это время спутнице:
— Ну, пошли, что ли, Алевтинка, а то тебя небось ребятишки ждут, а мне надо инженера на месте захватить…
Тракторист с дояркой уходят своей дорогой, а Иванеев еще долго глядит им вслед. Он пытается и никак не может соединить в одно, в один образ тех двоих, что несли на своих плечах солнце, и вот этих, что минуту назад разговаривали с ним, а сейчас тяжелой крестьянской походкой вышагивают полевой дорогой. Неказистый, взъерошенный Филиппыч, несущий на своем плече утреннее солнце, — нет, такое не представлялось его художническому глазу. Разве что Алевтина… Эх, Алевтина, Алевтина! Все время стояла с опущенными глазами, подняла лишь как уходить, и то не встретилась взглядом, отвела в сторону. Будничного, выгоревшего на солнце платьишка своего, что ли, стеснялась? Но в платье ли дело?.. Эх, Алевтина, Алевтина!..
Вот она, та тропинка, а вон и овражек, в котором был колодчик.
Овражек тянется вдоль опушки, а в одном месте круто поворачивает и устремляется к лесу, на повороте и был родничок.
Тропа утоптанная, не заглохшая, — значит, не заглох, не замер и родник.
Иванеев дошел до оврага, пологим травянистым склоном спустился вниз.
Да, родник живет! Такой же светлый, до дна прозрачный, и вода в нем как и в былые времена — Иванеев взял висевший на кусте берестяной ковшик и зачерпнул им хрустальной влаги, — да, вода в нем такая же студеная и ни с чем не сравнимо вкусная.
Давным-давно какой-то добрый человек, утоливший жажду из этого родника, нашел время и не пожалел труда обнести его невысоким, но надежным срубом. Дубовый сруб этот защитил источник от весенних намывов, не дал обрушиться на него овражному склону и заилиться. И вот уже сколько — сто, двести, а может, и больше — лет родник прилежно поит каждого, кто к нему приходит.
Сруб почернел, покрылся зеленым мохом и за долгие годы словно бы сросся с родником, стал с ним заодно. Человек, руками которого сработан этот сруб, тоже давно стал заодно с землей, по которой когда-то ходил… Человека нет, а его родник живет и поит. В благодарность за содеянные добрые дела людям ставят памятники. А тот безымянный человек, сотворив доброе дело, его же и оставил, как живую — и не самую ли надежную?! — память о себе…
Иванеев долго искал точку, с которой бы лучше всего смотрелся родник. А еще ему хотелось, чтобы и кусты орешника, окружавшие колодчик, и росшая недалеко от него и как бы осенявшая своей кроной березка обязательно вписались в картину. Но заходил он с одной стороны — родник оказывался закрытым орешником; заходил с другой — уж очень картинной, ну прямо как на дешевой открытке — выглядела березка. В конце концов он остановился на том, что решил написать несколько этюдов с разных точек.
Сколько-то времени ушло, по обыкновению, на «разогрев», на то, чтобы войти в работу. Но вот глаз достаточно пригляделся к «материалу», и кисть перестала быть сама по себе, а «соединилась», спаялась с рукой, словно бы став ее продолжением, и дело пошло быстро и так захватило Иванеева, что он временами испытывал нервную дрожь в пальцах — верный признак того, что работалось с вдохновением. Мазки ложились широко, свободно, и хотя выглядели пока еще вроде бы разрозненными и бесформенными, но уже и сквозь эту видимую разрозненность все явственней начинал проступать общий замысел картины, ее световое и колористическое решение.
Тень от березы стала короче и переместилась на другую сторону родника. Поднимаясь в зенит, солнце припекало все сильнее. Но увлеченный работой Иванеев, казалось, не замечал этого. Лишь устанавливая на мольберте новую картонку, он как бы возвращался к действительности, и тогда пил воду из родника или остужал ею разгоряченное лицо, глядел на высокое солнце и прикидывал, который час. А потом опять словно бы впадал в забытье, опять видел только как бы саму по себе работающую кисть и то, что этой кистью переносилось на картон.
Закончен еще один этюд.
Иванеев отошел от мольберта, взял с куста берестяной ковшик, занес его над родником и… замер, как замирают при виде чуда. Он увидел, как в затененном уголке колодца прямо из-под сруба тихо, едва заметно била тоненькая водяная жилка. У нее и силы-то хватало только на то, чтобы, источая воду, все же быть заметной в такой же воде, все же как-то обозначить себя. Жилка тут же, через какой-нибудь сантиметр и кончалась, бесследно растворяясь. Но за растворившейся каплей из земли выталкивались новые и новые, и та, хоть и совсем малая, протяженность родниковой струи оставалась живой и постоянной. Капля за каплей. Капля по капле — и эту минуту, и час, и день, и год, и сто, а может, и тысячу лет. Капля по капле, а потом приходят люди, пьют, а в колодчике и не убывает…
— Ну, что ж, — после долгого раздумья вслух произнес Иванеев. — Будем считать, что житие этого родничка мы написали, теперь надо за главное приниматься.
Старые русские мастера любили украшать иконы клеймами: в центре картины — крупно лик святого, а по бокам, по верху и по низу доски — миниатюры, на которых изображались главнейшие события его жития от рождения до успения. И нередко миниатюры эти сами по себе были замечательными картинами. Но как бы хороши они ни были — главным оставался все же лик, портрет. Житийные клейма как бы служили художнику своеобразными ступенями постижения образа, были своего рода подступами к главному.
Потому-то, когда Иванеев увидел родниковую струю, ему и подумалось, что все его этюды — не более как клейма, подступы к картине. Прекрасным клеймом может быть и этот живописный, весь в цветах косогор, и эта зеленокосая березка, даже остролистая осока, растущая по краям вытекающего из сруба ручейка. Однако же основным, главным в картине должен быть «лик» самого родника.
Сколько картин карандашом и тушью, акварелью и маслом уже написано и пишется поныне на родниковую «тему»! Она воистину неиссякаема, как и сами родники. В сотнях картин старательно выписаны в первую очередь и больше всего вот эти, ставшие уже обязательными, атрибуты — их по-другому не назовешь — источников: березы и рябины над ними, цветы, чаще всего ромашки, в высокой траве вокруг них. Ну и, конечно, замшелый, полусгнивший, а то и вовсе сгнивший сруб, темный блеск воды в том срубе… А где сам живой родник? Где вот эта пульсирующая струя, которая и делает родник не просто водоемом, а именно источником, родящим воду?.. Не потому ли подобные картины чаще всего и называются: «У родника», «В полдень», «На лесной опушке» или что-нибудь в этом роде. Попробуй припомни картину, которая бы называлась просто «Родник»…
Иванеев убрал в тень березы мольберт и сам вытянулся рядом с ним на сухом, прогретом склоне овражка. Солнечный свет, просеиваясь сквозь негустую крону, рябил в глазах, заставляя их прижмуриваться. Такое нежгучее, ласковое прикосновение солнца было благостным, и губы сами растягивались в улыбку.
Хороший денек сегодня! Чувство подъема, которое Иванеев испытал во время работы, сменилось еще более радостным чувством только что сделанного открытия. По опыту он уже знал, что теперь не сразу, не скоро возьмется за кисть, а будет сначала искать наиболее точное решение будущей картины. И всего-то скорее — поиски эти будут мучительными. А все равно ощущение радости не проходило: теперь он знает, что надо делать, и не беда, если не сразу найдет, как лучше сделать. Когда мучаешься над этим как — это же сладкие мучения. А вот когда для тебя совсем неведомо пока еще не родившееся что — ты хоть и живешь спокойно, не зная никаких мучений, а только что толку в этой спокойной жизни…
Солнце шло на полдни, воздух даже здесь, на лесной опушке, все больше накалялся, и Иванеева начало размаривать. Он то приоткрывал глаза, то снова прижмуривал. Вспомнилось, как в раннем детстве он вот так же любил, лежа на берегу речки, прижмуренными глазами глядеть на солнце. И когда какое-то время поглядишь, то после и плотно закроешь глаза — все равно нет ощущения темноты, все равно солнечный свет, словно бы набившись под веки, все еще слепит тебя.
Раннее детство… Не самая ли светлая пора?! Огромный неизведанный мир начинается прямо за порогом родного дома и лежит во все стороны далеко-далеко, до самого того места, где земля смыкается с небом. И все, что бы человек ни увидел в этом полнозвучном и красочном мире, — он видит в первый раз. Не потому ли впечатления детства остаются самыми яркими на всю жизнь, какой бы долгой она ни была?!
Человек в ту рассветную пору своей жизни еще очень мало знает. Но детство прекрасно даже и этим неведением, потому что оно не только не мешает, а даже помогает целостному восприятию мира. Человек подрастет, пойдет в школу и узнает, что цветы состоят из пестиков и тычинок. И что, разве от этого знания цветок для него станет более прекрасным? Видя, как солнце выкатывается из-за горизонта, человек с самых ранних лет начинает спрашивать себя: а что же это за штука горизонт, земля там кончается или не кончается? Потом он узнает, что никакого такого горизонта нет, даже неба как такового не существует — просто земной шар летит в безбрежном пустынном космосе, и все. Человеку станет неуютно от такого знания, ему захочется поскорее вернуться к тому представлению о земле и небе, какое им было усвоено еще в самом раннем детстве. И до седых волос он будет с волнением глядеть в ту таинственную синюю даль, где небо склоняется к земле, и будет спрашивать себя: а что же там, за небосклоном?..
Рассветная пора…
Мысли Иванеева неожиданно перескочили, и он вдруг ясно, отчетливо увидел такой же вот, как нынче, ранний рассвет и себя, уже взрослого, идущего тем ранним часом по берегу реки. По-над рекой колышется молочная пелена тумана, белым отливает и трава, покрытая густой росой. Одна за другой гаснут последние звезды, небо все больше и больше прямо на глазах светлеет. Он знает, что от матери будет нахлобучка за такое позднее (разбери тут, позднее или раннее) возвращение, и, однако же, не торопится, идет ровным тихим шагом. Временами он видит реку, тропу в траве, думает, как бы незаметнее пробраться на сеновал, где он спит, а временами все это начисто уходит куда-то, и он видит только Алю, ее полураскрытые, немного припухшие от поцелуев губы и ясные робкие глаза. «Иди, уже утро… пора», — говорит Аля, и он словно бы опять слышит ее голос. Ему кажется, что он даже ощущает запах ее волос…
Забывшись, он неожиданно наткнулся на мосту на пастуха.
— Эге! А я-то думал, что всех раньше встаю… Ай да Костя! Молодец! Говорят, кто рано встает, много успевает…
Хитрый дядя Вася сделал вид, что не понимает, почему так рано очутился Костя на мосту, откуда и куда он идет. И Костя, конечно же, оценил эту дяди Васину деликатность. От полноты чувств ему даже захотелось обнять его или сказать что-нибудь хорошее. Но никаких хороших слов на ум не пришло, а ни с того ни с сего лезть к пастуху с объятиями было и вовсе неудобно.
— Ну, иди, иди, да прибавь шагу-то, — поторопил дядя Вася. — А то ударю кнутом — мать проснется… Иди, я погожу…
Что бы значило, как запомнилась эта картина на мосту — вон через сколько лет он все-все так хорошо видит. Видит и хитрый прищур дяди Васиных глаз, и его цигарку в обкуренных пальцах, и сдвинутую на затылок рыжую телячью шапку, и даже полуоторванное ухо у той шапки…
Рассвет… Рассвет сменяет утро и переходит в день. День… Полдень…
На впавшего в полузабытье Иванеева надвинулось новое видение, он некоторое время как бы всматривался в него, и вот…
И вот он увидел такой же жаркий полдень, родник, у которой сейчас лежал, и себя у родника среди парней и девчонок. Они пришли сюда из ближних овражков, где сенокосничали — парни прямо с косами, девушки с граблями. Пришли полдничать. Изрядно устали, а все оживлены, веселы. Нелегкая — да еще какая нелегкая-то! — работа и косой махать и с граблями день-деньской ходить, а все равно из всех крестьянских работ сенокос — самая веселая, самая праздничная.
Ребята первыми завладели ковшиком (он был тогда поболе нонешнего), пьют, брызгают студеной водой на девчонок, норовят за ворот плеснуть. Девчонки визжат, хохочут. А вот Але удалось перехватить ковшик, она с маху зачерпывает воду из родника, подает подругам.
— Алевтинка, дала бы испить Константину, — ехидно кидает кто-то из ребят. — А то у парня все пересохло.
И пошло-поехало:
— Аж губы вон потрескались.
— Ну, это еще неизвестно, от чего они потрескались.
— Может, вчера долго провожался-целовался…
Ребята гогочут, девчонки им подхихикивают. Разговор вроде бы совсем безобидный, шутливый, но кому же непонятно, что шутки эти имеют подоплеку.
Робкая Аля наклоняется над родником и неожиданно для Константина протягивает ему полный всклень берестяной ковшик:
— Пей, Костя!
Да, только так и можно погасить разгорающееся веселье, все эти смешки и шуточки. Молодец, Аля! Робкая, робкая, а смотри-ка, когда надо, нашлась.
Он берет из ее рук ковшик, на крупные глотки выпивает его.
— Спасибо!
— Может, еще?
Аля, как видно, хочет доконать ребят: вот, мол, вам! И Костя, поддерживая игру, тоже с вызовом говорит:
— Давай!
Аля опять склоняется к роднику. Теперь Константин стоит близко от нее, и когда она черпает воду — в расстегнутый на верхние пуговицы ворот кофточки ему видны ее сильные, стянутые лифчиком одна к другой, груди. Девушка словно почувствовала его взгляд, еще не распрямившись, подняла глаза, хотела улыбнуться, но, должно быть, что-то поняла, смутилась и начала медленно краснеть…
Почему-то смутно, расплывчато помнит Иванеев, как потом Аля выпрямилась и подала ему ковшик и как он опять пил. А вот наклонившуюся над родником Алю видит так ярко, резко — ну будто не много лет назад это было, а какой-нибудь день или час. Вся картина отпечаталась в памяти до самых мельчайших деталей: он даже помнит бисеринки пота на лбу Али и на верхней чуть вздернутой губе, видит открытые в полуулыбке зубы и загорелый клинышек на белой-белой груди. А еще он хорошо помнит, как на темной поверхности колодчика трепетал пробившийся сквозь ветки солнечный луч, и когда Аля черпала воду, то черпала именно в этом месте, словно хотела зачерпнуть ему вместе с водой и капельку солнца…
«Ну, вот и еще одно клеймо к картине можно писать», — усмехнулся Иванеев, и только сейчас понял, почему ему стало так жарко: тень от березы ушла в сторону, и солнце припекало ничем не прикрытый затылок.
Иванеев встал, подошел к колодчику, попил. На секунду он опять закрыл глаза, чтобы легче было снова вызвать из далекого далека только что стоявшее перед ним видение. Открыл, огляделся, словно бы примеряя ту давнюю картину ко всему, что его сейчас окружало, и по привычке сам себе сказал:
— А ведь она может быть и клеймом, и главной картиной…
И уж коль нашел нынче на него вспоминательный стих и он так ясно увидел тот сенокосный день — не «записать» ли его для большей верности, не набросать ли хотя бы в самых общих чертах ту картину: косы и грабли на кустах, парни и девушки вокруг родника, развернутые узелки с обеденной снедью в траве, Аля, черпающая для него солнце из колодчика.
И Иванеев снова встал за мольберт.
На другой день приехал Бурковников.
— A-а, вот ты где окопался, рак-отшельник! — загремел он еще не успев войти в дом. — Что ж, недурственно. Тишина, благолепие. И места, как я поглядел, прямо-таки левитановские.
— Подымай выше: шишкинско-поленовские, — в тон товарищу ответил Иванеев.
— Уже одно сознание, что ты находишься не где-то на подмосковной даче, а во глубине России, — звучит-то как, Константин: во глубине России! — уже должно настраивать на… на…
Тут Бурковннков на секунду умолк, должно быть, подыскивал наиболее точные слова, и Иванеев, воспользовавшись паузой, закончил за него:
— На сермяжно-кондовый исконно-посконный лад.
— Тебе смешки, а я-то, может, первый раз попал в такую глушь. А где же еще-то истинную Россию и увидишь, как не в таких вот глубинных деревнях?!
Всем бы хорош парень, но уж очень суесловен, а в последнее время еще и появилась вот эта привычка даже с товарищами говорить, как с трибуны. Уж не то ли стало причиной, что выбрали Бурковникова в творческое бюро. Разобраться-то, не такой и великий чин, но это он, Иванеев, или кто другой так думает, а ведь еще имеет значение, как сам Бурковников себя понимает.
— Вырвался я к тебе ненадолго, сам знаешь, всякие дела в бюро, — Бурковников многозначительно покрутил в воздухе рукой. — Так что не хотелось бы терять время даром. Завтра же без раскачки за работу. Ты уж расстарайся, найди мне мужичков поколоритнее. Не так чтобы тракторист пришел с поля, причесался на пробор да еще галстук нацепил. Мне чтобы без прикрас, чтобы потом с картины глядела сама правда-матка…
При последних словах Бурковникова на память Иванееву пришел сосед Павел Филиппович, каким он видел его вчера в поле: какой уж там пробор — пыльные космы живописно торчали во все стороны. Такая уж правда-матка, что дальше и ехать некуда!.. Но Павел Филиппович человек занятой («Горькие слезы терять — такой день…»), позировать он вряд ли станет. Кого-нибудь бы посвободнее…
Иванеев начал перебирать в уме своих деревенских: этот колоритен, да бездельник, тот — хороший работник, да на вид уж больно ординарен. А может, Николая Гурина, Алевтининого мужа? Правда, колоритным его тоже не назовешь, но все же мужик видный, да и работает на ферме, так что куда свободнее Павла Филипповича.
А еще и вот какая мысль пришла Иванееву в голову, когда он остановил свой выбор на Николае Гурине. Знать он его толком не знает, так, видел несколько раз, в разговоре слышал, и все. И когда он видел Гурина, было ему каждый раз непонятно, что нашла в нем Алевтина, когда выходила за него замуж. Так вот: может, он недобрыми, предвзятыми глазами глядел на Гурина, и интересно было, как увидит его Бурковников?
Он сказал товарищу об этих двух «кандидатурах».
— Так давай их и того и другого! — загорелся Бурковников. — А что твой Филиппыч делом занятый — это даже хорошо, я его прямо на поле, в борозде, и увековечу. Решено!
Потом они пили чай из самовара, и Бурковников громко восторгался:
— Ах, какая прелесть! Какой необыкновенно вкусный чай, оказывается, из этого пузатого чуда!
А после чая, перед сном, прошлись деревней, постояли на мосту через речку. И село Бурковникову понравилось, и речка, которая через него текла, тоже показалась ему «красоты неописуемой».
Наутро они вместе вышли в поле.
Иванеев отвел гостя на участок, где работал Филиппыч, а сам знакомым овражком спустился к роднику. Уговорились работать до обеда, а потом сойтись у родника, чтобы вместе возвращаться в деревню.
Время пролетело незаметно. И, погруженный в работу, Иванеев даже вздрогнул, когда за своей спиной услышал рокочущий баритон Бурковникова:
— Вон ты где устроился, аристократ! Недурственно! Я там в пыли, в земле, поджариваюсь на солнцепеке, а он прохлаждается себе в тенечке, как какой-нибудь магараджа… А вот теперь и мы наконец-то утолим жажду.
Бурковников подошел к колодчику, зачерпнул полный ковш воды и долго, шумно пил.
— Всякие напитки приходилось пивать, а такого — еще ни разу. Это же не вода, а эликсир жизни!..
Напившись, подошел к мольберту и еще раз, теперь уже внимательно, критически вгляделся в стоявшую на нем картину.
— В общем-то неплохо, — великодушно-снисходительно произнес он, — но… — сделал паузу, — но как-то уж очень, как бы это сказать, олеографично. Не сердись, старик, за прямоту, но пишешь ты не по-современному. Ты же талантлив, у тебя есть истинно художническое видение мира, но стилистика твоего письма, согласись, несколько архаична. Ты вроде бы остаешься глухим и слепым ко всем новым веяниям…
Иванееву хотелось спросить товарища: а что это за штука «стилистика письма» и какие новые веяния он имеет в виду — уж не абстракционизм ли? Или поп-арт? Но ввязываться в ученый спор сейчас ему почему-то не хотелось, и он почел за лучшее промолчать. Однако Бурковников по-своему понял его молчание и продолжал развивать «тему»:
— Доморощенные национальные рамки хороши были в минувшие времена. Сейчас настоящего, по-современному мыслящего художника они уже стесняют. Там, — он показал на запад, — ведь тоже что-то умеют. И если раньше, в силу многих обстоятельств, художники вынуждены были вариться в собственном национальном соку, то теперь если и не все, то многое, достигнутое зарубежными мастерами, мы можем — а почему бы и нет?! — брать на свое вооружение. Современное искусство должно говорить на интернациональном языке…
«Ну, поехал, теперь не остановишь…»
Бурковников и сам, наверное, понимал, что чем дальше, тем больше вязнет в собственных же словах, но, видимо, не находил в себе силы остановиться.
— А я-то, грешным делом, думал, — все же не сдержался Иванеев, — что чем национальнее художник, тем он интернациональнее, то есть тем более интересен другим нациям… Ну, ладно, я не авторитет. Но один очень большой русский живописец говорил, что он стоит за национальное искусство, и даже еще добавлял при этом, что никаким другим, кроме как национальным, оно и быть не может. Иван Николаевич Крамской. Устарело? Стесняет? Жмет в подмышках?
— Ты совсем напрасно гаерничаешь, — невозмутимо ответил Бурковников. — Разговор серьезный, и тут не место шуточкам… И уж если хочешь знать, то… то в известной мере и устарело.
Как это понимать: в известной мере? Что это за мера?.. И опять Иванеев не стал задавать этих вопросов, потому что заранее знал, что Бурковников обязательно найдет что ответить, а ответ этот вряд ли будет интересным.
Иванеев собрал краски и кисти, Бурковников еще раз напился, и они пошли в деревню.
Солнце поднялось в зенит, весь воздух, казалось, налился зноем. Горизонт потерял свои определенные очертания. На том месте, где кончалась земля и начиналось небо, дрожало и переливалось текучее марево.
На поле, одним концом упиравшемся в лесную опушку, работал трактор, оттуда доносилось его монотонное, приглушенное расстоянием урчание.
Бурковников начал рассказывать о том, как он «увековечивал» Филиппыча, о чем тот его спрашивал и что он ему отвечал.
— Ну, мужик! Ну, колорит! — сам себя распаляя, восторгался Бурковников. — Репин бы его среди своих «Запорожцев» обязательно усадил. Уж нашел бы местечко!
Была у Бурковникова хорошая в товариществе черта: поспорит ли с кем, и, может, даже что-то резкое ему в том споре будет сказано — никаких обид, никаких выяснении отношений. Вот и сейчас он восторгался Филиппычем, словно и не было у них с Иванеевым стычки у колодчика.
— Неказист на вид, не Илья Муромец и не Микула Селянинович, а ведь вдуматься — на таких вот Филиппычах земля держится и все на ней. И мы, художники, если брать по большому счету…
«Темы Филиппыча» хватило Бурковникову почти до самой деревни.
Сестра приготовила на обед окрошку. Так себе окрошка: квас, лук да яйца, ну еще мелко нарезанные кусочки привезенной Бурковниковым колбасы плавали в том квасу. Но уже после первой ложки Бурковников громогласно заявил, что ничего похожего, даже отдаленно напоминающего это роскошное блюдо, он за всю свою сознательную жизнь еще ни разу не отведывал.
Еще перед тем как садиться за стол, Иванеев послал семилетнего сына Филиппыча Витьку к Гуриным: время — обед, Николай должен быть дома, пусть придет.
Они сидели с Бурковниковым на крыльце и курили, когда от моста показалась Алевтина.
Чем ближе Алевтина подходила к дому, тем походка у нее становилась скованней и напряженней. Она будто не по ровной дороге, а по зыбкой жердочке через стремительный поток шла.
Поздоровалась и, не зная куда девать себя под сторонними взглядами, присела на приступок рядом с Иванеевым.
— Витька сказал, Николаю прийти?
— Да, небольшое дело тут есть…
— С утра в район на какое-то совещание вызвали. Теперь небось до самого вечера.
— Ни раньше ни позже.
Иванеев разговаривал с Алевтиной, а про себя думал: могла бы все это и с Витькой передать, однако же вот сама пришла. И приоделась зачем-то. Нет, не разрядилась, не расфуфырилась — все же не на праздник и не в званые гости шла. Но и не то, что тогда в поле. И кофтенку, видать, свежую надела, и волосы аккуратно причесала, даже вон уголок носового платка из-под тугого рукава кофточки виднеется.
— А может, мы… может, я… — Бурковников покрутил в воздухе растопыренной рукой и одними глазами показал Иванееву на Алевтину. — Понимаешь, чтобы рабочий запал зазря не пропадал. А у меня буквально руки чешутся…
— Что ж, валяй, — ответил Иванеев.
Но когда Алевтина узнала, что ее этот молодой бородач хочет «писать на картину», то, как и ожидал Иванеев, решительно воспротивилась, засмущалась, замахала руками:
— Ну да, только этого и не хватало!
— А чего тут такого? — начал уговаривать ее Бурковников. — Ведь ничего специально делать не надо, вот сидите вы, разговариваете — ну так и посидите часок.
— Да нет, чего же на солнце-то жариться — пойдем-те в сад, в тенек, — предложил Иванеев. — А чтобы вам не мешать, я пока своим делом займусь.
Алевтина поотнекивалась еще какое-то время, но в конце концов дала себя уговорить.
И вот она сидит под кустом сирени, недалеко от окна. Сидит неестественно прямо, как аршин проглотила, и, не моргая, глядит на Бурковникова.
Иванеев устроился в избе в своей горенке, и через окно ему хорошо виден и немного торжественный, священнодействующий Бурковников, и сидящая боком к окну Алевтина.
— На меня глядеть не обязательно, — выдавливая на палитру краски, говорит Бурковников. — И сидите свободнее, не напрягаясь… ну, как вы, скажем, сидите, отдыхая.
Алевтина долго не может найти места своим сильным крестьянским рукам. Наконец-то выкладывает их на колени, и вся поза ее от этого становится неожиданно свободной и естественной. Она только теперь как бы отрешилась от угнетавшей мысли, что ее «пишут на картину», сидит просто, вот именно отдыхая.
Какое-то время Иванеев пытался работать: достал свои наброски родника, поставил рядом этюд с той же Алевтиной и Павлом Филипповичем, несущими на своих плечах солнце. Но мысли его от той Алевтины, что глядела на него с листа картона, постоянно перескакивали вот к этой, живой, сидящей здесь, в саду, и в конце концов он отложил свои зарисовки в сторону, уселся поудобней в уголке старенького дивана и стал смотреть в окно.
Он пристально, изучающе глядел на Алевтину и никак не мог в этой еще молодой, но уже вкусившей мед и горечь замужества женщине узнать ту легкую, робкую Алю, от которой шел на рассвете, которую помнит у родника. Где она, та Аля, куда подевалась? И куда все, что он чувствовал тогда, — куда все это ушло? Неужто это уходит бесследно? И вообще как это приходит вдруг к людям, и если и не вдруг, не сразу, но — уходит?
Иванеев множил вопросы, и ни на один из них не находилось ответа. Не зря, видно, в одной мудрой книге сказано: тайна сия велика есть.
А что, если и Аля — сейчас Иванееву в мыслях хотелось называть ее этим девичьим именем, — что, если и Аля думает в эту минуту о том же? Ну не то чтобы обязательно точка в точку, пусть другое, пусть и сенокосный полдень ей запомнился не так ярко, как ему, — мало ли что могло остаться в памяти: другие встречи, другие картины. Ведь их было много, этих встреч, — есть что вспомнить! Вот только вспоминает ли их она сейчас или думает, какое лучше принять выражение лица и куда девать опять ставшие «лишними» полные, загорелые до черноты руки…
Нет, конечно же, она тоже думает о нем, тоже вспоминает те, теперь уже далекие встречи.
А что, если… Иванеев еще не успел додумать свою мысль до конца, а уже почувствовал, как на сердце сразу стало пусто… А что, если и у Али тоже все ушло? Что, если и она теперь не видит в нем того Костю, который прощался с ней ранним утром много лет назад?
К горлу подкатила соленая горечь. Иванеев, не вставая с дивана, дотянулся до стакана с холодным чаем, выпил.
Когда он несколько дней назад встретил Алевтину в поле, то не сразу признал в ней ту Алю, которая в такую же утреннюю рань говорила ему: «Иди… пора!..» И он тогда же понял, что то большое и светлое чувство, которое он когда-то испытывал к Але, ушло, и, наверное, безвозвратно. Но странное дело — про самое Алевтину, про то, что ведь нечто похожее могло произойти с ней, — про это ему как-то не подумалось. Он словно бы исходил из уверенности, что у Алевтины все осталось так же, как и было, и что он для нее остался тем же, каким она знала его много лет назад.
Иванеев и сам не мог понять, зачем он все это ворошит, зачем ему надо знать, забыла или все еще любит его Алевтина. Зачем, зачем ему все это надо? Ну, забыла — и что из того? Не забыла — тогда что? Так ли уж это теперь важно? Не важнее ли другое… Вот хоть и смутно проступает в нынешней Алевтине вчерашняя Аля, но ведь она не где-то у полуденного родника запропала, она — в этой, сидящей там, за окном, Алевтине. И как с ним, Иванеевым, то рассветное утро осталось — что бы там ни было — на всю жизнь, навсегда, — точно так же, наверное, осталось оно и с ней, с Алевтиной. Будут прибавляться года, они будут стареть, а то, что было в рассветную пору их жизни, — все это будет до века жить в них, и в своих воспоминаниях они всегда, до самой смерти, будут видеть и себя и друг друга молодыми.
Такой ход мыслей примирял, успокаивал. Иванеев поднялся с дивана, еще раз поглядел на быстро орудовавшего кистью Бурковникова, на сидящую Алевтину и вышел из избы.
Какое-то время он посидел на крылечке, но куцый навес над ним почти не давал тени, а полуденное солнце припекало так сильно, что даже деревянные ступени казались раскаленными. Волей-неволей пришлось идти в сад.
Проходя мимо Алевтины и Бурковиникова, Иванеев мельком взглянул на мольберт: интересно, сумел ли его собрат разглядеть в Алевтине какие-то черты или хотя бы черточки прежней Али? Еще в институте за Бурковниковым ходила слава «хваткого» художника: он умел схватить в натуре что-то характерное, что-то «свое», умел выделить и подчеркнуть какие-то пусть и незначительные, но опять же характерные, запоминающиеся частности.
Что ж, надо отдать должное, он и тут сумел схватить и ярко, колоритно передать на холсте образ молодой крестьянки.
Притом не крестьянки вообще — с полотна глядела именно живая, «натуральная» Алевтина. Но подчеркнул он, как показалось Иванееву, совсем не то, что надо бы. Уж очень заземленной, если не сказать огрубленной, выглядела Алевтина. Нет, художник «не убавил» ей красоты. Может, даже прибавил. Но, подчеркнув ее телесное здоровье, ее «деревенскую» красоту, живописец словно бы забыл, что у этого прекрасного тела есть — должна быть! — еще и душа. Что эта молодая женщина не только умеет доить коров, но — почему бы не представить себе, почему бы не допустить и такое?! — умеет так же чувствовать и мыслить. По-своему, может быть, «по-крестьянски», — где ей до интеллектуала Бурковникова! — но если даже и так, это еще вовсе не значит, что и чувства у нее мелкие и мысли ползут только по самой земле…
Появление Иванеева Алевтина, должно быть, восприняла как знак окончания сеанса и засобиралась уходить.
— Ведь шла сюда — не знала, что оно так обернется. Меня поди-ка обыскались…
Бурковников начал было упрашивать посидеть еще хотя бы полчасика, чтобы «кое-что прописать как следует», но Алевтина уже встала со своего места.
— Нет, нет, побегу. Уж если больно надо — лучше в другой раз приду.
Но прежде чем уйти, она, конечно, тоже посмотрела на свой портрет. Посмотрела как-то косвенно, смущенно, как бы все еще стесняясь того, что ее написали на холсте масляными красками.
Похоже, портрет и ей не очень-то понравился: лицо у нее сделалось каким-то растерянным. А может, причина была в другом. Там, где Иванеев видел точно схваченный, но еще недостаточно «прописанный», скажем, нос или рот, — ему, как художнику не стоило большого труда представить их в законченном, дорисованном виде и, значит, оценить работу как бы авансом. Человек, далекий от живописи, видит на холсте только то, что там есть, и любая недописанность сбивает его неискушенный глаз.
— Ну, побегу… Извиняйте. Дела… — Алевтина вытащила из-за рукава кофты платок, вытерла влажный лоб, смущенно потопталась на месте, поправила волосы, смутилась еще больше и, наконец-то решившись, неровным скорым шагом пошла, почти побежала из сада.
— Ты, Костя, тоже пока изыди. — Бурковников зажег сигарету и опять взялся за кисть. — Попробую по свежей памяти кое-какую доводку учинить.
Иванеев ушел в глубь сада и присел в тени черемухи на врытую в землю скамейку. Здесь было тихо, слышалось только равное гудение пчел. А если не глядеть, а только слушать, то можно услышать и едва внятный лепет листвы. Тишина, Благодать.
Но стоило Иванееву закрыть глаза, как перед его мысленным взором встала Алевтина: сначала та, что не знала в смущении, как уйти и что сказать при этом, потом та, что осталась у Бурковникова на холсте. Была и еще одна Алевтина — написанная им самим… И вот сейчас, мысленно сопоставляя этюд Бурковникова со своим, Иванеев дивился полному их несходству. Даже трудно было поверить, что писались они с одной и той же модели. Разве что нынче Алевтина немного приоделась, а тогда, в поле, была в будничном платье. Но в платье ли дело? Ведь они писали не платье, а человека!..
Да, конечно, давно известно, что копиизм, буквальное следование натуре — это еще не искусство. Кажется, Гете говорил, что если художник очень точно, очень похоже нарисует мопса, то будут два мопса, а в искусстве ничего не прибавится… Каждый художник видит мир, и человека в том числе, по-своему — в этом и великая тайна, и залог вечной неисчерпаемости и неповторимости искусства. Все так. Непонятно другое…
Было время, когда художники, изображая ну хотя бы туже деревню, редко писали крестьянский труд, куда чаще — праздники: праздник первой борозды, праздник урожая… Писался портрет тракториста или доярки — тракторист при галстуке; доярка — при орденах и медалях.
В последнее время наши современники пишутся проще, человечней и, что ли, безыскусственней. Но не переходит ли наша простота в некую простецкость, в будничность?! Что это — своеобразная реакция на вчерашнюю парадность? Возможно. Но не ударяемся ли мы в другую крайность?! Пусть человек занят будничным трудом, но надо ли подчеркивать эту будничность, надо ли писать его по-будничному? Не та ли это простота, которая хуже воровства?! Не обворовываем ли мы, не обедняем ли мы нашего современника, который занят вроде бы и простым, будничным, но, если разобраться, великим, героическим трудом?!
А еще стало модным в последнее время изображать рабочего человека опять же не столько за работой, сколько на рабочем фоне и в рабочем комбинезоне. Пройдись по выставкам — и сколько увидишь картин, на которых на первом плане стоят этакие трудяги-работяги в грубых брезентовых робах с грубыми, часто квадратными лицами, а на втором плане — если подпись «Монтажники» — строительные леса, если «Такелажники» — соответственно порт или пристань. Как было бы хорошо и естественно, если бы каждый из них занимался своим делом, а не позировал перед художником! А то получается как в некоторых театрах, когда актеры обязательно толкутся на просцениуме, а то и ворсе в проходах среди зрителей, словно боятся, что из глубины сцены их не услышат. Раньше как-то слышали… Попробуй представь себе венециановских крестьян стоящими рядком на фоне хлебного поля, а перовских охотников на фоне своих трофеев. Чепуха какая-то, какие-то сапоги всмятку получаются…
— Умеешь ты, как я погляжу, устраиваться, — где-то за черемухой раздался голос Бурковникова.
А вот и он сам продрался сквозь заросли малины.
— Да нет, не подвигайся, хочется на траве-мураве посидеть.
Товарищ опустился рядом со скамейкой на землю.
— На сегодня все. Шабаш! И так за один день сделал больше, чем в московской суете за месяц… Спасибо за натуру: баба что надо, а про Филиппыча и говорить не приходится…
Они посидели, покурили, лениво перекидываясь односложными фразами, потом вернулись в дом и уже не мельком, а обстоятельно стали разглядывать свои утренние этюды.
Филиппыча Бурковников «схватил» именно так, как и ожидал Иванеев. Сидит на раме плуга в запыленном комбинезоне с дымящейся самокруткой в руке и промасленной кепчонкой на колене. Снять кепку художник заставил Филиппыча, наверное, для того, что уж очень живописными ему показались торчащие в разные стороны вихры. Ну и, разумеется, взгляд у Филиппыча — вперед, «на зрителя», а рабочим фоном картины служит попыхивающий дымком трактор. В самой композиции есть даже намек на некое единение человека с машиной: самокрутка в руках у тракториста дымится, и трактор, в унисон, дымит потихоньку.
Увидев иванеевский набросок Филиппыча с Алевтиной, Бурковников воскликнул, если не сказать возопил:
— Но это же плакат, старик! Я тебя не узнаю… Раннее утро — это прекрасно: и роса на траве, и эти просыпающиеся поля… Но — двое несут на своих плечах солнце — это отдает плакатом. Можно прямо посылать в издательство, и тебе обеспечен мильонный тираж…
«А ведь и верно, пожалуй, — согласился Иванеев. — Отдаст… Но тогда Филиппыч Бурковникова — антиплакат, и кто скажет, что хуже? Если у меня люди, допустим, слишком возвышены, то у него — не слишком ли заземлены? Если у меня они — атланты, держащие на своих плечах небосвод, то у него — земляные кроты, не имеющие понятия о том небосводе…»
— А вот ты там, в поле, выступал, — сказал Иванеев Бурковникову, — что хоть и неказист, мол, на вид этот самый Филиппыч, не Илья Муромец и не Микула Селянинович, а вдуматься — на таких Филиппычах земля держится. То есть, в конечном-то счете, Филлипыч наш — и Илья, и Микула, а конкретней — вчерашний воин, защитник своей земли, а ныне — лучший тракторист колхоза. А если так — надо ли столь усердно подчеркивать его неказистость, его не причесанные но последней моде вихры?
— Ты говоришь умные речи, Костя. Но где линия, за которую нашему брату одинаково опасно переступать как в ту, так и в другую сторону? Покажи мне ее, эту линию… Ну вот и я не знаю. Однако же думаю, что если я и отошел от нее, то гораздо меньше, чем ты. Мой Филиппыч, согласись, живой человек, у тебя же обобщение, метафора.
— Метафора — это не так уж и плохо, — усмехнулся Иванеев. — Наша русская иконопись вся насквозь метафорична. И не обобщением ли живопись и отличается от фотографии? А вот про линию ты сказал правильно: отступать от нее опасно…
А про себя опять подумал: живописец, в сущности, тоже дает моментальный «снимок» человека, запечатлевая его в какой-то определенный момент. Но ему надо так показать человека, чтобы, глядя на него сиюминутного, можно было «догадаться» и о нем вчерашнем и можно было хоть как-то представить его завтрашнего… У Филиппыча тоже ведь было когда-то и свое рассветное утро, и свои встречи и прощания. И, наверное, когда он ведет свой трактор бороздой, то не просто глядит в ту борозду, а еще и о чем-то думает при этом. На картине Бурковникова нет даже И намека ни на то, ни на другое. На его картине именно моментальный снимок чумазого, вихрастого тракториста, который сидит на раме плуга и курит…
Они еще не раз за вечер возвращались к этому разговору: и когда гуляли на закате по деревенской околице, и за ужином. И хотя каждый вроде бы остался при своем мнении — по опыту многолетнего знакомства с Бурковниковым Иванеев знал, что после такого разговора каждый из них «новым», более строгим глазом посмотрит на свои наброски и обязательно что-то исправит в них, что-то переделает, что-то «повернет» по-другому, а от чего-то и совсем откажется. Не это ли и связывало их и вот уже много лет держало друг подле друга, хотя были они, в сущности, очень разными людьми и не считались большими друзьями.
Иванеев и нынче поднялся рано, с рассветом. Вышел садом в поле, постоял, поглядел окрест: хлебное поле, зеленая долина, дорога из той долины вытягивается в поле, а здесь узкая тропа бежит хлебами, то пропадая, то опять обозначая свой след.
«Куда ведет та тропа? А вот пойдем по ней и узнаем…»
Он шел неспешным шагом праздного, не имеющего определенной цели человека, шел просто так, куда глаза глядят и куда вела его полевая тропа.
Вчера он проводил на станцию Бурковникова, и теперь его деревенская жизнь вошла в свою прежнюю колею. Теперь он опять в благостном одиночестве будет бродить но полям и лугам, будет сидеть и писать, и никто и ничто ему не помешает. Нынче он вышел налегке, без мольберта. Сначала надо окончательно продумать сюжет картины, а потом браться за кисть.
Филиппыч и Алевтина, несущие на своих плечах утреннее солнце, — это, конечно, заманчиво. Но не будет ли это той второй «метафорической», а точнее — тут Бурковников прав — плакатной крайностью? Не лучше ли будет написать Алевтину и Филиппыча, скажем, у того же родника…
Тропа вывела Иванеева на пологое взгорье, горизонт отступил, отодвинулся, и открылась новая даль: тоже хлебные поля, перевитые лентами дорог, тоже зеленые клинья оврагов, перелески, но все — другое, по-другому — в природе ведь ничто не повторяется…
И еще он напишет — напишет нынешним же летом — картину, которая будет называться «Там, за небосклоном…» И на ней будут вот эти зреющие хлеба, дороги, речка и дальний лесок. Но пусть в картине, условно говоря, присутствует и его знание того, что за горизонтом. И у тех, кто потом увидит эту картину, пусть возникнет ощущение, что небосклоном мир лишь ограничивается, но не кончается, что там, за этой трепетной линией, — его столь же прекрасное, сколь и разноликое продолжение. Но что именно там, за небосклоном, — это будет вечной, волнующей человека тайной. Потому что ведь и вся наша жизнь не есть ли постоянное разгадывание этой тайны?! Что со мной будет завтра, через год, через двадцать лет? Чего добьюсь, что найду и что потеряю? Заплачу завтра или буду смеяться? Ответы — там, за горизонтом. Иди к тому месту, где небо склонилось к земле, и узнаешь, что будет с тобой завтра, но… Но перед тобой откроется новая даль и новый горизонт, и надо будет опять идти все вперед и вперед, чтобы увидеть свой новый день.