5 Язык[30]

Однажды утром я пристрелил слона в моей пижаме.

Ума не приложу, как он влез в мою пижаму.

Гроучо Маркс

She sells sea shells at the sea shore.

[Она продает морские ракушки на берегу моря.]

A pleasant peasant pheasant plucker plucks a pleasant pheasant.

[Приятный деревенский перощип фазанов ощипывает приятного фазана.]

От подобных скороговорок язык заплетается.

С точки зрения мартышки с вокабуляром, ограниченным тремя словами (грубо говоря, орел, змея и леопард), человеческая речь может казаться волшебством. На самом же деле язык полон странностей, причуд и несовершенств, начиная с того, как мы произносим слова, и, заканчивая тем, как строим из них предложения. Мы берем старт, останавливаемся, запинаемся. Мы меняем местами гласные, как досточтимый Реверенд Уильям Арчибальд Спунер (1844-1930), превративший шекспировскую фразу «one fell swoop» (одним махом) в «one swell foop».[31] Красивый лесоруб легко превращается в лисиного крысоруба. И достаточно вместо grew up услышать threw up, чтобы предложение «Все участники группы выросли в Филадельфии» прозвучало как «Все участники группы блевали в Филадельфии». Ошибки такого рода[32] – словно тик головного мозга.

Для ученого, занимающегося когнитивными процессами, главная сложность состоит в том, чтобы выяснить, какие особенности действительно значимы. Многие из них – просто банальности, развлекающие нас, но не отражающие глубинных структур мышления. Например, словосочетание «подъездной путь», используемое для обозначения частного куска дороги, ведущего от основной дороги к дому. По правде говоря, мы по-прежнему подъезжаем по таким путям, но едва ли отмечаем эту часть дороги как подъездную, поскольку она очень коротка; значение слова стало другим после бума недвижимости и изменения наших представлений о ландшафте. (Слово парк в парковой дороге не имеет никакого отношения к парковке, а означает дорогу, идущую по парковой полосе – зеленой местности с деревьями – и предусматривающую движение автомобилей.) Тем не менее такие факты, как этот, ничего не говорят о нашем мозге, поскольку в других языках словообразование может происходить более системно, и в немецком языке, например, машины паркуются на Parkplatz.

Точно так же, возможно, забавно, но не более того, отметить, что мы отлучаемся, чтобы «помыть руки», в туалет без рукомойника или принимаем душ «в ванной комнате», даже если там нет ванны. Если на то пошло, в «комнатах отдыха»[33] никто не отдыхает. Но наше нежелание пояснять, куда мы держим путь, когда сообщаем, что нам «надо выйти», вовсе не дефект языка, а способ обойти острые углы и проявить вежливость.

Некоторые действительно интересные тонкости языка, однако, кроются глубже. И отражают они не просто исторические курьезы разных языков, а фундаментальную истину о создателях языка, а именно о нас с вами.

Рассмотрим, например, тот факт, что все языки преисполнены двусмысленностей; не обязательно намеренных («Мне трудно рекомендовать этого человека») или случайно произносимых иностранцем (которому его шеф рекомендовал «попользоваться горничной» в отеле), а тех, что обычные люди произносят совершенно случайно, и иногда с катастрофическими последствиями. Один такой случай произошел в 1982 г., когда неоднозначный ответ пилота на вопрос о его позиции («на взлете») привел к катастрофе, в которой погибли 583 человека; пилот имел в виду, что он «готов к взлету», но служба контроля воздушного движения интерпретировала его слова как «в процессе взлета».


Для того чтобы быть совершенным, язык должен быть недвусмысленным (за исключением разве умышленной неоднозначности), систематичным (а не субъективным), стабильным (так чтобы, скажем, пожилые люди могли общаться со своими внуками), не избыточным (чтобы не тратить время и энергию) и способным выразить любую из наших мыслей.[34] Каждый элемент звука такой речи неизменно произносится одинаково, каждое предложение точно, как математическая формула. Как сказал ведущий философ XX столетия Бертран Рассел:

В логически совершенном языке для каждого простого понятия существует одно-единственное слово, а все, что не может быть выражено простым понятием, выражается комбинацией слов, комбинацией, разумеется, полученной из слов для простых вещей, входящих в нее, с одним словом для каждого простого компонента. Язык такого рода был бы полностью аналитическим и с первого взгляда демонстрировал бы логическую структуру фактов, утверждаемых или отрицаемых.

Ни один человеческий язык не достигает подобного совершенства. Рассел, по-видимому, ошибался в первом пункте – для языка действительно очень удобно (даже логично), допустить, чтобы домашнее животное называлось Фидо, собака, пудель, млекопитающее и животное, – но даже в таком случае в идеальном языке слова должны систематически соотноситься в значении и в звуке. А это явно не тот случай. Слова ягуар, пантера, оцелот или пума, например, звучат совершенно по-разному, и тем не менее все они относятся к кошачьим. При этом едва ли всякое слово, созвучное со словом кот, – который, котомка, катастрофа – имеет отношение к семейству кошачьих.

Тем не менее в некоторых случаях языки кажутся избыточными (кушетка и софа означают примерно один и тот же предмет мебели), а в других – неполными (ни один язык не в состоянии передать тонкости запахов). Бывает, что мысли кажутся вполне связанными, но поразительно плохо поддаются выражению. Предложение «Как ты думаешь, кого бросил Джон?» (где ответ, скажем, Мэри, его первая жена) грамматически правильно. Но, казалось бы, похожий вопрос: «Как ты думаешь, бросила Мэри кого?» (где ответ – Джон) некорректен. (Лингвисты устали объяснять этот феномен, но так трудно понять, почему возникает эта асимметрия; подобных аналогий не встретишь в математике.)

Двусмысленность между тем кажется правилом, а не исключением. Слово «крутой» может относиться и труднопреодолимому подъему, и к отважному парню. А слово «удар» может означать и сердечный приступ, и душевное потрясение, и резкое движение кулаком. Когда я говорю: «Завтра я ему вставлю пистон», – это что за обещание: заняться его оружием или отругать хорошенько? Даже самое короткое слово может восприниматься двояко, вспомним знаменитое высказывание Билла Клинтона: «Это зависит от того, какой смысл вкладывать в слово "есть"».[35] Между тем, даже когда отдельные слова ясны, предложение в целом может быть непонятным. Означает ли фраза «Положи книгу на полотенце на стол», что на полотенце находится книга, которую надо положить на стол, или, что книгу надо положить на полотенце, которое уже лежит на столе?

Даже в таких языках, как латынь, которая кажется более систематическим языком, случаются подобные двусмысленности. Например, поскольку подлежащее при сказуемом может быть опущено, глагол третьего лица в единственном числе Amat может стоять сам по себе, как полное предложение – что может означать и «он любит», и «она любит». Философ IV века Августин, автор одного из первых трудов на тему двойственности, в эссе, написанном по поводу кажущейся точности латинского языка, отмечает: «Путаница из-за двусмысленности растет, как сорняки на грядке».

Язык не отвечает и другим нашим требованиям. Возьмем его избыточность. С точки зрения максимизации коммуникации относительно усилий нет особого смысла в повторах. Тем не менее английский язык полон чрезмерности. Мы употребляем такие плеоназмы как null and void [недействительный], cease and desist [прекратить и воздерживаться впредь], for all intents and purposes [фактически]. И наконец, мы прибавляем частицу -s к глаголам третьего лица в единственном числе, которую используем, когда можем обойтись и без нее.

Частица -s в he buys [он покупает] относительно they buy [они покупают] дает лишнюю информацию, можно просто опустить эту частицу и положиться на одно существительное. В предложении These three dogs are retrievers [Эти три собаки – ретриверы] – множественное число передается не один раз, а пять – в употреблении местоимения множественного числа (these, а не this), в числительном (three), в существительном во множественном числе (dogs, а не dog), в глаголе (are, а не is) и, наконец, в последнем существительном (retrievers, а не retriever). В таких языках, как итальянский или латынь, в которых принято опускать существительное, маркер множественного числа в третьем лице имеет смысл. В английском же, где требуется подлежащее, маркер множественного числа в третьем лице часто ничего не добавляет. При этом фраза John's picture [фотография Джона], в которой используется притяжательная частица -'s неоднозначна по крайней мере в трех отношениях. Относится ли она к фотографии, которую сделал Джон, сняв кого-то (скажем, сестру)? Или это фото Джона, сделанное кем-то другим (скажем, его сестрой)? Или это фотография кого-то (скажем, голубоногой олуши), сделанная кем-то (допустим, фотографом из National Geographic), и Джону просто посчастливилось ею обладать?

Далее неясность. В предложении «Сегодня на улице тепло» нет однозначной границы между тем, что считать теплом, а что не считать теплом. Это 21 градус, или 20, 19, 18? Я могу продолжать сбрасывать градусы, только где мы проведем границу? Или возьмем такое слово, как «куча». Сколько камней надо набросать, чтобы получилась куча? Философы любят развлекаться следующей головоломкой, известной как парадокс кучи:

Очевидно, что один камень не образует кучи. Если одного камня недостаточно, чтобы счесть его кучей, тогда недостаточно и двух, поскольку добавление одного не превращает его в кучу. А если два камня не делают кучи, три камня тоже не будут – и так по логике можно продолжать до бесконечности. Проделаем то же самое в обратном направлении: человек с 10000 волосинок безусловно не лысый. Аналогично, вырвав один волос у нелысого человека, мы не сделаем его лысым. Так, мужчина с 9999 волосинками не может считаться лысым, то же самое касается и человека с 9998. Следуя этой логике до ее крайности, волосок за волоском, мы в конечном счете не сможем назвать «лысым» человека без единой волосинки.

Если бы пограничные условия в отношении слов были точнее, никому не пришло бы в голову развлекаться подобными умозаключениями (заведомо нелогичными).

Вдобавок к сложности – нельзя отрицать, что языки как-никак со временем меняются. Санскрит породил хинди и урду; из латыни возникли французский, итальянский, испанский и каталонский. Западногерманские языки дали голландский, немецкий, идиш, фризский. Английский, соединяющий англосаксонскую односложность (Halt! – Стоп!) с греко-латинской многосложностью (Abrogate all locomotion! – Прекратить движение!) – приемный ребенок французского и западногерманских, немного деревенский, немного рок-н-ролльный.

Даже когда такие институты, как Французская академия, пытаются формировать языковые нормы, язык остается неуправляемым. Академия силится избавить французский язык от таких слов английского происхождения, как гамбургер, драгстор, уик-энд, стриптиз, пуловер, ти-шот, чуингам, кавергерл, – без малейшего успеха. Вместе со стремительным развитием популярных новых технологий – таких как iPod, подкасты, сотовые телефоны, DVD – мир нуждается в новых словах каждый день.[36]

Большинство из нас редко замечают нестабильность и неопределенность языка, даже когда наши слова и предложения неточны, поскольку мы можем дешифровать язык, домысливая то, что нам говорит грамматика, нашим знанием мира. Но сам факт, что мы можем полагаться на нечто отличное от языка – например, общие представления – не оправдание. Когда я «знаю, что вы имеете в виду», даже если вы не говорили этого, язык демонстрирует свою несостоятельность. И когда языки в целом проявляют одни и те же проблемы, это отражает не только историю культуры, но и внутренние процессы, происходящие среди людей, которые осваивают и используют их.


Некоторые из этих фактов, касающихся языка человека, известны по крайней мере два тысячелетия. Платон, например, в своем диалоге «Кратил» выражал обеспокоенность, что «утонченный модный язык современности исказил, затуманил и полностью изменил первоначальное значение слов». Желая хотя бы чуть большей систематичности, он предлагал, чтобы «слова по возможности напоминали то, что они обозначают… Если бы мы могли всегда или почти всегда использовать подобие, что в высшей степени уместно, это было бы лучшим состоянием языка».

Со времен мистика XII столетия Хильдегарды Бингенской, если не раньше, некоторые отважные люди пытались как-то решить эту проблему и создать более разумный язык с нуля. Одна из наиболее отважных попыток была предпринята английским математиком Джоном Уилкинсом (1614-1672), который обратился к идее Платона о систематизации слов. Почему, например, кошки, тигры, львы, леопарды, ягуары и пантеры называются по-разному при их очевидном сходстве? В своей работе 1668 года «Эссе о языке подлинного характера и философии» Уилкинс взялся создать систематический «неслучайный» лексикон, доказывая, что слова должны отражать отношения между вещами. В процессе работы он составил таблицу из 40 основных понятий – от количественных, таких как величина, пространство, мера, до качественных, таких как привычка и болезнь, после чего разделил и многократно подразделил каждое понятие. Слово de относилось к элементам (земля, воздух, огонь и вода), слово deb – к огню, первому (по схеме Уилкинса) из элементов, deba – к части огня, а именно к пламени, deba – к искре и т.д., таким образом, каждое слово было тщательно (и предсказуемо) структурировано.

Большинство языков не страдает озабоченностью таким порядком, новые слова появляются в языках без всяких правил. В результате, когда мы, говорящие на английском, видим редкое слово, скажем оцелот, мы никак не можем угадать его значение. Это кошка? Или птица? А может быть, маленький океан? Если мы не говорим на языке науатль (семейство языков Северной Мексики, включая ацтекский), мы и понятия не имеем, от какого слова оно происходит. Там, где Уилкинс обещал систематизацию, у нас есть только этимология, история происхождения слова. Оцелот, кстати, это дикая кошка, название которой происходит из Северной Мексики; южнее родилось слово «пума» – кошка из Перу. Слово «ягуар» родом из языка племен Тупи из Бразилии. Между тем слова «леопард», «тигр» и «пантера» появились в Древней Греции. С точки зрения ребенка, каждое слово – это новый вызов. Даже для взрослых слова, которые встречаются редко, трудно запомнить.

В числе попыток усовершенствовать язык лишь одна привела к какому-то результату – это эсперанто, созданный Людовиком Лазарем Заменгофом, родившимся 15 декабря 1859 года. Подобно Науму Хомскому, отцу современной лингвистики, Заменгоф был сыном специалиста по ивриту. К подростковому возрасту маленький Людовик освоил французский, немецкий, польский, русский, иврит, идиш, латынь и греческий. Движимый любовью к языкам и верой в то, что универсальный язык способен смягчить многие социальные болезни, Заменгоф поставил своей целью создать такой язык, который легко и быстро смог бы освоить любой человек.

Saluton! Cu vi parolas Esperanton? Mia nomo estas Gary.

[Привет! Вы говорите на эсперанто? Меня зовут Гари].

Несмотря на все усилия Заменгофа, эсперанто используется сегодня (с разной степенью владения) всего миллионом людей, одной десятой процента всего населения мира. Что делает один язык более предпочтительным по сравнению с другим – по большей части вопрос политики, денег и влияния. Французский, бывший когда-то наиболее распространенным на Западе, был вытеснен английским не потому, что английский в чем-то лучше, а потому что Британия и Соединенные Штаты стали более мощными и влиятельными, чем Франция. Как сказал преподаватель идиша Макс Вайнрайх: «А shprakh iz a dialect mitan armey un aflot» – «Язык – это диалект, у которого есть армия и флот».

При отсутствии государственных вложений в эсперанто, вероятно, не удивительно, что он не вытеснил английский (или французский, испанский, немецкий, китайский, японский, хинди или арабский и т.д.) как наиболее широко распространенный язык в мире. Но тем не менее поучительно сравнить его с человеческими языками, которые возникли естественным образом. В некоторых отношениях эсперанто – это воплощенная мечта. В то время как в немецком языке, например, существуют десятки способов образования множественного числа, в эсперанто – всего один. Всякий человек, изучающий язык, вздохнет с облегчением.

Тем не менее эсперанто обзавелся и собственными проблемами. Из-за жестких правил относительно ударения (всегда на предпоследнем слоге), нет возможности понять, состоит ли слово senteme из sent+em+e («чувство» + «склонность к» + окончание придаточного) или из sen+tem+e («без» +«тема» + окончание придаточного). К примеру, предложение La professor senteme parolis dum du horoj может означать как «Профессор выступал с чувством в течение двух часов», так и (ужас!) «Профессор пространно рассуждал в течение двух часов». Предложение Estis natata la demono de la viro трижды неоднозначно; оно может означать и «Человек поразил демона», и «Из человека изгнали демона», и «Человеческий демон был поражен». Очевидно, одно дело – избавиться от неупорядоченности, и другое – от неоднозначности.


Компьютерные языки не страдают этими проблемами; в паскале, си, фортране, лиспе не встречаются ни разнузданная нерегулярность, ни извращенная двусмысленность – и это показывает, что в принципе языки не обязаны быть неоднозначными. В хорошо сконструированной программе ни один компьютер не сомневается по поводу того, что следует делать дальше. По самому замыслу языка, каким они написаны, компьютерные программы никогда не оказываются в растерянности.

И все-таки какими бы ясными ни были компьютерные языки, никто не говорит на си, паскале или лиспе. Возможно, Джава – современный лингва-франка компьютерного мира, но я наверняка не стану говорить на нем о погоде. Разработчики программного обеспечения рассчитывают на специальные текстовые процессоры, которые структурируют текст, подцвечивают и отслеживают слова и скобки, именно потому, что структура компьютерного языка кажется такой неестественной для человеческого мозга.

Насколько я знаю, всего один человек когда-либо пытался создать недвусмысленный, математически совершенный человеческий язык, не просто в виде вокабуляра, но и в конструкциях предложений. В конце 1950-х лингвист по имени Джеймс Кук Браун разработал язык, известный как логлан, сокращенно от «logical language» (логичный язык). Вдобавок к систематическому словарю Уилкинса этот включает 112 «маленьких слов», которые управляют логикой и структурой. Многие из этих маленьких слов имеют английские эквиваленты (tui – обычно, tue – более того, tai – прежде всего), но действительно важные слова соотносятся с предметами как скобки (которые во многих устных языках отсутствуют) и технические инструменты для выбора конкретных людей, упомянутых ранее в разговоре. Английское слово он, например, переводится как da, если оно относится к первому упомянутому участнику общения, de – если ко второму, di – если к третьему, do – если к четвертому, и du – если к пятому. Эта система может показаться неестественной, но она устраняет существенную путаницу предшествующих местоимений. (Американский язык жестов использует физическое пространство, чтобы представлять что-то подобное, делая знаки в разных местах, в зависимости от того, к какому субъекту они относятся). Чтобы увидеть, почему это полезно, рассмотрим английское предложение: «Он бежит, и он идет». Оно может описывать как одного человека, который и бежит, и идет, или двух разных людей, один из которых бежит, а другой идет; и наоборот, в логлане первый будет отображен недвусмысленно как Da prano I da dzoru, а последний однозначно как Da prano I de dzoru.

Но логлан внедрился даже меньше, чем эсперанто. Несмотря на его «научное» происхождение, у него нет носителей. На своем сайте Браун сообщает: «В институте логлана студенты учились языку прямо у меня (а я у них!). Я счастлив сообщить, что ежедневно поддерживал беседу только на логлане в течение 45 минут и больше». Однако, насколько мне известно, большего не достиг никто. При всех отличительных особенностях и погрешностях английского языка, он дается человеку гораздо легче. Мы не смогли бы выучить совершенный язык, если бы и пытались.


Как мы уже видели, отличительные особенности часто складываются в ходе эволюции, когда функция и история приходят в противоречие, когда хорошая идея не в ладах с материалом, который под рукой. Позвоночник человека, большой палец лапы панды (сформированный из запястной кости) – неудачные решения, которые обязаны скорее эволюционной инерции, чем принципам хорошего дизайна. Точно так же и с языком.

В такой сборной солянке, как язык, по крайней мере три основных источника его особого характера возникают из трех различных противоречий: 1) контраст между способом, которым наши предки извлекали звуки, и способом, каким мы в идеале хотели бы делать это; 2) способ, каким наши слова построены на понимании мира приматами, и 3) порочная система памяти, которая худо-бедно работает, но мало что дает языку. Каждого из них было бы достаточно для того, чтобы язык оставался несовершенным. А вместе они делают язык окончательным клуджем, т.е. прекрасным, неопределенным и гибким и тем не менее откровенно кустарным.

Рассмотрим сначала сами звуки языка. Вероятно, не случайно, что язык эволюционировал преимущественно как носитель звука, а не, скажем, изображения или запаха. Звук передается на достаточно длинные дистанции, и это позволяет коммуницировать в темноте, даже с теми, кого не видишь. Хотя во многом то же самое можно сказать о запахах, мы способны модулировать звук гораздо быстрее и точнее, быстрее, чем даже самые изощренные скунсы способны модулировать запах. Аналогично речь передает информацию скорее, чем физическое движение; она распространяется примерно вдвое быстрее, чем язык жестов.

Тем не менее, если бы я строил систему голосовой коммуникации с нуля, я бы начал с iPod: с цифровой системы, которая могла бы одинаково хорошо воспроизводить любой звук. Природа же начала с трахеи. Превращение трахеи в средство передачи звука было немалым подвигом. Дыхание производит воздух, но звук – это модулированный воздух, вибрации, производимые с определенной частотой. Голосовая система, подобная системе Руба Гольдберга, состоит из трех фундаментальных частей: респирации, фонации и артикуляции.

Респирация – это дыхание. Вы вдыхаете воздух, ваша грудная клетка расширяется, ваша грудная клетка сдавливается, и поток воздуха выходит наружу. Затем этот поток воздуха стремительно разделяется голосовыми складками на меньшие струи воздуха (фонация), со скоростью примерно 80 раз в секунду для баритона, такого как Джеймс Эрл Джонс, 500 раз в секунду у маленького ребенка. Этот более или менее постоянный источник звука фильтруется так, что проникает только подмножество из его многих частот. Для тех, кто любит визуальные аналогии: представьте, как создается прекрасный белый свет, а затем применяется фильтр, так что через него просвечивает лишь часть спектра. Речевой тракт работает по аналогичному принципу «источника и фильтра». Губы, кончик языка, тело языка, нёбная занавеска (также известная как мягкое нёбо) и голосовая щель (просвет между голосовыми складками) известны как артикуляторы. Посредством варьирования своих движений эти артикуляторы формируют необработанный звуковой поток в то, что мы называем речью: вы вибрируете своими голосовыми связками, когда говорите «ба», а не «па»; вы смыкаете губы, когда говорите «ма», и двигаете язык к зубам, когда говорите «на».

Респирация, фонация, артикуляция свойственны не только людям. С тех пор как рыбы вышли на сушу, практически все позвоночные от лягушек до птиц и млекопитающих используют голос для коммуникации. Эволюция человека, однако, зависела от двух ключевых моментов: опускания нашей гортани (что присуще не только людям, но все-таки в животном мире редкость) и возросшего контроля над совокупностью артикуляторов, формирующих звуки речи. И то и другое имело последствия.

Возьмем для начала гортань. У большинства видов гортань состоит из одной длинной трубки. На определенном этапе эволюции наша гортань опустилась. Более того, по мере того как мы поменяли положение на вертикальное, она развернулась на 90 градусов, разделилась на две трубки, более или менее одинаковой длины, что наделило нас значительно большим контролем над звукоизвлечением – и радикально увеличило риск задохнуться. Это впервые отметил Дарвин: «Каждая частичка еды и питья, которые мы проглатываем, должна миновать отверстие в трахею с некоторым риском попадания в легкие – все мы подвержены этому».

Возможно, вы думаете, что немного возросший риск задохнуться – небольшая плата, а возможно, не думаете. Но это определенно не должно было так быть; дыхание и речь могли опираться на различные системы. Напротив, такая предрасположенность к удушению – это еще один признак того, что эволюция пользовалась подручными средствами. В результате трахея, будучи голосовым трактом, выполняет двойную обязанность – иногда с фатальными последствиями.

Так или иначе, низко расположенная гортань – всего лишь полдела. Реальным предвестником речи стал существенный контроль над нашими артикуляторами. Но и эта система – во многом клудж. Во-первых, голосовой тракт лишен изящества iPod, способного воспроизводить любые звуки одинаково хорошо, начиная от гитар и флейт Моби до хип-хопа с имитацией автокатастроф и выстрелов. Голосовой тракт, напротив, предназначен только для произнесения слов. Все мировые языки вышли из 90 звуков, а каждый конкретный язык использует не более половины этого числа – абсурдно малое количество, если подумать о множестве разных звуков, которые способно различить ухо.

Представьте, например, человеческий язык, который обозначает объекты посредством звуков, которые они издают. Своего любимого пса Ари я бы идентифицировал, воспроизводя его лай (woof), а не называя его собакой. Но хитросплетение из респирации, фонации и артикуляции не очень-то на это способно; даже там, где, как предполагается, языки обозначают объекты посредством издаваемых ими звуков – феномен, известный как ономатопея – т.е. «звуков», которые мы считаем похожими в общем-то на слова. Прекрасное английское слово woof, некое пересечение, скажем, между wool (шерсть) и hoof (копыто), но оно неправильно воспроизводит звук, который издает Ари (да и любая другая собака). И сравнимые слова в других языках все звучат по-разному, ни одно не похоже на woof (лай) и bark (лаять). Французская собака лает – уа, уа; албанская – хэм, хэм; греческая – гав, гав; корейская – манг, манг, итальянская – бау, бау; немецкая – вау, вау. Все языки создают собственные звуки. Почему? Потому что наш голосовой тракт – неуклюжая штуковина, пригодная лишь для того, чтобы выдавать звуки речи. И мало на что еще.

Скороговорки заставляют наши артикуляторы исполнять сложный танец. Недостаточно закрыть рот или двигать языком установленным образом; мы вынуждены координировать каждое движение очень синхронно. Два слова могут требовать совершенно одинаковых физических движений, исполняемых немного в разной последовательности. Слова mad и ban, например, требуют одинаковых четырех движений. Нёбная занавеска (мягкое нёбо) расширяется, кончик языка приближается к альвеолам, тело языка расширяется в глотке, губы смыкаются – но в одном из этих слов все это производится рано (mad), а в другом поздно (ban). По мере ускорения речи возникают проблемы – становится труднее и труднее синхронизировать звуки во времени. Вместо того чтобы встроить отдельный таймер (часы) для каждого движения, природа взваливает на один таймер двойную (тройную или четырехкратную) работу.

И этот таймер, который развивался задолго до языка, действительно хорош только для очень простых ритмов: сохранение элементов либо точно в фазе (аплодисменты), либо точно не в фазе (чередование шагов при ходьбе, чередование гребков при плавании и т.д.). Все это прекрасно для ходьбы или бега, но не в том случае, если вам нужно исполнять действие с более сложным ритмом. Попытайтесь, например, стучать правой рукой в два раза быстрее, чем левой. Если вы делаете это медленно, это должно быть нетрудно. А теперь постепенно наращивайте темп. Рано или поздно вы обнаружите, что сбиваетесь с ритма, переходя от соотношения 2:1 к соотношению 1:1.

Так что вернемся к скороговоркам. Произнесение слов she sells должным образом подразумевает сложную координацию движений, сродни отбиванию ритма 2:1. Если сначала вы скажете she, а потом sells громко, медленно и раздельно, вы увидите, что звуки |с| и |щ| имеют нечто общее – движение кончика языка, только при произнесении |щ| участвует еще и тело языка. Таким образом, для того чтобы правильно произносить слова she sells, требуется координировать два движения кончиком языка с одним движением тела языка. Когда вы говорите слова медленно, все в порядке, но скажите их быстрее, и ваши внутренние часы начнут барахлить. Соотношение в конце концов перейдет к 1:1, и в итоге вы станете двигать телом языка в ответ на каждое движение кончика, а не на каждое второе. И вуаля – she sells превращается в she shells. Короче говоря, ваш язык «заплетается» не из-за мышцы, а из-за наследственных ограничений синхронизации.


Специфика природы нашей артикуляторной системы и то, как она эволюционировала, вызывают еще одно последствие: соотношение между звуковыми волнами и фонемами (наименьшими различимыми звуками, такими как |с| и |а|), гораздо сложнее, чем это необходимо. Как наше произнесение данной последовательности букв зависит от лингвистического контекста (подумайте, как вы произносите ough, когда читаете название книги д-ра Сьюса The Tough Coughs As He Ploughs the Dough), так и способ нашего произнесения конкретного лингвистического элемента зависит от звуков, идущих перед ним и после. Например, звук |с| произносится по-разному в слоге -си (губы растянуты), но иначе в слоге -су (губы округлены). Это делает освоение речи более трудной работой, чем могло бы быть в противном случае. (Этим же частично объясняется сложность проблемы компьютерного распознавания голоса.)

Зачем нужна такая сложная система? И здесь виновата эволюция; когда-то она вынудила нас производить звуки посредством артикуляторной хореографии, единственный способ поддерживать скорость коммуникации был – срезать углы. Вместо того чтобы произносить каждую фонему как отдельный различимый элемент (как это делает простой компьютерный модем), в нашей речевой системе работа над звуком номер два начинается в момент, пока еще идет работа над звуком номер один. Так, прежде чем я начну произносить h в слове happy (счастливый), мой язык уже пристраивается в позицию ожидания a. Когда я тружусь над a, мои губы уже готовятся к произнесению pp, а когда я на pp, я двигаю язык, готовясь к y.

Этот танец позволяет поддерживать скорость, но требует большой практики и может усложнить интерпретацию месседжа.[37] Что хорошо для контроля над мышцами, не обязательно хорошо для слушателя. Если слова Джона Фогерти «There is a bad moon on the rise» («Восходит скверная луна») вы ошибочно расслышите как «There is a bathroom on the right» («Ванная комната справа»), быть по сему.[38] С точки зрения эволюции, система речи, которая работает большую часть времени, уже достаточно хороша, и в этом все дело.


В каждом поколении старики ворчат, что их дети и внуки говорят неправильно. Огден Нэш в стихотворении «Плач по умирающему языку» написал так:

Coin brassy words at will, debase the coinage;

We are in an if-you-cannot-lick-them-join age;

A slovenliness provides its own excuse age,

Where usage overnight condones misusage.

Farewell, farewell to my beloved language,

Once English, now a vile orangutanguage.

Слова, что деньги: падает их курс;

В наш век – не можешь изменить других – меняй свой вкус;

Расхлябанность не ждет благословенья;

Употребленье слов – сплошь злоупотребленье,

Прощай, возлюбленный, прощай, неотвратим конец твой близкий,

Орангутангским стал язык, когда-то звавшийся английским.

В компьютерных языках слова фиксированы в своих значениях, но в человеческих – они постоянно меняются; у одного поколения плохой значит «плохой», а у следующего поколения плохой значит «хороший». Почему языки могут так быстро меняться со временем?

Отчасти причина в том, как наши долингвистические предки привыкали в ходе эволюции думать о мире: не как философы или математики, точно выверяя соотношения, а как животные, в постоянной спешке, часто принимая решения, которые скорее более или менее подходят, чем определенно правильны.

Посмотрим, например, что может случиться, если вы, гуляя по парку, увидите ствол дерева; очень возможно, вы придете к выводу, что смотрите на дерево, даже если это дерево такое высокое, что вы даже не можете различить листья наверху. Эту привычку делать мгновенные суждения, построенные на неполной информации (нет листьев, нет корней, просто ствол, и все же мы делаем вывод, что увидели дерево), мы можем назвать логикой «частичного совпадения».

Логической противоположностью, конечно, будет дождаться, пока мы увидим весь предмет; назовем это «полным совпадением». Как вы можете себе представить, тот, кто ждет до тех пор, пока увидит дерево целиком, никогда не ошибается, но в то же время рискует не заметить очень много настоящих деревьев. Эволюция награждала тех, кто скор на решения, а не тех, кто осмотрителен.

Хорошо ли это или плохо, язык полностью унаследовал эту систему. Вы можете думать о стуле, например, как о чем-то с четырьмя ножками, спинкой и горизонтальной перекладиной для сидения. Но, как обнаружил философ Людвиг Витгенштейн (1889-1951), в реальном мире редко представления определяются с такой точностью. Бобовые пуфы, например, тоже считаются стульями, хотя у них нет ни выраженной спинки, ни каких-либо ножек.

Я называю свой стакан с водой a glass (стекло), несмотря на то что он пластиковый, и величаю свою начальницу a chair (стул) of my department, хотя, честно говоря, она просто сидит на стуле. Лингвист или филолог употребляет слово дерево для обозначения схемы на странице просто потому, что она имеет разветвляющуюся структуру, а не потому, что она растет, размножается и в ней происходит фотосинтез. Мы называем head (голова) лицевую сторону монеты, и tail (хвост) – оборотную. Хотя голова там всего лишь изображена, а уж хвостом точно никто не виляет. Достаточно лишь минимальной связи, поскольку слова подчиняются наследственной внутренней логике частичного соответствия.


Другая особенность языка, значительно более тонкая, связана с такими словами, как some (некоторый, несколько), every (каждый, все) и most (большинство), называемыми лингвистами «квантификаторами», поскольку они определяют количество, отвечая на такие вопросы, как «How much?» и «How many?»: some water (немного воды), every boy (все мальчики), most ideas (большинство идей), several movies (несколько фильмов).

Хитрость тут в том, что вдобавок к квантификаторам у нас есть другая целая система, делающая нечто подобное. Эта вторая система доносит посредством того, что лингвисты называют дженериками, некие туманные, обычно правильные утверждения, такие как: «У собаки четыре ноги», «Книги в мягкой обложке дешевле книг в твердом переплете». Совершенный язык мог придерживаться только первой системы, используя ясные квантификаторы, а не дженерики. Отчетливо квантифицированное предложение, как «У каждой собаки четыре ноги», содержит ясное, твердое утверждение, не обещающее исключений. Мы знаем, как убедиться в том, верно ли это. Либо все собаки в мире имеют четыре ноги, и в таком случае это предложение верно, либо по крайней мере у одной собаки не четыре ноги, и тогда предложение неверно – вот и все. Даже такой квантификатор, как слово some, совершенно очевидно при таком применении; some должно означать более одного и (прагматически) не должно означать every.

Дженерики же – совершенно другое дело, во многих отношениях они существенно менее точны, чем квантификаторы. Совершенно непонятно, сколько собак должно иметь четыре ноги, прежде чем утверждение «У собаки четыре ноги» можно считать правильным, и сколько собак должно продемонстрировать три ноги, прежде чем мы решим, что это утверждение неверно. Что же касается того, что «Книги в мягкой обложке дешевле книг в твердом переплете», большинство из нас примут это утверждение как справедливое просто в силу здравого смысла, даже зная, что множество книг в мягкой обложке (скажем, импортные) дороже многих книг в твердом переплете (например, уцененные бестселлеры, напечатанные большими тиражами). Мы согласны с утверждением «Москиты переносят вирус Западного Нила», хотя всего один процент москитов является переносчиками вируса, но при этом мы не согласны с утверждением «У собак пятнистая расцветка», хотя это относится ко всем далматинцам.

Языки программирования не допускают такой неточности, у них есть способы представления формальных квантификаторов ([это делается вновь и вновь, пока не проверена каждая база данных]), но нет способа выражения дженериков вообще. Человеческие языки имеют свои особенности – и граничат с избыточностью – в силу того, что они традиционно используют обе системы, дженерики и более формальные квантификаторы.

Зачем же нам обе системы? Сара-Джейн Лесли, молодой философ из Принстонского университета, предложила возможный ответ. Расхождение между дженериками и квантификаторами может отражать водораздел в нашей способности к умозаключениям – между быстрой автоматической системой, с одной стороны, и более формальной, рассуждающей системой – с другой. Формальные квантификаторы опираются на нашу рассуждающую систему (которая, когда мы стараемся, позволяет нам рассуждать логически), в то время как дженерики вытекают из нашей наследственной рефлексивной системы. Дженерики, как она утверждает, представляют собой лингвистическую реализацию наших более древних, менее формализованных познавательных систем. Интересно, что наше ощущение дженериков «свободно» и в другом смысле; мы готовы воспринимать как истину дженерики вроде «Акулы атакуют пловцов» или «Питбули нападают на детей», хотя такие случаи статистически очень редки, только когда те очень ярки или заметны, и точно такой же реакции мы можем ожидать от нашей автоматической, менее рассуждающей системы.

Далее Лесли предполагает, что дженерики осваиваются с детства, до формальных квантификаторов; более того, они могли и в развитии языка появиться раньше. По меньшей мере один современный язык (Пираха, на котором говорят в бассейне Амазонки), похоже, использует дженерики, а не формальные квантификаторы. Все это наводит на мысль еще об одной сфере, в которой конкретные детали человеческих языков зависят от особенностей эволюции нашего мозга.


В силу всего изложенного не думаю, чтобы многие лингвисты были убеждены в том, что язык – истинный клудж. Слова – одно дело, предложения – другое; даже если слова неуклюжи, единственное, что интересует лингвистов, – синтаксис, клей, соединяющий слова вместе. А может ли быть так, что слова бессистемны, а грамматика – иная, «почти совершенная» или «оптимальная» система для связи звуков и смысла?

В последние несколько лет Наум Хомский, основатель и лидер современной лингвистики, взялся доказывать именно это. В частности, Хомский задался вопросом, может ли язык (под которым он подразумевает преимущественно синтаксис предложений) приблизиться «к тому, что сконструирует некий суперинженер, при условии соответствия языковым способностям». Такие лингвисты, как Том Васов и Шалом Лаппин, отмечали, что в предположении Хомского есть явная двусмысленность. Что значит быть совершенным или оптимальным применительно к языку? То, что он может выразить нечто такое, что кто-то может пожелать сказать? То, что он – наиболее эффективное возможное средство получения желаемого? Или что язык – самая логичная система коммуникации, которую кто-либо может вообразить? Трудно понять, как язык в данных условиях может рассчитывать на столь огромные полномочия. Неоднозначность языка, например, кажется необязательной (как показали компьютеры), и язык действует и не логично, и не эффективно (только подумайте, сколько лишних усилий часто требуется для того, чтобы пояснить, что означают наши слова). Если бы язык был совершенным средством коммуникации, бесконечно эффективным и выразительным, не думаю, чтобы мы так часто нуждались в «паралингвистической» информации, передаваемой жестами, чтобы донести смысл.

Оказывается, Хомский на самом деле имеет в виду другое. Он просто не считает язык совершенным инструментом коммуникации; напротив, он доказал, что вообще ошибочно думать о языке в контексте его эволюции «для» целей коммуникации. Скорее, когда Хомский говорит, что язык почти оптимален, похоже, он имеет в виду, что его формальная структура удивительно изящна, в таком же смысле, в каком изящна теория струн. В теории струн предполагается, что сложность физики можно выразить небольшим набором нескольких основных законов. Точно так же Хомский с начала 1990-х пытался выразить то, что рассматривает как сверхсложность языка, посредством небольшого количества законов.[39] Основываясь на этой идее, Хомский и его соратники зашли так далеко, что предположили: язык представляет собой некий вид «оптимального решения… проблемы связи сенсорно-моторной и концептуально-целенаправленной систем» (или, грубо говоря, связи звука и смысла). Они предположили, что язык, несмотря на очевидную сложность, возможно, нуждался лишь в одном эволюционном усовершенствовании того, что было унаследовано от приматов, а именно во введении элемента, известного как «рекурсия».

Рекурсия – это способ построения больших структур из меньших. Подобно математике, язык – это потенциально бесконечная система. Как вы можете увеличивать число, добавляя единицу (триллион плюс один, гуголплекс плюс один и т.д.), так и предложение можно делать длиннее, добавляя новую клаузулу. Мой любимый пример – слова Максвелла Смарта из телесериала «Напряги извилины» (Get Smart): «Верите ли вы, что знаете, что я знаю, что вы знаете, где спрятана бомба?» Каждая дополнительная клаузула требует очередного цикла рекурсии.

Нет сомнений, что рекурсия или нечто подобное – важнейший аспект человеческого языка. Тот факт, что мы можем соединять небольшой элемент структуры (человек) с другим (который поднялся на холм), чтобы сформировать более сложный элемент структуры (человек, который поднялся на холм), позволяет нам произвольно создавать сложные предложения с удивительной точностью (Человек с ружьем – это тот, который поднялся на холм, а не тот, кто уехал на машине). Хомский и его коллеги даже предположили, что рекурсия может быть «единственным свойственным только человеку компонентом способности говорить».

Ряд ученых очень критически отнеслись к радикальной идее. Стивен Линкер и лингвист Рей Джекендофф доказали, что рекурсию можно найти и в иных аспектах мышления (таких, как процесс, посредством которого мы воспринимаем сложные объекты, состоящие из узнаваемых более мелких частей). Между тем специалист по приматам Дэвид Премак выдвинул идею, что хотя рекурсия – отличительная особенность человеческого языка, едва ли это единственное, что выделяет человеческий язык из других форм коммуникации. И это не значит, что шимпанзе могут говорить на языке, в котором нет лишь рекурсии, а в остальном похожем на человеческий (который может представлять собой язык без таких сложных встроенных конструкций).[40] Впрочем, я хотел бы пойти дальше и посмотреть, что мы усвоили относительно природы эволюции и человека, чтобы взглянуть на все с неожиданного ракурса.

Камень преткновения в том, что лингвисты называют синтаксическим деревом, которое показано на схеме:

Более мелкие элементы можно скомбинировать, чтобы образовать более крупные элементы, которые в свою очередь можно скомбинировать в еще более крупные элементы. В принципе нет проблем с построением таких схем – компьютеры используют принцип дерева, например, представляя структуры директорий или папок на жестком диске.

Но как мы уже не раз видели: что естественно для компьютера, не всегда естественно для человеческого мозга. Построение дерева требует точности запоминания, которой человеческий мозг не отличается. Построение структуры дерева с памятью почтового кода – простое дело, которое компьютерные программисты делают много раз в день. Но построение структуры дерева на основе контекстуальной памяти – это уже совершенно другая история, клудж, который может получиться, а может и нет.

Работая с простыми предложениями, мы обычно справляемся, но нашу способность понимать предложения легко дискредитировать. Возьмем, например, такое короткое предложение, которое я упоминал в первой главе:

People people left left.

А вот немного более простой вариант.

Farmers monkeys fear slept.

В каждом четыре слова, но их достаточно, чтобы сбить с толку большинство людей. Тем не менее оба предложения грамматически правильны. Первое означает, что несколько человек, которых оставила другая группа людей, уехали тоже; во втором говорится примерно следующее: «Существуют некие фермеры, которых боятся обезьяны, и эти фермеры спали; фермеры, которых боялись обезьяны, спали». Предложения такого рода, известные как «встроенные в центр» (поскольку одна клаузула заключена точно посередине другой) – особенно трудны, поскольку эволюция никогда не натыкалась на правильные древовидные структуры.[41]

Для того чтобы интерпретировать предложения, подобные этим, и полностью представить рекурсию (другой классический пример The rat the cat the mouse chased bit died), нам нужно отследить каждое существительное и каждый глагол, и в то же время держать в голове связи между ними и клаузулами, которые они образуют. Именно для этого и предназначено грамматическое дерево.

Проблема в том, что это требует точно помнить структуры и слова, которые сказаны (или прочитаны). И именно на это не способна наша память. Если бы я стал читать эту книгу вслух и неожиданно, без предварительного предупреждения, остановился и попросил вас повторить последнее предложение, которое вы услышали, вы, наверное, не смогли бы. Вероятно, вы помнили бы суть того, что я сказал, но точные слова наверняка ускользнули бы от вас.[42]

В результате попытки отследить структуру предложений напоминают стремление восстановить хронологию давно прошедших событий: неуклюже, ненадежно, но лучше, чем ничего. Рассмотрим, например, такое предложение:

It was the banker that praised the barber that alienated his wife that climbed the mounting.

А теперь разберемся, кто карабкался в горы: банкир, парикмахер или его жена? Компьютерная программа не имела бы проблем с ответом на этот вопрос; каждое существительное и каждый глагол были бы помещены в правильное место на дереве. Но многие люди придут в недоумение. При отсутствии памяти, организованной по месту, лучшее, что мы можем сделать, – это приблизительно структурировать деревья, неуклюже делая это исходя из контекстуальной памяти. Если мы получили достаточно точных подсказок, это не проблема, но, когда отдельные компоненты предложений достаточно похожи, чтобы путаться, все здание обвалится.[43]


Вероятно, самая большая проблема с грамматикой не в сложности построения деревьев, а в составлении предложений, которые можно четко разобрать, если нам это понадобится. Поскольку наши предложения понятны нам самим, мы исходим из того, что они понятны и слушателям. Но часто это бывает не так. Как обнаружили инженеры, когда начали пытаться строить машины, понимающие язык, существенная часть того, что мы говорим, звучит неоднозначно.[44]

Возьмем, например, казалось бы, простое предложение:

Put the block in the box on the table.

Обычное предложение, но на самом деле оно может означать две вещи: просьбу положить конкретный пакет, который находится в коробке, на стол либо просьбу взять какой-то пакет и положить в определенную коробку, которая находится на столе. Добавьте другую клаузулу, и мы покажем четыре возможности:

• Put the block [(in the box on the table) in the kitchen].

• Put the block [in the box (on the table in the kitchen)].

• Put [the block (in the box) on the table] in the kitchen.

• Put (the block in the box) (on the table in the kitchen).

Большую часть времени наш мозг защищает нас от усложнения, автоматически стараясь по-своему взвесить все возможности. Если мы слышим Put the block in the box on the table и есть именно один пакет, мы даже не задумываемся о том, что предложение может означать что-то еще. Сам по себе язык нам об этом не говорит, но мы достаточно умны для того, чтобы связать то, что слышим, с тем, что это может означать. (Говорящие также используют ряд «паралингвистических» приемов вроде мимики и жеста для того, чтобы дополнить язык; они могут еще и посмотреть на слушателя, чтобы убедиться в том, что их поняли.)

Но такие трюки занимают нас до поры до времени. Когда мы не можем подобрать подходящий ключ, коммуникация усложняется, и это одна из причин, по которой мейлы и телефонные звонки чаще ведут к взаимонепониманию, чем личное общение. И даже когда мы обращаемся непосредственно к аудитории, если мы используем неоднозначные высказывания, люди могут просто ничего не заметить, они могут решить, что поняли правильно, хотя это и не так. Недавно в одном исследовании, ставшем настоящим откровением, студентов колледжа попросили прочитать вслух несколько грамматически неоднозначных[45] предложений наподобие Angela shot the man with the gun (в котором пистолет может быть как оружием убийцы Анжелы, так и огнестрельным оружием, которое по случаю жертва имела при себе). Их заранее предупредили, что предложения неоднозначные, и разрешили сколько угодно пользоваться акцентами (подчеркнуто произносить слова); вопрос состоял в том, смогут ли они сказать, когда именно они успешно передают смысл, который они вкладывают. Оказалось, что большинство декламаторов не справились с заданием и понятия не имели, насколько они были плохи. Почти в половине случаев, когда испытуемые считали, что правильно передали смысл, на самом деле не были поняты своими слушателями.[46] (Да и слушатели были ненамного лучше, часто полагая, что все поняли, когда это было не так.)

В самом деле, определенная часть работы, которую профессиональные писатели должны делать (особенно если они пишут нехудожественную литературу), состоит в преодолении языковых ограничений, когда надо тщательно проверять текст, чтобы убедиться, что нет туманных «он», которые могут относиться и к фермеру, и к его сыну, нет неправильно поставленных запятых и т.д. Как сказал Роберт Льюис Стивенсон: «Трудность литературы не в том, чтобы писать, а в том, чтобы писать то, что имеешь в виду». Конечно, иногда двусмысленность бывает намеренной, но это другая история; одно дело – оставить читателя с чувством решения трудной задачи, а другое – случайно вызвать у него замешательство.

Соединим все факторы вместе – неумышленная двусмысленность, избирательная память, поспешные суждения, произвольные ассоциации и хореография, деформирующая наши внутренние часы – и что в результате получается? Туманность, субъективность и язык, подверженный неправильной интерпретации, не говоря уже о голосовом аппарате, более причудливом, чем волынка, изготовленная из ершиков для чистки трубок и картонной арматуры. Как сказал лингвист Джефф Паллум, «английский язык – во многих отношениях дефектное творение эволюции, изобилующее недоработанными элементами, грубыми дизайнерскими просчетами, неровными гранями, глупыми упущениями и пагубной и извращенной неупорядоченностью».

Как это сформулировала психолингвист Фернанда Феррера, язык «хорош в меру», он несовершенен. Большую часть времени мы справляемся, но иногда сбиваемся. Или даже заблуждаемся. Некоторые люди вряд ли заметят, например, ошибку, если вы спросите их: «Сколько животных Моисей взял в ковчег?»[47] Еще меньше людей заметят, что предложение More people have been to Russia than I have то ли грамматически некорректно, то ли не согласовано (в зависимости от точки зрения).

Если бы язык был спроектирован умным инженером, переводчики остались бы без работы и языковые школы «Берлитц» были бы доступны, как бигмак на вынос. Слова систематично соотносились бы друг с другом, и фонемы произносились бы одинаково. Вы могли бы точно говорить всем этим телефонам с системами речевого ввода, чего вы от них хотите, и быть уверенными, что они поняли вас. Не было бы двусмысленности и неупорядоченности. Люди говорили бы то, что они имеют в виду, и имели бы в виду то, что говорят. Увы, все наоборот. Наши мысли застревают на кончике языка, когда мы пытаемся припомнить нужное слово. Грамматика связывает нас по рукам и ногам. (То ли «И тот и другой ключ от кабинета лежат…», то ли «И тот и другой ключ от кабинета лежит…» Ну да ладно.) Синтаксис с ходу не поддается.

Все это не говорит о том, что язык ужасен, просто, если бы он был создан по заранее продуманному плану, он был бы лучше.

Характерная для языка тенденция к путанице, однако, имеет свою логику: логику эволюции. Мы коартикулируем, произнося звуки раздельно, в зависимости от контекста, поскольку издаем звуки, не пропуская их через цифровой усилитель к электромагнитной акустической системе, а молотя языком по трехмерным полостям, предназначенным изначально для переработки пищи, а не для коммуникации. Поэтому, пока она продает морские ракушки на берегу моря, наш измученный язык изрядно заплетается. Почему? Потому что язык был сляпан наспех, наудачу, с использованием механизмов, изначально разработанных для других целей.

Загрузка...