Милан Кундера. Неспешность. Подлинность: Романы

Неспешность Роман

1

Нам взбрело в голову провести вечер и ночь в каком-нибудь замке. Во Франции многие из них стали гостиницами: лоскут зелени, затерянный среди уродливых пространств, где ее нет и в помине; самая малость аллей, деревьев и птиц, заплутавшихся в необозримой сетке автодорог. Я сижу за баранкой и наблюдаю в ретровизор за идущей позади нас машиной. Мигает огонек слева, машина прямо-таки захлебывается от нетерпения. Водитель только и ждет случая, чтобы меня обогнать; он стережет этот миг, как ястреб стережет воробья.

Вера, моя жена, говорит: «Каждые пятьдесят минут на автотрассах Франции кто-нибудь да погибает. Ты только посмотри на придурков, что снуют вокруг нас. А ведь те же самые люди осторожничают сверх меры, когда у них на глазах грабят старушку в темном переулке. Отчего же им совсем не страшно садиться за руль?»

Как ей ответить? Ну разве что так: человек, оседлавший мотоцикл, может сконцентрироваться только на очередной секунде своей гонки; он цепляется за клочок времени, оторванный и от прошлого, и от будущего; он выдернут из непрерывности времени; он вне его; иначе говоря, он находится в состоянии экстаза, он ничего не знает ни о своем возрасте, ни о своей жене, детях, заботах и, следовательно, ничего не боится, ибо источник страха — в будущем, а он освобожден от будущего и ему нечего бояться.

Скорость — это разновидность экстаза, подаренная человеку технической революцией. В противоположность мотоциклисту, бегун никуда не может деться из собственного тела; ему хочешь не хочешь приходится думать о своих мозолях и одышке; на бегу он чувствует свой вес, свои года, с особой остротой ощущает самого себя и время своей жизни. Все меняется, когда человек передоверяет фактор скорости машине: тело его тут же выходит из игры, и он целиком отдается внетелесной, нематериальной, чистой скорости, скорости как таковой, скорости-экстазу.

Странноватое сочетание: холодная обезличенность техники — и пламя экстаза. Вспоминаю американку, которая лет тридцать назад со строгой и восторженной миной — ни дать ни взять аппаратчик по части эротики — читала мне ледовито-теоретическую лекцию о сексуальном раскрепощении; самым частым словом в ее речах было слово «оргазм», она повторила его сорок три раза, я не поленился подсчитать. Культ оргазма: пуританская утилитарность, просочившаяся в половую жизнь; деловитость взамен праздности, сведение полового акта к препятствию, которое надлежит как можно скорей преодолеть, чтобы достичь экстатического взрыва, единственной цели любви, да и всей вселенной.

Почему исчезла услада неспешности? Где они теперь, праздношатающиеся былых времен? Где все эти ленивые герои народных песен, эти бродяги, что брели от мельницы к мельнице и ночевали под открытым небом? Неужели исчезли вместе с проселками, лугами и полянами, то есть вместе с природой? Чешское присловье определяет их сладостную праздность такой метафорой: они засмотрелись на окна Господа Бога. А кто засмотрелся на них, тому нечего скучать: он счастлив. В нашем же мире праздность обернулась бездельем, а это совсем разные вещи: бездельник подавлен, он томится от скуки, изматывает себя постоянными поисками движения, которого ему так не хватает.

Гляжу в ретровизор: все та же машина, что никак не может меня обогнать из-за встречного потока транспорта. Рядом с водителем сидит женщина: почему бы ему не позабавить ее болтовней, не положить ей руку на колено? Вместо этого он проклинает меня — я, видите ли, плетусь как черепаха, — а женщина уж тем более не думает погладить его по плечу, она мысленно ведет машину вместе с ним и тоже клянет меня последними словами.

И тут я вспоминаю о другой поездке из Парижа в пригородный замок, той поездке, что состоялась две с лишним сотни лет назад, а участвовали в ней госпожа де Т. и сопровождавший ее молодой кавалер. Они в первый раз оказались так близко, и невыразимая атмосфера чувственности, окружавшая их, рождалась как раз неспешностью езды: покачиваясь в такт движению кареты, их тела стали соприкасаться, сперва безотчетно, потом намеренно, а там начала завязываться их история.

2

Вот что рассказывается о ней в новелле Вивана Денона: некий двадцатилетний дворянин как-то вечером оказался в театре. (Ни имя, ни титул не упомянуты, но я воображаю его дворянином.) В соседней ложе он видит даму (новелла называет только первую букву ее фамилии: мадам де Т.); это приятельница Графини, чьим любовником является молодой человек. Она просит проводить ее после спектакля. Удивленный решительным поведением госпожи де Т. и сбитый с толку тем обстоятельством, что он знаком с ее фаворитом, неким Маркизом (его имени мы тоже не узнаем; мы погрузились в мир тайн, где имена неуместны), молодой дворянин, ничего не понимая, оказывается в карете рядом с прелестной дамой.

В завершение милой и приятной поездки экипаж останавливается у подъезда замка, где их встречает мрачный супруг госпожи де Т. Они ужинают втроем в молчаливой и зловещей обстановке, затем муж извиняется и оставляет их одних.

В этот момент наступает ночь, слагающаяся, подобно триптиху из трех створок, из трех этапов: сначала они гуляют по парку, затем занимаются любовью в одном из павильонов и, наконец, продолжают то же занятие в потайном покое замка.

Ранним утром они расстаются. Не сумев отыскать свою спальню в лабиринте коридоров, молодой дворянин возвращается в парк, где, к своему удивлению, сталкивается с Маркизом, тем самым, который известен как любовник мадам де Т. Только что приехавший в замок Маркиз сердечно приветствует его и объясняет причину таинственного приглашения: госпожа де Т. использовала юного повесу в качестве своего рода ширмы, чтобы он, Маркиз, оставался вне подозрений в глазах мужа. Радуясь тому, что проделка удалась, он подтрунивает над молодым человеком, вынужденным сыграть комичную роль псевдолюбовника. А тот, утомленный ночью любви, возвращается в Париж в экипаже, предложенном ему признательным Маркизом.

Эта новелла под заглавием «Никакого завтра» была впервые опубликована в 1777 году; имя автора заменяли (мы находимся в мире тайн) пять загадочных заглавных букв: М.Д.П.К.К., которые при желании можно рассматривать как «Мсье Денон, Придворный Кавалер Короля». Потом, в том же 1777 году, она была переиздана крохотным тиражом и совершенно анонимно, а годом позже вышла под именем другого писателя. Новые издания последовали в 1802 и 1812 годах, опять-таки без упоминания настоящего автора; наконец, после полувекового забвения, ее выпустили в свет в 1866 году. Начиная с этого времени ее стали приписывать Вивану Денону, в течение нынешнего века она стала пользоваться все возрастающей известностью. Сейчас она числится среди литературных произведений, наиболее ярко отражающих искусство и дух XVIII столетия.

3

На повседневном языке понятие «гедонизм» означает аморальную склонность к разгульной, а то и порочной жизни. Это, разумеется, неверно: Эпикур, первый великий теоретик наслаждения, рассматривал счастливую жизнь крайне скептически: наслаждение испытывает тот, кто не страдает. Страдание, стало быть, является основным понятием гедонизма: мы счастливы в той мере, в какой можем избежать страданий; и потому наслаждения приносят обычно больше горя, чем радости, Эпикур предписывает лишь благоразумные и скромные удовольствия. У эпикурейской мудрости меланхоличный привкус: испытывающий мирские невзгоды человек приходит к выводу, что единственной явной и подлинной ценностью является наслаждение, сколь бы малым оно ни было, которое он может ощутить: поток свежей воды, взгляд, обращенный в окно (к Божьим окнам), ласка.

Скромные или нет, удовольствия принадлежат лишь тому, кто их испытывает, и какой-нибудь философ мог бы, строго говоря, поставить в укор гедонизму его эгоистическое основание. Однако с этой точки зрения ахиллесова пята гедонизма — не эгоизм, а его (я был бы рад ошибиться!) безнадежно утопический характер: в самом деле, я сомневаюсь в достижимости гедонистического идеала, я боюсь, что рекомендуемая им жизнь несовместима с человеческой природой.

Искусство XVIII века вывело наслаждения из тумана моральных запретов, оно породило атмосферу вольномыслия, царящего на полотнах Фрагонара и Ватто, на страницах де Сада, Кребийона-младшего или Дюкло. Вот почему мой юный друг Венсан обожает этот век, вот почему, будь его воля, он носил бы на отвороте лацкана своего пиджака профиль маркиза де Сада. Я вполне разделяю его восхищение, но добавляю (без всякой надежды на понимание), что истинное величие этого искусства состоит не в какой бы то ни было пропаганде гедонизма, а в его анализе: именно поэтому я считаю «Опасные связи» Шодерло де Лакло одним из величайших романов всех времен.

Его персонажи занимаются не чем иным, как поисками наслаждений. И, однако, до читателя мало-помалу доходит, что их интересуют не сами наслаждения, а скорее их поиски. Что главную роль играет не страсть к наслаждениям, а стремление к победе. И то, что выглядит сначала веселой и бесстыдной игрой, незаметно и неотвратимо превращается в борьбу не на жизнь, а на смерть. Но что общего у борьбы с гедонизмом? Вспомним Эпикура, писавшего: «Мудрец не стремится ни к чему, связанному с борьбой».

Эпистолярная форма «Опасных связей» не есть лишь простой технический прием, который можно было бы заменить любым другим. Эта форма красноречива сама по себе; суть ее в том, что все пережитое персонажами пережито лишь для того, чтобы стать рассказом, сообщением, исповедью, записью. В подобном мире, где все рассказывается, самым доступным и самым смертельным оружием становится разглашение, разоблачение. Вальмон, герой романа, адресует соблазненной им женщине письмо о разрыве их связи, письмо, которое окажется для нее смертельным ударом; пикантность положения в том, что послание это от начала до конца продиктовано его подругой, маркизой де Мертей. Чуть позже та же самая маркиза показывает конфиденциальное письмо Вальмона его сопернику; тот вызывает его на дуэль, оканчивающуюся гибелью Вальмона. После его смерти интимная переписка между ним и маркизой де Мертей в свой черед становится всеобщим достоянием, и маркиза кончает свои дни, окруженная всеобщим презрением, затравленная, изгнанная из большого света.

Ничто в этом романе не остается тайной, связывающей только два человеческих существа; весь мир оказывается внутри огромной гулкой раковины, где каждое слово звучит все сильней, подхваченное бесчисленными и бесконечными отзвуками. Когда я был маленьким, мне говорили, что в раковине, поднесенной к уху, я могу услышать незапамятно древний шепот моря. Вот так и каждое слово, произнесенное в лаклозапертом мире, остается слышимым навеки. И все это — XVIII век? И все это — парадиз наслаждений? Или, может быть, человек, сам того не сознавая, издревле живет в такой звучащей раковине? И уж, во всяком случае, гулкая раковина не имеет ничего общего с миром Эпикура, велевшего своим ученикам: «Живи втайне!»

4

Принимающий любезен, даже чересчур, любезнее, чем положено при обычном приеме гостей в отелях. Вспомнив о том, что мы уже были здесь года два назад, он предупреждает нас, что многое с тех пор переменилось. Конференц-зал приспособили для разного рода лекций и семинаров, был построен бассейн. Желая взглянуть на него, мы пересекли светлый холл с огромными оконными проемами, выходящими в парк. В глубине холла широкая лестница спускалась к большому квадратному бассейну под стеклянным потолком. «В тот раз, — напомнила мне Вера, — на этом месте был маленький цветник роз».

Устроившись у себя в комнате, мы вышли в сад. Зеленые уступы спускались вниз, к Сене. Это было обворожительно, мы приготовились к долгой прогулке, но через несколько минут уткнулись в шоссе, по которому сновали машины, и волей-неволей нам пришлось повернуть вспять.

Обед оказался изысканным, гости были разодеты так, словно хотели отдать должное былым временам, воспоминания о которых зыбко мерцали под потолком зала. Рядом с нами устроилась супружеская пара с двумя детьми. Один из них все время что-то напевал высоким голоском. Подающий с подносом в руке склонился над их столиком. Мамаша вперилась в него взглядом, как бы призывая рассыпаться в похвалах по адресу своего отпрыска; польщенный вниманием, тот вскарабкался на стул и начал заливаться соловьем. Лицо отца расплылось в счастливой улыбке.

Восхитительные бордоские вина, утка, десерт, составляющий секрет местной кухни, — все это располагало нас, сытых и довольных, к беззаботному времяпрепровождению. Потом, вернувшись к себе в комнату, я на минутку включил телевизор. На экране тоже были дети. Чернокожие и умирающие. Наше пребывание в замке совпало с той порой, когда в течение целых недель день за днем по телевизору показывали детишек из африканских стран с уже успевшими позабыться названиями (все это происходило два-три года назад, как удержать в памяти всю эту экзотику!), — стран, истерзанных гражданскими войнами и голодом. У детей, похожих на скелетики, изможденных, истощенных, не было сил, чтобы отогнать мух, что прогуливались по их лицам.

«А есть ли в этих странах умирающие старики?» — спросила у меня Вера.

В том-то все и дело, что нет; особенность этого голода, в противоположность прежним бесчисленным голодовкам, которые знала Земля, в том и состоит, что он подкашивает только ребятишек. Мы ни разу не видели на экранах ни одного изможденного взрослого, хотя смотрели хронику текущих событий единственно для того, чтобы удостовериться в этом невиданном обстоятельстве.

Стало быть, нет ничего необычного в том, что не взрослые, а дети взбунтовались против жестокости старших и со всей присущей им непосредственностью организовали знаменитую кампанию под лозунгом «Пусть дети Европы пришлют хоть немного риса детям Сомали». Сомали! Вот оно, это слово, забытое название страны! Знаменитый лозунг помог мне вспомнить выскочившее из головы имя. Ах, как жаль, что теперь все это снова забылось! Дети купили рис, бесчисленное множество пакетов. Родители, вдохновленные всемирной солидарностью, одушевлявшей их отпрысков, собрали кучу денег, благотворительные организации предложили свою помощь; рис по крупинке был собран в школах, перевезен в порты, погружен на пароходы, держащие курс в Африку, весь мир стал свидетелем знаменитой рисовой эпопеи.

Не успели исчезнуть с экрана умирающие дети, как его заполонили девчушки лет шести-восьми, выряженные на манер взрослых, девчушки с умилительными манерами старых кокеток, и это было так прелестно, так трогательно — ну прямо глаз не оторвать, особенно когда эти детишки, девочки и мальчики, подражая взрослым, начали целовать друг друга в губы; потом появился мужчина, держащий на руках грудного младенца; пока он втолковывал нам, как лучше всего отстирывать замаранные пеленки, к нему подплыла молодая прелестница и, высунув чудовищно чувствительный язычок, всадила его в неимоверно любвеобильный рот мужчины с грудным младенцем.

«Пойдем-ка спать», — сказала Вера и вырубила телевизор.

5

Французские дети, сломя голову бросающиеся на помощь своим африканским сверстникам, неизменно вызывают у меня в памяти лицо интеллектуала Берка. Тогда он был в зените славы. Как это часто бывает со славой, его триумф был рожден неудачей. Припомним-ка: в восьмидесятые годы нашего века мир был поражен эпидемией спида, болезни, передающейся посредством любовных связей и попервоначалу свирепствовавшей особенно среди гомосексуалистов. Восставая против фанатиков, видевших в этой эпидемии справедливую кару Божью и бежавших от больных спидом, как от зачумленных, более или менее терпимые люди относились к ним по-братски и старались доказать, что контакт с ними не чреват никакой опасностью. Претворяя в жизнь свои убеждения, депутат Дюберк вместе с интеллектуалом Берком решили однажды отобедать в одном из знаменитых парижских ресторанов в компании больных спидом; обед прошел в самой дружеской атмосфере, и для того, чтобы подать добрый пример другим, депутат Дюберк пригласил к десерту фоторепортеров и киношников. Как только те появились на пороге, он встал, подошел к одному из спидоносцев, поднял его со стула и смачно поцеловал прямо в губы, еще лоснящиеся от шоколадного мусса. Эта смелая выходка застала Берка врасплох. Он тут же смекнул, что запечатленный на фото— и кинопленке поцелуй Дюберка имеет шансы на бессмертие. Он тоже встал и принялся лихорадочно соображать, не стоило ли бы и ему облобызаться со спидоносцем. Вначале он отверг сие искушение, поскольку в глубине души не был полностью уверен, что контакт со слизистой оболочкой больного полностью безопасен; затем решил побороть подозрение, полагая, что ради такой фотографии стоит все-таки рискнуть; на третьей фазе размышлений и колебаний его порыв к спидоносным устам был остановлен нижеследующей идеей: в свой черед расцеловавшись с больным, он отнюдь не сравняется с Дюберком, скорее наоборот — ему будет уготовлен ранг последователя, подражателя, а то и пародиста, который своей поспешной и необдуманной выходкой лишь прибавит славы начинателю. И он, глупо улыбаясь, так и остался стоять столбом. Но эти несколько минут нерешительности обошлись ему дорого, потому что на него были нацелены кинокамеры, и вскоре в тележурнале вся Франция смотрела на его лицо, на все три фазы замешательства, смотрела — и ухмылялась. Ребятишки, собиравшие пакеты с рисом для Сомали, подоспели ему на помощь как раз вовремя. Он стал использовать каждый удобный случай, чтобы ошарашить публику глубокомысленным изречением «Только дети живут по правде!», а потом отправился в Африку, где снялся рядом с умирающей чернокожей девчушкой с лицом, облепленным мухами. Фотография прославилась на весь мир, прославилась куда сильнее, чем тот снимок, на котором Дюберк лобызается со спидоносцем, ибо умирающий ребенок имеет куда большую ценность, чем умирающий взрослый, — сия непреложная истина в тот момент все еще ускользала от Дюберка. Тем не менее он не чувствовал себя побежденным и несколько дней спустя появился на телеэкране; будучи ревностным христианином, он знал, что Берк — атеист, что навело его на мысль прихватить с собой в телестудию свечку, оружие, перед которым даже самые закоренелые безбожники не преминут склонить головы; во время интервью с журналистом он выудил ее из кармана и зажег; горя желанием коварно опорочить заботы Берка об экзотических странах, он завел речь о горемычных детях деревень и предместий Франции и призвал соотечественников со свечами в руках продефилировать по улицам Парижа в знак солидарности с лишенными детства ребятишками; вслед за тем с затаенным злорадством он пригласил не кого иного, как Берка, возглавить эту демонстрацию. Перед Берком стал выбор: либо участвовать в шествии со свечками, превратившись таким образом в церковного служку при Дюберке, либо как-то отвертеться от этой затеи и стать мишенью для насмешек. То была искусно расставленная ловушка, выбраться из которой можно было лишь способом столь же смелым, сколь и неожиданным: он решил незамедлительно вылететь в одну из азиатских стран, где народ затеял революцию, и там во весь голос заявить о своей поддержке угнетенных; но — увы! — география всегда была его слабым местом; весь мир разделялся для него на Францию и не Францию с множеством безвестных провинций, которые вечно путались у него в голове; посему немудрено, что его занесло совсем в другую, мирную до скукоты страну, чей расположенный в горах аэропорт продувался ледяными ветрами и обслуживался из рук вон плохо; ему пришлось проторчать там целую неделю, пока очередной самолет не доставил его в Париж; за это время он оголодал и подцепил простуду.

«Берк — король-мученик плясунов», — прокомментировал это событие Понтевен.

Понятие «плясун» известно лишь в узком кругу друзей Понтевена. Оно является его великим изобретением, и можно только сожалеть о том, что Понтевен не удосужился развить его в целой книге или использовать в качестве темы для международной конференции. Но ему плевать на общественное мнение. Ему достаточно друзей, выслушивающих его бредни с живейшим и неослабевающим интересом.

6

Всех теперешних политических деятелей, согласно Понтевену, можно в известной мере считать плясунами, а все плясуны вмешиваются в политику, из чего, разумеется, не следует, что одних можно путать с другими. Плясун отличается от заурядного политика тем, что он жаждет не власти, а славы; он не стремится навязать миру то или иное социальное устройство (оно беспокоит его куда меньше, чем собственный провал), он жаждет властвовать сценой, где могла бы вовсю развернуться его творческая личность.

Чтобы завладеть сценой, нужно вытолкать с нее всех соперников. Для этого требуется специальная техника борьбы. Борьбу, которую ведет плясун, Понтевен именует моральным дзюдо; плясун бросает перчатку всему миру: кто способен выказать себя более моральным (храбрым, порядочным, искренним, предрасположенным к жертве, правдивым), чем он? И он без зазрения совести использует все дозволенные и недозволенные приемы, разрешающие ему поставить противника в морально низшую позицию.

Если у плясуна появляется возможность затесаться в политическую игру, он подчеркнуто отказывается от любых тайных переговоров (которые испокон веков служат полем игры истинной политики), объявляя их лживыми, бесчестными, лицемерными, грязными; он будет выдвигать свои предложения прилюдно, с эстрады, напевая и пританцовывая и призывая других последовать его примеру; я настаиваю: не сдержанно и скромно (давая оппоненту время поразмыслить, сформулировать контрпредложения), а публично и по возможности нахрапом: «Готовы ли вы (подобно мне) пожертвовать своим жалованьем за март месяц, чтобы помочь голодающим детям Сомали?» У ошарашенных оппонентов остаются всего две возможности: либо отказаться и тем самым выставить себя в роли детоненавистников, либо сказать «да», пребывая в чудовищном замешательстве, которое тут же будет запечатлено коварными кинокамерами, как они запечатлели колебания бедного Берка в конце обеда с носителями спида. «Как вы можете молчать, доктор N., если права человека попираются в вашей собственной стране?» Этот вопрос был задан доктору N. как раз в тот момент, когда он оперировал больного и не имел никакой возможности ответить; но, наложив швы на вскрытый живот, он тут же проникся таким стыдом за свое молчание, что начал городить всю ту галиматью, которую от него хотели услышать, и даже больше; после чего обращающийся к нему плясун (это еще один приемчик морального дзюдо, особенно жестокий) процедил: «Ну наконец-то. Лучше поздно, чем никогда…»

Бывают ситуации (при диктаторских режимах, например), когда прилюдное заявление о своей позиции опасно; впрочем, для плясуна эта опасность не столь велика, как для других, ибо, пританцовывая в свете прожекторов, видимый отовсюду, он защищен вниманием всего мира, кроме того, у него есть масса анонимных обожателей, которые, повинуясь столь же похвальному, сколь и необдуманному порыву, подписывают воззвания, участвуют в запрещенных собраниях, проводят манифестации на улицах; их, разумеется, ждет беспощадная расправа, но плясун никогда не уступит сентиментальному искушению обвинить самого себя в том, что он стал причиной их невзгод, отлично зная, что благородная цель куда весомей, чем жизнь такого-то или такого-то человечишки.

Венсан возражал Понтевену: «Ни для кого не секрет, что ты терпеть не можешь Берка, а мы следуем твоему примеру. И тем не менее, будь он хоть дурак дураком, ему случалось поддерживать положения, которые и мы считаем справедливыми; если тебе угодно, можешь считать, что поддерживало их его тщеславие. И вот что я хочу у тебя спросить: если ты считаешь необходимым вмешаться в общественный конфликт, привлечь всеобщее внимание к какому-нибудь безобразию, вступиться за гонимого, то как тебе, в наше-то время, не стать плясуном или, по крайней мере, не выдавать себя за такового?»

На что таинственный Понтевен отвечал: «Ты ошибаешься, полагая, будто я хочу их опорочить. Я на их стороне, я их защищаю. Тот, кто испытывает отвращение к плясунам и стремится их опорочить, неизменно наталкивается на непреодолимое препятствие: их личную порядочность; ибо, постоянно пребывая на глазах публики, плясун обрекает себя на репутацию существа во всех отношениях безупречного; Фауст заключил пакт с Дьяволом, плясун — с Ангелом: он хочет превратить собственную жизнь в произведение искусства, и в этой работе ему помогает Ангел; ибо не забывай, что пляска — это искусство! В том наваждении, которое заставляет плясуна видеть в собственной жизни лишь сырье для произведения искусства, и состоит суть и сущность плясуна; он не проповедует мораль, он танцует. Он хочет взволновать и ослепить весь мир красотой своей жизни! Он влюблен в свою жизнь, как ваятель может быть влюблен в статую, которую он лепит».

7

Я часто задаюсь вопросом: отчего Понтевен так и не вынес на суд публики столь интересные идеи? А ведь ему, историку и доктору филологических наук, томящемуся от скуки в своем кабинете Национальной библиотеки, было бы проще простого это сделать. Мало сказать, что ему наплевать на обнародование своих теорий: одна мысль об этом внушает ему омерзение. Тот, кто выносит свои идеи на суд публики, как-никак рискует убедить других в собственной правоте, повлиять на них и таким образом оказаться в числе тех, которые силятся изменить мир. Изменить мир! С точки зрения Понтевена — это чудовищное намерение! Не потому, что мир, такой, какой он есть, представляется чем-то восхитительным, но потому, что всякое изменение в нем неизбежно ведет к худшему. И еще потому, что с точки зрения более эгоистической всякая идея, ставшая достоянием гласности, рано или поздно оборачивается против своего автора и лишает его того удовольствия, которое он испытывал, мысленно вынашивая ее. Ибо Понтевен принадлежит к числу виднейших учеников Эпикура: он порождает и развивает свои идеи единственно потому, что это доставляет ему наслаждение. Он не презирает человечество, которое служит для него неиссякаемым источником добродушно-насмешливых наблюдений, но и не испытывает ни малейшего желания войти с ним в более тесный контакт. Он окружен компанией дружков, собирающихся в «Гасконском кафе»; этой малой крупицы человечества ему вполне достаточно.

Среди этих дружков Венсан — самый безобидный и трогательный. Ему я отдаю всю мою симпатию и могу упрекнуть его (с привкусом ревности, что верно, то верно) лишь в том полумальчишеском и, на мой взгляд, преувеличенном обожании, которое он питает к Понтевену. Но даже в такой дружбе есть нечто душещипательное. Поскольку беседуют они о множестве вещей, которые их интересуют — о философии, политике, книгах, — Венсан счастлив быть наедине со своим учителем; любопытных и соблазнительных идей у него хоть отбавляй, и Понтевен, завороженный ими не меньше, чем его ученик, поправляет его, вдохновляет, одобряет. Но стоит появиться кому-то третьему, как Венсан тут же скисает, потому что Понтевен мигом преображается, начинает говорить слишком громко, становится занимательным, даже чересчур занимательным, с точки зрения Венсана.

Вот вам пример: они сидят вдвоем в кафе, и Венсан спрашивает: «Что ты думаешь на самом деле о событиях в Сомали?» Понтевен, набравшись терпения, читает ему целую лекцию о положении в Африке. Венсан находит возражения, они начинают спорить, пересмешничать, но не стараясь выказать себя с самой блестящей стороны, а только для того, чтобы не упустить нескольких мгновений разрядки в беседе по столь серьезному вопросу.

И тут появляется Машу в сопровождении прелестной незнакомки. Венсан рвется продолжать дискуссию: «Но скажи мне, Понтевен, не ошибаешься ли ты, утверждая, что…» — и он бросается в блестящую полемику с теориями своего друга.

Понтевен делает долгую паузу. В этом деле он мастак. Ему ли не знать, что только робкие, неуверенные в себе люди боятся пауз и, не зная, что ответить, начинают запутываться в бессвязных фразах, тем самым выставляя самих себя на смех. Что же касается Понтевена, то он умеет молчать столь царственно и властно, что даже сам Млечный Путь застывает от нетерпения, ожидая его ответа. Не проронив ни слова, он вперяет взор в Венсана, который, сам не зная почему, стыдливо опускает глаза, потом, улыбаясь, начинает пялиться на даму и наконец снова обращается к Венсану, причем взгляд его таит наигранную просьбу: «Твоя манера в присутствии дамы настаивать на преувеличенно блестящих мыслях свидетельствует лишь о тревожном приливе твоего либидо».

На лице Машу появляется его знаменитая идиотская улыбочка, очаровательная дама обводит Венсана снисходительным и любопытствующим взглядом, Венсан краснеет как рак; он чувствует себя уязвленным: его друг, всего какую-нибудь минуту назад преисполненный к нему всяческого внимания, вдруг ни с того ни с сего окатывает его ушатом холодной воды только затем, чтобы позабавить какую-то незнакомку.

Потом появляются другие друзья, рассаживаются, затевают болтовню; Машу травит анекдоты, Гужар в коротких сухих репликах выставляет напоказ свою книжную эрудицию, раздается женский смех. Понтевен молчит, словно воды в рот набрал; он выжидает; когда его молчание достигает достаточной зрелости, он изрекает: «Моя малышка вечно требует от меня некоторой грубости в поведении».

Боже ты мой, каким тоном он умеет произносить подобные фразы! Даже посетители за соседними столиками смолкают и навостряют уши; в воздухе трепещет нетерпеливое хихиканье. Да что же забавного в том факте, что подружка Понтевена требует от него грубых замашек? Все дело, должно быть, в магии голоса, и Венсан тут же начинает мучиться от зависти, понимая, что его собственные голосовые данные в сравнении с данными Понтевена все равно что какая-нибудь простецкая дудка, дерзнувшая соперничать с виолончелью. Понтевен говорит негромко, никогда не повышая голоса, который, однако, наполняет весь зал и перекрывает все остальные звуки.

Он продолжает: «Грубое поведение… Но я не способен на такое! Я вовсе не груб! Я — сама утонченность!»

Хихиканье продолжает трепетать в воздухе, и, чтобы как следует им насладиться, Понтевен делает очередную паузу.

Потом говорит: «Время от времени ко мне забегает молоденькая машинистка. И вот однажды во время диктовки я схватил ее за волосы, стащил со стула и поволок в постель. Но на полпути отпустил и покатился со смеху: „Ах, какое недоразумение, ведь это не вы хотели от меня грубости. Ах, простите меня, мадемуазель!“»

Все кафе разражается хохотом, даже Венсан, который снова полюбил своего учителя.

8

И, однако, на следующий день он сказал ему тоном упрека: «Понтевен, ты не только теоретик плясунов, но и сам великий плясун».

Понтевен (в легком замешательстве): «Ты валишь в одну кучу разные понятия».

Венсан: «Когда мы вместе, ты и я, и к нам присоединяется кто-то третий, пространство, в котором мы находимся, тут же разделяется на две части: вновь прибывший и я оказываемся в партере, а ты — ты выделываешь свои пируэты на сцене».

Понтевен: «Говорят же тебе, что ты валишь в одну кучу разные понятия. Термин „плясун“ приложим исключительно к эксгибиционистам общественной жизни. А у меня она не вызывает ничего, кроме отвращения».

Венсан: «Ты вел себя перед этой дамой точь-в-точь как Берк перед кинокамерой. Ты хотел выглядеть самым лучшим, самым умным. А по отношению ко мне не погнушался применить вульгарнейший прием дзюдо эксгибиционистов».

Понтевен: «Быть может, это было дзюдо эксгибиционистов, но не моральное дзюдо! Лишний довод в пользу того, что ты ошибаешься, причисляя меня к плясунам. Ибо плясун хочет выглядеть более высокоморальным, чем все остальные. А я хочу казаться хуже, чем ты».

Понтевен (внезапно меняя прежний выспренний тон на самый что ни на есть искренний): «Если я задел тебя, Венсан, прости меня».

Венсан (мгновенно растроганный извинением Понтевена): «Мне не за что тебя прощать. Я знаю, что все это было шуткой».

То, что они встречались в «Гасконском кафе», не было случайностью. Среди их святых покровителей д’Артаньян был самым великим: покровителем дружбы, единственной ценности, которую они чтили как святыню.

Понтевен продолжает: «В самом широком смысле слова (и здесь ты, без сомнения, прав) плясун, конечно же, таится в каждом из нас, и я не могу с тобой не согласиться: когда на горизонте появляется женщина, я становлюсь плясуном в десять раз более ретивым, чем все другие. Что с этим поделаешь? Эта штука сильнее меня».

Растроганный до глубины души, Венсан дружески смеется, а Понтевен продолжает гнуть свое покаянным тоном: «Впрочем, поскольку я, как ты только что признал, являюсь великим теоретиком плясунов, между ними и мной должна существовать хоть малая малость общего, без которой я не смог бы их понять. В этом я с тобой согласен, Венсан».

На этой стадии раскаявшегося друга Понтевен и впрямь становится теоретиком: «Но только самая малая малость, потому что в точном смысле, какой я вкладываю в это понятие, у меня нет ничего общего с плясуном. Я считаю не только возможным, но и вероятным, что истинный плясун, какой-нибудь Берк или Дюберк, оказавшись рядом с женщиной, не испытывает ни малейшего желания выставляться и соблазнять ее. Ему и в голову не придет плести ей ахинею про машинистку, которую он будто бы потащил за волосы в постель, спутав с другой барышней. Он горит желанием соблазнить публику, а это ведь не та или другая женщина, вполне конкретная и зримая, а несметная толпа невидимок. Послушай, да это же еще одна неразработанная глава из теории плясунов: публика-невидимка! Плясун заголяется не передо мной и не перед тобой, а перед всем миром. А что такое этот пресловутый „весь мир“? Безликая бесконечность! Чистая абстракция!»

В разгар их беседы появляется Гужар в компании с Машу, который прямо с порога обращается к Венсану: «Ты, помнится, говорил мне, будто тебя пригласили на крупный конгресс энтомологов. Так вот, у меня новость: Берк тоже там будет».

Понтевен: «Опять он? Ну прямо какой-то вездесущий тип!»

Венсан: «Да что ему, черт возьми, там делать?»

Машу: «Ты сам энтомолог, тебе виднее».

Гужар: «Будучи студентом, он целый год занимался в школе высшей энтомологии. А теперь, наверно, надеется, что на этом конгрессе ему присудят звание почетного энтомолога».

«Нужно заявиться туда, — заключает Понтевен, — и устроить там форменный бордель. — И, оборачиваясь к Венсану: — А твоя задача — провести нас всех туда тайком, с черного входа!»

9

Вера уже спит; я открываю окно, выходящее в парк, и думаю о прогулке, которую когда-то совершили в нем мадам де Т. и ее юный кавалер, выйдя ночью из парка, об этой незабываемой прогулке в три этапа.

Первый этап: они гуляют рука об руку, беседуют, потом находят скамейку на лужайке, садятся на нее, не расплетая рук, продолжая беседовать. Стоит лунная ночь, сад террасами спускается к Сене, чье журчание сливается с шелестом деревьев. Попробуем уловить обрывки их разговора. Кавалер молит о поцелуе. Мадам де Т. отвечает: «Я бы не прочь, вы слишком возгордитесь, натолкнувшись на отказ. Ваше самолюбие внушит вам, будто я вас боюсь».

Все, что говорит мадам де Т., — это плод искусства, искусства беседы, не оставляющего ни один поступок без комментариев и постоянно работающего над его осмыслением; на сей раз, например, мадам де Т. награждает кавалера поцелуем, которого он у нее домогается, но перед этим предлагает своему согласию собственную интерпретацию: она позволяет себя поцеловать, но лишь для того, чтобы удержать гордыню кавалера в границах благопристойности.

Когда, в результате умственной игры, она превращает поцелуй в акт сопротивления, никто не остается внакладе, и менее всего — сам кавалер; он должен принимать эти условия всерьез, ибо они составляют часть духовного демарша, на который ему надлежит реагировать другим духовным демаршем. Беседа — это не пустое времяпрепровождение, совсем наоборот: именно она-то и организует время, управляет им и диктует ему законы, которые то обязано соблюдать.

Конец первого этапа их ночи: за поцелуем, который она подарила кавалеру, чтобы он не слишком возгордился, следует другой, поцелуи «спешат, толпятся, прерывают беседу, занимают ее место…». Но вот дама встает и решает вернуться в замок.

Какое искусство мизансцены! После первого смятения чувств нужно было показать, что наслаждение любви еще не стало зрелым ее плодом; нужно было набить ему цену, сделать его более желанным, нужно было создать перипетию, обстановку напряжения и волнующего ожидания. Возвращаясь к замку вместе с кавалером, мадам де Т. разыгрывает возврат к нулевой точке их отношений, прекрасно сознавая, что в последний момент она будет в силах изменить ситуацию и продолжить их свидание. Для этого довольно всего одной фразы, одной краткой формулы, которых вековое искусство беседы накопило десятки. Но как бы в силу неожиданного заговора, непредвиденной нехватки вдохновения она не может вспомнить ни одной. Она оказывается в положении актрисы, внезапно позабывшей свою роль. Ведь ей нужно знать ее назубок: те времена совсем не похожи на наши, когда девице достаточно сказать: ты хочешь, я хочу, так чего же нам терять время! Для мадам де Т. и ее кавалера подобная откровенность была запретным барьером, преодолеть который они не могли, несмотря на все свои вольнодумные убеждения. Если же ни одному, ни другому не приходит вовремя в голову никакой подходящей мысли, если они не могут найти никакого повода для продолжения прогулки, им остается, в силу простой логики их взаимного молчания, вернуться в замок и разойтись по своим покоям. Чем настойчивей оба они ищут предлог, чтобы остановиться и заговорить вслух, тем сильнее ощущают, что их уста скованы: все слова, которые могли бы прийти им на помощь, попрятались кто куда, и обоим осталось только безнадежно взывать к ним о помощи. Вот почему, дойдя до ворот замка, «словно повинуясь безмолвному сговору, мы замедлили шаги».

К счастью, в последний момент в сознании дамы словно бы проснулся некий внутренний суфлер и она вспомнила свою роль, обратившись к спутнику с упреком: «Я не очень-то довольна вами…» Наконец-то, наконец! Еще одно усилие — и все будет спасено! Она сердится! Она отыскала повод надуманного раздражения, которое позволит продолжить их прогулку; она была искренна с ним, так отчего же он не сказал ей ни слова о Графине, своей возлюбленной? Скорей, скорей, нужно объясниться! Нужно хоть что-нибудь сказать! Беседа завязывается вновь, и они вновь удаляются от замка той дорогой, которая, на сей раз безо всяких препятствий и ловушек, приведет их в объятия любви.

10

Беседуя, мадам де Т. нащупывает почву, подготавливает ближайшую фазу событий, намекает своему партнеру на то, что он должен думать и как действовать. Все это она проделывает с такой тонкостью, с такой элегантностью и так отстраненно, словно речь идет совсем о других вещах. Она говорит ему об эгоистичной холодности Графини, чтобы освободить его от долга верности и как следует встряхнуть в предчувствии готовящегося ею ночного приключения. Она организует не только непосредственное будущее и будущее более отдаленное, давая понять кавалеру, что она ни в коем случае не хочет стать конкуренткой Графини, с которой он не должен расставаться. Она преподает ему краткий курс сентиментального воспитания, преподает свою практическую философию любви, которую должно избавить от тирании моральных правил и уберечь посредством соблюдения тайны, скрытности, которые изо всех добродетелей являются наивысшими. И, вполне естественно, она объясняет ему, как именно он должен будет наутро вести себя с ее мужем.

Вы удивляетесь: где в этом пространстве, столь разумно организованном, обихоженном, расчерченном, просчитанном и вымеренном, может отыскаться местечко для порыва, безумства, ослепленности страстью, для «сумасшедшей любви», которую так боготворят сюрреалисты, где может сыскаться там пристанище для самозабвения? Куда подевались они, все эти добродетели безрассудства, составляющие суть нашего понимания любви? Им нет здесь места. Ибо мадам де Т. — это владычица разума. Не той безжалостной рассудочности, которой наделена маркиза де Мертей, а разума кроткого и нежного, чье наивысшее назначение состоит в покровительстве любви.

Я вижу, как она ведет своего кавалера в лунной ночи. Вот она останавливается и указывает ему на очертания кровли, вырисовывающейся перед ними в полумраке; ах, скольких сладостных мигов был свидетелем этот кров, этот павильон, жаль только, шепчет она кавалеру, что у нее нет ключа от этой обители. Они подходят к дверям и — о чудо, о неожиданность! — павильон оказывается незапертым.

Почему она сказала ему, что у нее нет ключа? Почему сразу же не сообщила, что павильон давно уже не запирается? Все было заранее подготовлено, улажено, инсценировано, сфабриковано; здесь нет ни грана простодушия, здесь все дышит искусством, в данном случае — искусством продления напряженного ожидания или, точнее говоря, искусством сколь можно долгого сохранения возбуждения.

11

Хотя никакого описания внешности мадам де Т. у Денона не приводится, одно мне кажется несомненным: она не может быть худенькой; я предполагаю, что она обладает «станом плотным и гибким» (именно этими словами Лакло характеризует самое желанное женское тело в «Опасных связях») и что телесная округлость порождает закругленность и неспешность движений и жестов. От нее исходит аура сладостной лени. Она владеет мудростью медлительности и заправляет всей техникой замедления. Все это особенно отчетливо доказывается в описании второго этапа ночи, проведенного в павильоне: они входят, обнимаются, падают на кушетку, предаются любви. Но «все это было чуточку резковато. Мы чувствуем здесь нашу вину (…) Кто чересчур пылок, от того нельзя требовать излишней деликатности. Мы спешим к наивысшему наслаждению, пренебрегая иными радостями, что ему предшествуют».

Поспешность, послужившая причиной утраты сладостной медлительности, с самого начала ощущалась ими как некая вина или промах, но я не думаю, что мадам де Т. была слишком уж ею удивлена; мне представляется, что эта ошибка казалась ей неотвратимой, фатальной, что она внутренне была к ней готова и что именно по сей причине предусмотрела интермедию в павильоне как некое ritardando,[1] чтобы с наступлением третьего этапа, который должен разыграться в новых декорациях, их приключение могло расцвести во всей своей роскошной неспешности.

Она прерывает любовь в павильоне, выходит вместе с кавалером, снова прогуливается рука об руку с ним, усаживается на скамью посреди газона, возобновляет беседу, а потом ведет его в замок, в потайной кабинет, примыкающий к ее покоям, который некогда был обустроен ее мужем как волшебный храм любви. Переступив порог, кавалер застывает в изумлении: зеркала, сплошь покрывающие стены, множат их образ, так что кажется, будто вокруг обнимается бесконечное скопище влюбленных пар. Но предаваться любви они будут не здесь; судя по всему, мадам де Т. хотела избежать слишком бурного взрыва чувств, и, чтобы елико возможно продлить миги возбуждения, она ведет кавалера в смежное помещение, нечто вроде грота, погруженного в полумрак и выложенного подушками; именно там они занимаются любовью, занимаются долго и неспешно, вплоть до раннего утра.

Замедляя течение этой ночи, разделив ее на отдельные, не связанные один с другим этапы, мадам де Т. сумела превратить кратчайший из предоставленных им отрезков времени в своего рода крохотное архитектурное чудо, в некую совершенную форму. Запечатлеть форму во времени — вот основное требование как красоты, так и памяти. Ибо то, что бесформенно, — неуловимо и незапоминаемо. Представить их свидание как форму было особенно ценным для них обоих, поскольку этой ночи не суждено было иметь продолжение, она могла повториться лишь в воспоминаниях.

Есть таинственная связь между медлительностью и памятью, между спешкой и забвением. Напомним самую что ни на есть банальную ситуацию. Человек идет по улице. Ни с того ни с сего он пытается вспомнить о чем-то, но воспоминание ускользает от него. В этот момент он машинально замедляет шаги. И наоборот, некто, пытающийся забыть недавнее неприятное происшествие, помимо собственной воли ускоряет шаги, словно пытаясь убежать от того, что находится слишком близко от него во времени.

В экзистенциальной математике этот опыт принимает форму двух элементарных уравнений: степень медлительности прямо пропорциональна интенсивности памяти; степень спешки прямо пропорциональна силе забвения.

12

Возможно, что при жизни Вивана Денона только узкий круг посвященных знал, что он — автор новеллы «Никакого завтра»; завеса тайны была приподнята для всех и (возможно) раз и навсегда лишь спустя много лет после его смерти. Судьба новеллы, стало быть, странным образом схожа с рассказанной в ней историей: она погружена в полумрак тайны, умолчания, мистификации, анонимности.

Гравер, рисовальщик, дипломат, путешественник, знаток искусств, салонный чаровник, человек примечательной судьбы, Денон никогда не претендовал на эту новеллу как на свою художественную собственность. Не то чтобы он отказывался от славы, просто она в те времена значила нечто другое, чем теперь; я воображаю, что публика, которая была ему небезразлична, которую он хотел бы соблазнить, была не безымянной толпой, к какой вожделеет современный писатель, а узкой компанией тех людей, которых он мог лично знать и уважать. Удовлетворение от успеха среди читателей почти не отличалось от того удовольствия, которое он мог испытывать в кругу нескольких слушателей, собравшихся в каком-нибудь салоне, где он блистал.

Есть разница между славой до изобретения фотографии и славой в те времена, когда она уже существовала. Чешский король Вацлав, живший в XIV веке, любил посещать харчевни и, сохраняя инкогнито, беседовать с простонародьем. Английский принц Чарльз, не обладающий ни властью, ни свободой, пользуется немыслимой славой: ни в девственном лесу, ни в ванной комнате, устроенной на семнадцатом уровне подземного бункера, он не может уберечься от чужих взоров, которые повсюду преследуют его. Слава пожрала всю его свободу, и теперь он знает: только пустопорожние умы могут сегодня согласиться добровольно волочить за собой звонкую жестянку известности.

Вы скажете, что если характер славы претерпевает изменения, то это касается лишь немногих привилегированных персон. Вы ошибаетесь. Ибо слава имеет касательство не только к знаменитостям, она задевает всех и каждого. Сегодня знаменитости заполонили экраны телевизоров, страницы иллюстрированных журналов, завладели воображением всего света. И весь свет, пусть лишь в своих грезах, только и мечтает о том, чтобы стать объектом подобной славы (не славы короля Вацлава, таскавшегося по пивнушкам, а славы принца Чарльза, прячущегося в ванной на семнадцатом подземном уровне). Эта возможность подобно тени преследует всех и каждого, изменяя жизнь людей целиком; ибо (и это еще одно общеизвестное определение экзистенциальной математики) всякая новая экзистенциальная возможность, будь она самой маловероятной, коренным образом изменяет существование.

13

Понтевен, может статься, был бы менее жесток по отношению к Берку, знай он, сколько лиха пришлось совсем недавно хлебнуть этому интеллектуалу от некой Иммакулаты, своей прежней одноклассницы, которую он, будучи еще школьником, (безуспешно) домогался.

Лет через двадцать, в один прекрасный день Иммакулата увидела на телеэкране Берка, сгоняющего мух с личика чернокожей девочки; это подействовало на нее как своего рода озарение. До нее сразу же дошло, что она всегда его любила. В тот же день она настрочила ему письмо, где напомнила об их тогдашней «невинной любви». Но Берк отлично помнил, что его любовь, не имея ничего общего с невинностью, была чертовски похотливой; помнил он и то, каким униженным он себя чувствовал, когда Иммакулата безжалостно оттолкнула его. Этот отказ, между прочим, послужил причиной того, что он, воспользовавшись несколько комичным именем португальской служанки ее родителей, дал своей даме сердца одновременно сатирическую и меланхолическую кличку «Иммакулата», то есть «Непорочная». На ее письмо он отреагировал более чем прохладно и не ответил на него (забавно, что ему не хватило и двадцати лет, чтобы полностью переварить старую обиду).

Его молчание взволновало ее сверх меры, и в следующем послании она напомнила ему об огромном количестве любовных записочек, которые он ей когда-то посылал. В одной из них он называл ее «ночной певуньей, тревожащей мои сны». Эта фраза, давным-давно забытая, показалась ему теперь невыносимо дурацкой, и он подумал, как невежливо с ее стороны напоминать ему подобные перлы. Позже, судя по доходившим до него слухам, он понял, что всякий раз, когда ему случалось появляться на телеэкране, эта женщина, которую он никогда и ничем не опорочил, начинала болтать на очередном званом обеде о невинной любви знаменитого Берка, который в свое время страдал бессонницей, оттого что она тревожила его сны. Он почувствовал себя нагим и беззащитным. Впервые в жизни он испытал сильнейшее влечение к анонимности.

В третьем письме она попросила его об одной услуге; не для себя самой, разумеется, а для своей соседки, бедной женщины, за которой из рук вон плохо присматривали в больнице; она не только чуть не умерла от плохо сделанной анестезии, но ей было отказано в малейшем возмещении убытков от этой халатности. Если Берк так трогательно заботится об африканских детях, пусть он докажет, что ему небезразлична и судьба его простых соотечественников, хотя они не могут дать ему повод покрасоваться перед телекамерой.

Потом эта женщина написала ему собственноручно, называя себя Иммакулатой: «… вы ведь помните, сударь, ту девушку, которую вы называли своей непорочной девой, тревожащей ваши ночи». Нет, вы только подумайте, возможно ли такое? Возможно ли? Мечась из угла в угол своей квартиры, Берк стонал и изрыгал проклятья. Он разорвал письмо, плюнул на обрывки и выкинул их на помойку.

Как-то он узнал от директора одного из телеканалов, что некая постановщица хочет сделать о нем передачу. С раздражением вспомнил он ироническую ремарку о своей страсти красоваться перед телекамерой, ибо постановщицей, затеявшей эту передачу, оказалась не кто иная, как певунья его ночей, Иммакулата собственной персоной! Ситуация довольно неприятная: в принципе ему льстило предложение снять о нем фильм, потому что он всегда хотел превратить свою жизнь в произведение искусства; но до сей поры ему и в голову не приходило, что это может быть произведение комического жанра! Внезапно оказавшись лицом к лицу с подобной опасностью, он решил держать Иммакулату подальше от своей жизни и попросил директора (тот был удивлен его скромностью) отложить этот проект, слишком преждевременный для столь молодого и малозначительного человека, как он.

14

Эта история напоминает мне другую, с которой мне посчастливилось познакомиться благодаря книжным шкафам, которыми заставлена вся квартира Гужара. Однажды, когда я пожаловался ему на свой сплин, он подвел меня к этажерке с надписью, сделанной его рукою: «Шедевры непредумышленного юмора», и выудил из нее книжку, написанную в 1972 году некой парижской журналисткой, в которой она распинается о своей любви к Киссинджеру, если вам еще памятно имя знаменитого политического деятеля той эпохи, советника президента Никсона, устроителя мира между Америкой и Вьетнамом.

Вот эта история: журналистка прибывает к Киссинджеру в Вашингтон, чтобы провести с ним интервью — сначала для журнала, потом для телевидения. Они встречались неоднократно, ни разу не переступив рамок чисто профессиональных отношений: один или два обеда для подготовки телепередачи, несколько визитов в его кабинет в Белом доме, в его частную резиденцию, сперва в одиночку, потом в сопровождении бригады киношников, и т.д. Мало-помалу она осточертела Киссинджеру. Он не дурак, он понимает, чего, в сущности, ей от него надо, и, чтобы держать ее на расстоянии, делает ей красноречивые замечания насчет притягательности власти для женщин и о своем положении, обязывающем его отказаться от личной жизни.

Она с трогательной искренностью сообщает обо всех этих увертках, которые, впрочем, нисколько ее не обескураживают ввиду ее неколебимой уверенности в том, что они созданы друг для друга. А то, что он осторожен и недоверчив по отношению к ней, это ее не удивляет: она отлично понимает, что нужно думать о тех стервах, с которыми он имел дело раньше; она уверена, что в тот миг, когда до него дойдет, как она его любит, все его страхи рассеются, он забудет обо всех своих опасениях. Ах, она так уверена в чистоте своей собственной любви! Она могла бы поклясться: речь ни в коем случае не может идти об эротическом наваждении с ее стороны, «в сексуальном отношении он оставлял меня равнодушной», — пишет она и многократно повторяет (с забавным материнским садизмом): он небрежно одевается, он некрасив, у него дурной вкус в отношении женщин; «каким же никчемным должен он быть любовником», — заявляет она, сообщая при этом, что все более и более в него влюблена. У нее двое детей, у него тоже, она планирует, не заручаясь его согласием, провести отпуск совместно на Лазурном берегу и заранее радуется, что оба младших Киссинджера смогут, кстати, как следует подучить французский.

Однажды она посылает своих киношников заснять резиденцию Киссинджера, который, не в силах сдерживаться, выгоняет их, словно банду докучливых наглецов. В другой раз он приглашает ее к себе в кабинет и сообщает ей исключительно строгим и холодным тоном, что он не собирается более терпеть ее двусмысленное поведение. Поначалу она приходит в подлинное отчаянье. Но тут же берет себя в руки и начинает рассуждать так: ее наверняка считают политически опасной, и Киссинджер получил от контрразведки предписания, запрещающие ему все контакты с ней; кабинет, где они сейчас беседуют, буквально напичкан микрофонами, и ему это известно; стало быть, его невероятно жестокие фразы обращены не к ней, а к невидимым агентам, которые их подслушивают. Она смотрит на него с понимающей и меланхолической улыбкой; сцена в ее глазах кажется озаренной отсветом трагической красоты (она часто употребляет это прилагательное): он старается нанести ей удар за ударом, и в то же время его взгляд свидетельствует о любви.

Гужар смеется, но я говорю ему: очевидная истина о реальной ситуации, сквозящая в грезах влюбленной женщины, не столь важна, как это представляется; это истина мелочная, приземленная, бледнеющая в сравнении с другой, более возвышенной, которой суждено устоять под напором времени, — истиной Книги. Уже во время первой встречи с ее кумиром эта книга незримо властвовала в кабинете, на маленьком столике между собеседниками, будучи с данного момента невысказанной и бессознательной целью всего этого приключения. Книга? Зачем она? Чтобы нарисовать портрет Киссинджера? Да нет, ей абсолютно нечего сказать о нем. Ее сердце томила одна забота — высказать собственную истину, истину о себе самой. Она не вожделела к Киссинджеру и меньше всего — к его телу («каким же никчемным должен он быть любовником»); она стремилась к расширению собственного «я», жаждала вывести его за пределы узкого круга своей жизни, облечь сиянием и блеском, преобразить в луч света. Киссинджер был для нее всего лишь мифологическим верховым животным, крылатым конем, на котором ее «я» должно совершить великий полет к небесам.

«Она была просто дурой», — сухо заключает Гужар, насмехаясь над моими прекраснодушными объяснениями.

«Ну уж нет, — говорю я, — свидетели подтверждают, что она была умна. Речь идет вовсе не о глупости. Она была уверена в своем избранничестве».

15

Избранничество — понятие теологическое; оно означает, что, не имея никаких заслуг, посредством сверхъестественного решения, свободной или, вернее, своевольной волей Божьей ты избран для чего-то исключительного, из ряда вон выходящего. Святые черпали в этом убеждении силу, помогавшую им претерпевать самые жестокие пытки. Теологические понятия отражаются как самопародия в тривиальности наших жизней; каждый из нас страдает (более или менее) от низости своей слишком заурядной жизни и хочет вырваться за ее пределы, воспарить над ними. Каждый из нас питает иллюзию (более или менее стойкую), что он достоин такого воспарения, что он избран и предназначен для него.

Чувство избранничества присутствует, например, во всех любовных отношениях. Ибо любовь, по определению, это ничем не заслуженный дар; незаслуженная любовь — это само доказательство ее подлинности. Если женщина говорит мне: я люблю тебя, потому что ты умен и честен, потому что ты покупаешь мне подарки, потому что не волочишься за другими, потому что ты моешь посуду, — я испытываю разочарование: такая любовь отдает корыстью. Куда приятней услышать: я без ума от тебя, хотя ты не умен и не порядочен, хотя ты лгун, эгоист и мерзавец.

Быть может, человек впервые проникается иллюзией избранничества, будучи еще грудным младенцем, проникается благодаря материнским заботам, которых он ничем не заслужил и оттого требует их с особенной настырностью. Воспитание призвано избавить его от этой иллюзии, дав понять, что за все в жизни надо расплачиваться. Но зачастую эти уроки бывают слишком запоздалыми. Вам наверняка приходилось видеть девчонку лет десяти, которая, горя желанием навязать свою волю подружкам, за неимением более веских аргументов повторяет как можно громче с необъяснимой гордыней: «Потому что это я тебе говорю» или «Потому что я так хочу». Она чувствует себя избранницей. Но придет день, когда она в очередной раз воскликнет: «Потому что я так хочу», а все вокруг только прыснут со смеху. Что может сделать тот, кто чувствует себя избранным, чтобы доказать свое избранничество, чтобы внушить самому себе и другим, что он не принадлежит к заурядному большинству?

Вот тут-то эпоха, основанная на изобретении фотографии, и приходит к нему на помощь вместе со всеми своими кинозвездами, танцовщиками и прочими знаменитостями, чьи образы, спроецированные на огромный экран, видимы всеми издалека, вызывают восхищение у всех и в то же время остаются для всех недостижимыми. Не сводя восхищенного взгляда с этих знаменитостей, тот, кто возомнил себя избранным, публично проявляет свою причастность к необыкновенному и одновременно отстраненность от обыденного, конкретным образом воплощенного в его соседях, коллегах, партнерах, с которыми ему (ей) приходится жить.

Таким образом, знаменитости превратились в некий общественный институт, подобный санитарной службе, органам социального обеспечения, страховым агентствам или приютам для слабоумных. Но этот институт полезен лишь при условии собственной недосягаемости. Когда кто-нибудь хочет подтвердить свое избранничество посредством прямого, личного контакта с той или иной знаменитостью, он рискует быть выставленным за порог, как несостоявшаяся любовница Киссинджера. Эта отставка на языке теологии называется грехопадением. Вот почему влюбившаяся в Киссинджера журналистка открыто и вполне справедливо называет свою любовь трагической, ибо падение, как бы там ни насмехался над ним Гужар, трагично по определению.

До того момента, когда она поняла, что влюблена в Берка, Иммакулата жила жизнью большинства женщин: несколько браков, несколько разводов, несколько любовников, приносивших ей разочарование столь же постоянное, сколь мирное и почти приятное. Последний из этих кавалеров прямо-таки обожал ее; она переносила его легче, чем других, не только из-за его покорности, но и по причине его полезности: это был опытный киношник, который очень помог ей в ту пору, когда она начала работать на телевидении. Он был немногим старше ее, но казался вечным студентом, втюрившимся в нее по уши; он считал ее самой красивой, самой умной и (особенно) самой чувствительной из всех женщин.

Чувствительность его возлюбленной представлялась ему чем-то вроде пейзажа немецкого живописца-романтика: деревья с невообразимо узловатыми стволами, а над ними, вверху, далекое голубое небо, обиталище Бога; всякий раз, когда он входил в этот пейзаж, его охватывало неодолимое желание пасть на колени и остаться там лицом к лицу с божественным чудом.

16

Холл мало-помалу заполнялся, прибыло много французских энтомологов, были и иностранцы, в том числе один чех лет шестидесяти, о котором говорили, что это важная персона нового режима, быть может, министр, или президент академии наук, или уж, по крайней мере, ученый, числящийся в членах этой самой академии. Во всяком случае, хотя бы с точки зрения простого любопытства, то был самый интересный персонаж данного собрания (он представлял собой новую историческую эпоху, пришедшую на смену коммунизму, который канул в ночь времен); однако среди говорливой толпы он казался совсем одиноким — прямой, высоченный, неуклюжий. Все участники конференции считали своим долгом пожать ему руку и задать несколько вопросов, но обмен мнениями обрывался гораздо раньше, чем они ожидали, и после трех-четырех первых фраз никто уже не знал, о чем с ним можно говорить. Потому что в конце концов у них не оказывалось общих тем для разговора. Французы поспешно возвращались к своим собственным проблемам, он пытался было последовать их примеру, время от времени повторяя «а вот у нас, напротив…», но вскоре сообразил, что никому нет дела до того, что происходит «у нас, напротив», и отошел в сторонку; лицо его было подернуто дымкой меланхолии, но не горькой или мучительной, а ясной и почти снисходительной.

Пока все прочие шумно заполняли холл и находящийся в нем бар, он проходит в пустой зал, где четыре длинных стола, составленные квадратом, ожидают открытия конференции. Возле двери стоит маленький столик со списком приглашенных, за которым томится барышня, такая же неприкаянная, как и он сам. Он кланяется ей и представляется. Она просит его повторить свое имя еще дважды. На третью попытку она не отваживается и принимается наугад искать в списке имя, хоть чем-то напоминающее услышанные звуки. Исполненный отеческой любезности, чешский ученый склоняется над списком, находит свое имя и тычет в него указательным пальцем:

— ЧЕХОРЖИПСКИ.

— Ах, мсье Сешорипи? — переспрашивает она.

— Нужно произносить: Tche-kho-rjips-qui.

— Ох, это не так-то легко.

— Нет ничего легче! К тому же моя фамилия неправильно написана. — Он берет лежащую на столике ручку и пририсовывает над буквами «c» и «r» маленькие значки, нечто вроде перевернутого вверх ногами французского аксан сирконфлекса.

Барышня смотрит на значки, смотрит на ученого и вздыхает:

— Это очень сложно.

— Напротив, это проще простого. Вы знаете Яна Гуса?

Секретарша быстро пробегает взглядом список приглашенных, а чешский ученый спешит объяснить ей суть дела:

— Как вам известно, это был великий реформатор Церкви в XIV веке. Предшественник Лютера. Профессор Карлова университета, который, как вы знаете, был первым университетом, основанным в Священной Римской империи. Но вы наверняка не слыхали, что Ян Гус был в то же время великим реформатором орфографии. Он умудрился упростить ее до крайности. Чтобы написать то, что вы произносите как «ч», вам приходится употреблять три буквы: t, с, h. А немцы нуждаются в четырех буквах: t, s, c, h. А вот нам, благодаря Яну Гусу, достаточно всего одной буквы «c» с вот таким маленьким значком над ней.

Профессор снова склоняется над столиком секретарши и пишет на полях очень большую букву «c» с опрокинутым аксан сирконфлексом над ней: «Č»; потом он смотрит ей прямо в глаза и произносит громким и внятным голосом:

— Tch!

Секретарша тоже смотрит ему в глаза и повторяет:

— Tch.

— Вот так. Великолепно!

— Да, это и в самом деле очень практично. Жаль, что реформа Лютера известна только у вас.

— Реформа Яна Гуса, — говорит ученый, делая вид, что не заметил бестактности француженки, — не осталась полностью неизвестной. Есть еще одна страна, где она нашла употребление; вы, конечно, знаете, о какой стране я говорю.

— Нет.

— О Литве!

— О Литве? — повторяет секретарша, тщетно напрягая память, чтобы сообразить, в каком краю Земли расположена эта страна.

— И в Латвии тоже. Теперь вам понятно, почему мы, чехи, так гордимся этими крохотными значками. (С улыбкой.) Мы готовы предать все на свете. Но за эти закорючки будем биться до последней капли крови.

Он кланяется барышне и направляется к прямоугольнику, состоящему из столов. Перед каждым креслом лежит карточка с фамилией. Он отыскивает свою, внимательно смотрит на нее, потом берет двумя пальцами и с грустноватой, но прощающей улыбкой идет показывать секретарше.

Тем временем у столика возле двери останавливается другой энтомолог, ожидая, когда она поставит крестик против его фамилии. Завидев направляющегося к ней чешского ученого, она спешит извиниться:

— Минуточку, мсье Чипики!

Тот великодушно кивает, как бы говоря: не беспокойтесь, барышня, я никуда не спешу. Терпеливо и не без трогательной скромности он становится возле столика (в это время в зал входят еще два энтомолога) и, когда секретарша наконец освобождается, протягивает ей карточку:

— Посмотрите, как это забавно, не правда ли?

Она глядит на карточку, так ничего толком и не понимая:

— Но это же, мсье Шенипики, просто-напросто аксаны.

— Да, но аксаны обычные. Их забыли перевернуть вверх ногами. И обратите внимание, куда их поместили. Над буквами «e» и «o»: Cêchôripsky!

— Да, да, вы правы! — возмущается секретарша.

— Хотелось бы мне знать, — продолжает чешский ученый, все больше и больше грустнея, — почему об этих значках всегда забывают. А ведь они так поэтичны, эти повернутые вверх ногами аксаны! Как вам кажется? Ни дать ни взять птицы в воздухе. Голуби с расправленными крыльями! (Нежнейшим голосом.) Или, если вам угодно, бабочки.

И он в который раз склоняется над столиком, чтобы, взяв ручку, исправить на карточке орфографию своей фамилии. Он проделывает эту операцию скромно, словно извиняясь, затем, ни слова не говоря, удаляется.

Глядя вслед его крупной, забавной, бесформенной фигуре, секретарша внезапно ощущает прилив материнской нежности. Она воображает себе перевернутый аксан сирконфлекс, который наподобие мотылька порхает вокруг ученого и в конце концов садится на его седую гриву.

Подходя к своему креслу, чешский ученый оборачивается и видит умиленную улыбку секретарши. В ответ он посылает ей одну за другой целых три улыбки, меланхоличных и в то же время гордых. Меланхоличная гордость — вот как можно было бы определить натуру чешского ученого.

17

То, что он поддался меланхолии, увидев неправильно расставленные значки над своей фамилией, — это понятно всякому. Но откуда взялась его гордость?

Вот основной факт его биографии: вскоре после русского вторжения 1968 года он был выставлен из энтомологического института и ему пришлось стать строительным рабочим; такое положение продолжалось до конца оккупации в 1989 году, то есть почти двадцать лет.

Но разве в Америке, во Франции, в Испании, да мало ли где еще сотни и тысячи людей постоянно не теряют своих постов? Им это, разумеется, не в радость, но никакой гордости от этого они не испытывают. Почему же чешский ученый превратил свою отставку в источник гордости?

Потому что его выгнали с работы не по экономическим, а по политическим мотивам.

Ладно, пусть будет так. Но в этом случае требуется объяснить, почему же беда, вызванная экономическими причинами, считается менее серьезной и менее трагичной? Дипломированный специалист, не угодивший своему начальству, должен испытывать стыд, а тот, кто потерял пост по причине своих политических взглядов, имеет право этим гордиться. Почему?

Потому что при увольнении по экономическим причинам уволенный играет пассивную роль, в его позиции нет элемента бунтарства, которым можно было бы восхищаться.

Это кажется очевидным, но таковым не является. Ибо чешский ученый, выгнанный с работы после событий 1968 года, когда русская армия установила в стране ненавистный режим, тоже не совершил ничего храброго и мужественного. Будучи руководителем одного из отделов энтомологического института, наш герой не интересовался ничем, кроме своих мушек. И вот в один прекрасный день совершенно неожиданно в его кабинет врывается десяток влиятельных противников режима, которые просят предоставить одну из аудиторий для своих полуподпольных собраний. Они действуют согласно правилу морального дзюдо: застать человека врасплох, выступив в роли небольшой кучки наблюдателей. Неожиданное противостояние повергает ученого в полное замешательство. Сказать «да» — значит пойти на большой риск: он может тут же потерять свой пост, трое его детей не смогут поступить в университет. Но сказать «нет» этой кучке наблюдателей, заранее насмехающихся над его трусостью, он тоже не смог: не хватило мужества. В конце концов он согласился и запрезирал себя за свою робость, слабость, неспособность противиться чужой воле. Стало быть, если выражаться как можно более точно, именно благодаря своей трусости он был выгнан с работы, а его дети — из школы.

Так чем же, черт побери, здесь гордиться?

Дело в том, что чем больше проходило времени, тем больше он забывал свое первоначальное отвращение к оппозиционерам, тем больше привыкал видеть в своем «да» сознательный и добровольный акт, выражение его личного протеста против ненавистного режима. Таким образом, он причислил себя к тем, кому было суждено взойти на великие подмостки Истории, и в этой уверенности черпал свою гордость.

Но разве не правда, что из века в век бесчисленное множество людей вмешиваются в бесчисленные политические конфликты и, стало быть, могут гордиться своим присутствием на сцене Истории?

Мне следовало бы уточнить мое положение: гордость чешского ученого обусловлена тем фактором, что он вышел на сцену Истории не когда-нибудь, а именно в тот момент, когда она была ярко освещена. Ярко освещенная историческая сцена называется Всемирно-Исторической Актуальностью. Прага 1968 года, озаренная прожекторами и простреливаемая кинокамерами, была наитипичнейшей Всемирно-Исторической Актуальностью, и чешский ученый был горд тем, что до сих пор ощущает ее поцелуй на своем челе.

Но вдумаемся в тот факт, что важные торговые переговоры или встречи на высшем уровне сильных мира сего тоже освещены, засняты на кинопленку, откомментированы; отчего же они не пробуждают у действующих лиц того же волнующего чувства гордости?

Спешу внести последнее уточнение: чешский ученый помимо своей воли оказался причастным не к какой-нибудь Всемирно-Исторической Актуальности, а к той, которую именуют Наивысшей. Актуальность становится Наивысшей, когда человек, находящийся на авансцене, страдает, слыша за кулисами треск перестрелки и видя, как над подмостками витает Архангел смерти.

Итак, вот вам окончательная формулировка: чешский ученый горд тем, что по милости Господней стал причастным к Наивысшей Всемирно-Исторической Актуальности. И он прекрасно понимает, что именно эта милость отличает его от всех норвежцев и датчан, французов и англичан, присутствующих в зале.

18

За столом президиума есть место, на котором сменяют друг друга выступающие, но он не слушает их. Он ждет своей очереди, время от времени ощупывая карман с пятью листками небольшого доклада, который, как он понимает, не представляет собой ничего особенного: будучи отстранен от научной работы на целых двадцать лет, он мог лишь резюмировать тот материал, который был опубликован в ту пору, когда он, молодой исследователь, открыл и описал неизвестный вид мух, названный им musca pragensis.[2] И вот наконец, услышав, как председательствующий произносит нечто похожее на его имя, он встает и направляется к месту, предназначенному для выступающих.

В течение двадцати секунд, необходимых для его перемещения, с ним происходит нечто неожиданное: он чуть не падает в обморок от волнения. Боже мой, после стольких лет, проведенных впустую, он снова находится среди людей, которых он уважает и которые уважают его, среди ученых, из чьей дружеской среды вырвала его судьба; добравшись до предназначавшегося ему свободного кресла, он не садится в него; на этот раз он решает подчиняться только собственным чувствам, действовать раскованно и поведать своим незнакомым коллегам о том, что он переживает.

— Прошу прощения, уважаемые дамы и господа, но я хотел бы поделиться с вами моим волнением, которого я не ожидал и которое застало меня врасплох. После почти двадцатилетнего отсутствия я снова имею возможность обратиться к собранию людей, которые заняты теми же проблемами, воодушевлены той же страстью, что и я. Я прибыл из страны, где человек мог быть лишен смысла всей своей жизни только за то, что открыто говорил, о чем он думает, ведь весь смысл жизни ученого заключается в его науке. Как вам известно, десятки тысяч людей, все достойнейшие представители интеллигенции моей страны, были сняты со своих постов после трагического лета 1968 года. Еще полгода назад я был простым строительным рабочим. Ничего унизительного в этом нет; за это время я узнал много нового, удостоился дружбы простых и замечательных людей, а еще я понял, что мы, люди науки, — существа привилегированные, ибо заниматься работой, которая в то же время является нашей страстью, это и есть, друзья мои, привилегия, которой никогда не удостаивались мои коллеги-строители, потому что нельзя со страстью таскать кирпичи и балки. Теперь я обладаю этой привилегией, которой был лишен в течение двадцати лет, и она кружит мне голову почище любого хмеля. Этим и объясняется, дорогие друзья, что я переживаю сегодняшний день как подлинный праздник, хотя он и остается для меня чуть-чуть грустноватым.

Произнося последние слова, он почувствовал, что к его глазам подступают слезы. Это несколько смутило его, он вспомнил своего отца, который в старости волновался и плакал по любому пустяку, но тут же подумал, почему бы и ему разок не расчувствоваться: все эти люди должны быть тронуты его волнением; это нечто вроде небольшого подарка, привезенного им из Праги.

Он не ошибся. Аудитория тоже была взволнована. Не успел он произнести последнее слово, как Берк вскочил и принялся аплодировать. Тут же невесть откуда появилась кинокамера, наведенная на чешского ученого. Весь зал медленно или поспешно поднялся, мелькали улыбающиеся или серьезные лица, все аплодировали, и это настолько увлекло людей, что они никак не могли остановиться; чешский ученый стоял среди них — крупный, очень высокий, нескладно высоченный, и чем большей неуклюжестью веяло от его фигуры, тем более трогательным он казался другим и все более растроганным ощущал себя сам, так что слезы уже не копились у него на глазах, а торжественно текли вдоль носа, ко рту, к подбородку, на виду у всех собратьев, которые принялись рукоплескать еще сильнее. Наконец овации мало-помалу утихли, присутствующие расселись по местам, и чешский ученый произнес дрожащим голосом:

— Благодарю вас, друзья мои, благодарю от всего сердца. — Он поклонился и направился к своему креслу.

Он сознавал, что переживает один из величайших моментов своей жизни, миг славы, да-да, славы, почему бы не воспользоваться этим словом; он чувствовал себя великим и прекрасным, он чувствовал себя знаменитым и от всей души желал одного: чтобы его путь к креслу был как можно более долгим, чтобы ему не было конца.

19

Когда он шел к своему месту, в зале царила тишина. Быть может, было бы вернее сказать, что то была не единая тишина, а множество ее разновидностей. Ученый различал только одну из них: тишину волнения. Он не отдавал себе отчета в том, что мало-помалу, подобно тончайшим модуляциям в сонате, переводящим ее из одного тона в другой, взволнованная тишина превратилась в тишину неловкую. Все понимали, что этот господин с непроизносимым именем до того переволновался, что забыл прочесть свой доклад насчет открытия нового вида мушек. И сознавали, что было бы бестактным напомнить ему об этом. После долгих колебаний председательствующий прокашлялся и сказал:

— Я благодарю господина Чекошипи… — он немного помолчал, давая приглашенному последнюю возможность вспомнить о докладе, — и прошу к столу президиума следующего выступающего.

Как раз в этот момент тишина была прервана сдавленным смешком в глубине зала.

Погрузившись в свои мысли, чешский ученый не слышал ни этого смеха, ни выступления своего коллеги. Ораторы сменяли друг друга, пока наконец очередь не дошла до бельгийского специалиста, тоже занимающегося мушками, который вывел его из оцепенения: Боже мой, да он же забыл произнести свой доклад! Он сунул руку в карман, пять листков были на месте, как бы в подтверждение того, что все это ему не пригрезилось.

Щеки его пылали. Он чувствовал, как он смешон. Можно ли хоть что-нибудь поправить? Нет, поправить уже ничего было нельзя.

Промучившись несколько мгновений от стыда, он вдруг подумал, что пусть он выглядит смешным, но в этом нет ничего нехорошего, позорного или обидного; смехотворное положение, свалившееся ему как снег на голову, только усиливало его привычную меланхолию, придавало его судьбе еще более печальный оттенок и, следовательно, делало ее еще более величественной и прекрасной.

Гордость и грусть будут навеки неразлучны в душе чешского ученого.

20

В каждом собрании находятся дезертиры, ускользающие в соседнее помещение, чтобы там выпить. Устав слушать энтомологов и не позабавившись как следует курьезным выступлением чешского ученого, Венсан вместе с другими беглецами оказывается в холле, за длинным столом возле бара.

После долгого молчания он рискует завязать разговор с неизвестными ему людьми:

— А моя подружка требует некоторой грубости в поведении.

Произнося такую фразу, Понтевен выдерживал небольшую паузу, заставлявшую окружающих погрузиться в напряженное молчание. Венсан попытался последовать его примеру, но вместо молчания со всех сторон раздается смех, громкий смех; это придает ему храбрости, глаза его загораются, он машет рукой, чтобы успокоить своих слушателей, но в этот момент соображает, что все смотрят в другой конец стола, привлеченные стычкой двух господ, осыпавших друг друга бранью.

Через пару минут ему удается еще раз привлечь внимание к своей особе:

— Да говорят же вам, что моя подружка требует, чтобы я обращался с ней по-скотски.

На сей раз все его выслушивают, и Венсан не делает промаха с паузой; он тараторит все быстрей и быстрей, словно опасаясь кого-то, кто мог бы его перебить:

— А я на такое не способен, я человек слишком утонченный, правда ведь? — и хохочет над собственными словами. Но никто не отзывается на его смех, и он спешит продолжить свою исповедь, все время наращивая ее темп: — Ко мне часто приходит молоденькая машинистка, я ей диктую…

— Она печатает на компьютере? — спрашивает у него какой-то тип, неожиданно заинтересовавшийся его речами.

— Да, — отвечает Венсан.

— А какой марки компьютер?

Венсан называет марку. У его собеседника марка была другая, и он принимается травить истории про свой компьютер и жаловаться, что тот взял моду подкладывать ему всякие подлянки. Все вокруг веселятся и то и дело покатываются со смеху.

А Венсан, ни с того ни с сего загрустив, вспомнил одну свою старую идею. Принято думать, что успех человека более или менее определяется его внешностью, красотой или безобразием его лица, его фигурой, шевелюрой или отсутствием таковой. Какое заблуждение! Все решает голос. А у Венсана голосок слабый и чересчур высокий; когда он вступал в разговор, никто не обращал на него внимания, так что ему приходилось говорить все громче, и тогда всем казалось, будто он кричит. А вот Понтевен говорит совсем негромко, но голос у него такой звучный, приятный и мощный, что все вокруг слушают только его.

Ах этот чертов Понтевен! Он же обещал Венсану явиться на конференцию вместе со всей своей шайкой, но потом потерял к этому мероприятию всякий интерес — такова уж была его натура, нацеленная больше на слова, чем на дела. С одной стороны, Венсан был раздосадован, а с другой — чувствовал себя еще более обязанным исполнить наказ своего мэтра, который сказал ему накануне отъезда: «Ты будешь выступать в роли нашего представителя. Я даю тебе полное право действовать от нашего имени, ради нашего общего дела». Напутствие это было, разумеется, шутовским, но шайка-лейка из «Гасконского кафе» была уверена, что в нашем ничтожном мире только шутовские приказания и заслуживают того, чтобы их исполняли. Перед глазами Венсана проплыли сначала тонкое лицо Понтевена, потом здоровенная пасть Машу: он одобрительно улыбался. Поддержанный этими видениями и особенно этой улыбкой, Венсан решил действовать: он осмотрелся по сторонам и среди группы людей, осаждавших бар, заприметил девицу, которая очень ему приглянулась.

21

Чудной народ эти энтомологи: даже не взглянут на хорошенькую девушку, хотя она смотрит им в рот, готовая когда надо посмеяться, а когда надо — напустить на себя серьезный вид. Было ясно, что она не знакома ни с одним из окружающих ее мужчин и что под ее напускной раскованностью скрывается робкая душа. Венсан поднимается из-за стола, подходит к той группе, в которую втерлась девушка, и заговаривает с ней. Вскоре они отстранились от остальных и завязали беседу, которая с самого начала обещает быть непринужденной и долгой. Ее звали Юлией, она была машинисткой, на конгрессе исполняла мелкие поручения президента энтомологов; освободившись после полудня, она воспользовалась случаем, чтобы провести вечер в этом знаменитом замке, среди людей, которые хотя и внушали ей трепет, но в то же время возбуждали любопытство, потому что до вчерашнего дня она в глаза не видела ни одного энтомолога. Венсан чувствует себя с ней легко, ему не нужно повышать голос, совсем наоборот: он старается говорить потише, чтобы не слышали другие. Потом он тащит ее к маленькому столику, где они усаживаются друг против друга и он кладет свою ладонь на ее руку.

— Ты знаешь, — сказал он, — все зависит от силы голоса. Это важнее, чем иметь хорошенькое личико.

— У тебя потрясающий голос.

— В самом деле?

— Да, мне так кажется.

— Но слабый.

— В этом-то вся его прелесть. А вот у меня голос противный, скучный, скрипучий; я каркаю как старая ворона — ты не находишь?

— Нет, — возразил Венсан с оттенком нежности, — мне нравится твой голос, он такой вызывающий, непочтительный.

— Уж ты скажешь.

— Твой голос — это отражение тебя самой. Ты тоже особа непочтительная и вызывающая!

Юлия, которой пришлись по вкусу речи Венсана, говорит:

— Так оно, наверно, и есть.

— А эти людишки — сплошная погань, — замечает Венсан.

— Разумеется, — соглашается она.

— Типа «ты — мне, я — тебе». Буржуйчики. Ты видела Берка? Ну и кретин.

Она целиком и полностью согласна. Эти люди вели себя с нею так, словно она была невидимкой, и все, что можно было услышать о них дурного, доставляло ей удовольствие, она чувствовала себя отмщенной. Венсан казался ей все более и более привлекательным: что за милый парень, простой и веселый, не то что эти буржуйчики.

— Я горю желанием, — заявляет Венсан, — устроить здесь настоящий бардак…

Это звучит внушительно, как призыв к бунту. Юлия улыбается, ее так и подмывает захлопать в ладоши.

— Пойду принесу тебе виски, — говорит он, направляясь в другой конец холла, где находится бар.

22

Тем временем председательствующий закрывает заседание, участники конгресса шумно вываливаются из зала и заполоняют холл. Берк подходит к чешскому ученому.

— Я был так потрясен… — он намеренно запнулся, давая понять, как трудно подобрать достаточно точное определение жанра произнесенной чехом речи, — …вашим… свидетельством. Мы склонны слишком быстро многое забывать. Хочу вас заверить, что принимал близко к сердцу все, что у вас происходило. Вы были гордостью Европы, которая не имеет особых оснований гордиться собой.

Чешский ученый делает неопределенный жест протеста, долженствующий свидетельствовать о его скромности.

— Нет, нет, не протестуйте, — продолжает Берк. — я говорю то, что думаю. Вы, именно вы, интеллектуалы вашей страны, выражая упорное сопротивление коммунистическому нажиму, выказали мужество, которого так часто не хватает нам, вы проявили такую жажду свободы, я бы сказал даже — страсть к свободе, что стали для нас примером для подражания. И еще мне хотелось бы вам сказать, — добавил он, придавая своим словам оттенок дружеской фамильярности, — что Будапешт великолепный город, такой живой и, позвольте мне это подчеркнуть, такой европейский.

— Вы хотели сказать — Прага? — робко осведомился чешский ученый.

Ах, эта чертова география! Берк понял, что оказался в глупейшем положении, и, подавив раздражение, вызванное отсутствием такта у своего коллеги, сказал:

— Я, разумеется, хотел сказать «Прага», но мог бы также назвать Краков, Софию, Санкт-Петербург, я думаю обо всех этих странах, только что вырвавшихся из огромного концлагеря.

— Не говорите мне о концлагерях. Мы часто могли лишиться работы, но в концлагеря нас никто не загонял.

— Все страны Восточной Европы были покрыты лагерями, мой дорогой. А уж реальными или воображаемыми, это не имеет ни малейшего значения!

— И не говорите мне о Восточной Европе, — продолжал свои возражения чешский ученый, — Прага, как известно, такой же западный город, как Париж. Карлов университет, основанный в четырнадцатом веке, был первым университетом Священной Римской империи. Именно в нем преподавал Ян Гус, предшественник Лютера, великий реформатор Церкви и орфографии.

Что за муха укусила чешского ученого? Он то и дело поправлял своего собеседника, который приходил в бешенство от этих поправок, хотя ему и удавалось сохранить теплоту в голосе.

— Дорогой коллега, не стесняйтесь того, что вы родом с Востока. Франция всегда симпатизировала Востоку. Вспомните хотя бы о вашей эмиграции в девятнадцатом веке.

— В девятнадцатом веке у нас не было никакой эмиграции.

— А Мицкевич? Я горжусь тем, что во Франции он обрел свою родину!

— Но Мицкевич не был чехом, — не унимался чешский энтомолог.

В этот момент на сцене появляется Иммакулата, делающая энергичные знаки своему киношнику, потом она движением руки отстраняет чеха, усаживается рядом с Берком и обращается к нему:

— Жак-Ален Берк…

23

Когда час назад Берк увидел Иммакулату и ее киношника в конференц-зале, он чуть не взвыл от ярости. Но теперь раздражение, вызванное чешским ученым, пересилило злость на Иммакулату; в благодарность за избавление от экзотического педанта он даже послал ей неуверенную улыбку.

Ободренная Иммакулата затараторила веселым и подчеркнуто фамильярным тоном:

— Жак-Ален Берк, на этом собрании энтомологов, к числу которых волею судьбы принадлежите и вы, вам довелось пережить один из самых волнующих моментов… — тут она сует микрофон к его губам.

Тот отвечает, как примерный учению

— Да, мы имеем счастье приветствовать в этих стенах великого чешского энтомолога, который, вместо того чтобы целиком отдаться науке, провел всю жизнь в тюрьме. Все мы были потрясены его присутствием.

Плясун — это не только воплощение страсти, но и путь, с которого невозможно сойти; когда Дюберк протащил его мордой по грязи после обеда со спидоносцами, Берк ринулся в Сомали не только по избытку тщеславия, но еще и потому, что чувствовал необходимость исправить неудачное па своего танца. А в настоящий момент он ощущает пошлость своих фраз, сознает, что им чего-то не хватает, какой-то изюминки, неожиданной идеи, новизны. Поэтому, вместо того чтобы остановиться, он продолжает болтать до тех пор, пока не чувствует, что где-то перед ним забрезжило подлинное вдохновение

— И я пользуюсь случаем, чтобы сообщить о моем предложении создать франко-чешскую энтомологическую ассоциацию. — Пораженный внезапностью этой идеи, он тут же ощущает прилив сил. — Я только что говорил с моим пражским коллегой, — он делает неопределенный жест в сторону чешского ученого, — который был восхищен моим предложением присвоить этой организации имя великого поэта-изгнанника прошлого века, которое символизировало бы вечную дружбу между обоими нашими народами. Мицкевич, Адам Мицкевич. Жизнь этого поэта является уроком, напоминающим нам, что все, что мы делаем, будь то поэзия или наука, это в конце концов бунт. — Благодаря этому слову он окончательно обретает великолепную форму. — Ибо человек — это вечный бунтарь. — Теперь Берк поистине прекрасен и сознает это. — Не так ли, мой друг? — Он оборачивается к чешскому ученому, которые незамедлительно появляется в кадре кинокамеры и кивает головой, словно хочет сказать «да». — Вы доказали это всею своей жизнью, своими жертвами, своими страданиями, да-да, согласитесь со мной: человек, достойный этого звания, постоянно бунтует, восстает против притеснения, а если таковое отсутствует… — тут он делает долгую паузу; только Понтевен мог сравниться с ним в искусстве использования столь долгих и многозначительных пауз; потом заканчивает на пониженных тонах: — то против самого человеческого удела, который мы не выбирали.

Бунт против человеческого удела, который мы не выбирали… Последняя фраза, венец всей импровизации, поражает его самого; что и говорить, фраза сама по себе великолепна; она внезапно уводит его от политических дрязг своего времени, позволяет соприкоснуться с величайшими умами своей сраны; такую фразу мог написать Камю, Мальро или Сартр.

Осчастливленная Иммакулата делает знак своему киношнику, и его камера перестает стрекотать.

В этот момент чешский ученый подходит к Берку и говорит ему:

— Все это прекрасно, в самом деле прекрасно, но позвольте вам сказать, что Мицкевич не был…

Успех у публики поверг Берка в состояние, близкое к опьянению: твердым, громким и насмешливым голосом он прерывает чешского ученого:

— Я знаю, дорогой мой собрат, знаю не хуже вас, что Мицкевич не был энтомологом. Да и, согласитесь, редко бывает, чтобы поэты занимались этой наукой. Но, несмотря на сей недостаток, они являются гордостью всего человечества, часть которого составляют энтомологи, в том числе, с вашего позволения, и мы сами.

Тут в холле прозвучал настоящий взрыв очистительного хохота, похожий на выхлоп давно скопившегося пара; как только энтомологи поняли, что этот чересчур переволновавшийся господин забыл прочесть свой доклад, они едва могли удержаться от смеха. Наглые речи Берка освободили их от угрызений совести, и теперь они ржали, не скрывая своего ликования.

Чешский ученый озадачен: куда же девалось уважение, которое эти столпы науки проявляли к нему еще пару минут назад? Как они могут смеяться, что они себе позволяют? Можно ли с такой легкостью перейти от обожания к презрению? (Можно, дорогой мой, еще как можно.) Неужели симпатия — такое хрупкое, такое неустойчивое чувство? (Ну конечно же, дорогой мой, конечно же.)

В этот момент Иммакулата подкатывает к Берку. Она говорит уверенным голосом, но язык у нее слегка заплетается, словно с похмелья:

— Берк, Берк, послушай, ты просто великолепен! Ты сумел на все наплевать. О, я просто обожаю твою иронию! Но заметь, что и мне самой от нее досталось. Ты помнишь наш лицей? Берк, послушай, а ты помнишь, как прозвал меня Иммакулатой? Ночной певуньей, которая мешает тебе спать? Тревожит твои сны? Не спорь, нам нужно вдвоем сварганить фильм, что-то вроде твоего портрета. Согласись, что только я имею на это право.

Смех, которым энтомологи вознаградили Берка за хорошую взбучку, данную им чешскому ученому, все еще звучит в его ушах и подстегивает его хмельное возбуждение; в подобные моменты чувство огромного самоудовлетворения достигает апогея и толкает его на дерзкие, хотя и чистосердечные поступки, которые потом нередко ужасают его самого. Простим же ему заранее то, что он собирается сделать. Он подхватывает Иммакулату под руку, оттаскивает ее подальше от нескромных ушей и тихонько говорит ей:

— Делай что хочешь, старая потаскушка, со своими чокнутыми подпевалами, хоть трахайся с ними, ночная птичка, ночной кошмар, чучело огородное, воспоминание о моей дури, памятник моей глупости, помойка моих воспоминаний, вонючая моча моей юности…

Она слушает его, не веря своим ушам. Ей кажется, что эти гнусные слова изрыгает кто-то другой, чтобы запутать следы, заморочить все собрание; ей кажется, что слова эти — всего-навсего какая-то хитрая уловка, которую она не в силах раскусить. И она спрашивает у него наивно и прямо:

— Зачем ты мне все это говоришь? Зачем? Как мне все это прикажешь понимать?

— Прикажу понимать именно так, как я тебе говорю! В прямом смысле! В самом прямом! Потаскушку как потаскушку, помойку как помойку, кошмар как кошмар, мочу как мочу!

24

Тем временем, сидя в баре, Венсан наблюдал за объектом своего презрения. Вся сцена развертывалась метрах в десяти от него, так что из разговоров он ничего не понял. Ему было ясно одно: Берк предстал перед его глазами именно таким, каким его всегда описывал Понтевен: клоуном для грубой толпы, жалким актеришкой, буржуйчиком, плясуном. Совершенно очевидно, что только благодаря его присутствию бригада телевизионщиков снизошла до посещения энтомологического конгресса! Венсан внимательно следил за Берком, изучая его «балетное» искусство: не спускать с камеры глаз, всегда лезть впереди других, элегантно помахивать ручкой, привлекая к себе всеобщее внимание. В тот момент, когда Берк взял Иммакулату под руку, он не удержался и воскликнул:

— Нет, вы только посмотрите: его здесь никто не интересует, кроме этой бабы с телевидения! Он не взял под руку своего зарубежного коллегу, ему плевать на своих собратьев, особенно иностранных; только эту телевизионщицу он. привечает как свою госпожу, свою любовницу, свою единственную наложницу, потому что — держу пари! — у него нет других, ведь это величайший импотент во всей вселенной!

Странное дело, на сей раз его голос, несмотря на всю свою позорную слабость, звучит совершенно отчетливо. Бывают обстоятельства, когда самый слабый голос доходит до слушателей. Это случается тогда, когда он изрекает раздражающие нас идеи. Венсан излагает вслух свои размышления, он умен, язвителен, он говорит о плясунах и о контракте, заключенном ими с Ангелом смерти, и, все более распаляясь собственным красноречием, карабкается по своим гиперболам, как по лестнице, ведущей в небо. Некий молодой очкарик, выряженный в тройку, внимательно наблюдает за ним и слушает его, словно хищник, готовящийся к нападению. Когда красноречие Венсана иссякло, он обращается к нему:

— Мсье, нам не дано выбирать эпоху, в которой мы живем. А живем мы под взглядом кинокамер. Они составляют теперь одно из условий человеческого существования. Даже участвуя в войне, мы воюем под взглядом камер. И если нам случается протестовать против чего-нибудь, наш протест не будет услышан без помощи камер. Мы все плясуны, как вы изволите выражаться. Я бы сказал даже: мы либо плясуны, либо дезертиры. Вы, мсье, судя по всему, жалеете, что время движется вперед. Так обратите его вспять! В двенадцатый век, не угодно ли? Но оказавшись там, вы тут же начнете протестовать против кафедральных соборов, считая их современным варварством! Заберитесь еще подальше! Вернитесь к обезьянам! Уж там-то никакая современность вам угрожать не будет, там вы будете чувствовать себя как дома, в непорочном раю макак!

Нет ничего унизительней не найти хлесткого ответа на дерзкий выпад. В несказанном замешательстве, под издевательский смех собравшихся Венсан вынужден трусливо ретироваться. После минутной растерянности он вспоминает, что его ждет Юлия; он одним глотком опорожняет стакан виски, который держит в руке, ставит его на стойку бара и заказывает еще две порции — одну для себя, другую для Юлии.

25

Образ человека в тройке впился в его душу словно заноза, он никак не мог от него избавиться; это тем более неприятно, что в то же время он жаждет соблазнить женщину. Но как ее соблазнишь, если тебя мучает душевная заноза?

Она заметила его состояние.

— Где ты торчал все это время? Я уж думала, что ты не вернешься. Что ты меня бросил.

Он понял, что она дорожит им, и это несколько облегчает боль, вызванную занозой. Он пытается снова выглядеть обольстительным, но она держится настороже.

— Не вешай мне лапшу на уши. За несколько минут ты совсем изменился. Ты повстречал какого-то знакомого?

— Да нет же, нет, — отозвался Венсан.

— А вот и да. Ты встретился с женщиной. И я прошу тебя: если хочешь, отправляйся к ней, мы-то ведь познакомились с тобой всего каких-нибудь полчаса назад. А я буду считать, что мы и вовсе незнакомы.

Она все грустнела и грустнела, а для мужчины нет более сладостного бальзама, чем грусть, причиненная им женщине.

— Да нет, поверь мне, никакой женщины и в помине не было. А был один мудак, жуткий кретин, с которым я поцапался. Вот и все. — И он принялся гладить ее по щеке так искренне и нежно, что она сразу же забыла обо всех своих подозрениях.

— Пусть так, Венсан, и все-таки ты совершенно переменился.

— Пойдем-ка со мной, — сказал он, приглашая ее в бар. Там он надеялся извлечь занозу из души с помощью целого потока виски. Элегантный тип в тройке все еще торчал там в компании нескольких друзей. Поблизости не было ни одной женщины, и это было на руку Венсану, сопровождаемому Юлией, которая в этот миг показалась ему еще милее.

Он взял два стакана виски, протянул Юлии один, поспешно проглотил другой, потом склонился к ней:

— Посмотри на этого кретина в тройке и в очках.

— На этого? Да это же ничтожество, Венсан, сущее ничтожество, как ты только можешь обращать на него внимание?

— Ты права. Это типичный недоскребыш. Антибитник. Импотент, — говорит Венсан, и ему кажется, что присутствие Юлии заставляет его забыть о недавнем поражении, ибо истинная победа, единственная, за которую стоит бороться, сводится к быстрейшему завоеванию этой захмелевшей красотки в зловещем и антиэротическом обществе энтомологов.

— Ничтожество, пустое место, пустое место, я тебя уверяю, — повторяет Юлия.

— Ты права, если я не выкину его из головы, я и сам превращусь в такого же кретина. — И он прямо там, в баре, на виду у всех целует ее в губы.

Это был их первый поцелуй.

Они выходят в парк, гуляют, останавливаются и целуются снова. Потом находят скамейку и усаживаются на ней. Издалека к ним доносится плеск реки. Они охвачены восторгом, сами не зная почему; а вот я знаю: они слышали реку мадам де Т., реку ее любовных ночей; из кладезя времен век наслаждений посылал Венсану сдержанный привет.

И он произносит, словно по чьей-то подсказке:

— Когда-то в этом замке устраивались оргии. В восемнадцатом веке, точнее говоря. Сад. Маркиз де Сад. «Философия в будуаре». Ты знаешь эту книжонку?

— Нет.

— А следовало бы. Я дам ее тебе почитать. Это беседа во время оргии между двумя мужчинами и двумя женщинами.

— Да, — говорит она.

— Все четверо голые, и они совместно занимаются любовью.

— Да.

— Это тебе понравилось бы?

— Не знаю, — ответила она. Но это «не знаю» звучит не как отказ, а как свидетельство трогательной искренности и образцовой скромности.

Занозу из души так просто не вытащишь. Нужно победить боль, отогнать ее, притвориться, что больше не думаешь о ней, но и это притворство требует усилий. Венсан с такой страстью говорит о маркизе де Саде не столько для того, чтобы развратить Юлию, сколько делая попытку забыть обиду, нанесенную ему красавчиком в тройке.

— Да нет же, — уверяет он ее, — и ты это прекрасно знаешь. Прекрасно знаешь, что это тебе пришлось бы по вкусу. — Ему захотелось привести ей множество сентенций, пересказать множество ситуаций, содержащихся в этой фантастической книжке, которая называется «Философия в будуаре».

Потом они поднимаются и продолжают прогулку. Огромная луна всходит над деревьями. Венсан взглянул на Юлию и внезапно почувствовал себя околдованным: в бледном лунном свете девушка кажется ему прекрасной феей, она блистает поразительной красотой, которую спервоначалу он в ней не разглядел, красотой утонченной, хрупкой, девственно-чистой, недосягаемой. И в тот же миг, сам не зная, как это случилось, он представил себе ее задний проход. Неожиданно, внезапно этот образ овладевает им, и он никак не может от него отделаться.

Да будет благословенно это избавительное видение! Ведь благодаря ему красавчик в тройке (наконец-то, наконец-то!) испарился. То, чего не смогли сделать бесчисленные порции виски, в один миг сделала эта похабная картинка! Венсан обнял Юлию, прижал ее к себе, стал тискать ее груди, любоваться ее волшебной красотой, и в то же время ему грезилась дырка в ее заду. Ему страшно захотелось сказать ей: «Я ласкаю твои груди, но думаю только об этой дырке». Но произнести это вслух он не решался, слова застревали у него в глотке. Чем больше он думал об этой дырке, тем светлее, прозрачнее и ангелоподобней казалась ему Юлия, так что его слова так и остались невысказанными.

26

Вера спит, а я, стоя перед открытым окном, смотрю на парочку, которая лунной ночью прогуливается в замковом парке.

Внезапно я слышу, что дыхание спящей становится все более прерывистым; оборачиваюсь к ее постели и чувствую, что она вот-вот закричит. Я никогда не видел, чтобы она стала жертвой кошмаров! Что же происходит в замке?

Я бужу ее, она смотрит на меня широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Потом рассказывает мне свой сон, торопливо, словно в приступе лихорадки:

— Я была в длинном коридоре этого отеля. Внезапно вдалеке показался человек, он бежал ко мне. Подбежав метров на десять, он принялся кричать. И, представь себе, он кричал по-чешски! Фразы были совершенно бессмысленные: «Мицкевич не чех! Мицкевич поляк!» Потом он с угрожающим видом приблизился ко мне на несколько шагов, и тут ты разбудил меня.

— Прости меня, — говорю я, — ты стала жертвой моих дурацких вымыслов.

— Как это понимать?

— Да так, что твои сны стали чем-то вроде мусорного ведра, куда я выбрасываю слишком уж глупые страницы.

— А что ты сейчас придумываешь? Роман? — с тревогой спрашивает она.

Я киваю.

— Ты мне часто говорил, что когда-нибудь напишешь роман, где не будет ни единого серьезного слова. Великую Глупость Для Собственного Удовольствия. Боюсь, что этот момент еще не наступил. Хочу тебя только предупредить: будь осторожен.

Я киваю еще усердней.

— Ты помнишь, что тебе говорила твоя мама? У меня в ушах до сих пор звучит ее голос: Миланку, перестань валять дурака. Никто тебя не поймет. Ты обидишь всех на свете, и все на свете возненавидят тебя за это. Помнишь?

— Да, — говорю я.

— Я тебя предупреждаю. Твое спасение — в серьезности. Когда она оставит тебя, ты окажешься голым среди волков. А тебе ли не знать, что они только этого и ждут.

Произнеся это страшное пророчество, она снова заснула.

27

Примерно в это же время чешский ученый, подавленный, с истерзанной душой, возвратился к себе в номер. В его ушах еще не умолк хохот, вызванный саркастическими речами Берка. И он не перестает задаваться все тем же вопросом: можно ли с такой легкостью перейти от восхищения к презрению?

И в самом деле, спрашиваю я себя, куда девался поцелуй, запечатленный на его челе Наивысшей Всемирно-Исторической Актуальностью?

Вот в чем ошибаются приверженцы Актуальности. Им неведомо, что ситуации, возникающие на исторической сцене, бывают освещены только в самые первые минуты. Ни одно событие не остается актуальным в течение всей своей длительности, но только в течение весьма краткого отрезка времени, в самом начале. Разве не продолжают умирать сомалийские дети, на которых жадно смотрели миллионы телезрителей? Что сталось с этими детьми теперь? Поправились ли они или еще больше отощали? Да и существует ли до сих пор такая страна — Сомали? И существовала ли она когда-нибудь? Не была ли названием какого-то фантома?

Способ изложения современной истории напоминает некий грандиозный концерт, где последовательно исполняются сто тридцать восемь опусов Бетховена, причем проигрываются лишь восемь первых тактов каждого из них. Если повторить тот же самый концерт через десять лет, то в нем будет звучать только одна, первая нота каждой пьесы; стало быть, в продолжение концерта будет исполнено всего сто тридцать восемь нот, разыгранных как единая мелодия. А через двадцать лет вся музыка Бетховена свелась бы к одной долгой и пронзительной ноте, похожей на тот нескончаемый высокий звук, который он услышал в первый день своей глухоты.

Чешский ученый погружается в привычную меланхолию; в порядке утешения ему приходит мысль, что эпоха его героической работы на стройке, о которой все хотели бы забыть, оставила ему вполне материальное и ощутимое воспоминание: великолепную мускулатуру. Сдержанная улыбка удовлетворения проступает на его лице, ибо он уверен, что ни у одного из присутствующих здесь ученых нет таких мышц, как у него.

Да-да, верите вы или нет, но эта идея, внешне смехотворная, приводит его в хорошее настроение. Он снимает куртку и ложится ниц прямо на пол. Поднимает руки. Проделывает это упражнение двадцать шесть раз и чувствует себя довольным. Вспоминает о тех временах, когда он вместе с товарищами по работе ходил после смены купаться в небольшой пруд за строительной площадкой. По правде сказать, он был тогда в тысячу раз счастливей, чем сегодня, в этом замке. Рабочие любили его и называли Эйнштейном.

В голову ему забредает еще одна довольно нелепая идея (он отдает себе отчет в ее нелепости, и это еще больше веселит его): пойти искупаться в роскошном гостиничном бассейне. Исполнившись задорного и вполне сознательного тщеславия, он хотел бы похвалиться своим телом перед заморышами-интеллектуалами этой мудреной, не в меру культурной и в общем-то коварной страны. К счастью, он захватил из Праги плавки (он всюду таскает их с собой); он надевает их и смотрит на себя, полуголого, в зеркало. Сгибает руки в локтях, его бицепсы мощно напрягаются. «Если кому-нибудь вздумалось бы отрицать мое прошлое, пусть взглянут на мои мускулы, доказательство совершенно неопровержимое!» Он воображает, как прогуливается вокруг бассейна, наглядно, доказывая французам, что на свете существует элементарная ценность — телесное совершенство, которым он вправе гордиться и о котором они не имеют ни малейшего представления. Потом решает, что было бы неприлично расхаживать в таком виде по коридорам отеля, и натягивает на себя спортивное трико. Остается решить вопрос с обувью. Шлепать босиком так же неуместно, как идти в туфлях; он решает ограничиться носками. Экипировавшись таким образом, он снова смотрит в зеркало. И снова его привычная меланхолия уравновешивается гордостью, снова он чувствует себя уверенно.

28

Дырка в заду. Можно назвать иначе, как, например, сделал Гийом Аполлинер: «девятые врата плоти». Его стихи о девяти вратах женского тела существуют в двух вариантах: первый он послал своей любовнице Лу в письме, написанном в окопах, 11 мая 1915 года, второй отправил оттуда же другой любовнице, Мадлен, 21 сентября того же года. Оба стихотворения, одинаково прекрасные, различаются только породившим их воображением, но построены по единому плану: каждая строфа посвящена одним из врат тела возлюбленной: один глаз, другой глаз, одно ухо, другое ухо, правая ноздря, левая ноздря, рот; потом, в поэме, написанной для Лу, «врата твоего зада» и, наконец, девятые врата, влагалище. Во втором стихотворении, посвященном Мадлен, порядок перечисления врат под конец существенно меняется. Влагалище отступает на восьмое место, а дырка в заду, открывающаяся «между двумя жемчужными горами», становится «девятыми вратами, и более таинственными, чем все остальные», вратами «колдовства, о котором я не смею говорить», «наивысшими вратами».

Мне кажется, что те четыре месяца и десять дней, разделяющих обе вещи, четыре месяца, которые Аполлинер провел в окопах, погрузившись в свои бурные эротические грезы, привели его к изменению перспективы, к некоему откровению: именно дырка в заду является той таинственной точкой, в которой сосредоточена вся ядерная энергия наготы. Разумеется, врата влагалища важны (кто бы стал это отрицать?), но их важность чересчур официальна; это место зарегистрированное, классифицированное, контролируемое, комментируемое, исследованное, хранимое, воспетое, прославленное. Влагалище — это шумный перекресток, где сталкиваются представители многословного человечества, туннель, которым проходят целые поколения. Только последние болваны позволяют убедить себя в интимности этого места, самого публичного из всех. Единственное подлинно интимное место, посягнуть на табуированность которого не осмеливаются даже порнофильмы, — это дырка в заду, наивысшие врата, то есть самые таинственные, самые секретные.

Эту мудрость, стоившую Аполлинеру четырех месяцев, проведенных под небом, истерзанным шрапнелью, Венсан постиг во время одной-единственной прогулки с Юлией, которая в свете луны стала почти полупрозрачной.

29

Трудно приходится тому, кто хочет говорить только об одной вещи и в то же время не в состоянии сделать этого: непроизносимая дырка в заду затыкает рот Венсана подобно кляпу и лишает его дара речи. Он смотрит в небо, словно прося у него помощи. И небо внемлет его мольбе, оно ниспосылает ему поэтическое вдохновение; Венсан восклицает:

— Нет, ты только посмотри! — и делает жест в сторону луны: — Она как дырка в небесном заду!

Он оборачивается к Юлии. Полупрозрачная и нежная, она улыбается и говорит «да», потому что с некоторого времени готова восхищаться любой произнесенной им глупостью.

Он слышит ее «да», но вожделение его не стихает. Она чиста, словно фея, и ему не терпится услышать из ее уст эту формулу: «дырка в заду», но он не решается. Вместо этого, угодив в ловушку своего красноречия, он все больше и больше увязает в придуманной им метафоре:

— Дырка в небесном заду, откуда исходит бледный свет, озаряющий внутренности вселенной! — И он протягивает руку к луне — Вперед, в дыру бесконечности!

Не могу удержаться, чтобы не сделать скромный комментарий к этой импровизации Венсана: своей навязчивой и ярко выраженной идеей дырки в заду он думает выразить привязанность к XVIII веку, к маркизу де Саду и ко всей шайке либертинов-вольнодумцев, но, поскольку он не в силах целиком и до конца отдаться этому наваждению, совсем другое или даже полностью противоположное наследие, принадлежащее следующему веку, приходит ему на помощь; иначе говоря, он способен говорить о своих бесстыжих наваждениях, только поэтизируя их, превращая в метафоры. Таким образом, он приносит дух либертинажа в жертву духу поэзии. И дырку в женском заду перемещает в небесную дымку.

Ах, как прискорбно это перемещение, на него просто больно смотреть! Мне совсем неприятно следить за Венсаном, двинувшимся по этому пути: он ведет себя как сумасшедший, он мечется из стороны в сторону, словно муха, увязшая в капельке клея, он вопит:

— Дырка в небесном заду — это все равно что глазок божественной кинокамеры!

Как бы сознавая бессилие Венсана, Юлия нарушает его поэтические грезы, указывая на ярко освещенные окна холла:

— Почти все уже разъехались.

Они возвращаются; за столиками в самом деле сидит лишь несколько запоздалых гостей. Красавчика в тройке нигде не видно. Однако даже его отсутствие напоминает Венсану о нем с такой силой, что он снова слышит его холодный и злой голос, сопровождаемый смехом его товарищей. И ему снова становится стыдно: отчего он так растерялся перед ним? Отчего не осмелился возражать? Он силится вымести его из своей души, но это ему не удается; в его ушах снова звучат слова: «Мы все живем под взглядом кинокамер. Они составляют теперь одно из условий человеческого существования…»

Он совсем забывает о Юлии и, сам себе удивляясь, зацикливается на этих двух фразах. Как странно: аргументы красавчика почти тождественны той идее, которую он сам, Венсан, излагал в споре с Понтевеном: «Если ты хочешь вмешаться в общественный конфликт, привлечь внимание к несправедливости, то как ты в наше время можешь не быть или не казаться плясуном?»

Не потому ли он так растерялся перед красавчиком? Неужто его рассуждения были так близки его собственным, что он не решился их оспаривать? Не угодили ли мы все в одну и ту же ловушку, расставленную миром, который внезапно превратился у нас под ногами в сцену и с этой сцены нет выхода? И, стало быть, нет никакой разницы между тем, что думает Венсан и что думает красавчик?

Нет, эта мысль просто невыносима! Он презирает Берка, презирает красавчика, и это презрение предопределяет все его оценки. Он упорно пытается уловить разницу между ними и собой, и наконец это ему удается: они, как жалкие прихвостни, рады-радешеньки тем условиям человеческого существования, которые навязаны им извне: это плясуны, довольные своим положением. Тогда как он, даже сознавая, что никакого выхода нет, вопит о своем несогласии с этим миром. Тут ему приходит на ум ответ, который он мог бы бросить в лицо красавчику: «Если жизнь под взглядом кинокамер стала условием нашего существования, я восстаю против такой жизни! Я не выбирал ее!» Вот это настоящий ответ! Он склоняется к Юлии и без малейших объяснений заявляет ей:

— Единственное, что нам осталось, это бунт против условий человеческого существования, которых мы не выбирали!

Успев привыкнуть к бессвязным фразам Венсана, девушка находит великолепной и эту и отвечает ему воинственным тоном:

— Разумеется! — И поскольку слово «бунт» переполняет ее энергией и ликованием, она добавляет: — Пойдем к тебе в номер!

Красавчик снова испаряется из головы Венсана, он смотрит на Юлию, восхищенный ее последними словами.

Она тоже ликует. Возле бара еще околачивается несколько человек, среди которых была и она, когда ее принялся кадрить Венсан. Эти людишки смотрели на нее как на пустое место и тем унижали ее. Теперь она смотрит на них свысока, величественная и неуязвимая. Они больше не производят на нее ни малейшего впечатления. Впереди у нее целая ночь любви, и все это благодаря ее собственной воле, ее собственной решимости; она чувствует себя богатой, везучей, куда более сильной, чем все эти людишки.

Она шепчет на ухо Венсану:

— Все это сплошь антибитники. — Она знает, что это любимое словечко Венсана, и повторяет его, чтобы он знал, что она готова отдаться ему, что принадлежит ему целиком.

Все обстоит так, словно она вручила ему гранату, начиненную эйфорией. Он мог бы теперь пойти вместе с прекрасной обладательницей дырки в заду прямо в свой номер, но, как бы подчиняясь дошедшему откуда-то издалека приказу, решает сначала учинить здесь настоящий бардак. Он подхвачен хмельным порывом, в котором мешаются образы дырки в заду и предстоящего совокупления, слышится насмешливый голос красавчика и мелькает силуэт Понтевена, который, подобно Троцкому, из своего парижского бункера руководит этим вселенским скандалом, этим великим борделическим бунтом.

— Пойду окунусь, — объявляет он Юлии и бегом спускается по лестнице к пустому в данный момент бассейну, который при взгляде сверху представляется подобием театральной сцены. Он расстегивает рубашку. К нему подбегает Юлия. — Пойду окунусь, — повторяет он и стаскивает с себя штаны. — Ты тоже раздевайся.

30

Гнуснейшая речь, адресованная Берком Иммакулате, была произнесена таким тихим, свистящим голосом, что стоявшие неподалеку были не способны вникнуть в истинную суть драмы, которая разворачивалась у них на глазах. Иммакулате удалось ничем не выдать своего потрясения: когда Берк удалился, она направилась к лестнице, поднялась по ней и, оказавшись в одиночестве посреди пустынного коридора, ведущего к номерам, почувствовала, что ее пошатывает. Через полчаса ни о чем не подозревавший киношник ввалился в номер, который они снимали вдвоем, и нашел ее лежащей ничком на постели.

— Что с тобой случилось?

Она ничего не ответила.

Он присел рядом с ней, положил ей руку на голову. Она стряхнула ее, словно это была змея.

— Да что же с тобой случилось?

Он повторил этот вопрос несколько раз, прежде чем она удостоила его ответом:

— Прошу тебя, пойди прополоскай горло, от тебя разит как от винной бочки.

Дыхание у него всегда было чистое, он мылся каждый день и вообще был образцовым чистюлей, так что ее вранье не обмануло его, и все-таки он послушно поплелся делать то, что ему было велено. Мысль о дурном запахе изо рта пришла к Иммакулате не сама собой, здесь было замешано недавнее и сразу ее подавленное воспоминание о запахе изо рта у Берка — оно-то и вызвало у нее вспышку раздражения. Когда она, содрогаясь, слушала его оскорбления, ей было недосуг заниматься его дыханием, но сидевший в ней незримый наблюдатель не только уловил этот тошнотворный запах, но и конкретнейшим, яснейшим образом откомментировал его: мужчина, у которого разит изо рта, не может иметь любовниц; ни одна женщина к такому не привыкнет, всякая уж как-нибудь да постарается объяснить ему, что от него скверно пахнет, и избавить от этого порока. Осыпаемая оскорблениями, она вслушивалась в этот молчаливый комментарий, казавшийся ей забавным и преисполненным надежды, — ведь он внушал ей, что, если скинуть со счета сонм прекрасных дам, которые ухищрениями самого Берка вьются вокруг него, он давно уже охладел к галантным авантюрам и что место рядом с ним в постели всегда свободно.

Прополоскав горло, наш киношник, человек столь же романтичный, сколь практичный, сказал себе, что единственный способ изменить кровожадное настроение своей подружки — это как можно скорее заняться с ней любовью. В ванной он надевает на себя пижаму и, неверными шагами вернувшись в номер, присаживается на краешек постели.

Не решаясь больше тронуть ее, он в который раз произносит:

— Да что же такое с тобой стряслось?

Та отвечает с непоколебимым присутствием духа:

— Если ты будешь повторять эту дурацкую фразу, не жди, что у нас с тобой получится хоть какой-то разговор.

Она поднимается и идет к одежному шкафу, открывает его, всматривается в несколько висящих на вешалке платьев, они притягивают ее, возбуждают столь же смутное, сколь и сильное желание не покидать сцену по собственной воле; снова проведать места своих унижений; не примиряться с поражением, а при удобном случае превратить его в грандиозный спектакль, во время которого она могла бы блеснуть своей уязвленной красотой и вовсю проявить свою бунтующую гордость.

— Что ты делаешь? Куда ты намерена идти?

— Это не имеет значения. Самое главное — не оставаться здесь, с тобой.

— Но скажи все-таки, что у тебя не ладится?

Иммакулата смотрит на свои платья и замечает: «Шестой раз», и я готов вас уверить, что она не ошиблась в своих подсчетах.

— Ты сегодня была настоящим совершенством, — говорит ей киношник, твердо вознамерившись перебороть ее настроение. — Ты многого добилась. Твой проект передачи о Берке кажется мне решенным. Я заказал бутылку шампанского в номер.

— Ты можешь пить что хочешь и с кем хочешь.

— Но что же все-таки стряслось?

— Седьмой раз. С тобой все кончено. Навсегда. Мне надоел запах у тебя изо рта. Ты — мой кошмар. Мой дурной сон. Мой провал. Мой позор. Мое унижение. Мое омерзение. Именно это я и хотела тебе сказать. Грубо и откровенно. Чтобы не продолжать мои колебания. Мой кошмар. И всю эту историю, которая утратила малейший смысл.

Она стоит лицом к вешалке, повернувшись спиной к киношнику, говорит спокойно, не спеша, низким, свистящим голосом. Потом начинает раздеваться.

31

Она впервые раздевается перед ним с таким бесстыдством, с таким подчеркнутым равнодушием. Эта процедура означает: твое присутствие здесь, передо мной, не имеет никакого, ну ровным счетом никакого значения; ты для меня все равно что собачонка или мышонок. Твои взгляды не заставят встрепенуться ни единую частицу моего тела. Я могла бы делать перед тобой что угодно, совершать самые неподобающие поступки, мыть себе уши или подмываться, блевать, мастурбировать, мочиться. У тебя нет ни глаз, ни ушей, ни головы. Мое гордое безразличие — это плащ, позволяющий двигаться перед тобой совершенно свободно и бесстыдно.

Киношник видит, как тело любовницы на его глазах полностью преображается; это тело, до сих пор отдававшееся ему так просто и поспешно, высится теперь перед ним как греческая статуя на цоколе высотой в сотню метров. Он сходит с ума от желания, но это странное желание, не проявляющееся чувственным образом, а витающее в его голове, только в ней, сродни неодолимому мозговому влечению, навязчивой идее, мистическому безумию, уверенности в том, что именно это, а не какое-то другое тело предназначено до краев заполнить его жизнь, всю его жизнь.

Она чувствует, как это влечение, эта самоотрешенность буквально липнут к ее коже, и волна холодной сдержанности ударяет ей в голову. Она сама удивлена этому, ничего подобного ей не приходилось испытывать раньше. Этот наплыв холодности подобен наплыву страсти, жара или гнева. Ибо эта холодность и есть страсть; абсолютная преданность киношника и абсолютный отказ Берка являются как бы двумя сторонами одного и того же проклятия, которому она старается противиться; грубая выходка Берка имела целью отбросить ее в объятия пошлейшего любовника; единственным способом сопротивления этой грубости была бы абсолютная ненависть к этому любовнику. Вот почему она с такой яростью отвергает все его предложения, вот почему она хотела бы превратить его в мышонка, потом в паучка, потом в муху, которую сожрал бы другой паук.

Она уже облачилась в белое платье, решив спуститься в нем вниз и показаться Берку и всем остальным. Она счастлива, что привезла с собой платье белого цвета, цвета свадьбы, ибо ее не покидает впечатление, что она переживает день свадьбы, но свадьбы навыворот, трагической свадьбы без жениха. Под белым одеянием таится рана, нанесенная несправедливостью, и она чувствует, что несправедливость эта возвеличивает и украшает ее, подобно тому как несчастья украшают всех трагических персонажей. Она идет к двери, зная, что ее выряженный в пижаму любовник последует за ней на цыпочках, как верный пес, и ее радует, что так они пересекут весь замок: трагикомическая парочка, королева, сопровождаемая безродным псом.

32

Но вид того, кто был причислен ею к собачьему роду-племени, поражает ее. Он стоит у двери, его лицо искажено бешенством. Его стремление к покорности внезапно иссякло. Он полон безнадежного желания взбунтоваться против этой красоты, которая несправедливо его унижает. Ему не хватает духу дать ей пощечину, избить, повалить на постель и изнасиловать, но он чувствует необходимость сделать что-то непоправимое, бесконечно грубое и агрессивное.

Она волей-неволей останавливается на пороге.

— Дай мне пройти.

— Я не дам тебе пройти.

— Ты для меня больше не существуешь.

— Как это не существую?

— Я знать тебя не знаю.

Он смеется сдавленным смехом:

— Ты меня не знаешь? — Он повышает голос: — А с кем же это ты трахалась сегодня утром?

— Я запрещаю тебе при мне выражаться! Употреблять такие слова!

— Этим утром ты сама говорила мне именно эти слова: трахай меня, затрахай меня, перетрахай меня!

— Это было, когда я еще любила тебя, — говорит она с легким смущением, — но теперь эти слова звучат для меня сплошной грубостью.

— И, однако, мы трахались! — кричит он.

— Я запрещаю тебе!

— И ночью тоже только и делали, что трахались, трахались, трахались!

— Замолчи!

— Почему мое тело тебе не в тягость утром, а вечером, видите ли, в тягость?

— Как мне противна твоя грубость!

— Мне плевать, что она тебе противна! Ты потаскушка!

Ах, не нужно ему было произносить это слово, то самое, что бросил ей в лицо Берк.

— Мне омерзительна твоя грубость, — кричит она, — и сам ты омерзителен!

Он тоже переходит на крик:

— Значит, ты трахалась с тем, кто вызывает у тебя омерзение! Но поступающая так женщина и есть самая настоящая шлюха, потаскушка последнего разбора.

Слова киношника становятся все более и более грубыми, на лице Иммакулаты проступает страх.

Страх? Неужто она и в самом деле боится его? Я не думаю: в глубине души она понимает, что не стоит преувеличивать важность подобного бунта. Ей известна преданность киношника, и она уверена в ней. Она знает, что он осыпает ее грубостями лишь для того, чтобы она услышала его, увидела, приняла во внимание. Он оскорбляет ее, потому что слаб, и с позиции силы ему нечего ей противопоставить, кроме грубости и бранных слов. Если бы она хоть самую малость любила его, она должна была расчувствоваться от этого взрыва отчаянного бессилия. Но вместо умиления она испытывает только разнузданное желание причинить ему боль. Именно поэтому она решает понимать всю его брань буквально, сделать вид, что испугана ею. Поэтому-то она и смотрит на него глазами, полными ужаса.

Он видит страх на лице Иммакулаты и чувствует себя бодрее: обычно это он дрожит от страха, уступает ей, просит прощения, а сейчас, совершенно неожиданно, дрожит она, видя его силу и ярость.

Думая, что она вот-вот признает свою слабость, капитулирует, он повышает голос и продолжает выпаливать ей в лицо свои агрессивные и бессильные глупости. Он, бедняга, и не подозревает, что она, как всегда, ведет свою собственную игру, что он остается безвольной марионеткой в ее руках даже тогда, когда ему кажется, что ярость придала ему сил и вернула свободу.

— Я боюсь тебя, — говорит она, — ты агрессивен, ты отвратителен! — А он, простофиля, не понимает, что такого рода обвинения уже никогда больше с него не снимутся, что он, добренький и послушный тряпичный клоун, должен стать раз и навсегда насильником и агрессором.

— Я тебя боюсь, — повторяет она еще раз и отстраняет его с дороги.

Он пропускает ее и тащится вслед за ней, как безродный пес за королевой.

33

Нагота. У меня хранится вырезка из «Nouvel Observateur» за октябрь 1993 года: опрос населения. Сотне дюжин людей, считающих себя левыми, был послан опросный лист, состоящий из двухсот десяти слов, из которых они должны подчеркнуть те, что поразили их воображение, те, которые задели их за живое, показались им притягательными и симпатичными. Подобный же опрос производился несколько лет назад; в ту пору среди тех же двухсот десяти слов оказалось лишь восемнадцать, на которые люди, придерживающиеся левых взглядов, откликнулись и тем самым подтвердили свое единомыслие. Теперь таких пунктов осталось только три. Только три слова, с которыми может согласиться левак-гошист. Какое вырождение! Какой упадок! Каковы же эти три слова? Слушайте меня внимательно: бунт, красный, нагота. Бунт и красный цвет — это само собой разумеется. Но то, что помимо этих двух слов одна лишь нагота заставляет биться сердца леваков, что она является их общим символическим достоянием, это и впрямь удивительно. Неужели это все, что оставила им великолепная история двухсот последних лет, торжественно открытая Французской революцией, неужели в этом заключено наследие Робеспьера, Дантона, Жореса, Розы Люксембург, Ленина, Грамши, Арагона, Че Гевары? Голые животы, голые причиндалы, голые ягодицы? Неужели это и есть последнее знамя, под которым последние отряды левых сил делают вид, будто свершают свой великий марш сквозь века?

Но почему именно нагота? Что означает для леваков это слово, подчеркнутое ими на листе, составленном в Институте изучения общественного мнения?

Вспоминаю шествие немецких леваков в семидесятых годах, когда они, выражая свое негодование по какому-то поводу (против атомной электростанции, против войны, против власти денежных мешков, я уж не помню, против чего еще), разделись догола и промаршировали с дикими выкриками по улицам большого немецкого города.

Что должна была выражать их нагота?

Первая гипотеза: она представляла для них самую драгоценную из всех свобод, самую беззащитную из всех ценностей. Немецкие гошисты прошествовали по городу, выставляя напоказ свои гениталии, подобно тому как преследуемые христиане шли на смерть, неся на плече деревянный крест.

Вторая гипотеза: немецкие гошисты вовсе не хотели выставлять напоказ символы каких-то ценностей, их цель была куда проще — шокировать презираемую ими публику. Шокировать, ужаснуть, унизить. Забросать дерьмом. Вывалять во всех сточных канавах вселенной.

Курьезная дилемма: символизирует ли нагота величайшую ценность или просто-напросто величайшую мерзость, вроде бутылки с нечистотами, которую бросают в лагерь неприятелей?

И что представляет она для Венсана, который повторяет Юлии: «Раздевайся, — и прибавляет: — Великое разоблачение на глазах у всех этих недоскребышей!»

И чем она является для Юлии, которая послушно и даже с некоторым вызовом отвечает: «Почему бы и нет?» — и начинает расстегивать платье.

34

Он раздет догола. Это состояние слегка удивляет его, и он посмеивается кашляющим смешком, обращенным скорее к самому себе, чем к ней, потому что находиться голым в таком большом остекленном пространстве необычно для него до такой степени, что он не может думать ни о чем, кроме эксцентричности своей ситуации. Она уже расстегнула и отбросила в сторону лифчик, стянула с себя трусики, но Венсан как бы не замечает ничего этого: он видит, что она голая, но как и когда это случилось, ему невдомек. Вспомним, сколько времени его преследовало видение дырки в ее заду, и зададимся вопросом, думает ли он о ней и теперь, когда эта дырка уже не прикрыта шелком трусиков? Нет. Пресловутая дырка испарилась у него из головы. Вместо того чтобы жадно вглядеться в тело, обнажившееся у него на глазах, вместо того чтобы приблизиться к нему, неспешно оглядеть его со всех сторон, может быть, даже коснуться его, он отворачивается и погружается в бассейн.

Чудной парень этот Венсан. Он наскакивает на плясунов, бредит по поводу луны, а ведь, в сущности, — это настоящий спортсмен. Он ныряет в воду, плавает. И тут же забывает о своей наготе, об этой Юлии, думая только о своем кроле. За его спиной Юлия, не умеющая нырять, осторожно спускается по лестнице. Он даже не оборачивается, чтобы взглянуть на нее. Какая жалость, ведь Юлия очаровательна, просто очаровательна. Ее тело словно бы светится, но не свечением целомудрия, а еще чем-то, не менее прекрасным: неуклюжестью наготы, предоставленной самой себе, ибо Юлия, увидев, что Венсан нырнул с головой под воду, уверена, что никто на нее не смотрит. Вода доходит ей до золотого руна, но кажется такой холодной, она и рада бы окунуться сразу, но не хватает духу. Она останавливается, колеблется и жмется, потом осторожно спускается еще на одну ступеньку, так что вода доходит ей теперь до пупка, она окунает в нее руки, охлаждает груди. На все это в самом деле очень приятно смотреть. Простодушный Венсан ни о чем не догадывается, но я-то сам вижу наконец наготу, лишенную всякого значения, наготу обнаженную, наготу саму по себе, чистую и привораживающую мужчин.

Наконец она пускается вплавь. Плавает она куда медленнее Венсана, неловко держит голову слишком высоко над водой; Венсан уже трижды одолел пятнадцать метров бассейна, когда она подплывает к ступенькам, чтобы выйти из воды. Он торопится за ней. Они уже стоят на краю бассейна, когда сверху, из холла, до них доносятся голоса.

Возбужденный близостью невидимых незнакомцев, Венсан кричит:

— Я войду в тебя с тыла. Я хочу быть содомитом! — и с ухмылкой фавна набрасывается на нее.

Как могло случиться, что во время их задушевной прогулки он не осмелился шепнуть ей наималейшую скабрезность, а теперь во всеуслышание изрыгает столь гнусные откровения?

Именно потому, что он незаметно для себя самого миновал зону интимности. Слово, произнесенное в узком, замкнутом пространстве, имеет совсем иной смысл, чем то же слово, прозвучавшее в амфитеатре. Это уже не то слово, за которое он был полностью ответствен и которое было обращено только к его подружке; теперь это слово хотят услышать другие, толпящиеся вокруг и пялящие на них глаза. По правде говоря, амфитеатр пуст, но даже если это и так, воображаемая или мнимая, потенциальная или виртуальная публика никуда не девалась, она здесь, с ними.

Можно задаться вопросом, из кого же она состоит; я не думаю, что Венсан воображает ее состоящей из людей, виденных им на конференции; окружающая его теперь публика многочисленна, настырна, требовательна, шумна, любопытна, но в то же время совершенно неопределима, со стертыми чертами лица; но значит ли это, что публика, которую он воображает, это та самая публика, о которой грезят плясуны? Публика невидимок? Та самая, опираясь на которую Понтевен строит свои теории? Весь мир целиком? Безликая бесконечность? Чистая абстракция? Не совсем: ведь в этой анонимной толпе сквозят конкретные лица, Понтевен и его дружки; они оживленно следят за происходящим на сцене, не спускают глаз с Венсана и Юлии; тем же самым заняты окружающие их незнакомые люди. Это для них изрыгает Венсан свои похабства, это их одобрение, их восхищение стремится заслужить.

— Я не дамся тебе с тылу, — кричит Юлия, которая знать не знает о Понтевене, а произносит эту фразу единственно для тех, кто, не будучи здесь, тем не менее присутствует в этом амфитеатре. Жаждет ли она их восхищения? Разумеется, но лишь для того, чтобы угодить Венсану. Она хочет, чтоб ей рукоплескала неведомая и незримая публика, она хочет быть любимой человеком, которого она избрала на сегодняшнюю ночь, и — кто знает? — многими другими. Она носится вокруг бассейна, и ее груди весело болтаются направо и налево.

Слова Венсана становятся все более и более смелыми, только метафорический строй малость затуманивает их крутое похабство.

— Я хочу пронзить тебя насквозь и пригвоздить к стене!

— Не пронзишь, не пригвоздишь!

— Я распну тебя на дне бассейна!

— Не распнешь!

— Я раздеру твою дырку в заду на глазах у всей вселенной!

— Не раздерешь!

— Весь мир увидит твою дырку!

— Никто ее не увидит! — кричит Юлия.

В этот момент они снова слышат поблизости голоса, утяжеляющие легкие шаги Юлии, принуждающие ее остановиться; она начинает пронзительно кричать, словно женщина, которую вот-вот собираются изнасиловать. Венсан хватает ее, и они вместе валятся на газон. Она смотрит на него широко раскрытыми глазами, ожидая вторжения, которому решила не сопротивляться. Она раздвигает ноги. Закрывает глаза. Слегка откидывает голову набок.

35

Но вторжение не состоялось. Не состоялось потому, что волшебная палочка Венсана мала, как увядшая ягода лесной земляники, как наперсток его прапрабабушки.

Почему же она так мала?

Я задаю этот вопрос непосредственно половому члену Венсана, и тот, искренне удивленный, отвечает:

— А почему мне не быть маленьким? Я не вижу никакой необходимости расти. Поверьте, мне такая идея и в головку не приходила. Я не был предупрежден. С согласия Венсана я участвовал вместе с ним в этой веселой беготне вокруг бассейна, сгорая от нетерпения увидеть, что же будет дальше. Кто-кто, а уж я-то всласть позабавился! А теперь вы обвиняете Вен-сана в импотенции! Не делайте этого, я вас умоляю! Я почувствую себя виноватым, а это будет несправедливо в отношении нас обоих, потому что мы живем в абсолютной гармонии. И, клянусь вам, нам никогда не случалось разочаровываться друг в друге. Я всегда гордился им, а он — мною!

Член говорил правду. Впрочем, Венсан и не был сверх меры огорчен его поведением. Случись нечто подобное у него в номере, он этого никогда не простил бы. А здесь он вынужден рассматривать его реакцию как разумную и даже вполне благопристойную. Исходя из всего этого, он решает принять вещи такими, каковы они есть, и принимается симулировать половой акт.

Юлия тоже не была ни раздосадована, ни обманута в своих лучших ожиданиях. Чувствовать Венса-на на себе, но ничего не ощущать внутри показалось ей странным, но приемлемым, и она постаралась по мере сил отвечать на его потуги собственными телодвижениями.

Долетавшие до них голоса теперь вроде бы отдалились, но в гулкой чаше бассейна отозвался новый звук: поступь бегуна, промчавшегося совсем рядом с любовниками.

Неровное дыхание Венсана усилилось и участилось; он хрипел и мычал, а Юлия постанывала и всхлипывала, отчасти потому, что на нее то и дело плюхалось мокрое тело Венсана, не доставляя ей этим особого удовольствия, отчасти же потому, что ей хотелось ответить на его мычание.

36

Заметив эту парочку лишь в самый последний момент, чешский ученый не смог вовремя свернуть. Но он продолжает свой бег, словно там никого нет, и старается смотреть в сторону. Ему неловко: он еще не знает всех тонкостей западной жизни. В коммунистической империи заниматься любовью на краю бассейна было бы делом совершенно невозможным, как, впрочем, там немыслимо было предаваться и другим занятиям, которыми ему еще предстоит овладеть. Он уже на противоположной стороне бассейна, и его разбирает желание обернуться и бросить взгляд на совокупляющуюся парочку; его мучит один вопрос: достаточно ли развит физически совокупляющийся мужчина? И что более полезно для телесной культуры — физическая любовь или ручной труд? Но он преодолевает себя, не желая прослыть бесстыжим ротозеем.

Остановившись на противоположной стороне бассейна, он приступает к своим упражнениям: сначала, высоко поднимая колени, начинает бег на месте, потом делает стойку на руках, подняв ноги вверх; он с самого детства овладел этим упражнением, которое гимнасты называют «перевертышем»; на сей раз оно удалось ему не хуже, чем прежде, и он задает себе вопрос: много ли французских ученых или министров сумели бы проделать его так же хорошо, как он? Он мысленно перебирает всех французских министров, которых знал по именам или по фотографиям, пытается представить их в этой полиции, удерживающих равновесие на руках, и остается доволен: все они кажутся ему слабыми и неуклюжими. Выполнив это упражнение семь раз, он лег ничком и стал отжиматься от пола.

37

Ни Юлии, ни Венсану не было никакого дела до происходящего вокруг. Они не были эксгибиционистами, не имели обыкновения возбуждаться от посторонних взглядов, ловить их, следить за теми, кто их наблюдает; вот и на сей раз они устроили не оргию, а спектакль, а актеры во время представления не любят встречаться взглядом со зрителями. Юлия еще в большей мере, чем Венсан, старается ничего не видеть, однако посторонний взгляд, только что скользнувший по ее лицу, так тяжел, что она не может его не почувствовать. Она поднимает веки и видит женщину в роскошном белом платье, которая смотрит на них в упор; взгляд у нее странный: отчужденный и в то же время тяжелый, чудовищно тяжелый; тяжелый, как сама безнадежность, как само отчаяние, и Юлия буквально раздавлена этой тяжестью, она чувствует себя парализованной. Ее движения замедляются, увядают, прерываются; еще несколько стонов — и она смолкает.

А женщина в белом борется с отчаянным желанием завыть по-звериному. Она не может избавиться от этого наваждения, которое тем более неодолимо, что тот, ради которого она хочет завыть, не услышит ее. Не в силах более сдерживаться, она издает пронзительный, жуткий вопль.

Юлия тут же очнулась от своего оцепенения; она вскакивает, хватает трусики, натягивает их, кое-как прикрывается в беспорядке разбросанной одеждой — и была такова.

Венсан не проявляет подобной прыти. Он подбирает свою рубашку и штаны, но никак не может найти трусов.

В нескольких шагах позади него застыл человек в пижаме; никто его не видит, и он, разумеется, тоже не видит никого, кроме женщины в белом.

38

Не в силах смириться с мыслью, что Берк отшвырнул ее, Иммакулата испытывала сумасшедшее желание бросить ему вызов, поиздеваться над ним, покрасоваться перед этим подонком во всей непорочной белизне своей красоты (разве непорочная красота не есть белизна?); но прогулка по коридорам и холлам замка прошла из рук вон плохо: Берка там не было, а вот киношник, раньше тащившийся вслед за нею молча, как безродный пес, теперь то и дело пытается заговорить с ней громким и неприятным голосом. Ей удалось привлечь внимание к собственной особе, но внимание это было неприязненным и насмешливым, так что ей поневоле пришлось ускорить шаги; вот так, почти бегом, добралась она до края бассейна, где, столкнувшись с совокупляющейся парочкой, издала жуткий вопль.

Этот крик привел ее в сознание: она ясно видит, что оказалась в ловушке; перед ней — вода, позади нее — преследователь в пижаме. Она отчетливо понимала, что положение у нее безвыходное, что единственный выход, который у нее остался, отдает помешательством, что единственное разумное действие, которое она может предпринять, столь же безумно; собрав всю свою силу воли, она решилась на второе: сделала два шага вперед и бухнулась в воду.

То, как она совершила свой прыжок, было довольно курьезно: умея, в отличие от Юлии, прекрасно нырять, она тем не менее кинулась в бассейн вперед ногами, да еще некрасиво растопырив при этом руки.

Дело в том, что любой жест, помимо своей практической функции, обладает еще определенным значением, превосходящим намерения людей, его совершающих. Когда люди в плавках бросаются в воду, в их порыве сквозит чистая радость, хотя сами они при всем при этом могут пребывать не в лучшем настроении. Совсем другое дело, когда в воду бросается одетый человек; он наверняка вознамерился утопиться, а тот, кто решил это сделать, не уходит в воду «ласточкой», а плюхается в нее мешком, так велит ему извечный язык жестов. Вот почему Иммакулата, в сущности превосходная пловчиха, будучи выряженной в белое платье, свалилась в бассейн столь жалким образом.

Безо всякого разумного повода она очутилась теперь в воде, подчинившись минутному порыву, чье значение только сейчас начинает мало-помалу доходить до нее: она должна пережить собственное самоубийство, утопленничество, и все, что она будет делать дальше, окажется лишь балетом, пантомимой, посредством которых ее трагический жест продолжит свой безмолвный диалог с нею самой.

Упав в воду, она встает. В этом месте бассейн неглубок, вода едва доходит ей до талии; несколько мгновений она стоит столбом, держит голову прямо и выпячивает грудь. Затем снова падает. В этот момент ее шарф развязывается и плывет за ней, как плывут за мертвецами их воспоминания. Она снова выпрямляется, слегка откидывает голову и расставляет руки, после чего почти бегом делает несколько шагов в ту сторону, где дно бассейна идет под уклон, и снова скрывается под водой. Так она и продвигается вперед, подобно водоплавающей птице, какой-нибудь мифологической утке, которая то погружает голову в воду, то запрокидывает ее назад. Эти движения попеременно свидетельствуют и о ее желании жить в воздушных высотах, и погибнуть в бездне вод.

Человек в пижаме внезапно падает на колени и заливается слезами:

— Вернись, вернись, я преступник, я негодяй, только вернись!

39

С другой стороны бассейна, там, где вода глубока, чешский ученый, занятый отжиманиями, удивленно наблюдает за этим спектаклем: сначала он решил, что только что появившаяся пара явилась сюда, чтобы присоединиться к предыдущей парочке, и что ему предстоит стать свидетелем одной из тех легендарных «групповух», о которых он так много слышал на строительных лесах пуританской коммунистической империи; движимый чувством стыдливости, он думал даже, что в обстоятельствах группенсекса ему было бы лучше всего поскорее ретироваться к себе в номер. Но тут жуткий крик резанул его слух, и он, застыв на выпрямленных руках, обратился в подобие статуи, будучи не в силах пошевельнуться, хотя перед этим отжался от пола всего восемнадцать раз. Женщина в белом платье у него на глазах рухнула в воду, вокруг нее зазмеился шарф и закачались на воде несколько искусственных цветов, голубых и розовых.

Неподвижный, с приподнятым торсом, чешский ученый понимает наконец, что эта женщина хочет утопиться: она пытается держать голову под водой, но у нее не хватает силы воли, и она то и дело высовывает ее. Он присутствует при самоубийстве, которого никогда не мог бы себе вообразить. Эта женщина больна или ранена, а может быть, спасается от преследования, она то погружается в воду, то снова и снова появляется на поверхности; плавать, разумеется, она не умеет; с каждым мигом она погружается все чаще и чаще, скоро вода зальет ее с головой и она умрет под беспомощным взглядом человека в пижаме, который, стоя на коленях у кромки бассейна, со слезами на глазах наблюдает за ней.

Чешский ученый отбрасывает последние колебания: он поднимается и наклоняется над водой, согнув ноги в коленях и заведя руки назад.

Человек в пижаме уже не смотрит на женщину, завороженный мускулатурой неизвестного спортсмена, высокого, сильного и странно неуклюжего, прямо против него, в каких-нибудь пятнадцати метрах, который собирается вмешаться в драму, никоим образом его не касающуюся, драму, которую человек в пижаме ревностно хранит для самого себя и для любимой женщины. Ибо — кто же может в этом сомневаться? — он любит ее, его гнев — чувство мимолетное; он не способен ненавидеть ее искренне и долго, даже если она причиняет ему страдания. Он знает, что она действует по указке своей иррациональной и неукротимой чувствительности, своей волшебной чувствительности, которую он хоть и не понимает, но обожает. Даже если ему и пришлось осыпать ее грязной бранью, внутренне он убежден, что она невинна и единственным виновником их неожиданного разлада был кто-то другой. Он не знает его, не знает, где тот находится, но готов наброситься на него с кулаками. Вот в таком состоянии духа он смотрит на человека, в спортивной позе склонившегося над водой; словно загипнотизированный, он смотрит на его тело, сильное, мускулистое и удивительно нескладное, с широкими, совсем женскими бедрами, с толстыми, совсем неинтеллигентными икрами, — абсурдное тело, воплощенная несправедливость. Он ничего не знает об этом человеке и ни в чем его не подозревает, но, ослепленный своим страданием, видит в этом монументе безобразия символ собственного горя и чувствует к нему неодолимую ненависть.

Чешский ученый ныряет и, сделав несколько мощных движений брассом, приближается к женщине.

— Оставь ее, — вопит человек в пижаме и тоже бросается в воду.

Ученый уже метрах в двух от женщины, его ноги . касаются дна.

Человек в пижаме плывет к нему с криком:

— Оставь ее в покое! Не трогай ее!

Ученый подхватывает женщину; испустив глубокий вздох, она замирает у него на руках. Человек в пижаме подплывает совсем близко к нему:

— Оставь ее, или я тебя убью!

Сквозь слезы он не видит перед собой ничего, кроме бесформенного силуэта. Он хватает его за плечи, изо всей силы трясет. Ученый спотыкается, женщина падает у него из рук. Ни один из мужчин больше не занимается ею, она благополучно доплывает до лестницы и поднимается наверх.

Человек в пижаме, не в силах сдержаться, бьет ученого по лицу.

Ученый чувствует боль во рту. Он проводит языком по одному из передних зубов и устанавливает, что тот шатается. Это искусственный зуб, соединенный винтом с корнем трудолюбивыми стараниями пражского дантиста, который вставил ему вокруг этого и другие искусственные зубы, старательно объяснив, что центральный зуб — основа всей конструкции и что, если он пострадает, ученому придется вставлять искусственную челюсть, чего тот боится как огня. Ученый ощупывает языком пострадавший зуб и постепенно бледнеет, сперва от страха, потом от ярости. Перед ним мгновенно возникает вся его жизнь, в который раз за день слезы застилают его глаза; да, он плачет, и из глубины его слез всплывает новая мысль: он все потерял, у него остались только мускулы, но что в них проку? Подобно могучей пружине, этот вопрос приводит в движение его руку, наносящую чудовищной силы пощечину, непомерную, как ужас перед искусственной челюстью, как полувековой сексуальный разгул на кромках всех французских бассейнов. Человек в пижаме уходит под воду.

Его падение было столь быстрым и безукоризненным, что чешскому ученому кажется, будто он убил его; после минутного колебания он наклоняется, вытаскивает его из воды, слегка шлепает по лицу; человек раскрывает глаза, его отсутствующий взгляд останавливается на бесформенном видении, потом он вырывается и плывет к лестнице, где его ждет любовница.

40

Сидя на краю бассейна, она внимательно следила за человеком в пижаме, за его борьбой и падением. Когда он выполз на выстланный плиткой борт бассейна, она поднимается и идет к лестнице, не оборачиваясь, но и не торопясь, так, чтобы он мог поспеть за нею. Ни слова не говоря, мокрые с головы до ног, они пересекают холл (давно уже опустевший), сворачивают в коридор, добираются до своего номера. Они промокли до нитки, они дрожат от холода, им нужно согреться.

А потом?

Что значит — потом? Сейчас они займутся любовью, что им еще остается? Этой ночью они будут вести себя тише воды, ниже травы, только она будет слегка постанывать, словно кто-то разобидел ее. Таким образом, все будет иметь продолжение, и пьеса, которую они только что разыграли в первый раз этим вечером, будет повторена в ближайшие дни и недели. Чтобы доказать, что она выше всякой пошлости, выше заурядного мира, который ее окружает, она снова вынудит его стать на колени, она будет рыдать и винить его во всем, в результате чего еще более обозлится, станет наставлять ему рога, бахвалиться своей неверностью; станет мучить его, а он начнет артачиться, грубить, угрожать, решится на какую-нибудь другую выходку, разобьет, например, вазу, выкрикнет ей в лицо несколько гнусных оскорблений, она снова притворится, будто ей страшно, обвинит его в том, что он насильник и агрессор, и тогда он вновь упадет на колени, расплачется, признает свою вину, потом она позволит ему переспать с ней, и так далее, и так далее — на целые недели, месяцы, годы, на целую вечность.

41

А что же чешский ученый? Приложив язык к шатающемуся зубу, он говорит себе: вот и все, что осталось от твоей жизни: разбитый зуб и панический страх перед тем, что придется вставлять искусственную челюсть, — и больше ничего? Больше ничего. Ровным счетом. В порыве внезапного озарения все его прошлое предстает перед ним не как полоса героических деяний, богатых драматическими и единственными в своем роде событиями, а как жалкая песчинка в смутном ворохе случайных фактов, взбудораживших планету и унесшихся куда-то с такой быстротой, что невозможно было их как следует рассмотреть и осмыслить. Так что Берк, быть может, совершенно прав, принимая его за венгра или поляка, да что там говорить, возможно, он и в самом деле венгр, поляк, не исключено, что и турок, русский или ребенок, умирающий в Сомали. Когда все несется с такой быстротой, никто не может быть уверен ни в чем, ровным счетом ни в чем, даже в самом себе.

Воскрешая в памяти ночь госпожи де Т., я вспомнил известное уравнение, приводимое на первых же страницах учебника экзистенциальной математики: степень скорости прямо пропорциональна интенсивности забвения. Из этого уравнения можно вывести различные следствия, например, такое наша эпоха отдалась демону скорости и по этой причине, не в последнюю очередь, так легко позабыла самое себя. Но мне хотелось бы перевернуть это утверждение с ног на голову и сказать; нашу эпоху обуяла страсть к забвению, и, чтобы удовлетворить эту страсть, она отдалась демону скорости; она все убыстряет свой ход, ибо хочет внушить нам, что она не нуждается в том, чтобы мы о ней вспоминали; что она устала от самой себя, опротивела самой себе; что она хочет задуть крохотный трепещущий огонек памяти.

Дорогой мой соотечественник и друг, знаменитый открыватель musca pragensis, героический строительный рабочий, я не хочу больше страдать, видя тебя торчащим в воде Так ты можешь подхватить смертельную простуду. Друг! Брат! Не терзай себя. Выходи. Отправляйся спать. Радуйся тому, что ты всеми забыт. Закутайся в шаль всеобщего сладострастного беспамятства. Не думай о смехе, причинившем тебе боль; он канул в прошлое, этот смех, точно так же, как канули в прошлое годы, проведенные тобой на стройке, как твоя слава гонимого борца за свободу. Замок спокоен, отвори окно — и запах цветущих деревьев наполнит твою комнату. Вдохни его. Это трехсотлетние каштаны. Их шелест слышали мадам де Т. и ее кавалер, когда предавались любви в павильоне, который тогда был еще виден из твоего окна, но ты — увы! — уже не увидишь его, потому что он был разрушен лет пятнадцать спустя, во время революции 1789 года, и от него осталось только несколько страниц в новелле Вивана Денона, которую ты никогда не читал и, скорее всего, никогда не прочтешь.

42

Венсан так и не нашел свои трусы, он натянул штаны и рубашку на мокрое тело и пустился бежать вслед за Юлией. Она была слишком проворна, а он чересчур медлителен. Он обежал все коридоры и увидел, что она куда-то испарилась. Не зная, где находится ее номер, он счел свои шансы весьма шаткими, но тем не менее продолжал блуждать по коридорам, надеясь, что какая-нибудь из дверей отворится и голос Юлии окликнет его: «Иди сюда, Венсан, иди сюда». Однако все спали, везде стояла тишина, и все двери были заперты. «Юлия, Юлия», — шептал он, переходя с шепота на обычный голос, с обычного голоса на крик, но ответом ему была только тишина. Юлия не покидала его воображения. Он представлял себе ее лицо, озаренное лунным светом. Представлял себе дырку в ее попке. Ах, черт побери, эта дырка красовалась прямо перед ним, а он оплошал, так жутко оплошал! Не коснулся ее и даже толком не рассмотрел. Этот роковой образ снова у него перед глазами, и он чувствует, что его бедный член пробуждается, поднимается, восстает — да еще как: бесполезно, безрассудно и непомерно.

Вернувшись к себе в номер, он рухнул в кресло, сознавая, что с ног до головы охвачен страстью к Юлии. Он готов был сделать что угодно, чтобы вновь обрести ее, но делать ему было нечего. Завтра утром она явится позавтракать в столовую, но он-то — увы! — уже будет в своем парижском кабинете. Он не знает ни ее адреса, ни ее фамилии, ни места работы, ровным счетом ничего. Он остался один на один со своим безграничным отчаяньем, материализовавшимся в несообразной величине его члена.

Всего какой-нибудь час назад этот бравый господинчик выказал столько здравого смысла, держал себя в разумных рамках, а в своей достопамятной речи сумел оправдать это поведение с помощью доводов, которые произвели на всех нас самое глубокое впечатление; теперь же я сильно сомневаюсь в рассудительности того же самого органа, утратившего на сей раз какие бы то ни было признаки здравого смысла; не заручившись никаким серьезным оправданием, он восстал против всей вселенной, подобно Девятой симфонии Бетховена, которая, лицом к лицу со скорбным человечеством, горланит свой гимн радости.

43

Вера снова просыпается.

— Зачем ты врубил радио на всю катушку? Ты разбудил меня.

— Я не слушаю радио. У нас тихо, как никогда.

— Нет, ты слушал радио, и это некрасиво с твоей стороны. Я же спала.

— Клянусь тебе!

— А потом, как ты только можешь слушать этот дурацкий гимн радости?

— Прости меня. Во всем снова повинно мое воображение.

— При чем тут твое воображение? Разве ты написал Девятую симфонию? Ты что, принимаешь себя за Бетховена?

— Нет, я совсем не то хотел сказать.

— Никогда еще эта симфония не казалась мне такой невыносимой, такой неуместной, по-мальчишески напыщенной, такой глупой, такой наивно-вульгарной. Я так больше не могу. Чаша моего терпения переполнилась. Я не хочу больше ни минуты оставаться в этом заколдованном замке. Прошу тебя, давай уедем. Впрочем, заря уже занимается.

И она встает с постели.

44

Раннее утро. Я думаю о финальной сцене новеллы Вивана Денона. Ночь любви, проведенная в тайном кабинете замка, завершилась появлением горничной, конфидентки Графини, возвестившей любовникам о наступлении утра. Кавалер поспешно одевается, выходит, но запутывается в коридорах замка. Опасаясь быть обнаруженным, он отправляется в парк, делая вид, что хорошо выспался, но, рано проснувшись, решил прогуляться. Голова у него еще тяжелая, он пытается понять смысл своего ночного приключения: неужели мадам де Т. порвала со своим любовником Маркизом? или ждет повода для разрыва? или она только хотела его наказать? каким будет следствие ночи, которая только завершилась? Погрузившись в эти вопросы, он внезапно видит перед собой Маркиза, любовника мадам де Т. Он только что прибыл и бросается к кавалеру.

— Как все прошло? — с нетерпением спрашивает он у него.

Последовавший вслед за тем диалог наконец-то открывает глаза кавалеру на суть его приключения: оно должно было отвлечь внимание мужа на лжелюбовника, роль которого выпало играть ему.

— Не слишком благодарная роль, — соглашается Маркиз, — скорее смехотворная. — И, как бы желая отблагодарить кавалера за его жертву, он делает ему ! несколько признаний: мадам де Т. — женщина восхитительная и беспримерно верная; у нее одна лишь слабость: телесная холодность.

Они вместе возвращаются в замок, чтобы пожелать мужу доброго утра. Тот приветливо говорит с Маркизом, но, когда очередь доходит до кавалера, обращается к нему неприязненно, советуя как можно скорее покинуть замок, после чего любезный Маркиз предлагает молодому человеку свою карету.

Потом Маркиз и кавалер наносят визит мадам де Т. Под конец разговора она улучает миг, чтобы шепнуть кавалеру несколько ласковых слов; вот эти прощальные фразы, как они переданы в новелле:

— Теперь вас зовет ваша любовь; ваша возлюбленная, без сомнения, достойна ее. Прощайте же еще раз. Вы очаровательны… Не пытайтесь поссорить меня с Графиней…

«Не пытайтесь поссорить меня с Графиней» — таковы были последние слова мадам де Т., обращенные к любовнику. Затем следуют последние слова новеллы: «Я сел в ожидавший меня экипаж. Я пытался отыскать смысл всего этого приключения, но… мне не удалось его найти».

Однако смысл в нем есть: его воплощает в себе мадам де Т.: она солгала мужу, солгала своему любовнику Маркизу, солгала юному кавалеру. В этом она представляется истинной ученицей Эпикура. Любезная подруга наслаждений. Нежная лгунья-покровительница. Хранительница счастья.

45

Новелла рассказана кавалером от первого лица. Он ничего не знает о том, что в самом деле думает мадам де Т., и явно стесняется, говоря о собственных чувствах и мыслях. Внутренний мир обоих персонажей остается скрытым или полускрытым.

Когда ранним утром Маркиз говорит о холодности своей любовницы, кавалер мог бы исподтишка рассмеяться, ибо она только что доказала нечто противоположное. Но, не считая этой уверенности, он ничем больше не располагает. Как смотреть на то, что мадам де Т. переспала с ним: было ли это для нее частью повседневной рутины или редкостным, чуть ли не единственным приключением? Было ли ее сердце тронуто или осталось равнодушным? Пробудила ли в ней ночь любви ревность к Графине? Были ли искренними ее последние слова, обращенные к кавалеру, или их продиктовала ей простая необходимость безопасности? Поверг ли ее в грусть отъезд кавалера или оставил безучастной?

А что касается его самого: когда ранним утром Маркиз обратился к нему с насмешливым вопросом, он сумел на него ответить и остаться хозяином положения. Но что кавалер чувствовал на самом деле? И каковы были его чувства в тот момент, когда он покидал замок? О чем он думал? Об испытанном им наслаждении или о своей смехотворной славе чересчур покладистого юнца? Чувствовал ли он себя победителем или побежденным? Счастливым или несчастным?

Иначе говоря: можно ли жить среди наслаждений и ради наслаждений и при этом быть счастливым? Достижим ли идеал гедонизма? Существует ли надежда на это? Или хотя бы слабый проблеск такой надежды?

46

Он устал до смерти. Ему хочется рухнуть на постель и как следует выспаться, но он боится, что его не разбудят вовремя. Он должен, самое позднее, отбыть через час. Сидя в кресле, он нахлобучил на голову шлем мотоциклиста, думая, что его тяжесть не дает ему забыться. Но сидеть в шлеме на голове и не иметь возможности заснуть — это же полная бессмыслица. Он встает, решив трогаться.

Неминуемость отъезда навела его на мысли о Понтевене. Ах, уж этот Понтевен! Непременно начнет мучить его расспросами. Что бы ему рассказать? Если поведать обо всем, что произошло на самом деле, это наверняка позабавит и его, и всю его компанию. Всегда забавно, когда рассказчик играет комическую роль в своей собственной истории. Никто, впрочем, не умеет делать это лучше, чем сам Понтевен. Например, когда он описывает свой опыт с машинисткой, которую он за волосы потащил в постель, приняв за другую. Но внимание! Понтевен хитер. Все считают, что его комический рассказ таит в себе истину куда более лестную. Слушатели вожделеют к его маленькой подружке, требующей от него жестокости, и завистливо воображают хорошенькую машинистку, с которой их божество вытворяет все что хочет. А если он, Венсан, примется рассказывать историю о притворном совокуплении на краю бассейна, все ему поверят и поднимут на смех за его оплошность.

Он расхаживает взад-вперед по своему номеру, пытаясь хоть как-то подправить свою историю, переделать ее, добавить к ней кое-какие штрихи. Первым делом надо превратить притворное совокупление в настоящее. Он представил себе людей, спускающихся к бассейну, они удивлены и возбуждены их любовными объятиями; они торопливо раздеваются; одни только глазеют на них, другие пытаются им подражать, и когда Венсан и Юлия видят вокруг себя эту великолепную групповуху, находящуюся в самом разгаре, со всеми ее утонченными мизансценами, они встают, смотрят еще несколько секунд на судорожно дергающиеся парочки, а потом, словно демиурги, только что сотворившие новый мир, удаляются. Они удаляются тем же манером, как и встретились, каждый в свою сторону, удаляются, чтобы никогда не увидеться больше.

Но едва ужасные последние слова «чтобы никогда не увидеться больше» прозвучали в голове Венсана, как его мужественный молодчик пробудился, и Венсану захотелось как следует трахнуться головой об стенку.

И вот что самое забавное: в то время как он воображал сцену оргии, его нездоровое возбуждение ослабело, а стоило ему снова вспомнить о Юлии, настоящей, живой, но отсутствующей, как он снова возбуждался до умопомешательства. Ему, стало быть, оставалось только цепляться за свою выдуманную историю орган, он сначала воображал ее, а потом вновь и вновь рассказывал сам себе: они занимаются любовью, со всех сторон сбегаются парочки, глазеют на них, раздеваются, и вскоре вокруг бассейна начинает бушевать неистовая групповуха. Наконец, после многих репетиций этого маленького порнографического фильма, он чувствует себя лучше, его член становится более рассудительным, почти спокойным.

Венсан представляет себе «Гасконское кафе», своих дружков, внимающих его рассказу. Машу скалится в обольстительной идиотской улыбке, Гужар вставляет свои ученые замечания. В заключение он скажет им: «Друзья мои, я трахался за всех вас, все ваши причиндалы играли свою роль на этом великолепном газоне. Я был вашим уполномоченным, вашим послом, я был вашим депутатом-трахалыциком, вашим взятым напрокат членом, вашим коллективным кием!»

Он расхаживает по номеру и без конца громко повторяет последнюю фразу. Коллективный кий, что за блистательная находка! Потом (мучительное возбуждение уже полностью исчезло) он хватает свой рюкзак и выходит.

47

Вера отправилась оплачивать счета, а я с небольшим чемоданчиком в руке спустился к нашей машине, стоящей во дворе. Сожалея, что вульгарная Девятая симфония не дала моей жене выспаться и поторопила нас с отъездом из этого места, где я чувствовал себя так хорошо, я напоследок осматриваюсь вокруг с некоторой ностальгией. Подъезд замка. Именно к нему вышел вежливый и чопорный муж мадам де Т., чтобы принять свою супругу в обществе молодого кавалера, когда карета остановилась здесь в наступающих сумерках. Именно из этого подъезда десятью часами позже вышел кавалер, теперь уже в одиночку, без какого-либо сопровождения. После того как дверь апартаментов госпожи де Т. захлопнулась за ним, он услышал смех Маркиза, к которому скоро присоединился другой смех, женский. Он на секунду замедлил шаги: чему они смеются? насмехаются над ним? Он не хочет вслушиваться и, не мешкая, направляется к выходу; однако в его душе продолжает звучать этот смех; он никак не может от него избавиться, да так никогда и не избавился. Ему все вспоминается фраза Маркиза: «Стало быть, ты не чувствуешь всей комичности своей роли?» Когда, ранним утром, Маркиз задал ему этот ехидный вопрос, он и бровью не повел. Он знал, что Маркиз — рогоносец, и с радостью повторял себе, что госпожа де Т. либо собирается покинуть Маркиза, и тогда он непременно увидит ее вновь, либо она хочет тому за что-то отомстить, и свидание с ней остается вполне вероятным (ибо сегодняшняя месть ведет за собою завтрашнюю). Но так он мог думать еще час назад. После заключительных слов мадам де Т. все стало ясно: ночь останется без последствий. Никакого завтра.

Он выходит из замка в холодное утреннее одиночество; говорит себе, что от только что пережитой ночи ему не остается ничего, кроме этого смеха: потешная история начнет распространяться, он станет комическим персонажем. Достоверно известно, что ни одна женщина не пожелает связываться со всеобщим посмешищем. Не спросив его согласия, на голову ему напялили шутовской колпак, а он не чувствует себя достаточно сильным, чтобы носить такой головной убор. Он слышит внутренний голос, подстрекающий его к бунту, призывающий во всеуслышание поведать всему свету о том, что с ним приключилось.

Но сознает, что это ему не под силу. Прослыть грубияном еще хуже, чем посмешищем. Он не может предать мадам де Т. И никогда не предаст ее.

48

Венсан выходит из замка в другую дверь, более неприметную, и оказывается во дворе. Он все повторяет про себя историю с пьяной оргией возле бассейна, но не ради ее успокоительного эффекта (все его возбуждение как рукой сняло), а для того, чтобы заглушить невыносимое, душераздирающее воспоминание о Юлии. Он знает, что только выдуманная им история поможет ему забыть реальное прошлое. Ему хочется тут же и во весь голос рассказать эту новую историю, подкрепив ее торжественными звуками фанфар и труб, которые сведут к нулю и сделают как бы несуществовавшим его жалкое поддельное совокупление, из-за которого он потерял Юлию.

«Я был коллективным кием», — повторяет он и слышит в ответ сочувственный смех Понтевена, видит перед собой обольстительную ухмылку Машу, говорящего ему: «Ты у нас теперь коллективный кий, так тебя и будут звать: Коллективный Кий». Эта идея приходится ему по душе, и он улыбается.

Направляясь к своему мотоциклу, стоящему в другом конце двора, он замечает человека чуть моложе себя, выряженного в старинный костюм и идущего ему навстречу. Венсан таращит на него глаза. До какой же степени он обалдел после бессонной ночи: он не в состоянии даже разумно объяснить появление этого видения. Может, это актер в историческом костюме, имеющий какое-то отношение к той доброй женщине с телевидения? Уж не снимали ли они вчера в замке рекламный ролик на историческую тему? Но когда их глаза встречаются, он видит во взгляде молодого человека столь искреннее удивление, какого не мог бы изобразить самый опытный талантливый актер.

49

Юный кавалер смотрит на незнакомца. Особое его внимание привлекает головной убор. В таких шлемах два-три века назад рыцари отправлялись на войну. Но не менее удивительной, чем шлем, кажется ему неприглядная одежда молодого человека. Длинные, широкие, бесформенные штаны, которые могли носить разве что бедные крестьяне. Или, может быть, монахи.

Он чувствует себя усталым, совершенно вымотавшимся, ему недалеко до обморока. Быть может, он спит, быть может, грезит, быть может, бредит. Наконец человек останавливается в двух шагах от него и произносит фразу, которая лишь увеличивает его недоумение:

— Слушай, а ты случаем не из восемнадцатого века?

Вопрос курьезен, абсурден, но тон, которым он был произнесен, еще забавней: совершенно незнакомая интонация, как будто он слышит посланца из какого-то неведомого королевства, учившего французский язык по книгам вдали от Франции. Эта интонация, это невозможное произношение убеждают кавалера, что его собеседник и впрямь мог явиться из другого времени.

— Да, а ты из какого? — спрашивает он.

— Я-то? Из двадцатого, — отвечает тот и уточняет: — Из конца двадцатого века. Я провел сегодня изумительную ночь.

Эта фраза поражает кавалера.

— Я тоже, — говорит он.

Он воображает госпожу де Т. И чувствует, что его внезапно охватывает волна благодарности. Господи Боже, как он мог обращать столько внимания на смех Маркиза? Разве главным событием минувшей ночи не была ее немыслимая красота, которая до сих пор держит его в состоянии такого опьянения, что он видит наяву призраков, путает сны с действительностью, чувствует себя находящимся вне своего времени.

А человек в шлеме все с той же забавной интонацией повторяет:

— Я провел сегодня совершенно изумительную ночь.

Кавалер кивает головой, как бы говоря: «Да-да, друг, я тебя понимаю. Кто еще мог бы тебя понять?» И думает: обещав держать язык за зубами, он никогда и никому не сможет поведать о том, что же с ним произошло. Но разве откровенность по прошествии двухсот лет остается все той же откровенностью? Ему кажется, что Бог либертинов послал ему этого человека, чтобы он мог излить ему душу, чтобы он мог рассказать правду, не нарушая клятвы насчет неразглашения тайны, чтобы он мог перенести один из моментов своей жизни куда-то в будущее, спроецировать его в вечность, преобразить светом славы.

— Так ты и в самом деле из двадцатого века?

— Ну разумеется, старина. Необычайные, скажу я тебе, вещи творятся в этом веке. Царит свобода нравов. Я сам только что пережил, повторяю, необыкновенную НОЧЬ,)

— Я тоже, — второй раз говорит кавалер и готовится рассказать собеседнику свою историю.

— Удивительную, диковинную, прямо-таки невероятную ночь, — повторяет человек в шлеме, уставившись на него настойчивым взглядом. Кавалер видит в этом взгляде упорное стремление говорить. Это упорство чем-то тревожит его. Он понимает, что эта страсть к словоизлияниям является в то же время неумолимым равнодушием к рассказам другого. Столкнувшись с этой страстью к говорению, кавалер разом теряет всякое желание беседовать о чем бы то ни было и вообще не видит более причины для продолжения встречи.

На него накатывается новая волна усталости. Он растирает лицо рукой и чувствует запах любви, оставленный мадам де Т. на его пальцах. Этот запах снова вызывает у него прилив ностальгии, он хотел бы оказаться один в карете, которая неспешно, убаюкивая, доставит его в Париж.

50

Человек в старинном костюме кажется Венсану совсем молодым и, стало быть, почти обязанным выслушивать откровения более взрослых особ. Когда Венсан дважды сказал ему: «Я провел изумительную ночь», а его собеседник отозвался: «Я тоже», ему показалось — на его лице промелькнуло любопытство, но затем совершенно необъяснимым образом оно погасло, притушенное почти высокомерным равнодушием. Дружеская атмосфера, благоприятствующая откровениям, длилась от силы минуту, а вслед за тем рассеялась.

Он смотрит на костюм молодого человека с раздражением. Да кто он в конце концов, этот клоун? Башмаки с серебряными пряжками, белые панталоны в обтяжку и все эти неописуемые жабо, бархотки и кружева, что покрывают и украшают его грудь. Он берет двумя пальцами кончик ленты, обмотанной вокруг шеи кавалера, и разглядывает ее с улыбкой, выражающей пародийное восхищение.

Фамильярность этого жеста привела человека в старинном костюме в ярость. Лицо его скривилось от ненависти. Он машет правой рукой, как бы желая влепить пощечину этому нахалу. Венсан выпускает ленту и отступает на шаг. Бросив на него взгляд, полный презрения, кавалер поворачивается и шагает к карете. Презрение, которым он окатил Венсана, снова повергло того в пучину замешательства. Внезапно он чувствует себя совсем слабым. Он понимает, что никому не станет распространяться о происшествии на газоне. У него не хватит сил солгать. Он слишком грустен для вранья. У него только одно желание: поскорее забыть эту испорченную ночь, стереть ее, словно резинкой с бумаги, изгладить из памяти, уничтожить — и в этот самый миг его захлестывает ненасытная жажда скорости.

Он решительным шагом направляется к своему мотоциклу, он вожделеет к нему, он полон любви к этой машине, оседлав которую забудет все, даже самого себя.

51

Вера только что устроилась в машине рядом со мной.

— Посмотри-ка вон туда, — говорю ей я.

— Куда?

— Да вот туда. Это же Венсан. Ты его не узнаешь?

— Венсан? Это тот, что садится на мотоцикл?

— Да. Я боюсь, как бы он не газанул на всю катушку. Мне в самом деле страшно за него.

— Он любит быструю езду? И он тоже?

— Не всегда. Но сегодня он будет мчаться как сумасшедший.

— Этот замок заколдован. Он приносит всем только несчастье. Ну, поехали, прошу тебя!

— Погоди секунду.

Я хочу еще разок полюбоваться моим кавалером, неспешно направляющимся к карете. Я хочу насладиться ритмом его шагов: чем ближе он к карете, тем медленнее они становятся. В этой неспешности я угадываю признак счастья.

Кучер приветствует его, он останавливается, нюхает свои пальцы, потом поднимается, усаживается, забивается в уголок, блаженно вытягивает ноги, экипаж трогается. Скоро он задремлет, потом проснется и в течение всего этого пути постарается держаться как можно ближе к ночи, которая неумлимо тает в свете дня.

Никакого завтра.

Никаких слушателей.

Я прошу тебя, друг, будь счастлив. У меня смутное впечатление, что в твоей способности быть счастливым единственная наша надежда.

Карета исчезает в тумане, и я трогаюсь с места.

Загрузка...