СВЯТАЯ ЗЕМЛЯ

Глава 1

Ночь была непогожей. Ранняя весна не баловала ни людей, ни животных, обитавших на бескрайних просторах Германии. Не человек правил на этой земле, ею владели лишь стихийные силы природы: ветер, снег да холодные звезды. Студеный ветер уныло завывал над холмами — то сильнее, то глуше — как будто играл в костяной погребальный рожок. Этот суровый край населяли хатты, самое воинственное из живущих за Рейном германских племен и наиболее независимое по отношению к своему южному соседу — Римской Империи, постоянно зарящейся на чужие территории. Римляне представляли себе простирающиеся за Рейном земли зачарованным мрачным краем, где стволы деревьев в непроходимых чащах запросто могут внезапно ожить и задушить человека, а бездонные болота, зияя черной пропастью топей, только и ждут того, чтобы поглотить чужака.

В эту ночь грубые жилища хаттов были плотно занавешены звериными шкурами, чтобы в дома не проникли злые духи и темные альвы. Но полог при входе в дом вождя племени Бальдемара был настежь откинут, а заслонка дымохода открыта, потому что в комнате на соломе корчилась в родовых схватках молодая жена вождя — Ателинда, теряя последние силы в мучительных попытках дать жизнь своему первенцу. Прислуживающие ей рабыни отворили ворота в загонах для скота и расплели свои толстые русые косы — потому что все завязанное, заплетенное или закрытое могло помешать ребенку выйти из чрева матери.

Если следовать хронологии, которой придерживались римские историки в своих трудах, все это происходило на одиннадцатый год правления болезненного Императора Клавдия — за два года до того, как жена Клавдия Агриппина попотчевала его отравленными грибами, в результате чего к власти пришел ее сын Нерон. Но для хаттов, которые знали только круговорот времен года да свою извечную борьбу со стихиями, интриги при дворе Римского Императора могли бы показаться сущим бредом — бессмысленным вздором, который обычно бормочет местный деревенский дурачок. Хотя, с другой стороны, племя отлично знало, кто такие римские солдаты, их гарнизоны стояли на границе имперских владений. Совсем недавно они похитили сотню юных воинов племени для того, чтобы обучить их и влить в ряды Римской армии. Сам Бальдемар в эту ночь находился на юге, в трех днях пути от своего дома — в лагере у слияния Рейна и Майна, намереваясь взять приступом большую римскую крепость Могонтиак для того, чтобы отомстить римлянам за частые вторжения на свои земли и похищение людей. И поэтому он поручил своей старой суровой матери Херте, владычице огромных полей, окружавших Деревню Вепря, принять ребенка по всем законам их рода.

Херта прежде всего послала в Деревню за повитухой Зигдрифой, которая приложила все свое умение и старание, чтобы помочь роженице. Но, в конце концов, она заявила, что ни одна смертная женщина не в состоянии помочь Ателинде благополучно разрешиться от бремени. И когда Херта задремала, положив себе на колени голову обессилевшей Ателинды, повитуха тайком бежала под покровом ночи из дома вождя — в страхе, что Бальдемар, пекущийся о чести рода, привлечет ее к ответу за смерть жены. И когда забрезжил рассвет, окрашивая синими тонами оставшийся еще местами после зимы снег, Херта велела Мудрин, самой молодой из рабынь, отправиться к жилищу Труснельды — мудрой женщины-ведуньи, которая, как утверждала молва, могла своим пением выманить младенца из лона матери.

Но Мудрин так и не смогла выйти за порог, в дверном проеме девушка внезапно окаменела, как завороженная. Корзинка, в которой лежали подарки для Труснельды, выскользнула из ее рук, сладости — лесные орехи, сваренные в меде, печеные яблоки и сушеные сливы — раскатились по земляному полу.

Херта бросила на рабыню суровый взгляд.

— Мудрин, что с тобой? Ты пугаешься звука собственных шагов!

Но тут Херта сама насторожилась, заподозрив что-то неладное. Вся их обширная усадьба была странным образом погружена в тишину, жуткую мертвую тишину, какая царит только среди погребений. Рабы-земледельцы еще не выходили из своих хижин, хотя Херта знала, что они встали, как всегда проснувшись от унылых звуков охотничьего рога, в который протрубил присматривающий на псарне за собаками раб. Обитатели леса тоже почему-то примолкли, не слышно было посвистов и трескотни птиц. Даже порывистый ветер внезапно утих, как будто прислушиваясь к чему-то. Херта услышала рычание дворового пса, перешедшее вдруг в жалобный визг. Было похоже, что рассвирепевшее на кого-то животное неожиданно смертельно испугалось.

Херта встала.

— Мудрин, отвечай! Что ты стоишь, разинув рот!

Херта сделала несколько шагов по направлению к двери, выступая прямой величественной поступью. Ее одежда почти ничем не отличалась от одежды рабынь. Все женщины германских племен в холодное время года носили длинные домотканые рубахи из тонкой шерсти, окрашенные в разные оттенки коричневого цвета. Одежда свободного покроя подпоясывалась на талии веревками, а сверху на женщинах был одет грубошерстный плотный плащ из неокрашенной ткани. Единственным знаком, указывающим на высокое положение Херты, была серебряная фибула, украшенная темно-красными гранатами, которая скрепляла на ее груди концы плаща. Плащи же рабынь были сколоты шипами. Однако, несмотря на простоту одежды, каждый мог сразу же распознать в Херте женщину свободную и знатную. Ее карие глаза светились горделивой надменностью, выдавая неукротимую душу, скрытую в старческом теле и тяготящуюся своей дряхлой оболочкой. Эту сильную духом старуху врагам легче было бы насквозь проткнуть копьем, чем заставить угрозами или посулами открыть закрома, где хранилось добро, принадлежащее роду. И она — гордая мать вождя — скорее согласилась бы умереть от голода, чем разделить трапезу с человеком, не отомстившим за убийство своего сородича.

— Отвечай! Или я вырву твой язык!

Но Мудрин будто онемела. Тогда поднялась другая рабыня, ткачиха Фредемунд. Тяжело неся свое полное тело с раздутым животом, она медленно подошла к девушке и остановилась рядом с ней.

— О Матерь Богов! — тихо воскликнула Фредемунд. — Что ты наделала, Мудрин!

— Но я ничего не сделала, я не совершила никакого кощунства! — воскликнула испуганная девушка и сделала неловкий шаг назад, чуть не наступив на цыпленка, который в панике, с пронзительным писком отлетел в сторону, ударившись о сплетенную из ивовых прутьев перегородку. Мудрин заскулила совсем по-щенячьи. — Я-а-а не соверша-а-ла никакого кощунства!

Херта стремительно подошла к ним и выглянула за порог.

Там, где лес расступался, и начиналось поле, у пролома стены, сложенной из дикого камня, она увидела очертания одиноко стоявшей женщины. Ни встревоженная лошадь, ни щебет воробьиной стаи, ни звук сломавшейся под тяжестью шагов ветки, — ничего не предвещало появление этой путницы вблизи дома. Поэтому существовало только одно объяснение ее беззвучному приближению — она явилась из мира духов. Ее белый плащ с большим капюшоном ясно вырисовывался на фоне сумрачных деревьев. Женщина направилась к ним медленным торжественным шагом, ее фигура чуть колыхалась, как резное изображение богов, которое несут жрецы во время ритуального шествия. Внезапно из леса вылетел черный ворон и закружил над головой таинственной пришелицы, издавая громкие, наводящие смертную тоску крики, как будто он сопровождал ее.

— Рамис! — тихо воскликнула Херта.

— Фредемунд, — отчаянно зашептала Мудрин, — закрой поплотнее двери!

— Ни с места! — приказала Херта повелительным тоном. — Все равно вам не удержать ее. Она видит вас насквозь. Если ей понадобится, она достанет ваше сердце, а уж в запертый дом ей войти — пара пустяков.

Простая жрица не могла бы возбудить в женщинах такой панический ужас. Ведь они каждый день видели Священных Жриц своего племени, собиравшихся в местных святилищах, приносивших жертвы и ожидавших божественных откровений. Или отправлявших требы в священных рощах, разбросанных по всем германским землям. Эти жрицы внушали уважение, но не страх, потому что они часто общались с людьми, жили среди них, и об их пророческом даре не ходило жуткой славы. Но Рамис принадлежала к особой жреческой общине, известной под именем Священная Девятка, жрицы которой были отшельницами, и о них ходило много легенд и преданий. Их прорицаний и ворожбы боялись все германцы северных племен. Говорили, что они могут воскрешать мертвых и предсказывать гибель целых родов и племенных союзов. Они общались с богами, ведающими судьбами отдельных людей и многочисленных народов, так же запросто, как со своими сородичами. В их жилах текла не кровь, а ихор[1]. Рамис мог повелевать только один человек — прорицательница по имени Веледа, что означало «Та, Которая Видит». Веледа жила вдали ото всех в высокой башне из соснового дерева на реке Липпе и доводила свои предсказания до сведения людей через прислуживавших ей жриц. Но никто не видел саму прорицательницу, потому что не хотел подвергаться смертельной опасности. Ведь взглянувший в ее лицо тут же умирал. Одной лишь Рамис, как уверяла молва, дано было подняться однажды в башню к Веледе и остаться живой.

— Но она никак не может быть сейчас здесь, — прошептала Мудрин Фредемунд. — Она же находится в военном лагере с Бальдемаром и его дружиной!

— Если бы ты умела, обернувшись черным волком, быстро мчаться по лесу, тебе бы тоже не составляло большого труда преодолеть такое расстояние за короткое время, — мрачно отозвалась Фредемунд.

— Эй, вы, квохчущие куры! Я последний раз приказываю вам молчать! — закричала Херта срывающимся голосом, который свидетельствовал о том, что ей тоже было явно не по себе. Обычно Херта никого и ничего не боялась. Но с Рамис ей было просто не справиться. Ее не заставишь повиноваться строгим тоном или угрозами, с ней не сторгуешься и не придешь, как равный с равным, к взаимопониманию.

Замерев на пороге дома, Херта ждала приближения грозной гостьи, явившейся из мрака ночи. Зачем пришла великая прорицательница? Неужели она принесла проклятие на голову их рода? Или, может быть, она явилась, чтобы спасти Ателинду? А что если ее привлек новорожденный младенец? В деревне передавали шепотом из уст в уста весть, что Рамис ворует иногда первенцев из знатных семей, чтобы сделать из них воспитанниц своей жреческой общины. В таком случае первенец вождя Бальдемара подходил ей как нельзя лучше.

Когда Рамис подошла поближе, и можно было хорошо разглядеть ее изможденное, с впалыми щеками лицо, излучавшее холод и безмятежность, словно луна в период полнолуния, Херта с нарастающим беспокойством заметила, как прозрачна и тонка ее кожа, и как под ней ясно вырисовывается череп. Серо-голубые, матовые, словно лед на реке, глаза Рамис глядели, казалось бы, кротко, но в глубине их царил мрак, словно черная вода, бушующая подо льдом. Ее красивой формы губы были сурово сжаты. Если бы таким ртом обладала обыкновенная женщина, то его можно было бы назвать красивым, но на лице Рамис он ничего кроме ужаса внушить не мог, потому что именно из этих чеканных уст вырывались роковые пророчества и несущие гибель проклятия. Хотя она была еще не старой женщиной, создавалось такое впечатление, что Рамис никогда не была молодой. Во всяком случае, представить ее юной девушкой, а тем более девочкой, было так же трудно, как вообразить столетний дуб с уродливыми наростами маленьким трогательным деревцем.

В правой руке Рамис держала жезл из орехового дерева, рукоять которого была украшена полированным блестящим янтарем. При виде его у рабынь сердце ушло в пятки, потому что с помощью этого жезла прорицательница осуждала людей на смерть; когда Рамис во время суда ломала его пополам, это означало только одно — обвиняемый признается виновным и приговаривается к смерти. Этот жезл, тем не менее, был не более ужасен, чем гибкие руки самой Рамис, которые быстро и ловко набрасывали петлю на шею осужденного. Рамис была к тому же еще и жрицей, приносившей во время обрядов жертвы богам, и на ее долю выпадала священная обязанность совершать человеческие жертвоприношения во время весенних ритуалов на краю одного из болот. И хотя сама жертва в таких случаях отдавала свою жизнь добровольно, все же руки, лишавшие людей жизни, внушали окружающим страх и трепет, напоминая о жуткой тайне, совершавшейся ежегодно на краю болотной топи. Капюшон ее плаща и замшевые сапоги были оторочены мехом белой кошки. Белые кошки считались животными, посвященными богине, которой служила Рамис. У этой богини было множество имен, которые менялись в зависимости от места и времени года, но чаще всего ее называли Фрией, Великой Госпожой. На голове Рамис был одет серебряный венчик, с которого свисал искусно сделанный полумесяц.

Рамис внезапно остановилась перед дверью и склонила голову. Мудрин и Фредемунд охватила тихая паника, потому что они не понимали, в чем дело.

— Топорище! — напомнила им Херта. — Мудрин, вырой его да поживей!

В этих краях существовал обычай зарывать в землю у порога топорище, обращенное лезвием вверх — в небо. Считалось, что тем самым хозяева защищают жилище от молнии. Но жрицы не могли находиться вблизи орудий и предметов, изготовленных из железа, потому что этот металл был слишком новым изобретением и слишком грубым материалом. Тончайшая духовная энергия Священных Жриц, которую они унаследовали от гигантов, живших в глубокой древности, когда все орудия изготавливались только из камня, приходила в полное расстройство, если где-нибудь поблизости находился железный предмет.

Мудрин вырыла топорище осколком глиняного горшка, и Рамис вошла в дом легкой грациозной поступью.

— Приветствую благородную Херту и благословляю это жилище! — произнесла Рамис обычным голосом, в котором не было по крайней мере ничего устрашающего. Голос был мелодичный, тон — доброжелательный, хотя в нем чувствовалась сдержанная сила.

— И я приветствую тебя, Высокая Гостья, — сказала Херта и улыбнулась настороженной улыбкой. — Прошу пожаловать в наш дом. Окажи нам честь, раздели с нами нашу трапезу — отведай мяса и ставленого меда.

Рамис в знак признательности склонила голову, а затем без лишних слов направилась к Ателинде, лежавшей в глубине помещения. Херта следовала за ней на почтительном расстоянии. Они миновали переднюю часть дома, служившую одновременно током для обмолота злаков, прошли мимо ярко пылающего очага и кувшинов, наполненных зерном, а также мимо расставленных вдоль стен, ярко раскрашенных воинских щитов. Напуганные появлением грозной гостьи Мудрин и Фредемунд спрятались за ткацким станком Ателинды. От Рамис исходил запах свежей земли, смешанный с благоуханием нарда и тимьяна.

Благоговейную тишину нарушали только порхание и весенняя возня птиц, свивших гнезда в соломенной крыше, да тихое позвякивание бронзовых подвесок в форме серпа на поясе прорицательницы. Она подошла к кровати, застеленной овчинами, на которой теперь лежала Ателинда, и, вынув из-под плаща кожаный мешочек, приказала рабыням взять оттуда травы, поместить их в бронзовый сосуд и, налив туда козье молоко, сделать отвар. Затем она сняла с головы капюшон, открыв свои распущенные по плечам темно-русые с проседью волосы, и уселась на плетеный табурет рядом с Ателиндой.

Херта почувствовала, как в мгновение ока с ее плеч свалилась огромная тяжесть. Жрицы из клана Священной Девятки были лучшими повитухами во всей округе. Может быть, Рамис пришла только для того, чтобы спасти Ателинду? Но как она проведала о том, что здесь нуждаются в ее помощи, — оставалось загадкой, тайной, известной только духам.

Увидев жрицу, Ателинда слабо застонала и попыталась вялым движением отодвинуться подальше от нее. Но Рамис ласково положила ладонь на лоб роженицы и начала произносить слова заговора голосом, исполненным силы и спокойной уверенности. В затуманенных от боли глазах Ателинды страх постепенно начал таять, уступая место покою.

Внезапно Рамис распростерла руки над вздымающимся животом роженицы и начала делать легкие пассы, завораживая своей пластикой окружающих. Перемещая свои искусные ладони вдоль тела Ателинды, жрица сначала определила положение плода во чреве матери, а затем уяснила причину, по которой молодая женщина никак не могла разрешиться от бремени. Затем она принялась втирать мазь, состоявшую из целебных трав, смешанных на основе куриного жира. Рамис наложила лекарственную мазь на живот, бедра и нижнюю часть спины роженицы, чтобы облегчить ей роды. Когда отвар, который она приказала приготовить рабыням, был готов и налит в глиняный сосуд, Рамис поднесла его к пересохшим губам Ателинды. Казалось, от самого присутствия жрицы прежний огонь загорелся в глазах молодой женщины, как будто затухающий факел вновь зажгли, поднеся к нему ярко пылающий светильник.

Наконец, Рамис поставила роженицу на ноги, осторожно поддерживая ее и одновременно подталкивая, чтобы та сделала несколько шагов. Ателинда, еле держась на ногах, прошлась по земляному полу с помощью ведуньи. Прекрасные волосы Ателинды цвета меди висели сейчас сосульками, потому что намокли от пота и слежались. Херта поняла, что жрица таким способом старается изменить положение плода. Наконец, Рамис была удовлетворена результатом своих усилий и, подведя Ателинду к подстилке из свежей соломы, поставила ее на четвереньки. После долгих настойчивых манипуляций ребенок вышел из чрева матери, и Рамис подхватила маленькое багровое мокрое тельце на руки. На глазах Мудрин выступили слезы. Те же самые руки, которые у кромки болотной топи с такой ловкостью и искусством лишали жизни человеческие существа, сейчас с тем же самым искусством и ловкостью спасли жизнь новорожденному и его матери.

Когда Рамис подняла младенца над головой, Херта с удивлением увидела в глазах жрицы отблеск чувства, которое старая мать вождя не ожидала обнаружить в душе этой суровой женщины. Рамис была растрогана, ее взгляд излучал материнскую любовь к крошечному созданию!

— В роду появилась еще одна девочка! — торжественно и в то же время мягко произнесла жрица.

Убрав в сторону обрезанную пуповину, чтобы сохранить ее до обряда погребения, который вскоре должен был состояться, Рамис положила младенца на грудь матери.

— Ты облагодетельствовала нас, — произнесла Херта с выражением горячей признательности. Старая женщина не хотела выдавать свое крайнее беспокойство и казаться гостье неблагодарной хотя бы за то, что она спасла и Ателинду, и ребенка. Однако Херта была уверена, что Рамис украдет девочку для того, чтобы воспитать ее и сделать жрицей.

— Мудрин! Фредемунд! — хлопнула в ладоши мать вождя. — Приготовьте все необходимое для ритуала прорицания.

При рождении каждого ребенка в племени хаттов присутствовала жрица, которая предсказывала будущее новорожденному. Это был самый обычный ритуал, и любой род чувствовал бы себя польщенным, если бы удостоился чести совершения этого ритуала не простой жрицей, а великой Рамис. Фредемунд, еле двигавшаяся на почти негнущихся ногах, как старая лошадь, неловко расстелила у очага кусок белой льняной ткани. Мудрин взяла свою свистульку, сделанную из птичьей трубчатой косточки, и начала наигрывать на ней, обходя вокруг очага, как бы плетя своими замкнутыми движениями и резкими звуками сеть, через которую злые вредоносные силы и духи не смогут проникнуть сюда.

Рамис вытащила свои бронзовые, посеребренные сединой волосы поверх плаща, и они окутали ее, упав ниже пояса. Затем прорицательница положила свой жезл на край белого льняного лоскута и села рядом, скрестив ноги. Она подождала некоторое время, пока не увидела, что младенец начал сосать материнскую грудь. Нельзя было начинать прорицание, прежде чем новорожденный не припадет к материнской груди — это условие было обязательным на случай, если родители, испугавшись дурных предсказаний о судьбе своего ребенка, пожелали бы выбросить его. Но как только новорожденный вкушал материнского молока, он сразу же становился членом рода. А убийство сородича считалось самым тяжким и позорным преступлением.

— Скажи нам прежде всего, — отважилась, наконец, Херта задать вопрос, присаживаясь рядом с Ателиндой, — душа какого предка вновь появилась среди нас? Чье имя следует дать новорожденной девочке?

Рамис наблюдала некоторое время за тем, как девочка сосет материнскую грудь. И судя по всему, жрица осталась довольна увиденным.

— Для нее существует одно-единственное имя. Девочку следует назвать Аурианой и никак иначе.

Глаза Херты сразу же вспыхнули, но она сдержала свой гнев. Ее обманули, хитро провели. Ведь имя, однажды произнесенное, уже нельзя изменить. Тщательно скрывая охватившую ее ярость, делая вид, что лишь слегка обижена, Херта попыталась возразить:

— Но… но это имя не нашего рода! Ты дала ей жреческое имя.

— Я дала ей ее имя!

И тут заговорила Ателинда. Она пребывала в таком изнеможении, что у нее просто не было сил кого-нибудь или чего-нибудь бояться.

— Право давать имя ребенку принадлежит матери и отцу!

Херта бросила на Ателинду сердитый взгляд, изумляясь ее опрометчивости. Если Рамис по-настоящему разгневается, она может наслать порчу на скот или сделать бесплодными поля в течении жизни целого поколения.

Но Рамис только мягко ответила Ателинде:

— Я — ее мать и отец.

Ателинда прижалась щекой к щеке младенца и закрыла глаза от горя. Слезы покатились из-под ее темных ресниц.

— Ты — воровка, похищающая детей! Но мою дочку ты не получишь!

— Ателинда! Замолчи сейчас же или ты сгинешь навсегда во мраке, проклятая навеки! — зашипела на нее Херта.

— Мир душе твоей, Херта! — вмешалась Рамис, произнося эти слова чистым грудным голосом, в котором явственно слышались повелительные интонации. — Я просто не слышу тех слов, которые не должна слышать. Они ведь обращены не ко мне, а к средоточию всех зол и напастей, которые выпали на долю этой несчастной, — Рамис повернулась к Ателинде, теперь ее голос был мягок, как воск. — Остерегайся, Ателинда, разгневать богов! Ребенок, действительно, не мой, но и не твой, и по этому поводу не надо убиваться. Жизненная сила течет в нем и поддерживает его жизнь точно так же, как она течет и в нашем теле. Неужели ты хочешь остановить поток, который создан богами? Тебе не дано отменить имя ребенка, как не дано отменить наступление ночи!

Стремительным жестом Рамис бросила в очаг гриб, который незаметно вынула из-под плаща. Огонь ярко вспыхнул и тут же опять присмирел, как будто он хорошо знал, кто его госпожа. Мелодия, которую наигрывала Мудрин на костяной свистульке, звучала теперь в другой тональности: звуки были низкими, теплыми, чарующими, как будто они зазывали сюда духов, ведающих людскими судьбами.

Рамис вынула из-под плаща льняной мешочек, в котором лежали двадцать четыре палочки из полированного букового дерева. На каждой палочке был выжжен рунический знак и выкрашен красной краской. Она принялась бросать по три палочки на кусок белоснежной ткани, собирала их и снова бросала уверенным стремительным жестом в быстром четком темпе. Следя за порядком, в котором выпадали руны, жрица узнавала все новые и новые сведения о судьбе ребенка. Погрузившись в ворожбу, Рамис начала вполголоса напевать странный мотив, лишенный всякой певучести. Ее голос, звучавший сильно и бодро, смешивался с жалобными звуками свистульки, на которой все еще играла Мудрин. Внезапно Рамис замерла, и слабая улыбка тронула уголки ее губ, как будто то, что она предполагала, нашло свое подтверждение. Затем все так же стремительно она уложила палочки с рунами в матерчатый мешочек, завязала его и убрала под плащ.

Рабыни придвинулись поближе, их охватило мрачное предчувствие, что прорицание будет пугающе необычным. Херта нащупала бессильную руку Ателинды и крепко сжала ее.

Рамис низко склонила голову, все еще напевая, ее голос начал вдруг крепнуть, наливаясь силой, он уже гремел так, что, казалось, духи трепещут от этих могучих неистовых звуков. Когда жрица медленно подняла голову, Херте показалось, что черты ее лица как будто стерлись от яростного, только что отзвучавшего пения и пляшущих языков огня, бросавших на Рамис кровавые отсветы. Лицо ее застыло, и в сумрачном дымном помещении всем присутствующим показалось, что оно превратилось в окоченевшую древнюю маску с двумя провалами вместо глаз. Перед ними сидела женщина, прожившая на свете тысячу зим, женщина, высеченная из камня и покрытая инеем веков. Ее волосы были длинными густыми травами, ее кости — камнями, ее разум — звездным небом. Веки Рамис упали, голова запрокинулась назад. Казалось, огонь в очаге вспыхивает и затухает в такт ее прерывистому дыханию. Она уже перестала напевать, и Мудрин тоже издала на своей свистульке последний звук, жалобно прозвучавший в полной тишине.

Рамис впала в глубокий транс, ее глаза были плотно закрыты. Когда она, наконец, заговорила, ее голос звучал протяжно и утомленно. Казалось, что слова выходят из ее уст, как дым от пылающего внутри огня.

— Мы — духи лесов и рощ. Мы говорим в один голос: этот ребенок — наш. Но девочка долго не будет знать об этом. Она будет сопротивляться нашей власти над ней, и это навлечет беды на ее голову. Судьба ее будет исполнена напастей и в высшей степени необычна. Как это бывает на переломе великих времен.

Внезапно Рамис замолчала. Ее молчание длилось так долго, что Херте стало не по себе, судорога пробежала по телу старой женщины, и она поближе придвинулась к Ателинде и младенцу, ища в них успокоения своей тревоги. Молчание Рамис разверзлось перед ними, словно бездна, наполненная демонами, духами зла.

Неожиданно Рамис закашлялась, хотя дым от костра тянулся в противоположную сторону, и женщины поняли, что внутри нее пылает другой — воображаемый — костер. Когда она снова заговорила, ее слова звучали, как скорбная песнь, которую исполняют под стук погребального барабана.

— В ее время одна война будет сменять другую, пока целые полчища людей-волков с юга не вторгнутся на наши земли, чтобы жечь и разорять их. Мертвые не обретут покоя, потому что их некому будет хоронить, и их белые кости засыпет холодный снег. Богини судьбы будут ткать полотно времени из наших жил и сухожилий. Мертвые дети будут лежать на бесплодных выжженных полях, и это будет наш урожай! Матери и отцы будут хоронить своих дочерей и сынов, а священные рощи пожрет жадный огонь. О, волк-победитель! Берегись своей победы, потому что колесо времен невозможно остановить, и твою победу оно превратит в твое поражение!

Херта почувствовала тревогу в груди. Слова прорицательницы недвусмысленно говорили о том, что ее внучка станет свидетельницей великой смертоносной войны с Римом. «О, Богини судьбы, — взмолилась старуха, — пошлите мне милосердную смерть, чтобы мои глаза не увидели этот страшный день».

— Но эта девочка, явившаяся сегодня на свет, будет занозой, впившейся в лапу Великого Волка. Она навлечет позор на его голову, потому что в войне ей будет сопутствовать удача.

Херта насторожилась. «Что за странный ребенок родился у моего сына?» — с беспокойством подумала она. Старая женщина слышала множество предсказаний судьбы новорожденным детям, и чаще всего эти предсказания заключались в самых простых обыденных вещах — жрицы обещали ребенку многодетный брак, жизнь в почете и довольстве, приобретение земель и скота или отмщение врагу рода. Херта взглянула на девочку, как бы ожидая от нее объяснений этим необычным пророчествам, но широко раскрытые удивленные глаза ребенка ничего не выражали.

— Эта новорожденная девочка принесет раскол, она нарушит древние обычаи, но, в конце концов, она одумается и, приложив все свои силы, вернет и спасет древний порядок на нашей земле. Она выдержит ордалии[2] на великом судилище. Но дальнейшая ее судьба неясна мне, потому что мы — сами творцы своих судеб, просто не все знают об этом, и потому эта девочка будет дальше жить так, как велят ей ее разум и воля. Или выберет смерть…

— А потом я вижу мрак. Этот мрак необходимо рассеять светом. Придет время, и она убьет своего сородича… но тем самым спасет его…

Холодная рука ужаса сжала сердце Херты. «Убьет одного из сородичей? — думала она. — На кого из нас в будущем подымет руку этот младенец? Какую злую шутку задумали сыграть с нами Богини Судьбы? И как может Рамис благословлять такой ужасный рок?»

Херта задумалась над тем, нормальный ли это вообще ребенок, зачат ли он в добрый час и от мужа? Из уст в уста передавались предания о женщинах, которыми овладевали демоны. «Дети, родившиеся от такого противоестественного союза, сначала выглядели как обычные человеческие существа», — вспомнила Херта с растущим беспокойством в душе. Но тут же она принялась бранить себя за то, что верит женским досужим россказням.

— А теперь принесите ее ко мне, — тихо сказала Рамис, не открывая глаз.

Когда Фредемунд поднесла ребенка к жрице, та вынула амулет. Это был маленький мешочек из черной кожи, висящий на простом ремешке. Рамис надела ремешок на шейку младенца.

— Многие будут стремиться отобрать у нее жизнь, но эта девочка должна долго жить и то, что я ей даю, это самое надежное средство для ее защиты. Более сильным средством я не обладаю. В мешочке лежит святая земля, которую называют «аурр», это подлинная земля, взятая из колеи, оставленной колесницей Безымянной Богини, той, которая объезжает весной земные просторы. Этого ребенка следует назвать в честь святой земли, потому что вся ее жизнь будет подлинным жертвоприношением земле… Я хочу, чтобы земля покровительствовала тебе и защищала тебя, Ауриана.

Рамис открыла мешочек, достала оттуда щепотку земли, смочила ее своей слюной и нарисовала на лбу девочки, проведя пальцем, руну долгой жизни. Затем она снова закрыла мешочек и положила его на грудь младенца.

«Что же им теперь делать? — лихорадочно соображала Херта. — Следует ли им оставлять ребенка, который «вынужден будет убить своего сородича», у себя и растить его?» Херте пришла в голову мысль послать гонца с известием в лагерь к Бальдемару. Но жив ли он еще? Херта чувствовала, что водоворот противоречивых чувств и сомнений засасывает ее и тянет на дно — в черную бездну.

— Ты задала вопрос о Бальдемаре? — внезапно спросила Рамис.

Херта затаила дыхание. Она ведь не проронила вслух ни единого слова. И чтобы скрыть свои мысли от безжалостного дара ясновидения сидящей напротив нее жрицы, Херта опустила глаза.

— Его судьба не изменит ему, он будет долгое время славен и удачлив. Сегодня он рассеит силы противника — людей-волков, и начнется его процветание. К нему будут стекаться все лучшие воины округи, покидая других вождей, его ратники будут устремляться в бой единым мощным потоком, подобно пенистой морской волне, накатывающей на берег. Люди назовут его Освободителем и Победителем волков, а также Защитником родной земли.

Херта облегченно улыбнулась и повернулась, чтобы взглянуть на Ателинду, но молодую мать моментально сморил крепкий сон, как только Рамис взяла у нее ребенка.

— Слава его побед будет греметь, имя сиять, как небеса, усыпанные ясными звездами…

Речь Рамис текла гладко и легко, но внезапно слова замерли на ее устах. Херта быстро взглянула на ясновидящую, чтобы понять, в чем дело. Выражение лица Рамис резко изменилось, оно больше не было безмятежным, на секунду ужас исказил черты жрицы.

Когда Рамис изрекала свои пророчества, она как бы шла по извилистой тропе, и часто она бывала изумлена не меньше своих слушателей тем, что открывалось ей за очередным крутым поворотом. Казалось, ей не хотелось продолжать своей речи, ее охватило сильное желание избавить слушателей от того страшного известия, которое она должна была сообщить им. Но Рамис не имела права ничего умалчивать и скрывать. Как бы ни было неприятно или даже ужасно пророчество, прорицательница должна была вслух изречь его, иначе это могло повредить священному закону жизни. Ведь источником пророчеств были сами стихийные силы природы, а в природе красота и ужас сплетены в неразрывное единое целое.

— Что такое? — прошептала Херта, сделав над собой усилие. Огонь в очаге сердито потрескивал. Ауриана начала плакать. Когда Рамис, наконец, заговорила, ее голос звучал сухо и чуть скрипуче, он походил на те звуки, какие издает гадюка в густой траве.

— Бальдемар падет, в конце концов, жертвой величайшего преступления, какое только бывает в человеческом роде. И она — та, которая явилась сегодня на свет, — своей рукой свершит это злодеяние.

* * *

Когда Рамис ушла, Херта разбудила Ателинду.

— … не получит ребенка! — застонала Ателинда, еще не придя в себя от тяжелого сна. — Она не сделает этого!

Жизнь казалась Ателинде холодной и жестокой, как железный клинок. Она за свою короткую жизнь пережила немало лютых зим, когда падало до половины поголовья скота, принадлежавшего племени, и погибали все престарелые и больные члены общины. Она умела отважно встречать опасность, не страшилась вражеских копий, когда сопровождала телеги с провиантом в обозе своей армии. Она выдержала гнев и превозмогла ненависть рода своей матери, когда вышла замуж за Бальдемара, потому что она нарушила древний закон — отправившись жить на землю своего мужа, вместо того, чтобы ее муж переселился на земли ее рода. Оставаясь в одиночестве во время частых отъездов Бальдемара, Ателинда сильно страдала, ее мучили приступы черной меланхолии и тоски. Ее муж почти полгода проводил в военных лагерях вдали от родного дома. Лето было временем, когда совершались военные походы, вылазки и происходили кровопролитные столкновения с римскими солдатами. Поэтому, уехав в лагерь ранней весной, Бальдемар возвращался лишь в пору листопада. Ателинда ждала этого ребенка как спасения. Она мечтала, что он станет ей утешением, будет принадлежать только ей одной, их свяжет любовь, потому что они будут жизненно необходимы друг другу. Это будет совершенная любовь — любовь, о которой знают только мать и дочь, проводящие дни за одним ткацким станком.

— Слушай, Ателинда! Ты проспала все дурные вести! Мы должны побыстрее избавиться от этого чудовища, неважно, дали ей уже имя или нет, сосала она материнскую грудь или не сосала. Ты произвела на свет убийцу, Ателинда, это исчадие подымет руку на наш род!

— Что за безумные слова ты говоришь?

Твоя дочь убьет моего сына!

— Но я ничего подобного не слышала от Рамис.

— Еще бы! Ты ведь спала.

— Я не верю тебе, ты — злобная женщина! Какой демон вселился в тебя?

— Дай мне этого ребенка. Я сделаю с ним то, чего он заслуживает.

— Рамис может и ошибаться. И потом — я ничего не слышала и не верю твоим словам!

— Ателинда! Материнская любовь лишает тебя разума! Мы все должны сейчас сговориться. Мы скажем сородичам: ребенок родился, прожил один день, заболел и умер. А если Мудрин или Фредемунд скажут кому-нибудь хоть что-нибудь, они поплатятся за это собственной жизнью. А теперь давай мне это отродье, я брошу его в болото!

Ателинда попыталась сесть. Она обладала большой ловкостью и гибкой, часто скрытой от постороннего взгляда силой. И когда ее охватывал гнев, она вся собиралась, и ее энергия вспыхивала с удесятеренной силой. Вот и сейчас Ателинда была похожа на разъяренного духа мщения, глаза ее пылали, как солнце в самую знойную пору лета.

— Это ты чудовище! Ребенок уже пил мое молоко! Если ты убьешь девочку, то тем самым совершишь преступление, в котором обвиняешь ребенка. Даже если Рамис действительно предсказала что-то ужасное, я не верю ей. Да ты просто свихнулась, если спокойно слушала такие речи жрицы, это же сущая нелепица. Скажи, случалось ли такое у нас хоть когда-нибудь? Ага, ты молчишь. Ты молчишь, потому что такого никогда не было на нашей земле и не могло быть. Вся природа воспротивится и ополчится на ребенка, прежде чем он успеет поднять руку на своего родителя. Оставь мое дитя, или я появлюсь на следующем собрании старейшин рода и расскажу им о твоем преступлении — пусть о нем узнают все сородичи! И тогда ты будешь держать ответ перед судом за свое злодеяние.

— Ателинда! Ты не посмеешь обвинить мать своего мужа.

— Я сделаю это, если мать моего мужа убьет мое дитя.

Так Ателинда одержала в этот день победу над Хертой, и ребенок остался жить. Времена года сменяли друг друга, и девочка подрастала. Но вот что странно — в присутствии Херты Ауриана чувствовала какой-то страх, как будто она в глубине души знала о том, что произошло между ее матерью и бабушкой в день, когда она появилась на свет.

Прорицание, которое Ателинда слышала в забытьи, обессиленная после мучительных родовых схваток, и ссора с Хертой постепенно отошли на второй план, почти в небытие, время заслонило все это. Единственное, что отчетливо помнила Ателинда — это ту подмену, которую совершила Рамис: она дала девочке жреческое имя.

Ребенок никогда не будет испытывать то жуткое одиночество, в котором живут жрицы. Это Ателинда твердо обещала себе. Жизнь жрицы одинока, бесплодна и мрачна, она занимается ворожбой, вызывающей ужас у простых смертных. Она не имеет дома, который могла бы назвать своим. Ее же ребенок будет взрастать и жить у родного очага. «И я позабочусь, чтобы она вышла пораньше замуж и осталась со мной. Мы будем вместе ткать полотно, живя всю жизнь бок о бок», — так думала счастливая мать.

Поэтому Ателинда взяла старый меч Бальдемара — его первый меч, которым он учился владеть в юности, — и положила на дно колыбели под солому. Она думала, что тем самым силы пророчества, которые оказывают пагубное воздействие на ребенка, могут быть смягчены или даже рассеяны. Железо благотворно повлияет на девочку, привяжет ее к простой обыденной жизни, какую ведут вокруг мужчины и женщины их рода.

Вот так вышло, что в младенчестве Ауриана спала на мече.

Глава 2

Миновало шесть лет и шесть зим. Наступил четвертый год правления Нерона. Серые сумерки опустились на Субуру, самый нищий и печальный район имперской столицы. Как говорили в народе, это была родина всех мух Империи, здесь в гнилостном воздухе низины, расположенной между двумя большими холмами, на которых красовались дома римских Сенаторов, плодились и размножались эти насекомые. В Субуре можно было запросто найти проститутку в одном из злачных мест, заплатив ей за услуги всего лишь чашкой вареного гороха, а дети, просящие подаяния, которым их хозяева намеренно наносили увечья, чтобы те вызывали к себе больше жалости, соревновались с заклинателями змей и уличными акробатами, вырывая из рук горожан, спешащих по делам, мелкие медные монеты. Воры, разорители могил и отравители чувствовали себя здесь в полной безопасности, бражничая вместе с праздными молодыми людьми из благородных семейств, которые приходили по ночам в эту часть города в поисках приключений. Каждое утро первые лучи солнца освещали на узких улочках новые трупы людей, умерших насильственной смертью.

В сырой суконной лавке Субуры, которая представляла собой одно из самых бедных заведений такого рода, где грязь с материи удаляли человеческой мочой, был выставлен на продажу мальчик по имени Эндимион, его продавал владелец лавки, сукновал Луций Гранн. Хозяин решил, что из парнишки не вый дет никакого толка. По мнению Гранна, отцом мальчика был бешеный пес, вскормила его сама Немезида[3], пребывавшая в то время в самом отвратительном расположении духа. Гранн считал, что мальчик должен попасть в руки такого человека, который мог бы заставить его работать до изнеможения, пусть бы даже мальчишка, в конце концов, загнулся от непосильного труда, — туда ему и дорога. Эндимионом мальчика назвал сам Луций Гранн, он называл так всех подростков, которых ставил у чанов, чтобы они доставали оттуда ткань.

Эндимиона продавали за его короткую жизнь вот уже в третий раз. И с каждым новым хозяином его доля становилась все безотраднее. Его спина была испещрена шрамами и ссадинами от побоев Гранна. Он заворачивал свои ноги в старые тряпки, потому что Гранн не желал раскошеливаться на обувь. Стоя с крепко связанными грубой веревкой руками перед очередным покупателем, он принял такое решение, которое сначала ужаснуло его, но мальчик знал — время пришло, пора было действовать.

Он всегда сознавал, что как только сочтет себя достаточно взрослым и достаточно физически окрепшим для того, чтобы жить полной опасностей и лишений жизнью беглого раба, он тотчас же убежит на волю. Теперь он был ростом почти с самого хозяина, а мускулы его рук были крепкими, натренированными ежедневным поднятием тяжестей, чрезмерных для ребенка. Когда новый хозяин поведет его по улицам, он вырвется и убежит. Он смешается с толпой праздных зевак, нищих попрошаек и жителей квартала, торгующихся у лотков и торговых рядов, и эта многолюдная толчея затруднит преследование. Лучший шанс бежать ему вряд ли скоро представится. Поэтому надо действовать. Мальчик чувствовал, что если он этого не сделает, то просто умрет, а ведь ему еще не было и четырнадцати лет.

Но как бы ни была невыносима его жизнь, не ее тяготы толкали Эндимиона к рискованному побегу. Ему не давала покоя мысль, что за высокими стенами существовали огромные книгохранилища, которые оставались недоступны ему.

Как бы ни была сурова судьба к Эндимиону, он хорошо знал, что такое книги и настоящее чтение. Этот мальчик, одетый в лохмотья, был знаком не хуже многих ученых мужей в городе с трудами Сенеки, философа-стоика.

Так вышло, что один из его прежних хозяев, сапожник, решил, что Эндимиону следует уметь писать аккуратным красивым почерком, и поэтому сдал мальчишку на время в скрипторий, получив за это небольшую мзду. Скрипторий представлял собой просторное помещение, где рабы-переписчики старательно изо дня в день переписывали книги, которые потом продавались в книжных лавках. Эндимион не помнил, кто научил его читать. Временами в его памяти возникало смутное видение какой-то светлой женщины, излучающей добро и ласку, но каждый раз этот образ застилал густой белый туман. Мальчик думал, что эта женщина была, возможно, грамотной рабыней и нянчила его в детстве, прежде чем Эндимиона продали, и начались его мытарства.

Случилось так, что в скриптории, куда он попал, переписывались главным образом труды Сенеки; неиссякаемый поток его трактатов, трагедий и поэтических произведений не давал бездельничать двадцати рабам-переписчикам.

С тех пор изречения великого философа вошли в душу мальчика, стали такой же неотъемлемой частью его, как биение крови в висках или собственное дыхание. Они постоянно жили в его душе, как могут жить только наказы родителей, — если бы его родители сохранили своего сына, — или слова жрецов в храме бога, покровителя семьи, куда родители в первый раз приводят своего ребенка, и все услышанное навсегда врезается в его память. Эндимион слышал как-то, что люди называли любовь сладкой пыткой. Так вот, на взгляд мальчика, точно также можно было определить философию. Порой какая-нибудь мысль философа казалась ему близкой и понятной, и в ней он черпал утешение, но на следующий день он уже не мог сказать с уверенностью, что постиг ее глубину. Видя, что другие рабы скриптория не испытывают столь сильных чувств по поводу философских проблем, мальчик иногда задавался вопросом, а не сошел ли он с ума?

Хозяин скриптория поспешил избавиться от мальчика, когда Эндимион начал вставлять свои собственные фразы в рукопись. Однажды он исправно вывел слово в слово: «… мудрец не входит в рабскую зависимость от того, что имеет, и тем счастлив. Потому самый короткий путь к счастью состоит в том, чтобы иметь малое или не иметь ничего». И тут же, почти не задумываясь, мальчик добавил от себя: «Тогда почему же рабов, которые ничего не имеют, не назовешь самыми счастливыми и мудрыми людьми?»

После этого хозяин скриптория жестоко избил его и прогнал назад к сапожнику. Вскоре мальчика продали к сучильщику веревок, а от того он попал к погонщику мулов, который продал его Луцию Гранну.

Но идеи и мысли, смутно понятые и непонятые совсем, неотступно преследовали Эндимиона во сне и наяву, они манили мальчика из затхлой суконной лавки — прочь на край света, лишали его душу покоя, и толкали его, быть может, к гибели, обещая блаженство.

Всю недолгую жизнь Эндимиона окружающие трубили ему в уши о том, что побег раба в Риме — дело безнадежное. Не только хозяин, но и весь город является тюремщиком и подстерегает каждый шаг невольника. Ни одна дверь не откроется тебе, и, напротив, каждая рука укажет на тебя или, поймав тебя, протянется за вознаграждением.

— Продавая его, мне следует предостеречь тебя, — сказал Луций Гранн Теренцию, пришедшему купить Эндимиона. Гранн был грубым неотесанным мужланом с тупым взглядом и выражением вечного недовольства на хмуром лице. В юные годы он был рабом, работавшим на полях в одном из поместий в Галлии, и заслужил себе свободу своими удачными выступлениями в качестве борца перед публикой. — Он предается многим порокам, в том числе — воровству, — продолжал Гранн. — Так что не бегай потом в магистрат с жалобами на меня за то, что я нарушил закон при продаже. Я честно предупредил тебя о злонравии этого негодника.

Выслушав его, Теренций лишь скептически сощурил глаза. Он решил про себя, что такой человек, как Гранн, мать родную продаст, не поморщится. Какой уж тут закон о продаже? Однако мальчик подходил Теренцию по всем статьям, что бы там ни говорил Луций Гранн. Теренцию был по душе диковатый упрямый взгляд темных глаз подростка. Он как раз выискивал повсюду таких строптивых рабов, которые другим и даром были не нужны. По убеждению Теренция, чем большей силой духа и упорством обладали рабы, тем дольше они выдерживали адский труд — они должны были весь день вращать колесо, лебедки, поднимавшей из известкового туфа гигантские глыбы на поверхность земли. Послушные подобострастные невольники погибали первыми, этого мнения Теренций твердо придерживался и мог поспорить на этот счет, с кем угодно. Сам он был наемным работником, а его собственный работодатель взял подряд на работы у Имперского правительства.

Теренций приподнял за подбородок лицо Эндимиона своей загорелой рукой и резко крутанул его голову в сторону, как делают с животными, когда хотят, чтобы они подали голос. Эндимион пришел в ярость, это жгучее чувство охватило все его члены. «Не сейчас, — предостерег мальчик самого себя. — Потерпи еще немного. Всего через несколько минут ты окажешься на свободе, перестав быть животным, или попадешь в Аид[4]».

— А что он украл? — громко спросил Теренций, стараясь перекричать доносившийся с улицы многоголосый шум: крики уличных торговцев, пьяное завывание, отдаленно похожее на пение, завсегдатаев расположенной рядом таверны и гулкие возгласы, слышавшиеся из стоящих напротив, через узкую улочку, дешевых бань.

— Книги, — запальчиво ответил Гранн, подозревая, что Теренций не поверил его словам.

— Книги?! Так этот негодник умеет читать?

Гранн ухмыльнулся.

— Он может весь день вращать колесо, а по вечерам читать вам греческие стихи про любовь. Так что ты получишь сразу два удовольствия за одну и ту же цену, ведь правда? — Гранн осклабился, и Теренций решил, что сукновал очень похож в этот момент на оскалившуюся собаку.

Эндимион закашлялся.

— Да он же болен! — воскликнул Теренций.

— Ничего подобного. Просто он надышался серных паров, — заявил Гранн, обводя своей волосатой рукой все помещение. — Они здесь все кашляют.

За спиной Гранна у стены на лавке сидели рабы-сирийцы, их работа заключалась в том, что они мяли ткань в больших чанах. Но сейчас рабы ужинали. Они шумно чавкали и втягивали в себя еду — бобы и капусту, запивая ее подкисленной водой, и были скорее похожи на пожирающих свой корм животных, нежели на людей, вкушающих пищу. На стене над их головами была вырезана сова, символизирующая Минерву, покровительницу сукновалов. Увидев красные раздраженные участки кожи на ногах рабов, Теренций понял, что эти следы оставила моча, в которой вымачивалась ткань. Мочу рабы собирали из баков, стоявших перед каждым густонаселенным доходным домом. Мутная жидкость сейчас отстоялась, и поверхность двух больших чанов, в которой недавно мяли ткань рабы, была похожа на могилу с плитой из черного мрамора. В дверном проеме просматривалась скудно освещенная смежная комната, где все еще работало несколько рабов, они натягивали ткань туник и тог на большие плетеные рамы, а затем помещали эти рамы над парами серы, которые поднимались из кипящих горшков, все это происходило в густом едком дыму. Теренцию на мгновение показалось, что он чудом — через глубокую трещину в земле — попал в подземный мир. Он почувствовал огромную благодарность судьбе за то, что сам работал под солнцем на свежем воздухе.

— Он довольно мил и напоминает мне маленького горделивого жеребенка, — произнес Теренций и заметил, как внимательно взглянул на него мальчик, а в его темных умных глазах промелькнуло беспокойство. Теренций собрал в горсть шелковистые черные волосы на макушке Эндимиона и слегка потрепал их. Волосы мальчика были слишком длинными для раба, решил Теренций. В такой гриве — простор вшам и другим паразитам. Когда его рука лениво скользнула вниз на бедро подростка, Эндимион резко отпрянул.

— Я вижу, он у тебя не обучен выполнять кое-какие обязанности, — шутливо сказал Теренций. — Ну хорошо. Я даю тебе за него пятьдесят монет. По рукам? Я человек занятой, мне предстоит сегодня выбрать еще пятерых рабов из тех, что выставлены на продажу. Так что я спешу.

— Я же сказал тебе: я собираюсь продать его, а не подарить, — Гранн положил свою огромную лапу размером с хорошую сковородку на плечо Эндимиона, делая вид, что собирается увести его. — Ну же, мой мальчик, пойдем. Видно, переменчивая фортуна судила, что так будет лучше для тебя. Похоже, тебе придется провести остаток своей жизни, полоскаясь в моче. И надо сказать, тебе еще повезло, что ты остался у меня. Иначе этот скупердяй, который не желает расставаться со своими денежками, кормил бы тебя жареным мясом тех парнишек, которых раздавили соскользнувшие с лебедки глыбы.

— Эй, Гранн, упрямый осел, остановись! Я даю шестьдесят. Шестьдесят и не сестерцием больше. Я бы мог купить на эти деньги искусного каменщика. Постой, а ты уверен, что с этим парнем действительно все в порядке? Что это?

Теренций сунул руку за грязный ворот туники Эндимиона и, приподняв с груди мальчика амулет, поднес его поближе к тусклой, сильно коптящей лампе, свисавшей с потолка.

— Что за странный амулет!

— Кто его знает, что это за штука. Да и какое нам, собственно, дело? Я, во всяком случае, не возьму с тебя за него лишние деньги.

Теренций поднес кожаный мешочек к самому носу и понюхал.

— Пахнет землей. У него на шее мешочек с обыкновенной грязью! Я хочу, чтобы он выбросил эту мерзость, связанную скорее всего с каким-то колдовством.

Гранн достал из-за пояса небольшой нож и протянул руку к ремешку, на котором висел таинственный амулет. Глаза Эндимиона вспыхнули яростью.

— Ты не дотронешься до него! — чистый юный голос мальчика прозвучал так громко и отчетливо, что оба мужчины непроизвольно вздрогнули, как осаженные на полном скаку лошади. Даже сирийцы бросили на Эндимиона быстрый взгляд, и тут же снова погрузились в свое занятие, жадно поглощая овощное месиво. Теренций громко засмеялся. У него было такое чувство, будто внезапно у обыкновенного осла, этой твари бессловесной, прорезался дар человеческой речи, и он начал раздавать приказы налево и направо.

Амулет из черной кожи висел на шее мальчика всегда, сколько он себя помнил. Эндимион думал, что его надела мать, или, может быть, это сделал отец. Ведь были же у него когда-то родители! Кто еще, кроме них, мог это сделать? Амулет служил трогательным свидетельством того, что у него когда-то была семья. Поэтому Эндимион инстинктивно бросился на его защиту с такой страстью и неистовством, словно защищал свое сердце.

Заросшие грубой щетиной щеки Гранна побагровели.

— Вот тебе мой последний урок, как себя вести! — с этими словами он схватил кожаную плетку и со всего маха хлестнул ею по лицу мальчика.

Эндимион вспыхнул от гнева, как сухая щепка, и почувствовал, что летит в бездонную пропасть. Ничто уже не могло остановить его, он не владел собой. Теперь ему было все равно, что с ним произойдет дальше.

Он стремительно поднял связанные руки к низко свисающей с потолка лампе и плеснул горячее масло в лицо Гранну. Сукновал взвыл от боли. А Эндимион, воспользовавшись тем, что хозяин ослеплен, пнул его со всей силы сзади под колени, так что Гранн влетел головой вперед в наполненный мочой чан. И пока Теренций, застыв от изумления, молча смотрел на все это, не веря своим глазам, мальчик стремительно — как стрела, выпущенная из лука — выскочил в открытую дверь.

— Ублюдок! Змеиное отродье! — заорал Гранн, когда ему удалось подняться на ноги. И, отплевываясь, со слипшимися, вымоченными в зловонной жидкости волосами, крикнул своим рабам-привратникам, крепко сложенным здоровякам: — Аякс! Сифакс! Догоните его! Или я прикажу высечь вас до полусмерти!

Выбравшись из чана, мокрый и злой, он произнес, обращаясь к Теренцию и яростно размахивая рукой у него перед носом:

— Убирайся прочь! Вон из моей лавки! Я передумал его продавать. Я собираюсь распять этого мерзавца на кресте!

И Гранн бросился вслед за рабами, поспешившими выполнить его приказание. Промокшие сандалии сукновала издавали при каждом шаге хлюпающий звук.

Когда Эндимион выскочил на запруженную народом улицу, он ощутил себя от охватившего его острого чувства свободы юным могущественным богом. Гнилой воздух Субуры, в котором запах чеснока смешивался с запахом навоза, показался ему свежим и живительным, словно ветер, дующий с моря.

Казалось, что его стремительно мелькающие пятки выбивали гулкую дробь по булыжной мостовой улицы: «Я на свободе! Я живу!» Кровь пульсировала в висках радостно и громко. Каждой частичкой своего тела он ощущал: с этих пор он на свободе, и всегда будет так жить — он будет ходить туда, куда захочет, и думать о том, о чем ему заблагорассудится!

За своей спиной мальчик слышал пронзительные отрывистые крики и тяжелый топот нескольких пар ног. Он бросил на бегу торопливый взгляд назад и увидел, что за ним в неистовую бешеную погоню устремились Аякс, Сифакс и нагоняющий их Гранн.

— Беглый раб! — орал на бегу Гранн. — Друзья! Соседи! Караул! На помощь! Беглый раб!

И после секундного колебания — поскольку сама мысль о том, что придется раскошелиться, была мучительна для него — он все же выкрикнул:

— Вознаграждение за поимку пятьдесят сестерций!

Соседи и праздношатающиеся прохожие, которые видели, как из дверей лавки Луция Гранна выбежал мальчик, моментально поняли, что это побег. Но никто из них даже с места не двинулся, чтобы поймать раба. Потому что половина свидетелей этой сцены была погружена в сонную полупьяную апатию, в то время как другая половина сознательно не желала оказывать Гранну какую-либо помощь, потому что презирала его: все знали, что этот ловкий малый имел обыкновение возвращать поношенную одежду взамен новой, которую ему сдали для чистки клиенты, хотя один влиятельный чиновник из канцелярии Претора случайно получил от него, напротив, совершенно новенькую тогу, выстиранную всего лишь один раз, вместо своей старой, а потому было бесполезно жаловаться на этого негодяя в суд. Но через несколько мгновений два темнокожих мальчишки, сыновья одного эфиопа-вольноотпущенника, раззадоренные объявленным вознаграждением, сорвались с места и бросились вслед за Эндимионом с резвостью молодых гончих псов.

Эндимион понимал, что ему надо каким-то образом освободить руки, — со связанными вместе кистями бежать было очень неудобно.

Улица, как он и предполагал, помогала ему, затрудняя преследование. К обычным толпам народа, которые целыми днями бродили по Субуре, прибавился поток рабочего люда, возвращавшегося вечером с орудиями труда, закинутыми за плечи, в похожие на муравейники доходные дома; случайно здесь же оказались шествующие в несколько шеренг с гордым надменным видом слуги, сопровождавшие богатого знатного мужа в носилках, — он возвращался с заседания суда; кроме того в этот час на улице находилось особенно много мальчишек-школяров, распевавших веселые песенки и задиравших друг друга; а еще по улице двигалась нестройная толпа жрецов и жриц богини Кибелы, они били тупыми мечами в металлические щиты, правда, к вечеру их задор поутих и не шел ни в какое сравнение с тем пылом, который они демонстрировали утром, направляясь в свой храм.

Эндимион протиснулся между двумя осликами, трусящими по булыжной мостовой. Оба были нагружены большими корзинами слив, свисавшими по бокам и подрагивавшими при каждом их движении. Одна из корзин наклонилась, и из нее сливы сыпались на землю. Преследователи Эндимиона наступали на сочные зрелые плоды и, давя их, поскальзывались. Мальчик воспользовался тем, что они немного отстали, и пробрался сквозь плотную толпу мимо убогого заведения брадобрея к прилавку, где расположился торговец жареными колбасками. Заметив, что на него никто не смотрит, Эндимион сунул связанные руки в жаровню и заскрипел зубами от боли, потому что раскаленные угли опалили не только веревку, но и кожу на руках.

Он взглянул назад и встретился глазами с пробирающимися к нему Аяксом и Сифаксом, они были уже совсем близко и рвались к своей жертве с удвоенной энергией. Эндимион, хладнокровно не трогаясь с места, снова сунул руки в жаровню.

Продавец колбасок, повернувшись в его сторону, наконец, заметил мальчика, закричал и устремился к нему, а подоспевший Аякс бросился на Эндимиона, схватив его за полу короткой туники. Эндимион изо всех сил рванул руками веревку, намотанную вокруг его запястий. Веревка лопнула.

Мальчик упал на землю и перекувырнулся. Гнилая ткань туники с треском разорвалась, и в руках у Аякса остался всего лишь грязный лоскут, а мальчик снова вскочил на ноги. Колбаски покатились по мостовой к великой радости малолетних попрошаек, которые набросились на них, как стая ворон.

Эндимион снова помчался, что было духу, прочь от оторопевших преследователей.

Он обогнул подиум, на котором шли аукционные торги, лавируя между отдельно стоящими группками приценивающихся и наступая им на ноги. Потом он чуть не сбил лестницу, на которой стоял один из устроителей зрелищ, размещавший на стене объявления о предстоящем бое гладиаторов. И тут вдруг мальчика окружила шумная стайка игриво настроенных проституток, одетых в шелковые одежды, с золотыми серьгами в виде колец в ушах и в накинутых на плечи ярких шалях, расцветка которых походила на оперение попугаев. Они обняли подростка за талию, и не выпуская его из своих цепких рук, начали грубо ласкать его. Эндимион в отчаяньи обернулся назад и увидел голову Гранна, мелькающую в толпе, сукновал быстро настигал своего раба. А впереди мальчика толпа была столь плотной, что порыв ликующей радости в его душе постепенно угас, и в нее закрался холодный ужас. Теперь он представлял себе толпу, как жуткую трясину, в которой вязнут ноги, которая мешает ему бежать и медленно засасывает его на дно.

— Ты выиграл соревнование в беге, мой прекрасный Адонис, а теперь получи свой приз, — произнесла одна из проституток звучным голосом и со смехом попыталась приподнять его.

— Интересно, это каплун или петушок? — спросила другая с нехорошей ухмылкой. — Давайте посмотрим. А? Держите-ка его!

— Сто сестерций за поимку беглого раба! — прозвучал громкий задыхающийся голос Гранна, к ужасу Эндимиона, совсем близко от него.

Эндимион вырывался, брыкался, кусался, отталкивал от себя мягкие гибкие руки, наглые пальцы, ощупывающие его тело, прижимающиеся к нему пышные бедра и груди. Его обволакивал дурманящий запах их потных тел, надушенных пряной корицей, душили объятия рук с позвякивающими на них браслетами. Наконец, проститутки выпустили его, решив в негодовании, что этот мальчишка слишком несносен, и нет смысла возиться с ним. Когда подросток обернулся, он увидел, что толпа преследователей увеличилась до двух десятков человек. Это было результатом возросшей суммы вознаграждения, объявленного Гранном. Все, кто были способны бежать и могли оставить свое занятие, пустившись в погоню, бросились вслед за ним. Преследователи подоткнули полы своих туник за пояс, и встречные поспешно расступались перед ними, как перед мчавшимися дикими животными. Их яростные крики, достигая слуха мальчика, казалось, пронзали его, как острые мечи. Эндимион ощущал себя лакомой наживкой, извивающейся и трепыхающейся на крючке, что еще больше распаляло голодный город, окружавший его с четырех сторон, побуждало это чудовище крепче сомкнуть свои челюсти, пережевать и проглотить свою добычу. Еще пара минут и Эндимион навеки исчезнет с лица земли, словно его никогда и не было. Даже большие доходные дома, возвышавшиеся по обеим сторонам узкой улочки, казалось, смыкались все теснее и теснее, пытаясь замедлить его бег, зажав беглеца между темных стен.

Как хрупка, мимолетна и жестока жизнь! Ты рождаешься, живешь несколько лет одной страстной неистовой надеждой, а потом тебя вдруг снова погружают во мрак небытия. Ты бы мог, конечно, задержаться подольше на этой земле, если бы не отважился возомнить себя человеком, а не бессловесной рабочей машиной из мускулов и крепких костей.

На бегу Эндимион заметил слева от себя узкую петляющую улочку, круто поднимавшуюся вверх. На ней располагались кожевенная мастерская и лавка продавца скульптурных портретов-бюстов. Эта улочка вела в направлении Старого Форума, где мальчик мог смешаться с толпой, в которой его никто не знал. Он свернул в этот проулок и начал взбираться вверх, делая длинные скачки и преодолевая сразу по пять ступенек, его подошвы скользили по истертому отполированному тысячами ног камню. Но когда, сделав несколько поворотов, Эндимион понял, что это тупик, его охватила настоящая паника. За его спиной отчетливо слышались звуки близкой погони: топот ног десятков преследователей, предвкушавших уже получение обещанного вознаграждения за поимку раба. Наконец, переулок уперся в глухую стену высокого доходного дома.

После секундного замешательства и оцепенения Эндимион увидел узкую тропку, засыпанную листвой, она была проложена в туннеле между двух стен, заросших плющом.

Эндимион проскользнул в эту щель между доходным домом и стоящим рядом большим зданием и неожиданно для себя оказался посреди большого двора, огороженного живой цветущей изгородью, разливавшей тонкий аромат; прямые дорожки, выдававшие любовь хозяина к геометрии, тоже были обсажены яркими цветами.

Поверхность чистого прозрачного бассейна отражала стоящую рядом с ним бронзовую скульптурную группу танцующих фавнов. При взгляде на все это новая волна ужаса накатила на Эндимиона: ну теперь-то он наверняка погиб! Он вторгся в частные владения какого-то богача. Ловушка захлопнулась за его спиной.

Привратник дома, широкоплечий раб-фракиец, быстро подошел к нему широким решительным шагом и, уперев мощные кулаки в бока, глядя сверху вниз на подростка, спросил:

— Что тебе надо, мальчик?

Эндимион быстро огляделся. В затененном, окруженном колоннадой перистиле, освещенном только трепещущим пламенем висящих на стене в ряд светильников, он увидел картины, изображавшие мистерии, связанные с культом Изиды. Судя по этим изображениям, дом скорее всего принадлежал богатой женщине, потому что Изиде поклонялись в основном знатные матроны.

— Я принес послание госпоже! — заявил Эндимион со всем самообладанием, на какое был сейчас способен. — Это очень срочно. Я преодолел все расстояние бегом, не переводя дух!

Привратник нахмурился, лицо его выражало озабоченность и неуверенность.

— Что-нибудь от ее матери? Как она поживает?

— С ней очень плохо! Даже совсем плохо!

«Удача! — подумал мальчик. — Меня принимают за посыльного».

— А если уж быть совсем точным, она при смерти!

Со стороны улицы слышались шарканье и топот ног Гранна и его жадной своры: преследователи тоже уперлись в тупик.

— О боги! Входи скорее! — воскликнул фракиец и указал Эндимиону дверь, которая вела, должно быть, в покои его госпожи. Мальчик бегом устремился туда.

В этот самый момент Гранн, Аякс и остальная толпа преследователей ввалились запыхавшись во двор.

— Куриные мозги! Это же беглый раб! — заорал Гранн, когда привратник стал грубо выталкивать его со двора. Тут же подоспело еще полдюжины рабов из числа прислуги этого дома, чтобы остановить попытки людей, похожих на разъяренную обезумевшую свору, вторгнуться в покои госпожи. Но Гранн все же проник внутрь дома.

Он остановился на пороге спальной комнаты, стены которой были увешаны коврами. В помещении царил полумрак, и все же Гранну хватило времени, чтобы разглядеть на решетке балкона, выходившего на большую улицу, лоскут знакомой туники, которую он сам справил мальчишке. Кусок ткани развевался на ветру, дразня Гранна и приводя его в бешенство. Но тут хозяйка дома вскрикнула и набросилась на него, проткнув до кости предплечье Гранна своей острой длинной шпилькой для волос.

«Мальчишка заплатит мне и за это», — поклялся Гранн.

* * *

«Что же мне делать дальше?» — лихорадочно думал Эндимион. Он не обманывал себя, хорошо зная, что Гранн так легко не сдастся и будет до конца преследовать его. И действительно, в это время Гранн удвоил свои усилия. На следующей же улице он уплатил уличному глашатаю небольшую сумму денег, чтобы тот двинулся по направлению к Старому Форуму, выкрикивая на ходу:

— Мальчик, темные волосы, карие глаза, миловидный, бежал из сукновальни Гранна! На шее амулет из черной кожи! Мальчик…

Звонкий пронзительный голос разносился далеко вокруг. Эндимион бежал вверх по улице Меркурия в надежде известить единственного верного друга о своей судьбе. А затем он намеревался спрятаться где-нибудь среди городской сети канализационных стоков и водоотводов, чтобы завтра поутру, — если на то будет воля богов, — бежать из города. Эндимион остановился посреди неширокой, круто взбирающейся вверх улочки и бросил камешком в закрытое ставнями окно второго этажа пекарни Поллио. Через несколько секунд на пороге дома возник старик с запорошенными белой мукой волосами; он появился, как добрый дух, материализовавшийся в черном дверном проеме, и начал робко и осторожно спускаться по каменным ступенькам крыльца, как будто он боялся не столько оступиться, сколько ступить во что-нибудь гадкое. Старик внимательно огляделся вокруг, наконец, увидел мальчика. На его лице сразу же появилась смущенная неуверенная улыбка, как у человека, не привыкшего улыбаться и потому делавшего это с большим трудом. Эндимион подумал, что такая улыбка бывает у отшельников.

— Лука! — воскликнул он, кидаясь в объятия старика с мальчишеским пылом. — Я убежал!

— Креон! Ты не должен был этого делать! — Лука схватил мальчика за плечи, в его взволнованном голосе слышалось отчаянье. — Это же безумие, глупое ребячество!

— Ты знал меня под двумя именами, они в прошлом. Теперь я — Эндимион. И это мое настоящее имя.

— Тебе грозит неминуемая гибель, мой мальчик, — зашептал Лука, наклонившись к Эндимиону. И, приблизив свое лицо к лицу подростка, уставился на него мрачным взглядом. — Это все книги, они довели тебя до беды. Теперь я знаю, что книги хуже, чем вино. Когда ты дочитал одну книгу, тебе тут же нужна другая, и этому нет конца. Что тебе не дает покоя? Почему ты не можешь удовлетвориться простым существованием под солнцем? Гранн, по крайней мере, избивал тебя не каждый день.

— Я… — начал было Эндимион и осекся, видя, что совершенно бесполезно говорить Луке: он хочет стать философом, таким, как Сенека.

«Старик и без того уже, должно быть, решил, что я полоумный, — подумал мальчик. — Зачем же расстраивать друга, подтверждая самые дурные его опасения?»

— Я… я не хочу принадлежать никому, кроме богов.

— Крысы в темнице, где содержат провинившихся рабов, тоже никому не принадлежат. Ну и что в этом хорошего? Говорят, что эти крысы очень большие и запросто могут справиться с собакой. Самое позднее — завтра на закате у тебя будет возможность проверить, правду ли говорят люди.

— Что сделано, то сделано, Лука. И здесь уже ничего не поправишь. Не мог бы ты раздобыть мне пару корок хлеба, немного масла, и, может быть, еще… Лука, да ты же болен!

— У меня открылся прежний недуг. Теперь он поразил легкие.

— И как тебя лечат?

— Никак. Я слишком стар, чтобы имело смысл возиться со мной. На этот раз меня наверняка отправят на Остров.

Когда хозяева не хотели оплачивать лечение больных рабов, их отправляли на маленький Остров Эскулапа, который омывали желто-коричневые воды широкого Тибра.

— Но это же нарушение закона!

— Ха! Да ты, я вижу, совсем не изменился! Когда ты, наконец, станешь взрослым, мой мальчик, ты поймешь, что закон — это всего лишь пустые слова. Одна взятка перевесит сотню законов. Поллио поступит так, как захочет.

— Ну тогда я во что бы то ни стало постараюсь выжить, хотя бы только для того, чтобы вернуться сюда и покарать его за тебя! — и при этих словах в глазах мальчика вспыхнул угрюмый огонь. Старик на мгновение испугался, потому что такая неистовая страстность способна была бросить вызов сильным мира сего.

Такая неукротимая решимость могла только отяготить и без того тяжелую жизнь раба.

— Мне очень жаль тебя, мой бедный… как ты сказал, тебя зовут?… Эндимион. Когда ты вырастешь, ты станешь стройным и красивым, словно Парис. Вот, возьми это, мой мальчик, — и Лука начал развязывать кошелек, висевший на ремешке, которым была подвязана его туника.

— Это же все твои сокровища! Я не могу…

— Спарг всегда может выкрасть их у меня, — старик вложил подарок в руку Эндимиона. — Но будь, пожалуйста, осторожней, когда ты надумаешь обменять их на что-либо. Иначе ко всем твоим бедам прибавится еще и обвинение в воровстве… А теперь…

Но тут оба услышали бодрый звучный голос глашатая:

— Мальчик, миловидное лицо, темные волосы, карие глаза, сбежал из сукновальни Гранна…

— О, Немезида! — прошептал Эндимион, кинув быстрый взгляд по сторонам улицы Меркурия. — Иди в дом. Быстрее! Тебя не должны видеть со мной. Будь проклят этот мир! Будь проклята эта жизнь! Настанет день, и я приду тебе на помощь, Лука. Если только я буду жив, я обещаю, что помогу тебе. Клянусь моим амулетом! Я еще не знаю, как я это сделаю, но я непременно сделаю это!

Он быстро и как-то неловко обнял Луку, а затем поспешил прочь. Сердце Луки сдавило от жалости и горя, когда он глядел вслед бегущему вверх по улице мальчику. Что будет с этим затравленным ребенком, единственным недостатком которого было беспокойство ума, пытающегося разобраться в порядке вещей и задающего слишком много вопросов окружающему миру и самому себе?

Старик со стыдом должен был признаться, что очень любит этого мальчика. А любовь для раба излишнее чувство, доставляющее массу хлопот и навлекающее одни беды.

Когда Эндимион пробирался сквозь толпу на Виа Сакра, держа путь к Большой Клоаке — древнему водоотводному каналу, он вынужден был остановиться на перекрестке, потому что путь ему преградила какая-то процессия, направлявшаяся ко Дворцу Цезарей. Он хорошо слышал ритмичные шаги разгоняющих толпу слуг, расчищающих дорогу длинными хлыстами, они со свистом опускались на спины и головы нерасторопных прохожих. Нестройный хор голосов выкрикивал из толпы обычные приветствия, с которыми народ обращался к выдающимся римлянам: «Славнейший!» Сначала мальчика охватила тихая паника: он понял, что надолго застрянет здесь; но поскольку поблизости не было заметно Гранна или глашатая, Эндимион постепенно успокоился.

Перед ним под сияющим диском луны возвышался Дворец Цезарей. Сумерки окрасили его стены в голубовато-синие тона, и казалось, что это огромное каменное строение, — одновременно тяжеловесное и изящное, — является памятником земной власти. Множество зажженных светильников с трепещущими язычками пламени поднимались ярусами вдоль беломраморных колонн. И вся колоннада была похожа на небосвод с сияющими на нем звездами, что, по мнению мальчика, было вполне закономерно, потому что во дворце, похожем на храм, обитали боги. Сладкий пряный запах, дурманящий голову и расслабляющий тело, распространялся в воздухе. Это благоухание вызывало в душе Эндимиона приятные чувства, аромат как будто зазывал мальчика внутрь, чтобы тот изведал ни с чем несравнимый восторг. Тоска, — злая, жгучая, горькая тоска — охватила Эндимиона, когда он подумал о том, что находится внутри этого здания. Там было сокрыто множество книг, которые он мог бы с наслаждением читать всю свою жизнь, там собирались мудрые мужи, которые, руководствуясь философскими учениями, решали судьбы ближних и дальних народов.

Но тут его мысли о дворце были прерваны процессией, поравнявшейся, наконец, с ним. В центре ее чуть колыхались большие носилки, которые несли на мощных плечах восемь носильщиков; навес над сиденьем был увит гирляндами роз. По сторонам от носилок шествовали в три шеренги слуги, одетые в красные одежды, рядом с ними вышагивали друзья и клиенты[5] знатного человека, облаченные в белоснежные одежды. Эндимион решил, что сегодня во дворце состоится большой пир, и этот знатный человек является почетным гостем.

Затем Эндимион заметил вторые носилки, проплывавшие над толпой вслед за первыми. При виде их у него перехватило дыхание. Они выглядели совершенно просто, без всякого намека на пышность, у них даже не было занавесок, так что сидевший в них благородный муж был хорошо виден народу. Волна восторга нахлынула на Эндимиона. Сенека! Конечно, это был он! Кто еще мог восседать в столь убогих носилках? Когда носилки поравнялись с мальчиком, всякие сомнения оставили его. Он сразу же узнал это живое лицо, знакомое ему по скульптурным бюстам, выставленным повсюду в Риме. Мальчик подумал, что великий философ, будучи первым советником Императора, наверное каждый вечер ужинает во дворце. Тогда, возможно, он ежедневно проделывает этот путь в одно и то же время — вечером в сумерках.

Эндимион сразу же забыл о грозящей ему опасности и начал прокладывать себе дорогу в плотной толпе, чтобы подобраться поближе к своему кумиру. Он протиснулся между тосканским земледельцем и торговцем шелком и оказался внезапно в первой шеренге зевак, рядом с носилками.

Сенека был погружен в чтение большого свитка, освещая его ручной бронзовой лампой, которую держал у самого папируса; его лысая, благородной формы голова была слегка наклонена вперед.

Мальчик подумал, что скульптурные портреты Сенеки не передавали всего своеобразия облика знаменитого философа. Особенно это касалось глаз, в которых светилось выражение любви к миру, и ума, достаточного для того, чтобы написать десятки сочинений, составивших целую библиотеку. В его лице читалось выражение терпеливой доброты к человеческим слабостям, но вместе с тем в нем сквозила твердая целеустремленность и угадывалась железная воля. Эндимион мог легко себе представить, как Сенека заявляет вслух, что раб — это человек, а не животное, которое можно безнаказанно бить и истязать; что надо запретить кровопролитные состязания на аренах. А если бы его кто-нибудь назвал за это сумасшедшим или глупцом, Сенека наверняка посмотрел бы на такого человека с сожалением или даже с мрачным презрением.

Может быть, философ читал в эту минуту одно из своих собственных сочинений, и, возможно, это была копия, которую сделал в скриптории сам Эндимион? Какие мысли о мире, природе и космосе роились в этой мудрой великой голове, пока Сенека строка за строкой читал неизвестную мальчику рукопись? Над какими идеями размышлял сейчас его волшебный совершенный разум?

Глубоко задумавшись, Эндимион не слышал крики, раздававшиеся почти над самым его ухом:

— Мальчик, темные волосы, карие глаза, черный амулет на шее… Но тут ему в нос ударил едкий запах мочи. Гранн незаметно подкрался вплотную к своей жертве. С ним вместе был пожарный из городской Охраны, которая одновременно занималась наблюдением за порядком в городе в вечерние и ночные часы. Одет он был в кожаные доспехи и стальной шлем, в руке пожарный держал сложенную кольцами веревку. Мальчик резко обернулся, но было уже поздно, наброшенная на него петля туго перехватила тело, руки Эндимиона были плотно прижаты к бокам. Второй веревкой пожарный стянул запястья мальчика с такой силой, что его руки словно огнем обожгло. Кто-то толкнул его в спину, и он упал прямо на дорогу под ноги носильщикам, на плечах которых возвышались носилки с восседающим на них философом. Из уст Эндимиона вырвался приглушенный стон. Он подавил в себе крик ярости, взбешенный тем, что одна-единственная оплошность — потеря на минуту бдительности — привела его к гибели. Богини судьбы воспользовались его беззаветной любовью к философии и поймали мальчика в ловушку, как зверя на приманку.

— Маленький озорник, наконец, попался! — воскликнул Гранн, покатываясь со смеха. — Хватит церемониться с ним, это слишком дорого обходится! Все, что ему надо, это небольшой крест, а я уж об этом позабочусь!

Гранн пнул лежащего на земле Эндимиона ногой в живот. Эндимиону удалось подняться кое-как на ноги. Носилки на минуту остановились, потому что носильщик, в ноги которому он упал, споткнулся и замер на секунду, поправляя на плече свою ношу. На мгновение взгляды мальчика и философа встретились.

И в лице Сенеки что-то дрогнуло. На долю секунды ему показалось, что он уже давно знает этого парнишку. У него было такое странное ощущение, что он толкнул незнакомую дверь и вошел в давно забытый мир детства, где неожиданно столкнулся с самим собой, маленьким. Сенека прекрасно понимал этот пылкий юношеский взгляд, который выдавал беспокойный ум, готовый засыпать вас градом вопросов и мучить вас ими до полного изнеможения.

Все окружающие замерли; замер даже Гранн, чувствуя необычность происходящего.

И тут заговорил Эндимион. Считалось непозволительной дерзостью, если раб первым заговаривал со свободнорожденным; если же он обращался к человеку такого высокого ранга, как Сенека, — к Сенатору, — то это уже рассматривалось как преступление. Но тому, кто находится на волосок от гибели, не до рангов и приличий, и потом Эндимион питал чистую мальчишескую веру в своего Героя, который все видит, все понимает и ничего не страшится.

— Я молю тебя о снисхождении, — начал он, и голос его звучал с таким достоинством, что Сенека вдруг ясно представил этого ребенка взрослым мужчиной. — Я всегда мечтал стать ученым человеком, таким, как ты. Я… я знаю наизусть твой трактат «О мимолетности жизни» и твое эссе «О гневе». Заступись за меня, и ты не пожалеешь! Я буду верой и правдой служить тебе до конца моих дней.

— Бешеный щенок! — заорал Гранн, дергая веревку и пытаясь оттащить мальчика от носилок. — Забейте ему глотку кляпом!

Сенека снова встретился глазами с Эндимионом; было видно, что его тронула мольба ребенка. Он поднял правую руку, приказывая носильщикам не трогаться с места.

Но тут какой-то человек из толпы крикнул Сенеке:

— Славнейший! Разве Сократ владел столами из драгоценного кедра, двенадцатью поместьями, сорока миллионами золотых монет и половиной острова Британия?

Сенека досадливо поморщился. Опять то же самое.

— Прочитай нам оду! — раздался чей-то надтреснутый голос. — Я был в отъезде и давно не слышал наглой бесстыдной лести!

Сенека презрительно взглянул сверху вниз на чернь, оскорблявшую его. В этот момент он был похож на выведенное из себя божество.

Ему казалось, что в последнее время люди не упускали ни малейшей возможности поставить его в затруднительное положение; их намеки и прямые оскорбления жалили тем сильней, чем яснее он ощущал в глубине души, что заслужил их. Своим богатством он мог поспорить с самим Императором. Он писал в свое время стихи, восхваляющие мать Нерона Агриппину; при одном воспоминании об этом философу становилось не по себе. А теперь чернь показывает пальцами на этого мальчишку, кивает и многозначительно ухмыляется. И переговаривается между собой. О чем? О том, что Сенека питает слабость к молоденьким рабам и шагу не может сделать, чтобы тут же не остановиться около очередной смазливой мордашки. Если он освободит мальчугана, народ решит, что философ собрался поразвлечься с ним сегодня ночью.

Когда Сенека снова повернулся к Эндимиону, мальчику показалось, что глаза философа как будто застлала непроницаемая пелена. Резким взмахом руки он приказал носильщикам трогаться в путь.

Эндимион не почувствовал боли, когда Гранн ударил его по губам, потому что душевная боль, которую он сейчас испытывал, заглушала все. Чудесный волнующий мир был внезапно взорван изнутри, и там за красивой оболочкой не было ничего, кроме грязи и копошащихся в ней навозных червей. Великий философ жил не по законам своего учения, а зависел, как и любой ремесленник, от мнения толпы. Эндимион понял, что даже эта демонстративная погруженность Сенеки в чтение на глазах у тысяч зрителей, была ничем иным, как обыкновенной игрой на публику — раз народ ожидал увидеть его со свитком в руках, то он чувствовал себя обязанным пойти навстречу ожиданиям народа. Когда Гранн снова резким ударом сбил мальчика с ног, Эндимион почувствовал, как разбилась вдребезги его душа. Он потерял веру в людей. Если в Сенеке не осталось никаких искренних добрых чувств, тогда в ком же он может обрести их? Да ни в ком. Эндимион понимал, что если даже богини судьбы смилуются над ним и даруют ему долгую жизнь, никогда больше он не сможет испытывать доверие и уважение к человеку — будь то король или сам Император, — даже если этот человек вполне заслуживает и доверия и уважения.

От этой мысли мальчик почувствовал себя таким одиноким, как потерпевший кораблекрушение, затерянный в море мрака человек.

Когда Гранн и пожарный из городской Охраны вели мальчика вниз по улице Меркурия, направляясь на место казни, их внезапно остановил громкий торжественный, словно звук фанфар, голос:

— Луций Гранн! Приказываю тебе остановиться!

Плюнув с досады и крепко выругавшись, Гранн обернулся. Ни сукновал, ни сам Эндимион не подозревали, что возгласы глашатая привлекли внимание еще одного человека — почетного гостя, направлявшегося на пир в первых носилках.

Носильщики поставили увитые цветочными гирляндами носилки на землю. Сидевший в них человек, благородный муж в зрелых летах, приблизился к беглому рабу и его конвоирам неспешной уверенной поступью человека, привыкшего заставлять других ждать себя. Его лицо, которое было в юности свежим и худощавым, теперь расплылось от излишеств и удовольствий, которые он позволял себе. Зачесанные назад черные с проседью волосы открывали высокий великолепный лоб. У него был вид человека, который пренебрегает уходом за своим телом, посвящая все свои досуги умственным занятиям. Он был бледен, его пухлые руки были тоже изжелта-белого, мертвенного цвета. Когда-то крепкое мускулистое тело начало полнеть, на нем появились дряблые складки жира. Вокруг его глаз залегли глубокие морщины — следствие долгих бессонных ночей, которые он проводил, склонившись над выцветшими рукописями при свете лампы — читая труды великих авторов или диктуя свои собственные сочинения. И хотя, судя по выражению его глаз, ему не было чуждо чувство снисходительности (у него был вид человека, который простит провинившегося, не доводя дело до наказания, а потом будет сердиться на себя за это) — он все же со всей очевидностью относился к той породе людей, которых только глупец может попытаться обмануть. Особенно в такую минуту, которая наступила сейчас, когда он, как будто весь встрепенулся, и глаза его горели безжалостным огнем, словно у хищного сокола. На нем была безупречно белая тога, а на тунике под ней виднелась широкая пурпурная полоса, свидетельствующая о том, что этот благородный муж — Сенатор. Он заметно хромал, но эта хромота почему-то только подчеркивала его величественность.

Когда толпа отпрянула и расступилась, давая ему дорогу, Гранн и пожарный переглянулись в сильной тревоге. С чего это такой высокопоставленный человек беспокоится о каком-то сукновале и его рабе? Ведь перед ними стоял сам Марк Аррий Юлиан, один из шести наиболее влиятельных людей в Сенате. Среди предков в его древнем роду было множество знаменитых имен, а сама родословная прослеживалась со времен Первой Пунической войны. Любой римлянин из тех, что стояли сейчас в толпе, мог рассказать какому-нибудь заезжему чужеземцу все об этом выдающемся человеке. Он был одним из самых близких друзей Сенеки. Недавно он вернулся из провинции Верхняя Германия, где служил военным губернатором крепости Могонтиак на Рейне, пока его не отозвали домой для исполнения почетной должности консула, которая предполагала, что на какое-то время он станет соправителем Нерона, хотя на самом деле эта должность была чисто номинальной, потому что Нерон ни с кем не желал делиться властью. Он был образованным человеком, сведущим во многих областях знания, знакомым с архитектурой, инженерно-строительным искусством, не говоря уже о приобретенных им глубоких познаниях в военной стратегии, истории народов и естественных науках. Его чтили как самый большой авторитет даже дикие германские племена, и среди них хатты, гермундуры и их соседи. Он написал уже тридцать томов из задуманного пятидесятитомного труда об обычаях и верованиях германцев. Все знали, что он очень хотел уйти в отставку, но военный совет Нерона препятствовал этому. А причина заключалась в непокорном вожде хаттов по имени Бальдемар, который своими набегами наводил ужас на приграничные города Галлии в течении целого десятилетия. Этот Бальдемар не присылал своих послов, отказывался давать заложников и не желал вести переговоры с Империей. Одним словом, необходимо было поставить его на место, а для этого требовалась небольшая война. Но Нерон медлил начинать военную кампанию, потому что ему нужны были деньги совсем для других целей. Император устраивал пышные зрелища на театральных подмостках и бесконечные гонки на колесницах. Поэтому и Нерон, и его Совет возлагали все свои надежды только на Марка Аррия Юлиана, единственного военачальника, способного приструнить вождя хаттов дипломатическими средствами, не развязывая дорогостоящую войну. При этом общее мнение было таково, что старый Юлиан, по-видимому, сложит голову на бескрайних просторах варварской Германии, потому что Бальдемар слишком неукротим.

— Он идет по твою душу, Гранн! — выкрикнул чей-то голос в толпе. — Ты ему, видно, всучил тогу, источенную молью, вместо совсем новой, которую он тебе сдал!

Толпа любопытных, оставшихся посмотреть, что будет дальше, разразилась громким хохотом.

Пока Марк Аррий Юлиан приближался к мальчику, тихие возгласы сопровождали его, как дуновение ветерка: «Славнейший!»

— Гранн воняет, словно козлиная задница!

— Ты что же, Гранн, купаешься теперь в той же бадье, где отмачиваешь одежду?

Сенатор поморщился и бросил недовольный взгляд на сукновала, когда легкий ветерок донес до него ту вонь, которую Гранн распространял вокруг себя. Он кивнул на мальчика.

— Поверни-ка его лицом ко мне, — произнес он негромко, но повелительно, — я хочу взглянуть на него!

— Это мой раб по всем законам, я купил его, Благороднейший, — сказал Гранн, неловко кланяясь несколько раз, и раздвинул в широкой улыбке свой толстогубый рот. — Он отличается дурным поведением, так что ты вряд ли пожелаешь взять себе такого раба.

Марк Юлиан не обращал на Гранна ни малейшего внимания. Сенатор медленно поднял лицо мальчика за подбородок. Гранн весь кипел от негодования, но не отважился протестовать. Эндимион встретился на мгновение с озабоченным, но мягким взглядом Сенатора и тут же опустил глаза в полном замешательстве, поскольку не знал, чего же ему ждать от этого человека. Но тут внезапно Юлиан бережно и торжественно, как будто испытывая благоговейный страх, взял в руку амулет, висящий поверх туники мальчика, и повертел в руках кожаный мешочек с землей. Эндимион заметил, как напряглось лицо благородного мужа, как будто он огромным усилием воли сдерживал захлестнувшие его эмоции. Наблюдая за всей этой сценой, Гранн опустил свою лохматую голову, и из его горла вырвался приглушенный рокочущий звук, похожий на подавленное рычание, какое издает пес, вынужденный стоять и ждать, пока другой, более сильный пес, грызет отобранную у него кость.

— Добрый человек, ты ошибся, — вымолвил, наконец, Марк Юлиан ровным холодным голосом. — Этот раб — мой. Но, чтобы избежать дальнейших недоразумений и окончательно убедить тебя в твоей ошибке, я куплю его у тебя. Нестор! — крикнул он, обращаясь к почтительно стоявшему в ожидании приказаний, услужливому секретарю-вольноотпущеннику, благоухавшему гиацинтовым маслом. Сенатор кивком головы указал на Гранна. — Заплати ему. Отдай весь кошелек. Немедленно. Нестор бросил тяжелый кошелек, наполненный золотыми монетами, в сложенные вместе ладони Гранна. Гранн обомлел, когда открыл его и заглянул внутрь. Он не выручил бы столько денег, продай он даже всю свою сукновальню. Жадность быстро победила в нем обуревавшее его желание расправиться с мальчишкой. Поэтому сукновал ухмыльнулся, показывая желтые лошадиные зубы, сначала Марку Аррию Юлиану, потом толпе зевак, как бы говоря: «Ха! В конце концов я остался в выигрыше!» И толкнул все еще связанного мальчика к новому хозяину.

Толпа никак не могла уразуметь, что же все это означает; но несмотря на загадочность происходящего, из уст в уста уже начали передаваться самые невероятные слухи, истолковывающие это событие. Таким образом, через некоторое время, когда молва обошла все кабачки, наиболее вероятной причиной столь странного поведения Сенатора всеми было признано сладострастие, хотя Марк Аррий Юлиан был одним из немногих аристократов, которых никто никогда не заподозрил бы в связях с мальчиками.

— Отведи этого раба в дом, — услышал ошеломленный Эндимион короткое распоряжение своего нового хозяина вольноотпущеннику. — Умой, накорми и дай ему чистую одежду!

* * *

На следующий день Эндимион, одетый в тунику из тончайшего льна, вошел, сильно волнуясь, в кабинет Сенатора Марка Аррия Юлиана. Он был напряжен и бдителен, как часовой вблизи вражеской позиции. Ожидая своего господина, которого задерживали неотложные дела, но который выразил желание поговорить с ним, мальчик принялся осматривать комнату. Ему казалось, что он спит и видит чудесный сон. На письменном столе из кипарисового дерева стоял серебряный прибор для вина. Эндимион со страхом понимал, что каждая серебряная, сделанная мастерской рукой чарочка стоила в три раза дороже, чем он сам. Но то, что он, рассмотрев резной барельеф на тулове чарки, узнал сюжет, изображавший смерть Дидоны от меча Энея, несколько успокоило его, внушило чувство уверенности, — ведь он тоже не последний человек и кое-что понимает в этом мире! Позади стола стояли водяные часы с матовым стеклом, украшенным золотыми пластинами. Какие изящные часы стоят в домах у богатых людей! Они отмеряют каждый час прожитой жизни, а вот рабу часы не нужны, он знает только день и ночь. Повсюду была масса книг, — книги были небрежно навалены в нишах стен, стопки их лежали на полу. Эндимион удивился сам себе: в другое время он бы накинулся на них, жадно начал бы читать первое попавшееся сочинение. Ему так хотелось верить, что он уже приобрел некоторые способности настоящего мудреца — и прежде всего способность держать в узде свои эмоции, но его безжалостный здравый смысл говорил ему, что на самом деле тревога, которую он испытывал в душе, притупляла его интерес к книгам. Его мучила одна лишь мысль: «Чего от него хотят?»

Этот огромный дом был настоящим раем из лабиринтов садов, переходящих в прохладные помещения, освещенные естественным солнечным светом, где по стенам висели картины, изображавшие древние сюжеты; эти просторные помещения сменялись сумрачными комнатами, стены которых были обиты роскошными тканями и увешаны коврами, там тускло поблескивала мебель из темных драгоценных пород дерева, отделанная золотом; были комнаты, где, казалось, сосредоточены бесчисленные сокровища, среди которых возвышались скульптура Афродиты, изваянная волшебной рукой Праксителя, или бесценная бронзовая пластика, которую модно было коллекционировать в то время. Это был настоящий Элизиум[6], изобилующий такими вещами и предметами, которые истинному философу не подобало иметь. Особняк был построен на склоне Эсквилинского холма. С балкона кабинета Эндимион мог видеть далеко внизу дымящуюся зловонными испарениями Субуру; бесконечный поток людей и вьючных животных, двигающихся по ее главной улице, показался мальчику отсюда похожим на грязную мутную реку. «Неужели я был заброшен резвящимися богами высоко в небо?» — спрашивал себя Эндимион. И мрачно отвечал, что скоро, во всяком случае, боги натешатся им и швырнут назад — вниз, в грязь и скверну.

Когда Марк Аррий Юлиан вошел, наконец, в кабинет, — в четвертом часу утра[7], — Эндимион поспешно вскочил с места, решив про себя мужественно встретить все, что бы ни выпало ему на долю. Он поклонился, произнеся обычное приветствие: «Славнейший!» с врожденным благородством и мальчишеским достоинством.

— Выпрямись. Ты кланяешься слишком низко для свободного человека.

— Ты освобождаешь меня? Но почему?

В неярких лучах утреннего солнца лицо Марка Юлиана выглядело еще более изнуренным и утомленным. Он указал мальчику на кресло, а затем сел сам лицом к Эндимиону, медленно, с трудом вытянув вперед ту ногу, на которую припадал при ходьбе, как будто она причиняла ему боль.

— Нет, я не освободил тебя, — терпеливо начал объяснять он. — Я не могу освободить тебя, потому что ты никогда не был рабом. Я устроил это представление с твоей куплей-продажей для того только, чтобы сбить чернь с толку, и не дать ей ничего заподозрить. Тебе же я должен открыть всю правду. Не знаю, как сделать это, но, думаю, надо просто прямо сказать тебе обо всем. Однако сначала выпей немного.

Он взял фляжку неразбавленного вина и налил одну из массивных серебряных чарок, которые недавно рассматривал Эндимион; затем он протянул чарку мальчику. Эндимион заколебался, его раздирали мучительные вопросы, но все-таки он почтительно взял предложенное вино. Содержимое чарки так разительно отличалось от того вина, которое он пробовал в своей жизни, что мальчик сначала засомневался, вино ли это вообще? Густой терпкий напиток имел вкус нежного сочного плода и отдавал немного мускатом.

Марк Аррий Юлиан взглянул на него нежным изучающим взглядом.

— Ты — мой сын.

Эндимион застыл на месте, как громом пораженный, услышанными словами. Его разум на секунду отказал ему, в ушах поднялся звон. Медленно-медленно мальчик покачал головой, как бы стараясь справиться с непосильной тяжестью обрушившихся на него слов, которые никак не укладывались у него в голове. У него было такое ощущение, как будто он с опасностью для жизни парит над черной бездной, которая разверзлась между двумя уготованными ему существованиями — на самом верху общественной лестницы и в самом ее низу.

Ему вдруг показалось, что он в глубине души знал ту правду, которая ему только что открылась, знал с того самого мгновения, когда впервые увидел этого человека, но правда эта затаилась до поры до времени в его сознании. И вот теперь туман рассеялся, посторонние мысли на минуту улеглись, и яркий свет засиявшей истины ослепил его.

Но тут же Эндимион струсил, и ему пришла на ум спасительная мысль, что этот пожилой человек просто сошел с ума, в душе мальчика даже шевельнулась жалость к нему. Он решил все же покрепче держаться за основание общественной лестницы: жизнь на дне общества была ему, по крайней мере, хорошо знакома.

— Я… я прошу прощения, но я — Эндимион, последний мой хозяин — сукновал. Я очень ценю твою доброту и благодарен…

— Нет, — сказал Юлиан мягко, но настойчиво и ласково обнял мальчика за плечи, его горящий любовью взор был слегка затуманен от боли. — Ты не Эндимион. Ты носишь то же самое имя, что и я. В атрии[8] находятся посмертные маски твоих предков. Ты являешься наследником этого дома и всего, что в нем находится, а также земель, расположенных между Галлией и Африкой; прокуратору потребуется целый год, чтобы точно описать все, чем ты владеешь. Ты — наследник традиций древнего рода, которые восходят еще ко временам основания Рима. Ты должен проникнуться своим долгом! Ты должен прекратить думать о себе как о рабе!

— Зачем ты говоришь мне все это? Это не может быть правдой.

— Однако твой скептицизм только подтверждает мои слова, ведь привычка сомневаться — наша родовая черта, наш недостаток. Я прошу тебя, выслушай внимательно все, что я говорю! Я знаю, как трудно расставаться с тем, к чему привык и с чем сжился, даже если это привычное и хорошо знакомое является злом и приносит одни несчастья. Но ты должен верить мне! Когда тебе было шесть лет, я отдал тебя жене пекаря на воспитание, а сам объявил о твоей смерти от лихорадки. Этого требовала необходимость, мне надо было спасти тебя от одной особы, которая и сегодня не остановится ни перед чем, чтобы лишить тебя жизни, если только узнает, что ты жив.

Мальчик сразу догадался, что Сенатор намекает на Агриппину, мать Нерона, которая в юные годы Нерона убивала всех, кого считала помехой на пути своего сына к единовластию. Делала она это то посредством яда, то с помощью подкупленного убийцы, а то устраивала несчастный случай на улице.

— Но почему она так ополчилась на бедного ребенка?

— Астролог Архимед настроил ее своими ядовитыми речами против тебя. В те времена ни рождалось в Риме ни одного ребенка, которому эта коварная женщина не составила гороскоп. Архимед сказал ей, что в твоем гороскопе ясно читается следующее: «однажды в его руках окажется судьба всей страны». Правильно или ложно истолковала злодейка это предсказание, но она решила, что речь идет об Императорской власти. И тогда мы — я и твоя мать — упрятали тебя подальше от ее глаз, в надежде, что однажды ее власть кончится, и мы сможем вернуть тебя к родным пенатам.

Тут голос Марка Юлиана чуть дрогнул, но он продолжал говорить:

— Однако пекарь… не сумел сохранить тебя. Ты или убежал или тебя украли, он не мог сказать ничего определенного на этот счет. Всеми доступными мне средствами я пытался напасть на твой след, но город словно поглотил тебя. Твоя мать каждый день приносила жертвы в храме Юноны. Все было тщетно. Я больше не надеялся увидеть тебя когда-нибудь вновь.

— Но… но почему ты так уверен в своей правоте? Я же был совсем маленьким, когда ты видел меня в последний раз.

— Я бы сразу узнал тебя по глазам, ты унаследовал их от своей дорогой матери. Я просто не могу отвести от тебя взгляда, я любуюсь твоими глазами, и светлая радость переполняет мое сердце. Кроме того у тебя ее гордый подбородок. Но это, — он взял амулет, висящий на груди мальчика, и держал его на ладони столь благоговейно и бережно, как будто у него в руках в эту минуту было какое-нибудь баснословное сокровище, — это неопровержимо доказывает, что ты — мой сын, и я могу поклясться своей жизнью в истинности последнего утверждения.

— Но это же просто мешочек с землей.

— Да, это мешочек с землей. И такой земли нет нигде, кроме тех просторов, на которых полгода властвует лютая зима. Однажды в Германии ко мне на аудиенцию пришла прорицательница племени хаттов по имени Рамис — женщина странная, поражающая воображение. Она пришла, чтобы вымолить у меня помилование десяти ее соплеменникам, осужденным на смерть. И когда я удовлетворил ее просьбу, она дала мне вот это — хотя такой подарок противоречит их законам, святую землю нельзя дарить чужеземцам. Я до сих пор не знаю, почему она дала ее мне. Эта земля называется «аурр». Знай, что в подобных вещах скрыта магическая сила. Прорицательница сказала, насколько я помню, что «она направляет того, кто носит ее на груди, по его собственным путям к его истинному призванию». Что бы это ни означало, но именно так сказала ведунья. Может быть, она имела в виду, Марк, что эта земля вернет тебя мне?

Мальчик вздрогнул при звуке своего нового имени — такие имена давали только благородным людям. Обращенное же к нему, оно звучало, на его взгляд, как насмешка, как чужое имя. Однако постепенно сознание того, что это — его истинное имя, начало побеждать в его душе, и он принял новую реальность как должное. Он долго сидел не шевелясь, как бы примериваясь в душе к своей новой непривычной жизни. Он считал раньше, что подобные вещи не происходят в действительности. Но вот, оказалось, они не только могут происходить на самом деле, но и произошли с ним. Прежде он был убог и бессилен перед лицом мира. А теперь ему открывалось столько возможностей! Презренный червь в мгновение ока превратился в человека.

— А моя мать… она умерла?

— Она умерла от горя, через год после того, как ты пропал, — отец отвернулся от мальчика, теперь он говорил с трудом, приглушенным голосом: — Возможно, это безумие… но когда близится полночь, я явственно ощущаю ее присутствие у семейного алтаря. Она была… блестяще образована. Там, в нишах, лежат ее сочинения: написанная ею трагедия, несколько медицинских трактатов и пять книг поэтических произведений.

Мальчику вдруг стало невыносимо горько от сознания того, что у него была мать, и что его мать умерла, не в силах перенести разлуку с ним, в то время как он сам жил так близко от нее, что они могли бы окликнуть друг друга.

Мальчик встал и подошел к книгам, оставшимся здесь, словно молчаливые свидетели ее некогда живого дыхания, согревавшего этот дом. Он с благоговением коснулся рукой одного из томов. «Мама… Блестяще образована… Я вижу ее лицо!.. Умный лоб… гордый подбородок… и ее глаза — два глубоких источника, полных тайны, глаза Минервы».

Так, значит, это ее он видел в своих смутных воспоминаниях!

Женщина в белом, научившая его читать. Она больше не была для мальчика призраком. Он теперь знал, что у его матери было доброе сердце, горячая кровь и соленые слезы. В саду за окном зашуршала вдруг листва на деревьях под порывом неожиданно налетевшего ветра, листва трепетала, словно одежда на бесплотном призраке. И Марк вдруг ощутил что-то странное в этом ветре — грусть, ласку и тревогу. «Может быть, это дух его матери явился сюда, чтобы порадоваться его возвращению?» — подумалось мальчику.

— То, что я вновь обрел тебя, мы будем держать до поры до времени в строгой тайне, — продолжал отец. — Мать Нерона все еще совершает свои злодеяния во имя сына, но ее звезда клонится к закату. Слишком долго она враждовала с Сенекой и гвардией, и теперь она терпит явное поражение. Но город все еще наводнен ее шпионами. Мы должны спрятать тебя здесь. Все слуги и все твои учителя должны быть из числа верных нам, надежных людей, и с них следует взять клятву молчания.

Слово «учителя» снова привело мальчика в хорошее расположение духа. Значит, его будут учить! Вообще-то этого следовало ожидать. Но у Марка не было времени сосредоточить свои мысли на подобном обстоятельстве, поэтому он был бесконечно рад, услышав столь приятную для себя весть. Вселенная звезд, морей, неведомых земель, целый мир истории, — все это он узнает и станет настоящим философом. Он станет таким философом, каким он представлял Сенеку до вчерашнего дня.

Юлиан-старший еще какое-то время продолжал беседовать с Марком, перечисляя славные дела их предков, отвечая на бесконечные, торопливые вопросы сына, затем он резко оборвал разговор и попрощался, не желая утомлять далее и без того перевозбужденного мальчика. В последующие несколько дней Сенатор исподволь готовил своего сына к новой жизни, стараясь произвести окончательный переворот в его душе, превратив человекоподобную машину в свободного, полного достоинства молодого человека.

Учитель латыни взял Марка в свои руки, помогая ему избавиться от плебейского выговора, приобретенного в течение многих лет жизни в Субуре. Он обучил мальчика разговорному этикету, принятому в высших кругах римского общества. Мажордом преподал ему основы хороших манер: он показал Марку как правильно и как неправильно носить тогу претекста, в которую были одеты юноши из аристократических семей; как нужно держать себя за столом; познакомил юного Юлиана с церемонией приема посетителей. Выслушивая и повторяя уроки своих учителей, Марк думал об одном и том же: «Пока меня обучают здесь, как вежливо обращаться к авгуру, или как произносить полные титулы друзей моих друзей, внизу, у подножия холма, на котором я живу, на грязных улицах умирает Лука. Мы ведь так крепко привязаны друг к другу. Моя удача должна стать и его удачей. Я должен заступиться за него!»

По прошествии месяца мажордом объявил Марку Юлиану-старшему, что мальчик уже достаточно пообтесался, и его вновь приобретенные манеры вполне позволяют ему обедать вместе с отцом.

«Имею ли я право вступаться за Луку? — спрашивал себя Марк, чувствуя смутные опасения и неизъяснимую робость, когда готовился встретиться с отцом за обеденным столом. — И все же, я сделаю это во что бы то ни стало».

Они обедали в триклинии, столовой комнате рядом с кухней, а не в большом зале с окнами, выходящими на фонтаны, — этот зал был предназначен для торжественных званых обедов.

Марк Юлиан-старший уже удобно устроился на ложе, когда в комнату вошел его сын. Мальчик занял место напротив него, на третьем ложе. Отец был доволен, наблюдая за тем, как ловко управляется Марк с ложкой для устриц, он с радостью отметил про себя также, что подросток не злоупотребляет вином.

Марк тем временем никак не мог решиться завести разговор на волнующую его тему, хотя давно было пора это сделать. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая комнату в багровые тона и играя бликами на позолоте. Когда он, наконец, решил, что отец вволю наговорился, рассказывая ему бесконечные случаи из своей военной практики, и достаточно подобрел, чтобы выслушать сына и проникнуться его заботой, он начал:

— Отец, — произнес Марк осторожно, словно пробуя слово на вкус, он очень редко употреблял это слово и еще не привык к нему, а потому оно казалось ему неудобной ношей, которую хотелось побыстрее сбросить на землю, — в городе живет один человек, которого я бы хотел видеть здесь у нас. Он умрет, если останется там, где находится сейчас. А ведь этот человек на протяжении долгого времени был мне и другом и отцом. Он — раб пекаря Поллио, его зовут Лука.

Марк сделал паузу, чувствуя легкое напряжение в воцарившейся тишине. У него было такое ощущение, будто он невзначай нарушил правила хорошего тона.

В это время вошел слуга, неся третье блюдо; он принялся быстро и ловко расставлять тяжелую серебряную посуду, которая как будто порхала в воздухе сама собой на выросших вдруг крыльях.

Им подали мясо, фаршированное гусиной печенью и обильно политое соусом, приготовленным из меда, масла, толченого перца и майорана.

— Поллио? — переспросил отец со смущенной полуулыбкой и покачал головой. — Мне очень жаль, но этот человек не относится к числу наших друзей. Он — клиент этого болтуна и скряги Публия, который не упускает случая выступить в Сенате с нападками против меня. Я не могу ничего покупать у него — ни его рабов, ни его хлеба.

— Но, отец, Лука умрет, если ты не сделаешь этого! — Марк слегка приподнялся на своем ложе; он был сам изумлен тем, что его страх и робость улетучились сразу же, как только он заговорил о судьбе друга, эти чувства уступили место твердой решимости добиться своего.

— Неужели нельзя забыть хотя бы на день о вражде, приняв во внимание такую вескую причину, как жизнь и смерть?

Юлиан снисходительно улыбнулся, но в его глазах ясно читалось раздражение.

— Мальчик не должен задавать отцу подобные вопросы, но я позволю тебе на этот раз такое нарушение правил хорошего тона, учитывая твое полное невежество на сей счет. Пойми меня правильно, твои чувства делают тебе честь. Но все осложняется еще и тем, Марк, что пекарь Поллио обвинен в изготовлении фальшивых денег и поэтому вскоре должен предстать перед магистратом. В данных обстоятельствах вести какие-либо дела с ним означает неминуемо бросать тень на доброе имя семьи. Тебе все эти тонкости еще непонятны. Но я твердо заявляю, сын, что ты не должен просить меня ни о чем подобном, это непозволительно! Давай-ка лучше примемся за восхитительное мясо, которое нам подали, иначе оно остынет и станет невкусным!

Но Марк молча поднялся со своего места, пересек комнату и подошел к окну. Воцарилась тревожная тишина. Когда мальчик снова повернулся лицом к отцу, тот поразился произошедшей в нем перемене: его глаза пылали так неистово, как будто он готов был выхватить меч и броситься с ним на врага.

— Ты совершенно прав, я действительно много не понимаю, я не усвоил еще всех премудростей поведения римского аристократа, — сказал он негромким голосом. — Но то, о чем я тебя прошу, вне всяких условностей, вне понятий «аристократ» и «плебей», вне правил поведения, принятых в различных слоях общества. Во мне говорит… любовь, любовь, которая свойственна всем, будь человек беден или богат. Я дал ему слово, и я знаю, что такое честь. Человек чести должен держать свое слово! А что касается Поллио, его дело еще не слушалось в магистрате. Человек же, которого подвергают осуждению заочно, не выслушав его, осужден несправедливо, даже если он и виновен в том, в чем его обвиняют.

Юлиан уставился на сына со смешанным чувством удивления и закипающего гнева. Не ослышался ли он? Последние слова мальчика были явно процитированы из какой-то трагедии Сенеки.

Без особых познаний в риторике он сам вплетал в ткань своей речи слова философа, как будто это было само собой разумеющимся делом. А эта сила, эта звучная уверенность в голосе! Да как он смеет?!

— Довольно! — Сенатор больше не мог сдерживать свой гнев, его негодование на сына вырвалось наружу. Крепко сжатые кулаки Юлиана-старшего выдавали его желание встать и схватить мальчика за плечи, но он не тронулся с места. Тот, кто повелевает, должен сидеть. А находящиеся в его власти — стоять. Таков закон. — Ты говоришь, что дал слово. Но ты всего лишь мальчик, ребенок, ты не должен был давать его! У мальчика нет такого права, пока жив его отец, — и Сенатор бросил на сына гневный взгляд. — Я считаю, что ты крайне своеволен и неблагодарен. Мой ответ тебе окончателен и неизменен: нет! И больше ни слова об этом.

Марк не двинулся с места. Он встретил взгляд Юлиана-старшего смело, спокойно, хотя и с чуть заметной дрожью, как будто это противостояние требовало от него неимоверного напряжения всех физических сил, но в юном Марке не было и тени испуганной покорности отцу, которой ждал Сенатор после своей вспышки гнева.

— Так, значит, ты никого и ничего не уважаешь? Повторяю еще раз: нет!

Мальчик отвел глаза в сторону. Когда он, наконец, снова заговорил, в его голосе звучала боль.

— Тогда мне не нужны все эти прекрасные вещи, которыми ты окружил меня, — он снял с пальца перстень с халцедоном, подарок отца, и положил его на стол. — Я не хочу жить в твоем мире. Думаю, что во многих отношениях ты очень хороший человек. Но в данном конкретном случае тобою движет гордыня. Что же я должен, по-твоему, делать? Забыть старика и продолжать жить так, как будто он не страдает здесь, совсем близко от меня? Моральные нормы существуют для тебя только в отношениях с равными людьми — с такими же, как ты, аристократами и свободнорожденными. А когда человек, живущий на самом дне общества, нуждается в твоем милосердии, ты попираешь законы нравственности, отталкивая несчастного. Лука в этом смысле более благороден и честен, чем ты — он никогда не поставит свою гордыню превыше любви к сыну. Я не твой сын, я — сын Луки.

Марк повернулся и пошел к двери. На мгновение отец оцепенел, он в ужасе глядел вслед удаляющемуся сыну, осознав вдруг, что это вовсе не детские капризы и не мальчишеская игра, а демонстрация силы не по летам зрелого духа и ума.

«Мальчик одержим каким-то демоном. Но нельзя же так! Он собирается вернуться на улицу!»

— Подожди! — воскликнул Юлиан. — Ты сошел с ума! Неужели ты действительно думаешь, что я буду сидеть сложа руки и смотреть, как мой вновь обретенный сын, оглушив меня своими познаниями в философии Стои, вновь уходит неизвестно куда? Остановись!

Мальчик даже не замедлил шага.

— Может быть, — о, проклятье! — может быть, я что-нибудь сумею сделать!

Марк задержался у двери, пышно украшенной резьбой и позолотою.

— Я… я устрою все тайно, не афишируя своих действий. Я найду кого-нибудь на стороне, человека во всех отношениях незаинтересованного, нейтрального, и он купит от своего имени того старика. А затем покупатель как бы передумает и продаст своего раба мне. Вернись же и займи свое место. Я вижу, что нет смысла тратить деньги на учителя риторики, потому что ты и так великолепно владеешь даром убеждать. Посмотри, как ловко ты сделал из меня униженного просителя! Кто внушил тебе все эти мысли? Ты умеешь поставить человека в тупик и смешать все его планы. Неужели ты на самом деле намеревался уйти из дома и вернуться на улицу?

Чувствовалось, что у юного Марка гора с плеч упала, он застенчиво улыбнулся и снова стал похож на обыкновенного мальчика. В его глазах теперь читалось выражение стыда и сыновней любви к отцу.

— Я не хотел этого, отец. Но, конечно, я бы действительно ушел из дома, — он заколебался. — Отец, я очень благодарен тебе. Твое обвинение в неблагодарности несправедливо.

Марк устало направился прочь от двери и снова занял свое место. Отец потянулся через стол и неловким, но теплым, дружеским жестом положил ладонь на руку сына. Некоторое время оба растроганно молчали. Первым молчание нарушил Юлиан-старший.

— Я очень боюсь, — мрачно произнес он, — что такой прекрасный сын, как ты, недолго проживет на этом свете. Ты не контролируешь, или мало контролируешь, свои эмоции. Запомни, сынок, ты вступил на борт золотого корабля, но этот корабль при малейшем дуновении ветра быстро идет ко дну.

Юлиан замолчал, когда в комнату бесшумно вошел слуга, чтобы зажечь бронзовые многорожковые светильники, низко висящие над столом. Как бы внезапно вспомнив об обеде, Сенатор нехотя начал есть. Но Марк не мог даже притронуться к пище. Мальчик отвернулся от сонма затрепетавших язычков пламени, он неотрывно смотрел куда-то в глубину комнаты, где быстро сгущались сумерки. Его бросала в дрожь сама мысль о том, что еще чуть-чуть, и он вынужден был бы провести эту ночь в холоде и сырости Большой Клоаки, страдая от лишений и тщетно стараясь уснуть.

Когда слуга вышел, оставив отца и сына одних, Юлиан продолжал голосом, в котором звучало предостережение:

— Я вовсе не собираюсь пугать тебя, но ты должен кое-что хорошо усвоить, сынок. Пойми, что несмотря ни на что, ты все еще раб — только теперь ты находишься в рабстве у этой своры писак-сочинителей лирических виршей, которая обитает во Дворце. Нерону уже надоел его старый воспитатель Сенека. А когда Императору надоедают люди, он убивает их. Он уже отравил своего сводного брата, удушил первую жену, когда та парилась в термах. И я боюсь, что однажды — причем это время не за горами — он наберется смелости и найдет способ расправиться с собственной матерью, придав расправе вид несчастного случая или свалив всю вину на кого-нибудь другого. А Сенека, который долгое время был моим близким другом, в представлении Нерона неотделим от меня. Очень скоро он возьмется за нас. Если не в этом году, то в следующем уж точно. И когда мне придется отправиться в ссылку или даже умереть, ты останешься один и должен будешь взвалить на плечи весь груз ответственности за судьбу нашей семьи. Поэтому тебе надо научиться побеждать в себе безоглядное упрямство, скрывая свой нрав, иначе ты погубишь себя и обречешь на гибель весь наш род. Ты должен научиться лести и покорности. Но я очень боюсь, что ты не сумеешь сделать это.

Марк на мгновение встретился взглядом с отцом и тут же снова отвел глаза в сторону, решив, что лучше не произносить вслух те мысли, которые пришли ему сейчас в голову. А подумал он следующее: «Наверняка существуют другие способы, кроме лести и подобострастия, чтобы защитить тех, кто находится под твоим покровительством, и обеспечить их безопасность. Почему нельзя в данном случае идти по пути истины, как учат философы?»

Юлиан заметил в глазах мальчика все тот же огонек непокорства, хотя теперь он был немного притушен мягкой задумчивостью. И ему неожиданно вновь вспомнилось предсказание Архимеда о том, что однажды судьба всей страны окажется в руках его сына.

— Ты должен обуздать себя. Это самое трудное в жизни, но ты должен сделать это. Настанет день, и ты встанешь у руля того корабля, на который взошел. Ты займешь мое место в Сенате. И тогда тебе понадобится тот урок, который я постарался преподать сегодня. Он — важнее всех уроков литературы, музыки и философии вместе взятых. Научись склонять свою непокорную голову. Или ты погибнешь.

Загрузка...