«Не not busy being born is busy dying».
«Dusk was falling quicly. It was just after 7 p. m., and the month was October».
В воскресном выпуске каринтской «Фольксцайтунг» под рубрикой «РАЗНОЕ» было напечатано: «В ночь на субботу домашняя хозяйка из А. (община Г.) пятидесяти одного года покончила жизнь самоубийством, приняв слишком большую дозу снотворного».
Прошло уже почти полтора месяца с тех пор, как умерла моя мать, и мне хочется засесть за работу прежде, чем горячее желание написать о ней, овладевшее мной на похоронах, остынет и вновь обратится в тупое оцепенение, с которым я реагировал на известие о её самоубийстве. Да, скорее засесть за работу, ибо горячее желание написать о матери, хоть оно внезапно и возникает ещё иной раз, бывает столь смутным, что мне понадобится усилие, чтобы сообразно своему состоянию не просто выстукивать на пишущей машинке какую-нибудь одну букву. Подобная механотерапия сама по себе не помогла бы мне, а лишь усугубила бы мою пассивность и апатичность. С тем же успехом я мог бы уехать — в дороге моя бездумная дремота и безделье к тому же не так действовали бы мне на нервы.
Последний месяц-полтора я стал более раздражительным, при беспорядке, холоде или тишине со мной лучше не заговаривать, и подбираю каждую нитку или крошку на полу. Меня порой удивляет, что вещи не валятся у меня из рук, я словно бы внезапно теряю чувствительность, вспомнив об этом самоубийстве. И всё-таки я мечтаю о таких минутах, ведь тогда оцепенение моё проходит и в голове проясняется. Я ощущаю ужас, но он действует на меня благотворно: наконец-то разогнана скука, тело расслабилось, нет нужды напрягаться, время течёт безболезненно.
Самым скверным в такие минуты было бы чьё-то участие — взглядом, а тем более словом. Тогда я сразу же отвожу взгляд или обрываю говорящего. Мне необходимо ощутить: то, что я сейчас испытываю, никому не понять и поделиться этим ни с кем нельзя — только так мой ужас получает истинный смысл, обретает реальность. Но стоит кому-то заговорить о нём, как мной вновь овладевает скука, и опять всё случившееся утрачивает своё значение. Тем не менее я время от времени с каким-то безрассудством рассказываю людям о самоубийстве матери и сержусь, если кто-нибудь осмелится сделать какое-либо замечание. Лучше всего, если меня в эту минуту отвлекут или начнут подтрунивать надо мной.
Когда Джеймса Бонда в последнем фильме спросили, мёртв ли противник, которого он только что перебросил через перила, и он ответил: «Надо надеяться!», я, например, рассмеялся с облегчением. Шуточки о мертвецах и смерти меня не трогают, наоборот, они даже действуют на меня благотворно.
Приступы страха бывают теперь всё более короткими, это скорее провалы в небытие, чем приступы; мгновение спустя бездна вновь затягивается, и если я с кем-то веду разговор, то тут же пытаюсь выказать особую заинтересованность, словно бы допустил неучтивость к собеседнику.
Кстати, с тех пор, как я начал писать, эти припадки, потому, видимо, что я пытаюсь описать их как можно точнее, вовсе исчезли, пропали. Описывая их, я вспоминаю о них как о завершённом периоде своей жизни, и усилия, которые я затрачиваю, чтобы вспомнить их и выразить, целиком поглощают мои силы, и мгновенные дневные кошмары, мутившие меня последнее время, оставили меня в покое. Дело в том, что у меня порой случались «приступы»: самые обыденные представления, многократно повторяемые, стёртые за годы и десятилетия изначальные представления, внезапно распадались, и я испытывал боль от тотчас образовавшейся в сознании пустоты.
Теперь это прошло, у меня больше не бывает таких приступов. Когда я пишу, я неизбежно пишу о прошлом, о том, что вытерпел, по крайней мере относительно того времени, когда я пишу. Я занимаюсь литературным трудом, как обычно, отчуждаюсь, превращаюсь в машину, которая вспоминает и выражает определённые мысли. Я пишу историю матери потому прежде всего, что полагаю, мне о ней и о причинах её смерти известно больше, чем какому-нибудь постороннему репортёру, который, вероятно, без труда мог бы объяснить этот интересный случай самоубийства с помощью религиозной, индивидуально-психологической или социологической таблицы толкования снов, а также в собственных интересах: когда появляется дело, я оживаю, и, наконец, потому, что хочу не хуже какого-нибудь стороннего репортёра, хотя и на иной манер, сделать из этого САМОУБИЙСТВА показательный случай.
Разумеется, все эти мотивы произвольны и могут быть заменены другими, равным образом произвольными. Так, например, краткие мгновения, когда я словно терял дар речи, и горячее желание выразить своё состояние были тоже поводом к тому, чтобы взяться за перо.
Приехав на похороны, я нашёл в сумочке матери квитанцию номер 432 на заказное письмо. В пятницу вечером, прежде чем пойти домой и принять снотворное, она послала мне во Франкфурт Заказное письмо с копией завещания. (Но зачем СРОЧНОЕ?) В понедельник я зашёл на ту же почту, чтобы позвонить по телефону: Прошло два с половиной дня после её смерти, перед почтовым чиновником я увидел жёлтый блок квитанций на заказные письма: за прошедшие дни было послано ещё девять заказных писем, номер следующей квитанции был теперь 442, внешне эта цифра так походила на ту, которую я хорошо помнил, что я в первую минуту растерялся и посчитал всё случившееся недействительным. Желание рассказать кому-нибудь обо всём этом прямо-таки придало мне бодрости. День тогда стоял очень ясный; поблёскивал снег; мы ели суп с фрикадельками из печёнки; «Всё началось с того, что…»; если так приступить к рассказу, всё покажется выдумкой и мне не пробудить у слушателя или читателя участия к этому случаю, просто я расскажу ему довольно невероятную историю.
Итак, всё началось с того, что пятьдесят с лишним лет назад моя мать родилась в той самой деревне, в которой и умерла. Вся полезная земля вокруг принадлежала тогда церкви или родовитым землевладельцам; часть земли они сдавали в аренду населению, состоявшему главным образом из ремесленников и бедняков крестьян. Всеобщая бедность была так велика, что собственный клочок земли был большой редкостью. Фактически здесь сохранялось положение, существовавшее до 1848 года, когда формально было отменено крепостное право. Мой дед — он жив ещё, сейчас ему восемьдесят шесть лет — плотничал и наряду с этим возделывал с помощью жены землю, косил луга, за что вносил владельцу ежегодную арендную плату. Он был словенец по происхождению и родился вне брака, как и большинство детей бедняков в то время; достигнув половой зрелости, они не имели, однако, средств для женитьбы и дома для семьи. Но мать деда была дочерью зажиточного крестьянина, а отец деда — дед называл его не иначе как «производителем» — батрачил у него. Так или иначе, но мать деда получила средства на покупку собственного маленького хозяйства.
Многие поколения неимущих батраков с прочерками в метрических свидетельствах рождались и упирали в чужих домах, не оставляя никакого наследства, ибо всё их имущество состояло из праздничного костюма, в котором их и клали в гроб; дед первый вырос в родном доме, а не в чужом, где бы его только терпели за ежедневный труд.
В защиту экономических основ западного мира в разделе экономики одной из газет недавно было сказано, что собственность — это ОВЕЩЕСТВЛЁННАЯ СВОБОДА. Для моего деда, первого владельца хоть какого-то недвижимого имущества в длинном ряду неимущих и, следовательно, бесправных, это определение, может быть, ещё и подошло бы: сознание, что ты хоть чем-то владеешь, давало ощущение свободы, и потому после многовекового бездействия у этих людей внезапно пробудилась жажда деятельности и свободы; в случае с дедом это с полным основанием означало жажду увеличивать состояние.
Первоначальное имущество было, правда, настолько мало, что требовалось приложить все силы, чтобы его хотя бы сохранить. Оставалось, таким образом, единственная для честолюбивых мелких собственников возможность: копить.
Вот мой дед и копил, пока не потерял накопленное во время инфляции двадцатых годов. Позже он снова начал копить, и не только откладывал деньги, но, главное, подавлял свои желания, предполагая это иллюзорное отсутствие желаний и у своих детей; жена его — будучи женщиной — от роду о каких-либо желаниях и думать не смела.
Дед продолжал копить — до тех времён, когда детям понадобится выделить приданое для женитьбы или необходимое имущество для профессиональной деятельности. Употребить накопленное на их ОБУЧЕНИЕ — подобная мысль, особенно в отношении дочерей, просто не могла прийти ему в голову. Вековые страхи голи перекатной, для которой повсюду была чужбина, вошли также в плоть и кровь его сыновей, и, когда одному из них, скорее случайно, чем по принятому заранее решению, досталось бесплатное место в гимназии, он и нескольких дней не выдержал непривычной обстановки; ночью пешком прошагал он сорок километров из окружного центра домой, а там — была как раз суббота, когда обычно дом и двор приводились в порядок, — ни слова не говоря, принялся мести двор; шорох метлы на рассвете говорил сам за себя. Столяром он потом стал дельным и был вполне доволен судьбой.
Он и его старший брат погибли в самом начале второй мировой войны. Дед до войны продолжал копить и вновь потерял накопленное в безработицу тридцатых годов. Он копил, а значит: не пил, не курил и можно сказать не играл. Единственное, что он себе позволял, — это сыграть в карты в воскресенье; но и те деньги, которые он выигрывал — а играл он с умом и почти всегда бывал в выигрыше, — он откладывал, разве что совал самую мелкую монету детям. После войны он снова начал копить и копит поныне, будучи уже на пенсии.
Его сыну, оставшемуся в живых, владельцу столярной мастерской, в которой заняты двадцать рабочих, нет нужды копить; он вкладывает деньги в дело; а это значит, что может пить и играть, в его положении это даже полагается. У него, в отличие от всю жизнь молчавшего, замкнувшегося в себе деда, благодаря этому несколько развязался язык, что он использует, представляя, как член общинного совета, захудалую маленькую партию, грезящую на основании великого прошлого о великом будущем.
Женщина, родившаяся в таких условиях, была заранее обречена. Можно сказать и утешительно: у неё по крайней мере не возникало страха перед будущим. Гадалки на храмовых праздниках предсказывали будущее по руке только парням, а у женщин какое будущее — смех, да и только.
Нет права на инициативу, всё заранее определено: первые заигрывания, смешки, смущение, позже первый раз несвойственное ей самообладание, которое входит в привычку, первые дети, недолгие минуты со всеми после возни на кухне, глухота к ней окружающих, её глухота к окружающим, привычка разговаривать с самой собой, больные ноги, расширение вен, а там беспокойный сон, рак матки, и со смертью исполнено предопределение. Всё это составляло элементы, детской игры, в которую охотно играли местные девочки: устала — очень устала — больна — тяжело больна — умерла.
Мать была предпоследней из пятерых детей. В школе она проявила себя умной девочкой, учителя давали о ней самые положительные отзывы, больше всего хвалили за аккуратный почерк; но школьные годы быстро кончились. Учение было как бы детской игрой; женщина получала положенное законом образование, но, став взрослой, обнаруживала его ненужность. Ей приходилось привыкать дома к будущим семейным обязанностям.
Да, страха она не испытывала, кроме естественного — в темноте и в грозу; и ощущала только переходы от тепла к холоду, от влаги к сухости, от душевного равновесия к недомоганию.
Время, отмеченное церковными праздниками, пощёчинами за недозволенное посещение танцплощадки, завистью к братьям, радостью участия в хоре, бежало быстро. Всё, что ещё происходило в мире, было как бы в тумане; газет они не читали, кроме воскресной газеты их епархии, да и в ней только роман с продолжениями.
А сами воскресенья: варёная говядина с соусом из хрена, игра в карты, смиренное присутствие женщин, однажды всей семьёй сфотографировались с первым радиоприёмником.
Мать была непоседой, на всех фотографиях она то встанет руки в боки, то обнимет младшего брата. И всегда весело смеялась, словно и жить иначе не могла.
Дождь — солнце, на улице — дома: женские настроения зависели от погоды, поскольку «на улице» почти всегда означало — собственный двор, а «дома» — только собственный дом без собственной комнаты.
Климат в наших краях подвержен робким колебаниям: холодная зима и знойное лето, но после захода солнца или просто в тени можно и летом замёрзнуть. Много дождей; часто уже в начале сентября перед слишком маленькими окошками все дни напролёт висит влажный туман, окошки и сегодня делают не больше; капли воды на бельевых верёвках, жабы в темноте под ногами, комары, насекомые, ночные бабочки даже днём, под каждым поленом в дровянице мокрицы и черви; с этим надо было мириться, другой жизни они не знали.
Редко, ничего не желая, она была чуть счастлива, чаще же, не желая ничего, она была чуточку несчастлива.
Возможностей сравнить свой уклад жизни с иным укладом нет: что ж, и никаких потребностей?
Началось всё с того, что моя мать чего-то захотела: она захотела учиться; когда она училась в школе, ещё будучи девочкой, она себя хоть немного ощущала. Именно так, как говорят: «Она себя ощущала». Первое желание, к тому же высказанное и не раз повторенное, стало навязчивой идеей. Мать рассказывала, что «умоляла» деда разрешить ей учиться. Но об этом не могло быть и речи: движения руки было достаточно, чтобы с этим покончить; отмахнулся — и думать о том нечего.
Тем не менее в народе глубоко коренится стародавнее уважение к совершившимся фактам: беременность, война, государство, обычаи, смерть. Когда моя мать просто ушла из дому, пятнадцати или шестнадцати лет, и в отеле на берегу озера стала учиться стряпать, дед согласился с её желанием, раз уж она всё равно ушла; кроме того, стряпая, многому не научишься.
Но другой возможности уже не было: судомойка, горничная, помощница повара, шеф-повар. «Есть будут всегда». На фотографиях — покрасневшее лицо, блестящие щёки; мать подхватила под руки оробевших серьёзных подруг, тянет их за собой; на лице радость от уверенности в себе: «Со мной никакой беды в жизни не случится!»; откровенная, бьющая через край жажда общения с людьми.
Городская жизнь: дешёвые короткие платья, туфли на высоких каблуках, холодная завивка и клипсы, беспечность и жизнерадостность. Мать даже побывала за границей! — горничной в Шварцвальде, тьма ПОКЛОННИКОВ, никому ни вот столечко! Погулять, потанцевать, поболтать, повеселиться: обманные манёвры, чтобы не допустить половой близости, «да мне никто и не нравился». Работа, развлечения; то тяжело на сердце, то легко. У Гитлера по радио звучный голос. Тоска по родине, как у всех, кто ничего не может себе позволить; и снова отель на берегу озера, «я уже работаю в бухгалтерии», похвальные отзывы: «Фрейлейн… обнаружила способности и сообразительность… Нам жаль расставаться со столь прилежной и жизнерадостной… Она уходит от нас по собственному желанию». Она каталась на лодках, танцевала ночи напролёт, не знала усталости.
10 апреля 1938 года: произнесено то самое немецкое «да!». «В 16 часов. 15 минут после триумфального следования по улицам Клагенфурта на площадь под звуки баденвейлерского марша въехал фюрер. Ликование масс не знало предела. Гладь свободного от льда озера Вёртерзе отразила тысячи знамён со свастикой, украшавших санатории и загородные виллы. Имперские самолёты и наши местные, казалось, соревновались в скорости с облаками».
В газетных объявлениях предлагались значки к избирательной кампании и флаги из шёлка или из бумаги. Футбольные команды, закончив игру, прощались со зрителями выкриками согласно предписанию: «Зиг хайль!» На автомашинах знаки «А» заменили знаком «Г». По радио в 6.15 — приказы, в 6.35 — призывы и лозунги, в 6.40 — утренняя зарядка, в 20.00 — концерт из произведений Рихарда Вагнера и до полуночи — развлекательные программы и танцевальная музыка имперской радиостанции в Кёнигсберге.
«Твой бюллетень для голосования 10 апреля пусть выглядит так: больший круг под словом ДА перечеркни жирным крестом».
Воры, выпущенные на свободу в эти дни и вновь попавшиеся, изобличали себя, утверждая, будто купили спорные товары в магазинах, которых, поскольку они принадлежали евреям, ВООБЩЕ БОЛЬШЕ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.
Факельные шествия и митинги; здания с новыми государственными эмблемами обрели ЛИЦО и ВЫТЯГИВАЛИСЬ В ГЕРМАНСКОМ ПРИВЕТСТВИИ; леса и горы также украсились; перед сельскими жителями исторические события разыгрывались в виде спектаклей на природе.
«Все мы были взбудоражены», — рассказывала мать. У них появились какие-то общие переживания. Даже скука буден представлялась весельем праздников — с таким настроением трудились «до глубокой ночи». Наконец-то обнаружилась великая связь между всем, что до сих пор было непонятным и чуждым; всему словно нашлось своё место, и даже отупляющая, механическая работа стала осмысленной. Рабочие движения, которых она требовала, внезапно обрели — ибо человек сознавал, что их одновременно выполняют множество других люден, — бодрый спортивный ритм, тем самым человеку казалось, что он хоть и в сильных руках, но всё-таки свободен.
Ритм стал существованием, он стал ритуалом. «Общая польза выше личной, общие интересы выше личных». Человеку казалось, что везде он дома, а потому исчезла и тоска по родному долгу; на обороте фотокарточек у матери записаны разные адреса, впервые она завела (или получила в подарок?) записную книжку: появилось вдруг так много знакомых и так много всего случалось, что-то можно было ЗАБЫТЬ. Ей всегда хотелось чем-либо гордиться; а раз всё, что она теперь делала, оказывалось по-своему важным, то она могла и вправду гордиться не чем-то определённым, но вообще, эта гордость стала её состоянием, выражением обретённой полноты жизни; с этим смутным чувством гордости она не хотела теперь расставаться.
Политикой мать всё ещё не интересовалась: то, что разыгрывалось у неё на глазах, походило на что угодно — маскарад, хронику («Сводка событий, две музыкальные недели!»), некий светский храмовый праздник. «Политика» была ведь чем-то неосязаемым, абстрактным, стало быть, не карнавалом, не хороводом, не ансамблем в национальных костюмах, во всяком случае, не тем, что МОЖНО ВИДЕТЬ. Кругом, куда ни глянь, сплошной парад, а «политика» — что это? Слово, которое не стало понятием, ведь его вдалбливали ещё в школе, как все остальные политические понятия, без какой-либо связи с чем-то конкретным, реальным, а просто как лозунг, или если уж пытались объяснить его наглядно, то как неодушевлённый символ: угнетение представлялось в виде цепи или сапога, свобода — в виде вершины горы, экономическая система — в виде умиротворяюще дымящей фабричной трубы и любимой трубочки по вечерам, а общественная система — в виде лестницы, на которой размещались: «император — король — дворянин/буржуа — крестьянин — ткач/плотник — нищий — могильщик»; это была игра, но играть в неё могли только в многодетных семьях крестьян, плотников и ткачей.
Это время помогло матери преодолеть себя, обрести самостоятельность. Она держалась теперь уверенно, отбросила страх перед прикосновением: вот на фотографии у неё шляпка съехала набок — это парень прижал её голову к своей, она же радостно смеётся в объектив. (Всё это домыслы, будто фотографии могут что-то «сказать» о таком превращении, но разве не домысел в большей или меньшей степени всякий рассказ даже о том, что действительно произошло? В меньшей, когда ограничиваются простым сообщением о происшедшем; в большей, чем точнее пытаются рассказывать. Чем больше человек выдумывает, тем скорее рассказанная им история окажется интересной и для кого-то другого — может быть, потому, что легче идентифицировать себя с рассказанным, чем с сообщёнными фактами? Отсюда, быть может, и потребность в поэзии? «Удушье на берегу реки», как сказано у Томаса Бернхарда[3].)
Война, серия победных радиосообщений под оглушительную музыку, несущуюся из затянутого материей динамика, вмонтированного в приёмники, таинственно поблёскивающие в тёмных углах под распятием, только усилила ощущение собственной значимости, поскольку «усугубила неопределённость условий жизни» (Клаузевиц), наполнив прежнюю унылую обыденность захватывающими случайностями. Для матери война не была кошмарным наваждением ранних детских лет, определившим мир её ощущений, каким война стала для меня, для неё война была поначалу как бы встречей со сказочным миром, о котором до этого можно было узнать разве что из проспектов. Она по-новому воспринимала теперь расстояния, и то, что было РАНЬШЕ, до ВОЙНЫ, и, главное, отдельных людей — тех, кто играл прежде безликие роли приятелей, партнёров по танцам, коллег. Впервые возникли и родственные чувства: «Дорогой брат!.. Я ищу на карте места, где ты сейчас, возможно, находишься… Твоя сестра…»
Так родилась и первая любовь: к немцу, члену нацистской партии; служащий сберегательной кассы в мирное время, он — теперь казначей воинской части — что-то всё-таки собой представлял и не замедлил сделать ей ребёнка. Он был женат, но она любила его, очень любила, терпела, что бы он ей ни говорил. Она познакомила его с родителями, бродила с ним по окрестностям, скрашивала его солдатское одиночество.
«Он был таким внимательным, я совсем его не боялась, как других мужчин».
Он распоряжался, она подчинялась. Однажды он сделал ей подарок: духи. Он дал ей на время приёмник, который потом забрал. К тому же он «тогда» много читал, они читали вместе книгу под названием «У камина». Однажды на прогулке в Альпах, когда они, спускаясь по склону, чуть пробежались, у матери вырвались ветры, и отец сделал ей замечание; но чуть подальше он и сам выпустил газы и тут же громко, закашлял. Мать, корчилась от смеха, рассказывая мне об этом, она хихикала злорадно, но совесть её была нечиста, ведь она чернила свою единственную любовь. Ей и самой было смешно, что она кого-то любила, и надо же — такого нелепого. Он был ниже её ростом, много старше, лысый, с ним она ходила в туфлях на низком каблуке, то и дело меняя шаг, чтобы попасть с ним в ногу, держась за оттопыренную, словно бы отстраняющую её руку, из которой то и дело выскальзывала, — неравная, смешная пара; но и двадцать лет спустя мать мечтала о том, чтобы вновь испытать к кому-нибудь чувство, которое внушил ей некогда своими убогими любезностями, почерпнутыми у Книгге[4], сей деятель сберегательной кассы. Но ДРУГОГО больше никогда не было: жизненные обстоятельства так её воспитали, что свою любовь она сосредоточила на одном-единственном человеке, которого ни заменить, ни обменять было нельзя.
После экзаменов на аттестат зрелости я впервые увидел своего отца: он случайно встретился мне на улице ранее условленного времени — смятая бумажка на обгоревшем носу, в сандалиях, с собакой колли на поводке. Чуть позже он встретился со своей бывшей возлюбленной в маленьком кафе её родной деревни; мать была взволнована, отец — растерян; я стоял в стороне у музыкального автомата и нажимал кнопку с пластинкой «Devil in Disguise» [5] Элвиса Пресли. Муж матери узнал об этом свидании, но послал только, чтобы дать им понять это, младшего сына в кафе, где мальчик купил мороженое, а потом встал рядом с матерью и незнакомцем и время от времени монотонно спрашивал её, когда же она наконец пойдёт домой. Отец нацепил солнечные фильтры на свои очки, то и дело заговаривал с собакой и наконец собрался — «пора уж» — платить.
— Нет, нет, я тебя угощаю, — сказал он, когда и мать достала кошелёк из сумки.
Мы уехали с ним вместе в отпуск и послали ей одну общую видовую открытку. Везде, где мы останавливались, он объявлял, что я его сын, боялся, чтобы нас, избави бог, не приняли за гомосексуалистов («Сто-семьдесят-пятых») [6]. Жизнь разочаровала, его, он чувствовал себя всё более и более одиноким.
— С тех пор как я узнал людей, я люблю зверей, — говорил он, разумеется, не слишком серьёзно.
Незадолго до родов мать вышла замуж за унтер-офицера германского вермахта, который давно УХАЖИВАЛ за ней и для которого не имело значения, что у неё родится ребёнок от другого. «Она или никто!» — решил он с первого взгляда и поспорил с товарищами, что переспит с ней или, на худой конец, что она за него пойдёт. Он был ей противен, но ей внушили, что её долг — дать ребёнку отца; впервые дала она себя запугать и уже не смеялась. К тому же на неё произвело впечатление, что кто-то вбил себе в голову заполучить именно её.
— Я думала, он всё равно погибнет на войне, — говорила она. — Но потом мне вдруг стало страшно за него.
Во всяком случае, она получила право на семейную ссуду. С ребёнком она отправилась в Берлин к родителям мужа. Там её только терпели. Но уже падали первые бомбы, и она вернулась домой; обыкновеннейшая история: она опять громко смеялась, вскрикивая при этом иной раз так, что пугала людей.
Мужа она забыла, а ребёнка прижимала к себе так, что он плакал, старалась забиться в самый укромный уголок в доме, где после гибели братьев все смотрели друг на друга с тупым безразличием. Что ж, больше ничего у неё в жизни не происходило? Всё осталось в прошлом? Панихиды и детские болезни, задёрнутые занавески, переписка со старыми знакомыми по прежним счастливым временам; она старалась быть полезной на кухне и в поле, где ей то и дело приходилось отрываться, чтобы переложить ребёнка в тень; а потом — вот уже и в деревне тоже — сирены воздушной тревоги, беготня к пещерам в горах, служившим бомбоубежищами, первая воронка от бомбы, впоследствии — место игр и мусорная яма.
Как раз ясные дни стали пугающе-призрачными, и окружающий мир, на освоение которого — после кошмарных наваждений детства — ушли долгие годы, вновь ошеломлял ум непостижимой чертовщиной.
Мать взирала на всё происходящее в крайнем изумлении. Боязливой она не стала, но, заражённая общим страхом, самое большее иной раз хихикнет, стыдясь, что её тело ведёт бесстыдно самостоятельную жизнь. «И тебе не стыдно?» или «Постыдилась бы!» — вот та путеводная нить, которую протягивали ей, маленькой девочке, и особенно настойчиво ей, уже подростку, окружающие. Любое замечание, в защиту интимных женских чувств здесь, где царили сельско-католические нравы, было, вообще говоря, дерзостью и неумением сдерживать себя; косые взгляды преследовали её до тех пор, пока она не только изображала стыд мимикой лица, но и вправду подавляла в зародыше самые естественные свои ощущения. Женщины даже от радости краснели «по-женски», ибо им надлежало отчаянно стыдиться всякой радости; от скорби они не бледнели, а багровели, скорбь изливалась не слезами, а потом.
В городе мать полагала, что нашла уклад жизни, который более или менее отвечал её натуре, во всяком случае, там она была довольна своим положением — теперь же она заметила, что и совсем другой уклад, начисто отрицающий любую возможность жить иначе, тоже считается единственным, дающим жизни спасительное содержание. Если она, говоря о себе, не ограничивалась сухой информацией, её тут же взглядом заставляли замолчать.
Хорошее настроение, танцующий шаг во время работы, мурлыканье мелодии модной песенки — всё это считалось дурью, и вскоре ей самой, поскольку никто её не поддерживал и она оставалась в одиночестве, начинало казаться, что это так. Другие не просто жили своей жизнью, но выставляли её как пример: ели мало, дабы преподать пример, общаясь друг с другом, больше помалкивали, дабы преподать пример, к исповеди ходили для того, чтобы напомнить оставшемуся дома о его грехах.
Так и брали себя измором. Малейшая попытка себя проявить понималась как дурь. Человек был как будто свободен — но воспользоваться свободой не мог. Другие были, правда, детьми, но становилось особенно не по себе, что именно дети смотрят на тебя с таким осуждением.
Вскоре после войны мать вспомнила о муже и, хотя её никто не звал, снова поехала в Берлин. Муж тоже забыл, что когда-то на спор женился на ней, и жил со своей приятельницей; ведь в те, давние времена была война.
Но мать привезла с собой ребёнка, и оба без радости, но подчинились долгу.
Они снимали большую комнату в районе Панков; муж: вагоновожатый — пьёт, кондуктор трамвая — пьёт, булочник — опять пьёт; жена, теперь уже со вторым ребёнком на руках, всё снова и снова ходит к очередному работодателю, умоляя испытать мужа ещё разок, — обыкновеннейшая история.
От всех этих бед деревенский румянец слинял со щёк матери, и она стала довольно элегантной женщиной. Голову она держала высоко, следила за походкой. Она хорошо выглядела, могла надеть что угодно, всё ей шло. Она обходилась и без лисы на плечах. Когда Муж, протрезвись после очередной попойки, приставал к ней, всячески показывая свою любовь, она улыбалась ему с безжалостным состраданием. Ничто больше не могло её задеть.
Они проводили много времени в развлечениях и были красивой парой. Напившись, он делался НАГЛЫМ, и ей приходилось выказывать СТРОГОСТЬ. Тогда он её бил, она ведь не смела его укорять, деньги-то приносил он.
Ничего ему не сказав, она спицей выковыряла у себя плод.
Какое-то время муж жил у своих родителей, но потом его заставили вернуться к ней. Воспоминания детства: свежий хлеб, который он иной раз приносил домой, ржаные пышки, от которых словно светлеет в нашей мрачной комнате, похвалы матери.
Вообще в моих воспоминаниях встречается больше вещей, чем людей: танцующий волчок на пустынной улице среди развалин, овсяные хлопья в чайной ложке, серая каша, которую нам раздавали в жестяной миске с русским штампом, — а от людей остались в памяти только детали: волосы, щёки, узловатые шрамы на пальцах; у матери ещё с детства на указательном пальце был рубец, и за этот бугорок я крепко держался, когда шагал с ней рядом.
Из неё, стало быть, ничего не вышло, да ничего и выйти больше не могло, этого ей не надо было даже предсказывать. Она уже говорила о «прежних временах», хотя ей не было и тридцати. До сих пор она не слушала «разумных советов», теперь, однако, жизнь её так скрутила, что приходилось быть разумной. Она образумилась, но что к чему так и не поняла.
Она уже начала было сочинять собственные правила и даже пыталась жить по этим правилам, но тут раздавалось: «Будь же благоразумной!» — и мгновенно её разумная реакция: «Молчу, молчу!»
Так для неё был установлен строгий порядок, она и сама научилась всё держать в строгом порядке — людей и вещи, — хотя чему уж тут было учиться: окружающие — муж, с которым уже не поговоришь, дети, с которыми ещё не поговоришь, — в счёт не шли, а вещей в её распоряжении было совсем-совсем мало, и потому ей пришлось стать мелочной и экономной: воскресную обувь нельзя носить в будни, выходное платье, придя домой, нужно немедленно повесить на плечики, хозяйственная сумка не для игры, свежий хлеб отложим на завтра. (Даже позднее часы, подаренные мне на конфирмацию, она спрятала сразу же после конфирмации.)
Преодолевая беспомощность, она ходила с высоко поднятой головой, обретая так уверенность. Но стала легко ранимой и маскировалась настороженным, натужным достоинством, однако при малейшей обиде из-под этой маски в панике выглядывала её беззащитность. Её ничего не стоило унизить.
Как и её отец, она считала, что не вправе себе что-либо позволить, но в то же время со стыдливым смешком просила детей дать и ей откусить от их сладостей.
Соседи её любили, восхищались ею, её отличала истинно австрийская общительность и любовь к пению, да, человеком она была ПРЯМЫМ, без столичного кокетства и жеманства, её не в чем было упрекнуть. И с русскими она ладила, потому что разговаривала с ними по-словенски. Она говорила и говорила, выпаливала все общие по смыслу слова, всё, что знала, — и чувствовала облегчение.
К похождениям она никогда охоты не испытывала. У неё, как правило, слишком быстро начинало скрести на душе; виной была вдолблённая ей, а со временем ставшая её натурой стыдливость. Под похождением она понимала, что кто-то от неё «чего-то хочет»; и это её отпугивало, она-то в конце концов ни от кого ничего не хотела. Мужчины, с которыми она позднее любила проводить время, были только КАВАЛЕРАМИ, приятность общения с ними заменяла ей нежность. А уж если находился человек, с кем можно было поговорить, она оттаивала и была почти счастлива. Она никого больше не подпускала к себе, разве что кто-то проявил бы к ней ту заботливость, благодаря которой она когда-то почувствовала себя человеком… но об этом она могла только мечтать.
Она стала ко всему безразличной, проявляя себя лишь на повседневных мелочах.
Одинокой она не была, по ощущала себя словно половинкой. И не было никого, кто мог бы её дополнить.
— Мы так хорошо дополняли друг друга, — рассказывала она о счастливых днях со служащим сберкассы. Это и был её идеал вечной любви.
Послевоенное время; большой город; жить в этом городе, как раньше, было невозможно. Бегом вверх и вниз по грудам кирпича и мусора, чтобы сократить путь, и всё равно окажешься в самом хвосте длинных очередей, оттеснённый своими современниками, от которых остались лишь локти да глядящие в пустоту глаза. Короткий невесёлый смешок, и сам отводишь глаза, как и другие, ловишь себя на мысли, что и ты выказал какую-то потребность, как и другие; обиженная гордость, попытки, несмотря ни на что, утвердиться как личность, попытки жалкие, ибо как раз благодаря этому тебя можно спутать и заменить любым окружающим; ты обращаешься в какого-то Толкающе Толкаемого, Двигающе Двигаемого, Ругающе Ругаемого.
Рот, который до сих пор всё же иной раз открывался от девического удивления (или от женского «Якобы Удивления»), от крестьянской ли робости или когда обрывались мечты, от которых на сердце становилось легче, — в новой жизни был преувеличенно крепко сжат в знак того, что она присоединилась ко всеобщей решимости, что могло быть лишь видимостью, ибо едва ли были сейчас проблемы, которые можно было решить лично.
Лицо-маска — но маска не застывшая, а подвижная; голос, меняющийся и боязливо озабоченный тем, чтобы не выделяться, не только воспроизводящий чужой диалект, но и чужие выражения: «На здоровьице!», «Не хапай!», «Сегодня ты жрёшь за троих!»; подсмотренная походка: изогнутая талия, одна нога выставлена вперёд… И всё это не для того, чтобы стать другим человеком, а для того, чтобы приобрести ТИПИЧНОСТЬ: сменить довоенный облик на послевоенный, из краснощёкой деревенщины превратиться в городскую штучку, для описания которой достаточно сказать: ВЫСОКАЯ, СТРОЙНАЯ, ТЕМНОВОЛОСАЯ.
При подобном описании типичных черт женщина чувствует, что освободилась от собственной биографии, ибо воспринимает себя словно со стороны, словно под первым взглядом эротически оценивающего её незнакомца.
Так душевная жизнь, не имевшая надежды обрести обывательскую безмятежность, обретала хотя бы видимость устойчивости, беспомощно подражая обывательской, главным образом принятой у женщин в общении друг с другом системе оценок, когда говорят, что он в моём вкусе, но я не в его вкусе, или что я в его вкусе, но он не в моём, или — мы созданы друг для друга, или — мы терпеть не можем друг друга, когда, стало быть, все формы общения понимаются как обязательные правила в такой мере, что всякое индивидуализированно участливое отношение к кому-то воспринимается только как исключение из правила.
— Собственно говоря, этот тип мужчин не в моём вкусе, — говорила, например, мать о моём отце.
Все жили в согласии с этим учением о человеческих типах, полагая себя людьми объективными, и не страдали ни из-за самих себя, ни из-за своего происхождения, ни из-за некоторых своих особенностей — перхоти или потеющих ног, ни из-за ежедневно возникающих новых условий существования; обретя типичность, человечек избывал своё позорное одиночество и изолированность, он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой — всё-таки становился личностью, хотя и на время.
В таком состоянии человек ходит по улицам, словно витая в облаках, его окрыляет всё, мимо чего в другом случае он спокойно бы прошёл, его отталкивает всё, около чего, казалось бы, следует остановиться и что вновь вселило бы в него беспокойство: очередь, высокий мост через Шпрее, витрина с детскими колясками. (Она опять сделала тайный аборт.) Ходить без устали, чтобы сохранить спокойствие, без передышки, чтобы убежать от собственных мыслей. Девиз: «Сегодня ни над чем не желаю задумываться, сегодня буду веселиться».
Временами это удавалось, и все её личные черты растворялись в типических. Тогда оказывалось, что даже печаль есть всего лишь краткая фаза веселья: «Я одинока, одинока, как камешек в пыли, как камешек в пыли», точно рассчитанной поддельной грустью этой псевдонародной песенки мать вносила свой вклад в общий и собственный праздник, вслед за тем программу дополняли анекдоты, рассказанные мужчинами, над которыми смеялись уже заранее благодаря одним лишь скабрёзным интонациям.
А дома всё те же ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ и она одна; душевный подъём ещё сохранялся какое-то время, она мурлыкала, сбрасывала туфли в танцевальном ритме, ощущала мгновенное желание отмочить какую-нибудь штуку, но вот она уже снова едва двигается по комнате, от мужа к ребёнку, от ребёнка к мужу, от одного дела к другому.
Она каждый раз ошибалась в своих расчётах, ведь дома спасительные уловки мелких буржуа не имели силы, ибо условия их жизни — однокомнатная квартира, заботы единственно о хлебе насущном, взаимоотношения со СПУТНИКОМ ЖИЗНИ, которые ограничивались непроизвольной мимикой, невольным жестом и стеснённой половой жизнью, — были ещё даже предбуржуазными. Нужно было обязательно уйти из дома, чтобы хоть немножко попользоваться жизнью. Вне дома она выступала победителем, дома — слабейшей половиной, вечным побеждённым! Какая уж это жизнь!
Сколько бы она ни рассказывала впоследствии об этом периоде — а она испытывала потребность о нём рассказывать, — она содрогалась от отвращения и расстройства, но так робко, что ни того ни другого избыть была не в силах, скорее уж, вновь с ужасом их переживала.
Мои детские воспоминания: мать несуразно всхлипывает в уборной, сморкается, выскакивает с красными как у кролика глазами. Она жила; пыталась стать чем-то; не стала.
(Разумеется, всё, что бывает написано об определённом человеке, выглядит не слишком-то определённо; но вряд ли обобщения, подчёркнуто ориентированные на мать, которая могла бы быть не имеющей себе равных героиней единственной в своём роде истории, могут интересовать кого-либо, кроме меня, — простое же изложение причудливой биографии с неожиданным концом означало бы недооценку читателя.
Подобные абстрактные обобщения опасны тем, что имеют склонность обретать самостоятельность. И тогда они словно отрываются от личности, которая их породила, — остаётся цепная реакция слов и оборотов, будто мелькающие сновидения, литературный канон, когда жизнь индивидуума служит только поводом к сочинительству.
Две эти опасности, с одной стороны, простой рассказ, с другой — безболезненное растворение личности в лавине поэтических слов, замедляют мою работу, ибо я боюсь, что каждая последующая фраза выбьет меня из душевного равновесия. Это положение относится к любому литературному труду, особенно же к моему случаю, когда факты ошеломляют сами по себе и вряд ли нужно что-нибудь выдумывать.
Поэтому вначале я основывался на фактах и подыскивал особую лексику для их выражения, но вскоре заметил, что в поисках лексики отдаляюсь от фактов. Тогда я решил, что буду исходить из имеющихся в моём распоряжении слов, из общечеловеческого словарного запаса, а не из фактов, и начал отбирать такие события из жизни моей матери, которые предусматривались бы этим лексическим запасом, ибо только с помощью общеупотребительного, а не подысканного языка можно было среди незначительных жизненных фактов найти вопиющие, что требовали бы опубликования.
Я проглядываю общеупотребительный лексический запас, который используется при написании биографии любой женщины, помня о своеобразии жизни матери; из соответствий и противоречий складывается при этом моя работа. Главное, что я не употребляю явных цитат; фразы, если даже они выглядят цитатами, должны всё время напоминать, что они говорят о человеке своеобразном, для меня во всяком случае, и, только если они помогут мне решительно и бережно удержать в центре внимания мой личный повод для писания, я сочту их пригодными.
Другая особенность этого рассказа: я не отдаляюсь, как обычно случается, с каждой новой фразой всё дальше и дальше от внутреннего мира своих персонажей, чтобы в конце, свободно вздохнув, будучи в торжественном и радостном настроении, взглянуть на них со стороны, как на каких-то насекомых, сунутых наконец-то в коробочку, а пытаюсь, оставаясь неизменно серьёзным, воссоздать с помощью слова образ человека, которого не в состоянии выразить полностью одной какой-то фразой, так что мне приходится начинать всё снова и снова, но я всё же не добиваюсь обычного, необходимого для писателя беспристрастного взгляда.
Обычно я начинаю писать, отталкиваясь от собственного «я» и собственных чувствований, но в процессе работы постепенно освобождаюсь от них и в конце концов отказываюсь, как от вспомогательного материала и расхожего товара; но на этот раз, поскольку я всего лишь Описывающий и не могу взять на себя также роль Описываемого, взгляд со стороны мне не удаётся. Взглянуть со стороны я могу лишь на себя самого, а мою мать мне то удаётся, то не удаётся, как обычно и себя самого, изобразить окрылённой, парящей, создать из неё этакий безмятежный литературный образ. Её в коробочку не сунуть, её никак не ухватишь, слова точно проваливаются куда-то в темноту и потом валяются как попало на бумаге.
«Нечто несказанное» — часто читаешь в рассказах, или «Нечто неописуемое», что я большей частью считаю пустыми отговорками; но история матери действительно имеет дело с чем-то поистине невыразимым, с мгновениями безмолвного ужаса. Она повествует о минутах, когда в сознании от ужаса происходит сдвиг; о вспышках страха, столь кратких, что рассказать о них никогда не успеваешь; о видениях столь ужасных, что их физически ощущаешь словно червей, копошащихся в собственном сознании. От всего этого прерывается дыхание, ты цепенеешь, и вот — «ледяной, озноб пробежал по спине, волосы встали дыбом»… Опять и опять жуткая ситуация из сказок о привидениях, жуткая ситуация в простом повороте водопроводного крана, который ты спешишь закрыть, и такая же жуткая ситуация вечером на улице, когда ты идёшь с бутылкой пива в руке, да, всего-навсего отдельная ситуации, а не история с концовкой, как можно ожидать, более или менее утешительной.
Только творческая фантазия на какое-то короткое время проясняет историю матери: благодаря этой фантазии чувства матери словно материализуются, и я воспринимаю их, будто я её двойник и мои чувства совпадают с её чувствами; но это лишь мгновения, о которых и уже говорил, когда острая потребность высказаться совпадает о полной утерей дара речи. А потому упорядоченность обыкновенной биографической схемы симулируют, когда пишут: «прежде — впоследствии», «потому что — хотя», «жила — пыталась — не стала» — и надеются тем самым одолеть свой благостный ужас. В этом, быть может, и заключена необычность моей истории.)
В начале лета 1948 года мать с мужем и двумя детьми — годовалая девочка лежала в хозяйственной сумке — без документов ушла из Восточного сектора[7]. Они тайно, в каждом случае на рассвете, пересекли две границы, один раз их окликнул русский часовой, но пропуском им послужил ответ матери по-словенски; для ребёнка с тех пор рассвет, шёпот и опасность слились в триаду. Радостное волнение охватило мать, пока они ехали по Австрии; и опять она поселилась в родном доме, где ей и её семье выделили две комнатёнки. Мужа взял старшим рабочим брат матери — плотник, а сама она вновь стала неотъемлемой частью семейной общности.
Совсем иначе, чем в городе, гордилась она тем, что у неё есть дети, и она охотно выходила с ними на люди. Она никому не разрешала делать себе замечания. Раньше она лишь огрызалась, теперь же сама всех высмеивала. Она могла так человека высмеять, что тот тут же язык прикусит. И прежде всего она так зло высмеивала мужа всякий раз, когда он начинал расписывать свои обширные планы, что он тут же умолкал, тупо уставившись в окно. Правда, на другой день он всё начинал сначала, (В насмешливых интонациях матери оживают прежние времена!) Она и детей перебивала, когда они чего-нибудь просили, вышучивала их; смешно ведь было всерьёз просить о чём-нибудь. Между делом она родила третьего ребёнка.
Она опять заговорила на местном диалекте, но словно бы забавляясь: ведь она была женщиной, ПОБЫВАВШЕЙ ЗА ГРАНИЦЕЙ. Прежние её подруги к тому времени тоже почти все вернулись в родные места; в город и за границу они уезжали ненадолго.
Дружба в условиях той жизни, когда все сосредоточивались в основном на хозяйстве и заботах о хлебе насущном, означала в лучшем случае, что люди знали друг друга, а не то, что доверяли друг другу. И без того было ясно, что всех одолевают одни и те же заботы — всё различие было, лишь в том, что одни относились к ним легко, другие — слишком серьёзно, всё зависело от темперамента.
Те люди этого слоя населения, у кого не было никаких забот, делались чудаковатыми, чокнутыми. Пьяные делались не болтливее, а ещё молчаливее, иной раз буянили или бурно радовались, но потом снова замыкались в себе, а в час закрытия пивных внезапно начинали загадочно всхлипывать и обнимать или лупить кого попало.
Рассказывать о себе было нечего, даже в церкви во время пасхальной исповеди, когда хотя бы раз в год можно было поговорить о себе, люди бормотали только избитые места из Катехизиса, в которых индивидуальное Я представлялось человеку поистине более чуждым, чем обломок луны. Если кто-то заговаривал о себе, а не рассказывал какой-нибудь забавный анекдот, его называли «оригиналом». Личная судьба, если она вообще когда-то представляла собой нечто оригинальное, теперь сохраняла оригинальность разве что в мечтах, она обезличивалась и хирела под натиском церковных обрядов, народных обычаев и добрых нравов, так что от индивидуумов вряд ли оставалось что-либо человеческое; ведь и само слово «индивидуум» они знали только как ругательство.
Молитвы — одна за другой — горестные: молитвы, воздающие хвалу; праздник урожая, референдум, белый танец, брудершафт, первоапрельская шутка, бодрствование у гроба, новогодний поцелуй — в таких формах проявлялось личное горе, потребность общения, предприимчивость, ощущение своей неповторимости, тяга к странствиям, половой инстинкт и вообще всякая игра ума в безумном мире, в котором перепутались все роли, а потому у человека и не возникало никаких трудностей.
Жить неорганизованно — выйти погулять в рабочий день, влюбиться второй раз, одной выпить рюмку водки в кафе — уже само по себе значило заниматься бог знает чем; «неорганизованно» позволялось разве что подпевать в хоре или приглашать друг друга на танец. Обманом лишённый собственной биографии и собственных чувств человек начинал со временем «дичиться», как называет это состояние у домашних животных, например у лошадей: испытывал робость, едва-едва разговаривал или же постепенно мешался в уме и везде скандалил.
Упомянутые выше обряды и обычаи призваны были утешать человека. Утешение: оно не поддерживало человека, скорее уж, человек, получив его, прозревал и в конце концов соглашался, что как индивидуум он ничего собой не представляет, во всяком случае ничего особенного.
Люди раз и навсегда перестали ждать ответов на волнующие их вопросы, у них больше не было потребности о чём-либо осведомляться. Все вопросы стали пустыми фразами, а ответы на них были столь стереотипными, что для них уже не нужны были люди, достаточно было предметов: дорогая человеку могила, дорогое ему сердце Христа, дорогая ему многострадальная богоматерь преображались в фетиши его собственной, скрашивающей ежедневные горести смертельной тоски; человек томился у подножия этих утешительных фетишей. Ежедневное однообразие соприкосновений с одними и теми же предметами приводило к тому, что и предметы эти становились священными; не бездельничать хотелось человеку, а работать. Да ничего другого ему и не оставалось.
Ни к чему у человека не было больше вкуса. «Любопытство» стало не свойством личности, а женским или бабьим пороком.
Но мать была человеком любопытным и не признавала утешительных фетишей. Она не погружалась с головой в работу, а справлялась с ней между прочим, и потому в ней росло недовольство. Мировая скорбь католической религии была ей чужда, она верила только в посюстороннее счастье, обрести которое, правда, можно было лишь случайно; но самой случайно не повезло.
Она ещё покажет людям!
Но как?
Как бы ей хотелось быть легкомысленной!
И вот однажды она в самом деле совершила легкомысленный поступок: «Какая же я легкомысленная — купила себе сегодня кофточку». К тому же — а в её среде и это уже было много — она научилась курить и курила даже в общественных местах.
Многие женщины в их деревне тайком выпивали; их толстые губы, которые они вечно кривили, были ей отвратительны: так никому ничего не докажешь. Она бывала иной раз самое большее навеселе и тогда пила с кем-нибудь на брудершафт. Поэтому-то она скоро была уже на «ты» с молодёжью из уважаемых семей. В обществе, которое складывается из немногих зажиточных даже в такой деревне, её охотно принимали. Однажды на маскараде она выиграла первый приз за костюм римлянки. По крайней мере в развлечениях сельское общество прикидывалось бесклассовым — разумеется, если ты был ХОРОШО ОДЕТ, УМЕЛ ВЕСЕЛИТЬСЯ и ПОДДЕРЖИВАТЬ КОМПАНИЮ.
Дома она была «мать», муж тоже называл её чаще так, чем по имени. Она не возражала, это слово точнее определяло её отношение к мужу; он никогда не был для неё тем, кого называют «любимым».
Теперь пришла её очередь копить. Она, правда, не откладывала оставшиеся деньги, как её отец, а выгадывала, ограничивала свои потребности до такой степени, что они скоро уже казались ПРИХОТЯМИ, и потому она ограничивала их ещё больше.
Но даже в такой скудной жизни она утешалась тем, что по крайней мере копировала схему буржуазного образа жизни, всё ещё сохраняла, как ни смешно, деление благ на необходимые, полезные и роскошь.
Необходимой была только еда; полезными — дрова на зиму; всё остальное было роскошью.
А если на это немного оставалось, так хоть раз в неделю можно было с гордостью сказать: «Нам живётся всё-таки лучше, чем многим другим».
Мать позволяла себе следующую роскошь: билет в кино, в девятый ряд, а после фильма — стакан вина с содовой; плитку шоколада за один-два шиллинга, чтобы угостить детей на следующее утро; раз в год бутылку самодельного яичного ликёра; иногда зимой по воскресеньям можно было полакомиться сбитыми сливками; сливки собирали целую неделю, ставя горшочек с молоком на ночь, между оконными рамами. Какой это был праздник — написал бы я, если бы это была история моей жизни; но та жизнь была лишь рабским подражанием недостижимого образа жизни, детская игра в земной рай.
А вот Рождество: то, что и без того необходимо, преподносилось как подарок. Друг другу делали сюрпризы из самых необходимых вещей — белья, чулок, носовых платков, — и при этом все уверяли друг друга, что именно, это они и ЖЕЛАЛИ получить в подарок! Вот так почти во всём, кроме еды, они притворялись, будто получали подарки; я, например, был искрение благодарен за самые необходимые школьные принадлежности и клал их рядом со своей кроватью, словно настоящие подарки.
Интимная жизнь, строго регламентированная усердно высчитанными для мужа днями после месячных; а он с жадностью ухватывал полчасика тут и там; страх перед простоями из-за дождя, когда муж, болтая, сидел рядом с ней в каморке или обиженно глядел в окно.
Зимой они получали пособие по безработице, которое полагалось рабочим-строителям, муж его пропивал. Мать бегала из одной пивной в другую, разыскивая его, и он злорадно показывал ей остатки денег. Он её частенько колотил, она старалась увернуться; теперь она с ним больше не разговаривала и тем самым отталкивала детей, которые пугались тишины и жались к отцу, сознающему свою вину. Ведьма! За её непримиримость дети поглядывали на неё враждебно. От страха у них колотилось во сне сердце, когда родители уходили из дому, но они забивались под одеяло, когда под утро отец тумаками заталкивал жену в комнату. Она то и дело останавливалась, а шагнёт шаг, и отец тут же толкает её, оба злобно молчат, пока она наконец не разражается бранью, оказывая ему тем самым услугу. «Ах ты скотина! Ах, скотина!», тут-то он начинал её колотить, она же после каждого тумака отпускала по его адресу колкость.
Обычно они едва смотрели друг на друга, но в эти минуты нескрываемой вражды они в упор смотрели в глаза друг другу, она сверху вниз, он снизу вверх. Дети под одеялом слышали только возню и хриплое дыхание да иной раз звяканье посуды в буфете. Утром они сами готовили себе завтрак: муж без сил лежал в постели, а жена рядом с ним, закрыв глаза, притворялась спящей. (Несомненно, подобное изображение ситуации кажется откуда-то списанным, взятым из другого рассказа, легко заменимым; старая песня, никак не связанная со временем, когда разыгрываются события, короче, «XIX век»; но мне представляется это необходимым, ибо описываемые мною события вполне можно спутать с другими, из того времени, — такими они были однообразными, короче XIX век, они и до сих пор были такими, во всяком случае, в этих местах и при описанных мною экономических условиях. И сегодня ещё всё та же старая песня: на чёрной доске в общинном совете висят почти исключительно приказы о лишении лицензий на содержание трактиров.)
Она не сбежала. Она поняла, где её место. «Я только жду, когда вырастут дети». Третий аборт, и на этот раз сильное кровотечение. Незадолго до своего сорокалетия она ещё раз забеременела: Аборт больше делать было нельзя, и она выносила ребёнка.
Слово «бедность» было красивым, по-своему благородным словом. С ним возникали представления, знакомые по старым учебникам: бедный, но чистый. Чистота открывала беднякам доступ в общество. Социальный прогресс достигался воспитанием чистоплотности; как только нищие привыкали к чистоте, слово «бедность» становилось почётным. Нищета для тех, кого она касалась, означала теперь только грязь чуждых обществу элементов где-то в другой стране.
«Окно — визитная карточка жильца».
И неимущие послушно тратили средства, прогрессивно предназначенные для их оздоровления, на содержание в чистоте своих жилищ.
Будучи нищими, они оскорбляли общественность отталкивающими и именно поэтому конкретными картинами, но жизнь оздоровлённого, сверкающего чистотой «бедного слоя» обретала некую абстрактность, и поэтому её можно было забыть. Нищету описывали как нечто конкретное, бедность представала лишь в символах.
И конкретные описания нищеты сосредоточивались только на физически омерзительных проявлениях нищеты, смакование всех этих описаний намеренно провоцировало отвращение, и поэтому отвращение вместо того, чтобы побуждать к деятельности, напоминало людям собственный анальный период, когда их так и тянуло лизнуть собственное дерьмо.
К примеру, в некоторых семьях единственную миску использовали иной раз ночью как судно, а на следующий день месили в ней тесто. Наверняка миску перед тем мыли кипятком, и, собственно говоря, ничего особенного в этом не было, но описание этой процедуры вызывало отвращение: «Они отправляют естественные потребности в тот самый горшок, из которого потом едят». «Брр!» Слова скорее порождают подобное пассивно-притягательное отвращение, чем вид обозначаемых ими предметов. (Собственное воспоминание: всякий раз сталкиваясь с литературным описанием пятен от яичного желтка на халатах, я вздрагивал.) Поэтому-то я испытываю такую досаду, когда сталкиваюсь с описанием бедности: ведь в чистой, но неизменно нищенской бедности нет ничего достойного описания.
При слове «бедность» я всегда думаю: да, было когда-то; его слышишь большей частью от лиц, преодолевших бедность, как слово из детства: не «я был беден», но «я вырос в бедной семье» (Морис Шевалье): изящно-забавный условный знак мемуаров. Но, вспоминая условия жизни матери, я не способен на подобные уловки памяти. Она с самого начала была вынуждена в любых ситуациях соблюдать форму: уже в школе деревенским детям преподавали предмет, который учителя считали главным в обучении девочек, и назывался он «внешний вид письменных работ»; впоследствии предмет этот перерастал в другой — женщин обучали поддерживать внешние формы семенной жизни; совсем не весёлая бедность, но совершенная по форме нищета; ежедневно возобновлявшиеся усилия, дабы сохранить своё лицо, но тем самым оно теряло одухотворённость.
Быть может, если бы люди, живя в нищете, не соблюдающей внешних форм, чувствовали себя уверенней, они обретали бы хоть какое-то пролетарское сознание. Но в той местности не было пролетариев, не было даже люмпенов, разве что бедняки из богадельни; никого не было, кто бы дерзнул; впавшие в крайнюю бедность испытывали только стыд; бедность в самом деле была позором.
Но для матери всё это тем не менее было настолько не очевидным, что постоянно испытываемое принуждение её просто унижало. Говоря фигурально: она уже более не принадлежала к АБОРИГЕНАМ, ЕЩЁ НИ РАЗУ В ЖИЗНИ НЕ ВИДЕВШИМ БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА, она могла представить себе жизнь, которая не сводилась к вечным заботам по дому. Достаточно было кому-нибудь мизинцем шевельнуть, и она начала бы правильно думать.
Начала бы, была бы, стала бы.
А на деле происходило вот что:
Спектакль на природе с человеческим реквизитом, в нём человек систематически лишался человеческого облика. Она бесконечно ходит на поклон к брату, чтобы: он в очередной раз вернул на работу мужа-алкоголика; умоляет инспектора, выслеживающего «радиозайцев», не заявлять на них из-за незарегистрированного приёмника; клятвенно заверяет инстанции, что проявит себя как гражданка, докажет, что достойна ссуды на постройку дома; обивает пороги сотен ведомств, дабы получить подтверждение своей бедности; ежегодно получает новую справку для сына-студента о необеспеченности семьи; подаёт одно прошение за другим, чтобы получить пособие по болезни и на детей, чтобы ей снизили церковный налог — всё это большей частью зависело от благосклонности того или иного чиновника, но и то, что можно было требовать по закону, приходилось упорно доказывать, и полученное наконец «разрешить!» воспринималось с благодарностью, как свидетельство особой милости.
В доме никаких механизмов: всё делалось вручную. Предметы из прошлого века, уже преображённые в сознании других людей в сувениры: не только кофеварка, которая и без того стала любимой игрушкой, но и ГРОМОЗДКАЯ стиральная доска, УЮТНАЯ плита, залатанные ВЕСЁЛЫЕ кастрюли, ОПАСНАЯ кочерга, ЛИХАЯ телега, ТРУДОЛЮБИВЫЙ серп, сточенные за долгие годы НЕМИЛОСЕРДНЫМИ брусками почти до тупой стороны СВЕРКАЮЩИЕ ножи, ЗАБАВНЫЙ напёрсток, НЕУКЛЮЖИЙ грибок, ЗДОРОВЕННЫЙ утюг, который, казалось, следит, чтобы хозяйка не соскучилась и поставила его греть на конфорку, и, наконец, САМАЯ ЦЕННАЯ вещь — комбинированная ножная и ручная швейная машинка «Зингер»; да, уже простое перечисление создаёт ощущение домашности.
Но и совсем иное перечисление было бы, разумеется, столь же идиллическим: боли в пояснице; распаренные от стирки в кипятке и красные, замёрзшие при развешивании белья руки — как хрустело замёрзшее бельё, когда его складывали! — иной раз кровотечение из носа, стоило женщине резко разогнуться; женщины, озабоченные тем, чтобы со всем вовремя управиться, самоотверженно идут в магазин с пятном крови известного происхождения на платье; вечный детский плач: «ай-ай бо-бо», который они терпят, ибо женщина есть женщина; женщины между собой: не «Как дела?», а «Ну как чувствуешь себя, получше?»
Всё это известно. И ничего не доказывает; всё это лишилось силы доказательств из-за привычки мыслить по принципу достоинств и недостатков — одному из самых мерзких жизненных принципов. «У всего есть свои достоинства и недостатки», и уже невыносимое представляется выносимым — как недостаток, который опять-таки есть не что иное, как необходимая часть достоинства.
Достоинства — это, как правило, всего-навсего отсутствие недостатков: ни шума, ни ответственности, ни работы у чужих людей, ни ежедневного ухода из дома и от детей. Истинные недостатки, таким образом, устранялись теми, которых не имелось.
А поэтому в жизни всё не так уж скверно; играючи можно справиться со всем во сне. Только всему этому не видно было конца.
Сегодня как вчера, вчера как всегда. Вот и ещё день прошёл, вот и неделя прошла, и уже наступил новый год. Что завтра на обед? Приходил почтальон? Что ты делала весь день дома?
Накрыть на стол, убрать со стола; «Ну как, все сыты?»; поднять шторы, опустить шторы; включить свет, выключить свет; «Не оставляйте же вечно свет в ванной!»; сложить, развернуть; опорожнить, наполнить; воткнуть вилку в штепсель, выдернуть. «Ну, на сегодня, кажется, все».
Первый механизм: электрический утюг; чудо, о «котором я всю жизнь, мечтала». И тут же смутилась, словно недостойна была такого прибора: «Чем я это заслужила? Вот уж теперь гладить буду каждый раз с радостью. Может, у меня теперь останется больше времени для себя?»
Миксер, электроплита, холодильник, стиральная машина: всё больше времени для себя. Но она уже не умела им воспользоваться, она словно одеревенела, и в голове у неё всё перемешалось из-за длинной-длинной прошлой жизни в качестве цепной вещи и доброго домашнего духа. И чувствами приходилось дорожить, а потому выражать их — разве что в оговорках, которые следовало поскорее исправить. Прежняя жизнерадостность, присущая всему её телу, теперь проявлялась редко — когда на спокойной тяжёлой руке вдруг стыдливо украдкой вздрагивал палец, то её тотчас прикрывала другая рука.
Однако мать не превратилась окончательно в существо запуганное и ничтожное. Она стала утверждать себя. Ей не нужно было больше разбиваться в лепёшку, и постепенно она начала приходить в себя. Бездумности как не бывало. Для всеобщего обозрения она выставляла лицо, которым была в какой-то мере довольна.
Она читала газеты, а ещё охотнее — такие книги, чтобы сравнивать прочитанные истории с собственной жизнью. Она читала то, что читал я, — сначала Фалладу, Кнута Гамсуна, Достоевского, Максима Горького, затем Томаса Вулфа и Уильяма Фолкнера. Она не высказывала о прочитанном ничего очень уж умного, просто пересказывала то, что ей особенно запомнилось. «Нет, я не такая», — говорила она иногда, как будто автор описывал именно её. Каждую книгу она читала словно описание собственной жизни и приободрялась; благодарная книгам, она начала впервые проявлять себя как личность; училась говорить о себе; — с каждой книгой вспоминала о себе всё больше и больше. Так я постепенно кое-что узнавал о ней.
До сих пор она изводила сама себя, собственное существование было ой в тягость; когда же она читала и рассказывала прочитанное, она словно погружалась и как-то глубины и, вынырнув, испытывала новое для себя чувство собственного достоинства… «Я словно молодею, когда читаю».
Правда, читая книги, она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда — как мечты о будущем; она находила в них всё то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы любое будущее. Так вторая весна оказалась лишь преображением того, что она некогда пережила.
Литература не научила её впредь думать о себе, но показала ей, что время для этого уже упущено. Она МОГЛА БЫ играть какую-то роль. Теперь она самое большее ИНОЙ РАЗ вспоминала о себе и позволяла себе, делая покупки, выпить в кафе чашечку кофе и НЕ ОЧЕНЬ заботилась о том, что скажут люди.
Она стала снисходительнее к мужу, давала ему выговориться, не обрывала его на первой фразе слишком резким кивком, отчего у него тотчас отнимался язык. Ей было его жаль, вообще зачастую от захлёстывавшей её жалости она делалась беззащитной — даже если другой человек вовсе не страдал, а она лишь представляла его себе в соседстве с предметом, который особенно подчёркивал преодолённое им отчаяние: тазом с отбитой эмалью, крошечной электроплиткой, чёрной от много раз убегавшего молока.
Если кого-нибудь из родных не было дома, она представляла его себе в полном одиночестве; раз этот человек не у неё дома, значит, он один-одинёшенек. Холод, голод, вражда окружающих; а за всё в ответе она. Даже на своего презираемого мужа распространяла она чувство своей ответственности, беспокоилась о нём, когда ему случалось обходиться без неё; даже в больнице, где ей приходилось нередко лежать, однажды с подозрением на рак, её мучила совесть, потому что муж в эти дни, наверное, ел всё в холодном виде.
Благодаря сочувствию к тому, кого с ней не было, она никогда не ощущала одиночества; лишь короткое, преходящее чувство заброшенности, когда он снова навязывался ей; непреодолимое отвращение к отвисшим на заду брюкам и согнутым коленям. «Мне хотелось бы смотреть на человека снизу вверх»; да, мало радости всё время только презирать кого-то.
Она испытывала к мужу явное отвращение с первого же слова, но с годами научилась терпеливо урезонивать себя, вежливо поднимать глаза, отрываясь от дела, которым была занята, что унижало его ещё сильнее. ЗАЯЧЬЯ ДУША — называла она его. Он часто совершал одну и ту же ошибку, спрашивая её, почему это она терпеть его не может, и, конечно же, она каждый раз отвечала: «С чего ты взял?» Он не отставал от неё и снова спрашивал, неужели он такой отвратительный, и она успокаивала его, но испытывала к нему ещё большее отвращение. Они старились вместе, но это её не трогало, хотя вносило какое-то успокоение, он перестал колотить её и больше уже не воевал с ней.
Измотавшись на работе, где день за днём ломал хребет, а путного ничего так и не сделал, он стал хилым и кротким. Очнувшись от своей дремоты, он познал истинное одиночество, которое моя мать могла разделить с ним только в его отсутствие.
Они не то чтобы наконец-то отдалились друг от друга, ведь они никогда по-настоящему не были вместе. Строчка из письма: «Муж стал теперь спокойнее». И ей жилось теперь спокойнее с ним, испытывая гордость при мысли, что до конца жизни осталась для него загадкой.
Теперь она стала интересоваться политикой, голосовала не за партию брата — за которую голосовал муж, работавший у него, — а за социалистов; со временем муж тоже стал голосовать за социалистов, стремясь найти с ней взаимопонимание. Но она не верила, что политика может помочь и ей лично. Она отдавала свой голос как любезность, которая сама собой разумелась, и не ожидала никакого вознаграждения. «Социалисты больше заботятся о рабочих», но сама она не ощущала себя рабочей.
Того, что всё больше занимало её мысли, чем меньше ей приходилось теперь заниматься хозяйством, она не находила в разговорах, которые вели с ней о социалистической системе. Она так и осталась одинокой, мучимая загнанной в сны сексуальной брезгливостью, влажными от тумана простынями, низким потолком над головой. Всё, что её действительно затрагивало, не имело отношения к политике. Конечно, в чём-то здесь была логическая ошибка, но в чём? И какой политик мог бы ей эту ошибку объяснить? И какими словами?
Политики жили в каком-то другом мире. Когда с ними разговаривали, они не отвечали, а излагали свои позиции. «Так ведь о многом и без того нельзя говорить». Лишь то, о чём можно говорить, было делом политики; а то, о чём нельзя говорить, нужно было одолеть собственными силами или улаживать эти дела со всевышним. Да всякий просто испугался бы, обратись политик к нему лично. Это расценили бы как попытку подлизаться.
И вот постепенно безличное «так делают» сменяется личным «так делает она».
Она приучила себя вне дома держаться с большим достоинством и сидела рядом со мной в подержанном автомобиле, который я ей купил, с высоко поднятой головой. Да и дома она не вскрикивала больше, чихая, и смеялась не так громко.
(На похоронах младший сын вспоминал, что прежде, возвращаясь домой, слышал уже издалека, как она громко смеялась и вскрикивала.)
В магазине она здоровалась, слегка кивая налево и направо, чаще ходила теперь в парикмахерскую, делала маникюр. Это было уже не то натужное достоинство, с которым она преодолевала мытарства первых послевоенных лет, — никто не мог бы теперь одним взглядом вывести её из равновесия.
Вот только дома, когда она по-новому, очень прямо сидела за столом, а муж молча стоял спиной к ней, — рубаха вылезает сзади из штанов, руки засунуты глубоко, до самого дна, в карманы, время от времени он, покашливая, смотрит в окно, и младший сын в углу, на диване, шмыгая сопливым носом, читает очередную книжку о Микки-Маусе, — она, бывало, в сердцах застучит пальцем по столу и внезапно сожмёт лицо ладонями. В ответ муж иной раз выходил на улицу и, постояв у двери, откашливался там, а затем возвращался. Она сидела согнувшись, опустив голову, пока сын не просил намазать ему хлеб маслом. Чтобы встать, ей приходилось помогать себе обеими руками.
Другой её сын, не имея водительских прав, разбил машину, за это его посадили. Он пил, как отец, и она снова ходила от пивной к пивной. Проклятое отродье! Он не желал её слушать, она ведь твердила всё одно и то же, ей не хватало слов, чтобы подействовали на него. «Тебе не стыдно?» — «Да знаю», — говорил он. «Найди себе где-нибудь комнату». — «Да знаю». Он всё ещё жил у неё в доме, получалось словно бы два мужа, а позже он разбил ещё одну машину. Она выставила за порог его сумку с вещами, и он уехал за границу, ей мерещились всякие ужасы, она написала ему: «Твоя тоскующая по тебе мать», и он тотчас вернулся; и так далее. Она чувствовала себя виноватой во всём. Она всё принимала близко к сердцу.
К тому же вечно одни и те же предметы, глядящие на неё из одних и тех же углов! Она попыталась всё бросить, стать неряхой, но привычка ежедневно работать обрела уже независимость. Она охотно незаметно умерла бы, но боялась смерти. И была слишком любопытной. «Мне всегда приходилось быть сильной, а больше всего хотелось быть слабой».
У неё не было ни увлечений, ни своего конька, она ничего не собирала и не меняла, не разгадывала больше кроссвордов. Давно уже не наклеивала фотографии, а просто убирала их куда-нибудь подальше.
В общественной жизни она никогда не принимала участия, ходила только раз в год сдавать кровь и носила на пальто донорский значок. Однажды о ней как о стотысячном доноре передавали по радио и пригласили её на студию, где она получила подарочный набор.
Иногда она играла на новом автоматическом кегельбане. Она хихикала, не разжимая губ, когда сбивала разом все кегли и раздавался звонок.
Однажды в концерте по заявкам родственники из Восточного Берлина передали привет их семье вместе с «Аллилуей» из оратории Генделя.
Она боялась зимы, когда все собирались в одной комнате. Никто не приходил к ней в гости; если она слышала какой-то шум, то, подняв голову, видела всё того же мужа: «А, это ты».
У неё начались сильные головные боли. От таблеток её рвало, и рюмочки скоро перестали помогать. Голову ломило так, что она едва могла к ней прикоснуться. Раз в неделю врач делал ей укол, снимавший на какое-то время боль. Потом и уколы перестали помогать. Врач сказал, что ей нужно держать голову в тепле. Поэтому она теперь всегда ходила в платке. Несмотря на снотворное, она почти всегда просыпалась после полуночи и клала подголовник себе на лицо. О часах, проведённых без сна до рассвета, она весь день вспоминала с содроганием. От боли ей мерещились призраки.
Муж между тем попал в лечебницу с туберкулёзом лёгких; он писал ей нежные письма, прося взять его домой. Она отвечала ему ласково.
Врач не мог понять, что с ней; обычные женские недомогания? Климактерический возраст?
От слабости она, пытаясь взять ту или иную вещь, промахивалась, руки висели у неё как плети. Помыв посуду после обеда, она ложилась на диван в кухне, в спальне ведь было холодно. Иногда голова болела так, что она никого не узнавала. Она ничем больше не интересовалась. В голове у неё гудело, и поэтому говорить с ней нужно было громко. Она не справлялась теперь со своим телом, на всё натыкалась, падала с лестницы. Смеяться ей было больно, она лишь изредка морщилась. Врач считал, что, вероятно, защемило нерв. Говорила она тихим голосом, страдала так, что не могла даже стонать. Она склоняла голову набок, на плечо, но боль преследовала её.
«Я больше не человек».
Минувшим летом, когда я был у матери, я застал её однажды в постели с такой безнадёжностью на лице, что не решился подойти к ней. Передо мной, как в зоопарке, лежало словно обретшее плоть звероподобное одиночество. Мучительно было видеть, как бесстыдно вывернулась она наизнанку: всё в ней искорёжилось, смялось, разверзлось, воспалилось, будто спутанный клубок кишок. Она посмотрела на меня точно откуда-то издалека, но так, будто я был её РАСТЕРЗАННЫМ СЕРДЦЕМ — каким Карл Росман был для всеми униженного истопника в романе Кафки. Испуганный и сердитый, я тотчас вышел из комнаты.
Только с этих пор я по-настоящему обратил внимание на мать. До этого я часто забывал её. Разве что изредка у меня больно сжималось сердце при мысли об идиотизме её жизни. Теперь же она вошла в мою жизнь как некая реальность, обрела плоть и кровь, и её состояние было столь убедительно понятным, что я в иные минуты полностью делил с ней её беду.
Да и люди в округе стали смотреть на неё другими глазами: словно она была предназначена представить им их собственную жизнь. Они, правда, спрашивали, «почему», да «отчего», но только для видимости; они и так прекрасно её понимали.
Ею овладела апатия, она ничего не помнила, не узнавала даже самые привычные домашние вещи. Младший сын, вернувшись из школы, всё чаще находил на столе записку, что она пошла погулять, а он чтобы сам сделал себе бутерброды или пообедал у соседки. Эти записки на листках, вырванных из блокнота с расходами, скапливались в ящике стола.
Она не в силах была больше выполнять обязанности хозяйки дома. Она уже просыпалась больная. Всё у неё валилось из рук, и сама она готова была свалиться тут же.
Двери вырастали на её пути, с каменных оград, когда она проходила мимо, казалось, сыпалась плесень.
В передачах по телевизору, которые она смотрела, она больше ничего не понимала. А чтобы не заснуть, ей приходилось делать какие-то движения руками.
На прогулках ей иногда удавалось забыться. Она сидела на опушке леса, как можно дальше от домов, или на берегу ручья, ниже брошенной лесопильни. Вид полей и воды не успокаивал, правда, боль, но хоть заглушал её на время. В неразберихе открывшихся картин и чувств, когда каждая картина тотчас обращалась в муку, заставляя мать поскорее переводить взгляд куда-то, где следующая картина так же мучила её, случались мёртвые точки, когда чёртова карусель окружающего мира давала ей короткую передышку. В эти минуты она ощущала лишь усталость и от всей этой круговерти приходила в себя, рассеянно глядя в воду.
Но внезапно всё в ней вновь вздыбливалось против окружающего мира, какое-то время она ещё панически барахталась, сопротивляясь, но не могла удержаться в состоянии покоя, из которого её словно выкидывала какая-то сила. Тогда она вставала и шла дальше.
Она рассказывала мне, что даже на ходу её всё ещё душил ужас; поэтому она шла очень медленно.
Но она шла и шла, пока от слабости опять не вынуждена была сесть, но очень скоро поднималась и опять шла.
Так она часто попусту тратила время, не замечая, что уже темнело. Она страдала куриной слепотой и с трудом находила дорогу к дому. У дома она останавливалась и, не решаясь войти, присаживалась на скамейку.
А когда наконец входила, то дверь отворялась медленно-медленно, и мать, широко открыв глаза, входила, точно призрак.
Но и днём она без толку бродила по дому, путая двери и стороны света. Часто она сама не могла понять, как попала в то или иное место и сколько прошло времени. Она вообще потеряла чувство времени и пространства.
Она никого не хотела видеть, разве что в гостинице подсаживалась к туристам, выскочившим из автобусов, которые слишком спешили, чтобы разглядывать её. Она не в силах была больше притворяться; она полностью выдохлась. Взглянув на неё, каждый догадывался, что с ней.
Она боялась лишиться рассудка. Поторопилась, пока ещё не было поздно, написать два-три прощальных письма.
Письма были такими ошеломляющими, словно она пыталась запечатлеть на бумаге частицу собственного сердца. Писать теперь не значило для неё больше заниматься какой-то чуждой работой, как обычно для людей её образа жизни, для неё это было точно дыхание, независимый от её воли процесс. Правда, с ней почти нельзя было теперь ни о чём говорить, каждое слово напоминало ей о чём-то ужасном, и она тотчас терялась. «Я не могу говорить. Не мучай же меня». Она отворачивалась, отворачивалась ещё раз, и ещё резче, пока не оказывалась спиной к говорившему. Тогда она закрывала глаза, и тихие бесполезные слёзы катились по её лицу.
Она поехала в город к невропатологу. С ним ей было легко разговаривать, он был врач, и это внушало ей доверие. Она сама удивилась, как много ему рассказала. А рассказывая, начала всё по-настоящему вспоминать. Её успокоило, что врач, слушая её, согласно кивал головой, отдельные признаки сразу распознал как симптомы и, дав им наименовании «нервное расстройство», привёл к системе. Он понял, чем она больна, мог объяснить её припадки. Она была не единственной пациенткой, в приёмной ждали ещё два-три человека.
В следующий раз ей уже было интересно наблюдать за этими людьми. Врач посоветовал ей как можно больше гулять на свежем воздухе. Прописал ей лекарство, облегчившее немного головную боль. И путешествие переключило бы её мысли. За каждый визит она платила врачу наличными, больничная касса, членом которой она состояла, не предусматривала подобные расходы. Её огорчало, что она тратит на себя деньги.
Иной раз она отчаянно искала какое-нибудь слово, обозначающее тот или иной предмет. Как правило, она его знала, просто ей хотелось, чтобы окружающие приняли в ней участие. Она тосковала по той недолгой поре, когда и правда никого не узнавала и ничего не замечала вокруг себя.
Она кокетничала тем, что была больна, разыгрывала больную. Делала вид, что в голове у неё всё путается, чтобы защититься от наступившей наконец ясности мыслей, ибо при ясной голове она считала, что представляет собой некое единичное явление, и переставала утешаться мыслью, что занимает лишь вполне определённое место в ряду себе подобных. Преувеличивая забывчивость и рассеянность, она хотела, чтобы её, когда она всё-таки всё вспоминала или понимала всё происходящее, ободряли: «Ну вот, уже лучше! Тебе уже много лучше!» — словно весь ужас состоял только в том, что её точила мысль, будто она потеряла память и не способна принимать участие в разговоре.
Она не выносила, когда на её счёт отпускали шутки. Ей не помогало, когда над её состоянием подтрунивали. ОНА ВСЁ ПОНИМАЛА БУКВАЛЬНО. И плакала навзрыд, если кто-нибудь нарочно разыгрывал перед ней бодрячка.
В разгар лета она на месяц поехала в Югославию. Но в первые дни сидела в затемнённой комнате отеля и без конца ощупывала голову. Читать она ничего не могла, собственные мысли перебивали прочитанное. Она то и дело шла в ванную и мылась.
Потом наконец она решилась выйти на улицу и даже поплескаться в море. Она впервые отдыхала и впервые была у моря. Море ей поправилось, по ночам часто штормило, тогда и беды не было, что она лежит без сна. Она купила соломенную шляпу от солнца и вернула её в день отъезда в магазин. Под вечер она обычно заходила в бар и выпивала чашечку кофе. Всем своим знакомым она посылала открытки и письма, в которых о себе писала лишь между прочим.
У неё вновь появился интерес к времени и окружению. С любопытством прислушивалась она к разговорам за соседними столиками, пыталась понять, какие узы связывают разных людей.
Вечерами, когда спадала жара, она гуляла по окрестным деревням, заглядывая в дома, в которых не было дверей. Удивление её было вполне естественным — ей в жизни не приходилось видеть подобную людскую бедность. Головные боли прекратились. Ей ни о чём не надо было больше думать, временами она вообще забывала всё на свете. Её одолевала приятная скука.
Вернувшись домой, она после многих лет заговорила ещё прежде, чем её начали расспрашивать. Много рассказывала. Позволила мне сопровождать её на прогулках. Мы часто заходили в кафе пообедать, и у неё вошло в привычку перед едой выпивать рюмку кампари. Она ещё сжимала руками голову, но теперь это было просто привычкой. Она вспомнила, что год назад в кафе с ней заговорил даже какой-то мужчина. «Но он был очень вежлив!» Будущим летом она собиралась на север, где не так жарко.
Она бездельничала, сидела у своих приятельниц в саду, курила и, помахивая веером, отгоняла ос от кофе.
Погода стояла солнечная, мягкая. Сосновые рощи на холмах вокруг были весь день подёрнуты лёгкой дымкой и казались не такими тёмными. Она консервировала на зиму фрукты и овощи и подумывала о том, чтобы взять на воспитание ребёнка из приюта.
К этому времени я целиком и полностью был поглощён собственными делами. В середине августа я вернулся в Германию, оставив мать с её заботами. Несколько месяцев я работал над повестью, а мать время от времени писала мне.
«В голове у меня всё спуталось, иные дни выношу с трудом».
«У нас холодно и хмуро, по утрам долго стоит туман. Я долго сплю, а когда вылезаю из постели, у меня нет охоты что-то делать. С воспитанником ничего не получается. У мужа туберкулёз, вот мне и не дают ребёнка».
«Стоит мне подумать о чём-нибудь хорошем, как точно хлопает дверь и меня начинают донимать мучительные мысли. Мне бы хотелось писать тебе о чём-нибудь более приятном, да ничего такого нет. Муж пробыл здесь пять дней, но говорить нам было не о чем. Начну я разговор, а он даже не понимает, о чём я толкую, так уж лучше мне молчать. А я ведь радовалась его приезду, но вот он приехал, а мне на него смотреть тошно. Я знаю, мне самой нужно бы найти способ наладить с ним сносные отношения, я всё время думаю об этом, но ничего умного придумать не могу. Лучше всего будет, если ты прочтёшь эту ерунду и сразу же всё забудешь».
«Дома я не выдерживаю, всё время бегаю по улицам. Встаю я теперь чуть раньше, но утро — время самое трудное для меня, я заставляю себя за что-нибудь приняться, чтобы не лечь снова. Не знаю сама, куда мне девать своё время. Меня гнетёт одиночество. Мне ни с кем не хочется разговаривать. Вечерами меня часто тянет выпить, но пить мне нельзя, иначе лекарства не подействуют. Вчера ездила в Клагенфурт и целый день сидела на скамейках и бродила по улицам, а вечером еле успела на последний автобус».
В октябре она вообще больше не писала. В хорошие осенние дни её встречали на улице, но она еле-еле плелась, и все её уговаривали идти чуточку быстрее. Она каждого знакомого просила выпить с ней в кафе чашечку кофе. Её в свою очередь приглашали по воскресеньям на загородные прогулки, и она охотно ездила повсюду. Ходила со всеми на храмовые праздники. Иногда даже бывала на футболе. Сидела, снисходительно поглядывая вокруг, среди неистовых болельщиков и ни разу не раскрыла рта. Но когда однажды во время предвыборной кампании в их местечко заехал канцлер и раздавал толпе гвоздики, она смело протолкалась вперёд и тоже попросила гвоздику: «А мне вы не дадите цветок?» — «Прошу прощения, сударыня!»
В начале ноября она опять стала писать: «У меня не хватает настойчивости додумать мысль до конца, и всё время болит голова. Иной раз она гудит и трещит так, что внешние шумы мне уже и вовсе кажутся непереносимыми».
«Я теперь разговариваю сама с собой, потому что больше ни единому человеку ничего сказать не могу. Иной раз мне представляется, будто я какая-то машина. Я бы охотно куда-нибудь съездила, но, когда темнеет, я пугаюсь, что не найду дорогу назад. По утрам за окном клубится туман, кругом тихо-тихо. Каждый день я делаю по дому одно и то же, а утром всё опять в беспорядке. Какой-то замкнутый круг. Мне бы и правда хотелось умереть; когда я иду по улице, меня так и тянет упасть под проносящуюся машину. Но где гарантия, что дело наверняка выгорит?»
«Вчера по телевизору я видела «Кроткую» Достоевского, всю ночь потом мне снились всякие ужасы, нет, они мне не снились, я их видела наяву, по комнате расхаживали какие-то голые мужчины, вместо половых органов у них свисали кишки. Первого декабря возвращается домой муж. Мне с каждым днём всё беспокойнее, не представляю себе, как я буду с ним жить. Каждый уставится в свой угол, и одиночество гнетёт ещё больше. Жить мне холодно, но ещё, пожалуй, немного покручусь».
Она часто запиралась дома. Если люди приходили к ней поплакаться, она их резко обрывала. Она ко всем была очень строга, во всём отказывала, всех высмеивала. Для неё все были детьми, которые ей мешают, и разве что чуть трогают.
Она легко выходила из себя. Могла резко поставить человека на место, в её присутствии люди чувствовала себя лицемерами.
Фотографируясь, она уже не могла придать лицу желательное выражение. Она хоть и морщила лоб и растягивала щёки в улыбку, но глаза, в которых зрачки сдвинуты были куда-то вбок, смотрели с неизлечимой печалью.
Подобное жалкое существование превратилось для неё в пытку.
Но точно так же она боялась и смерти.
«Ходите гулять в лес!» (Психиатр.)
«Но ведь в лесу темно!» — с издёвкой сказал после её смерти местный ветеринар, которому она, бывало, поверяла свои тайны.
Туман не рассеивался день и ночь. В полдень мать пробовала выключить свет, но тут же снова его включила. Куда ей смотреть? Она сидела скрестив руки, положив ладони на плечи. Время от времени до неё доносился звук невидимой электропилы, крик петуха, которому весь день казалось, что день только начинается, и он кричал до вечера — а вот заводские гудки возвещают конец рабочего дня.
Ночью клубы тумана перекатывались по окопным стёклам. Она слышала, как нет-нет да и побежит по стеклу новая капля. Ночь напролёт она держала под простынёй включённую электрогрелку.
Огонь в печи вечно гас под утро. «Я не хочу брать себя в руки». Она больше не смыкала глаз. В сознании её совершилось ВЕЛИКОЕ ПАДЕНИЕ (Франц Грильпарцер).
(Начиная отсюда, я должен внимательно следить, чтобы рассказ мой не слишком напористо вёл меня за собой.)
Мать всем родным написала прощальные письма. Она не только знала, что делает, но знала, почему не может поступить иначе. «Тебе этого не понять, — писала она мужу. — О том, чтобы жить дальше, нечего и думать». Мне она послала заказное письмо с копией завещания, к тому же срочное. «Я уже не раз принималась писать, но не чувствовала при этом ни утешения, ни облегчения». Все письма были помечены не только, как обычно, датой, но и днём недели: «Четверг, 18. XI. 71».
На следующий день она поехала на автобусе в окружной город и по рецепту, который выдал ей домашний врач, получила около сотни таблеток снотворного. Хотя дождя не было, она купила себе красный зонтик с красивой, чуть изогнутой ручкой.
В конце дня она возвратилась на автобусе, который, как правило, ходит почти пустой. Кое-кто видел её. По дороге домой она поужинала у дочери по соседству. Всё было как обычно: «Мы так весело шутили».
У себя дома она ещё посидела с младшим сыном у телевизора. Они смотрели фильм из серии «Когда отец и сын…».
Она отправила сына спать, а сама осталась у включённого телевизора. Накануне она побывала у парикмахера и сделала себе маникюр. Она выключила телевизор, прошла в спальню и повесила рядом со шкафом свой коричневый платье-костюм. Приняла всё снотворное, смешав его со всеми имеющимися у неё антидепрессантами. Надела трусики для менструации, в которые вложила пелёнки и ещё две пары трико, платком крепко подвязала челюсть и, не включая грелку, легла в постель в длинной до пят ночной рубашке. Она вытянулась, сложила руки. В письме, содержавшем распоряжения относительно её похорон, она в конце написала мне, что совершенно спокойна и счастлива, наконец-то может мирно заснуть. Но я уверен, что это не соответствовало истине.
Вечером следующего дня, получив известие о её смерти, я вылетел в Австрию. Полёт в полупустом самолёте протекал ровно и спокойно, воздух был прозрачен, без признаков тумана, далеко внизу мелькали огни сменяющихся городов. Я читал газеты, потягивал пиво, поглядывал из окна, и мною незаметно овладело устало-безразличное благодушие. Да, думал я снова и снова и повторял вслух вслед за своими мыслями: ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. На протяжении всего полёта я был вне себя от гордости, что мать покончила жизнь самоубийством. Но вот самолёт пошёл на посадку, огни засверкали ярче. Расслабнув в безмятежной эйфории, бороться с которой я больше не мог, я едва шагал по пустынному аэровокзалу. Утром, продолжая путь в поезде, прислушался к рассказу моей соседки, преподавательницы пения венского хора мальчиков. Она жаловалась своему спутнику, какими несамостоятельными оказываются эти мальчики, даже когда взрослеют. У неё есть сын, который тоже учился в этой школе. Во время турне по Южной Америке он был единственным, кто уложился в карманные, деньги, даже кое-что привёз назад. Он по крайней мере обещает вырасти разумным человеком. Не слушать её было невозможно.
На вокзал за мной приехали на машине. Ночью шёл снег, но сейчас небо было безоблачным, светило солнце, было холодно, в воздухе сверкала изморозь. Какое, однако, противоречие — приходится ехать по весёлой ухоженной местности, да ещё в такую погоду, когда местность эта кажется столь естественно принадлежащей неизменно тёмно-голубой вселенной, что ты себе и представить не можешь какого-либо коренного перелома, ехать к дому траура, где лежит, быть может, уже тлеющий труп! До самого дома я не получил ни какой-либо поддержки, ни какого-либо предзнаменования, так что к встрече с мёртвым телом в холодной спальне оказался совсем не подготовленным.
На стульях, в несколько рядов стоящих в комнате, тесно сидели соседские женщины и пили вино, которое им предлагали. Я чувствовал, как, глядя на покойную, они исподволь начинают думать о себе.
Утром в день похорон я долго оставался один с покойницей. Моё личное чувство внезапно совпало с общепринятой традицией бодрствования у гроба. Мёртвое тело казалось мне то ужасающе одиноким, нуждающимся в любви, но мне становилось скучно, и я смотрел на часы. Я решил пробыть у неё не меньше часа. Кожа у неё под глазами вся сморщилась, кое-где на лице поблёскивали капли святой воды, которой её окропили. Живот немного вздулся от таблеток. Я сравнил положение её рук на груди с неподвижной точкой вдали, чтобы удостовериться, что она не дышит. Между верхней губой и носом у неё не было больше ложбинки. Лицо её теперь очень походило на мужское. Временами, когда я долго смотрел на неё, я переставал сознавать, о чём мне следует думать. Тут скука делалась невыносимой и я растерянно стоял рядом с покойницей. Но когда истёк час, я, несмотря на это, не хотел уходить и оставался с ней ещё долго.
Потом её фотографировали. С какой стороны она фотогеничнее? Фотогеничность — у неё, у мёртвой?
Церемония похорон окончательно обезличила её, и всем стало легче. Мы шли за бренными останками сквозь снежную вьюгу. В религиозные формулы нужно было только вставить её имя. «Сестра наша…» Со свечей на пальто провожающих капал воск, который позже удаляли утюжкой.
Снег валил такой густой, что к нему никак нельзя было привыкнуть, и всё поглядывали на небо: не кончается ли. Свечи гасли одна за другой, их больше не зажигали.
Я вспомнил, что не раз читал, как бывает, что, заболев по время похорон, человек умирал.
За кладбищенской стеной сразу начинался лес. Лес был сосновый и покрывал склоны довольно отвесного холма. Деревья росли так плотно, что уже от второго ряда видны были одни макушки, и дальше — макушки за макушками. Сильные порывы ветра разрывали снежную завесу, но деревья по шевелились. Я перевёл взгляд от могилы, от которой быстро удалялись люди, на неподвижные деревья: впервые природа показалась мне и впрямь жестокой. Так вот они, стало быть, факты! Лес говорил сам за себя. Кроме бесчисленных макушек, всё было не в счёт; на их фойе какое-то случайное скопление фигурок, которые теперь быстро исчезали из виду. Мне казалось, что кто-то надо мной издевается, и я ощутил полнейшую беспомощность. Внезапно, охваченный бессильной яростью, я понял, что обязан написать что-нибудь о своей матери.
Позднее, дома, уже вечером, я поднимался по лестнице. И внезапно прыжком перемахнул через несколько ступенек. При этом я как-то по-детски хихикнул, да ещё чужим голосом, словно собирался чревовещать. По последним ступенькам я взбежал бегом. Наверху, кичливо стукнув себя кулаком в грудь, я сам себя обнял. Медленно, с чувством собственного достоинства, как обладатель некоей редкостной тайны, спустился я затем вниз.
Не верно, что работа над рассказом принесла мне пользу. В те месяцы, когда я поглощён был историей моей матери, эта история поглощала все мои силы. Работа моя не была, как я поначалу надеялся, воспоминанием о законченном периоде моей жизни, это была какая-то беспрестанная сумятица, когда воспоминания всплывали в форме отдельных слов, которые лишь подтверждали, что мне необходимо отказаться от замысла. Случается, я и теперь ещё внезапно просыпаюсь ночью, словно от лёгкого толчка, и, в ужасе затаив дыхание, собственными глазами вижу, как с каждой секундой заживо сгниваю. Воздух в темноте не шелохнётся, и мне кажется, будто все предметы потеряли равновесие и сорвались с места. Вот они ещё чуть-чуть покружатся бесшумно вокруг, а затем начнут отовсюду валиться и задавят меня. Во время таких приступов страха человек притягивает к себе всё и вся, как разлагающееся животное, при этом он не пребывает в безучастной удовлетворённости, когда все его чувства проявляются свободно, а его неизбежно захлёстывает безучастный объективный ужас.
Разумеется, описание — это всего-навсего процесс воспоминания; зато оно не исключает дальнейших усилий и извлекает из приступов страха благодаря попытке сблизиться с событиями и выразить их наиболее созвучными оборотами, некий интерес, превращая блаженство ужаса в блаженство воспоминания.
Днём мне часто кажется, что за мной кто-то наблюдает. Я открываю двери и выглядываю. Каждый шорох я прежде всего воспринимаю как покушение на себя.
Иногда, правда, во время работы над этим рассказом мне порядком надоедало быть откровенным и честным, и мне хотелось поскорее взяться за что-нибудь такое, где можно будет и приврать, и в чём-то притвориться — например, написать пьесу.
Однажды, нарезая хлеб, я уронил нож и сразу вспомнил, как она по утрам нарезала детям хлеб маленькими кусочками и бросала его в тёплое молоко.
Нередко она мимоходом слюной чистила детям нос и уши. Я всякий раз отшатывался, запах слюны был мне неприятен.
Однажды в компании во время прогулки в горы они хотела отойти и сторонку по нужде. Мне стало стыдно за неё, я захныкал, и она сдержалась.
В больнице она всегда лежала в переполненных больших палатах. Да, так ещё бывает! Однажды она там долго-долго пожимала мне руку.
Напоив и накормив всех, она всякий раз кокетливо совала в рот оставшиеся кусочки.
(Разумеется, всё это лишь забавные эпизоды. Но и строго научные выводы казались бы в этой связи тоже забавными. Слова, которые мы употребляем, слишком деликатны.)
Бутылка с яичным ликёром в серванте!
Мучительные воспоминания о ней одолевают меня во время повседневных дел, особенно на кухне.
Рассердившись, она не била детей, а только резко прищемляла им пальцами нос.
Смертельный страх, испытанный ночью, когда проснёшься и видишь, что в прихожей горит свет.
Несколько лет назад я собирался снять всех членов семьи в каком-нибудь приключенческом фильме, который не имел бы никакого отношения к их жизни.
В детстве она страдала лунатизмом.
Первое время, именно в тот день недели, когда она умерла, я особенно живо представлял себе её смертные муки. Как-то мучительно долго спускались каждую пятницу сумерки и наступала темнота. Жёлтые пятна от уличного освещения мерцают в ночном тумане; грязный снег и вонь канала; а вот она в кресле перед телевизором со скрещёнными руками; последний раз спускает воду в туалете, дважды.
Нередко во время работы над этим рассказом у меня возникала мысль, что к этим событиям больше подошло бы писать музыку. Sweet new England…[8]
«Есть, быть может, новые, неожиданные виды отчаяния, которых мы не знаем», — сказал деревенский учитель в детективной телесерии «Инспектор».
Все музыкальные автоматы в этих местах имели пластинку с полькой, которая называлась «МНЕ ОПРОТИВЕЛ МИР».
Пробуждающаяся весна, грязные лужи, тёплый ветер и сбросившие снег деревья — где-то далеко-далеко от моей пишущей машинки.
«Она унесла свою тайну в могилу!»
Однажды во сне я увидел другое её лицо, но и оно тоже было измождённым.
Она была доброжелательным человеком.
Но вот опять наступил просвет: мне снились какие-то вещи, самый вид которых причинял невыносимую боль.
Но внезапно явился некто и снял с вещей то, что эту боль причиняло, словно КАКУЮ-ТО УСТАРЕВШУЮ АФИШУ. Это сравнение мне тоже приснилось.
Летом я как-то раз был в комнате деда и смотрел в окно. Вид оттуда не бог весть какой: дорога поднимается вверх по деревне к тёмно-жёлтому зданию («Шёнбрунн»), бывшей гостинице, и там сворачивает. Был ВОСКРЕСНЫЙ ВЕЧЕР, дорога была ПУСТЫННОЙ. Внезапно меня пронизала какая-то горькая боль за обитателя этой комнаты, предчувствие, что он скоро умрёт. Но боль эта смягчалась тем, что я знал: он умрёт естественной смертью.
Ужас — одно из проявлений законов природы: horror vacui[9] в сознании. У человека только-только начинает формироваться представление о том или ином случае, как вдруг он замечает, что никакого случая нет и представлять себе нечего. И тогда создавшееся представление летит куда-то кувырком, точно фигурка из мультфильма, которая замечает, что давно уже шагает по воздуху.
Когда-нибудь я напишу обо всём этом подробнее.
Январь — февраль 1972 года