Солнце медленно и неотвратимо падало за алый шарф неба. Скоро, уже скоро оно сорвется туда… И померкнет свет. И родится ночь. И она поблекнет к утру. Станет серой усталой старухой. А когда с востока проклюнется солнце — канет в небытие и она. И родится день…
Это обреченное Солнце, с обреченным восторгом жизни, совершит свой навсегда намеченный ему Кем-то путь. И в этом необъятном обруче солнечного пути идут обреченные, каждый на свою дорогу, люди. Идут не одно тысячелетие. И в этом Обруче, по пустыни, бредет только ему предназначенной тропой одинокий странник. И не в песках утопают его ноги, а во прахе. Все глубже и глубже.
Это, конечно же, я — ничтожество, которое почтил Он над Мирами.
— Что было, то и будет, — говорю я, стряхивая с ног своих прах, — и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
Я стою и смотрю то на полыхающий закат, то на маму, в глазах которой стоят светлые слезы, то на скифские шапки несметных барханов.
Мама уже не торопит. Она тихо вторит мне. И тоже стихом Екклисиаста. И со значением.
«Нет памяти о прежнем, — горячо, как молитву, шепчет она, — да и о том, что будет, не останется в памяти тех, которые будут после».
— Разве виноват я в том, что не помню?
Она качает головой. А потом надевает медицинский колпачек, тщательно заправляя под него волосы.
— Hе надо, — прошу я и после короткого молчания спрашиваю: — Выходит, что женщина, которая, как птицу изловила меня, и стала моей матерью?
— Hо не она тебя родила, сынок… Я с разрешения Всевышнего смогла тебя вживить в тело умершего у этой женщины мальчика. Он умер от тяжелого отравления. Она этого даже не заметила.
— Как это? — невпопад выпалил я.
— Ребенок выпил поташ. Ему шел четвертый годик, — уклонилась она от ответа.
— Бедная женщина. Она и не подозревала, что воспитывает кукушонка.
— Тебе конечно хотелось бы тысячу лет пребывать в небытие, — сказала она так, как сказала бы Снежная Королева, с леденящей иронией.
— Извини меня, пожалуйста. Я не хотел тебя обидеть. Наверное, здесь, на Земле, я поглупел. А может, не отличался умом и Там.
Мама всплеснула руками и с явной досадой на себя сказала:
— Мальчик мой, это я сошла с ума. Вздумала обижаться… Для тебя теперь это все так далеко и так непонятно…
— Объясни все-таки. Может, пойму. Может, не такой уж балбес.
— Изволь! — охотно согласилась она. — Попытаюсь попроще… От принятой отравы у ребенка возник резкий болевой шок. Это как взрыв. И вот от этого «взрыва» та самая наиважнейшая частица, делающая человека существом живым и мыслящим, то есть душа, отлетела от неокрепшего тела. В этот момент душа в панике. Летит, как говорится, сломя голову. Остановить ее можно, но успокоить и вернуть на место — не рекомендуется. Для блага же самого ребенка.
— В хилом теле — хилый дух, — говорю я уверенным тоном знатока.
Мама улыбается.
— Можно сказать и так, — говорит она. — Только хилый дух делает тело никчемным.
— Почему это? — уже как знаток вскидываюсь я.
— Дух травмирован. Внутренняя встряска, происшедшая в нем, и пережитый импульс страха вводят его в состояние летаргии. Человек жить будет, но тех функций и того предназначения, какое в него закладывалось, — он не выполнит.
— Ты смотри! — искренне удивился я такой очевидной вещи, о которой, если бы задумался, то наверняка бы догадался.
— Тело мальчика нам было бы не нужно, если бы не ты. То есть твоя душа. Это тело можно было использовать для нее. Чем я, с соизволения Всевышнего и воспользовалась… Иначе ты вернулся бы в мир живых только после моего прихода туда. Кроме меня тебя никто не произвел бы на свет.
— Кто же тогда был бы мой папа? — со святой наивностью спрашиваю я.
— Твой отец. Без него ты — не ты. Правда, он успел бы сделать один Кругооборот, прежде чем мы с ним одновременно пришли бы на землю.
— Как он, кстати?
— Хорошо. Переживал за тебя.
— А что он не прилетел?
— Позволили только мне.
— А-а-а, — понятливо протянул я. — Совсем забыл. Я же летел к тебе на инаугурацию. Поздравляю… Лучше поздно, чем никогда.
— Hе так уж и поздно, — сказала мама. — После той трагедии у нас прошел всего месяц с небольшим.
— Роскошно живете, — позавидовал я. — А мне уже тридцать три.
— Нет. Тебе еще нет тридцати, — уверенно говорит она.
— Запомни, ты пришел на этот свет в теле почти четырехгодовалого ребенка.
— Наверное, поэтому я такой закомплексованный.
— Да, поэтому. Ты пошел в школу, когда всем было семь лет, а тебе едва исполнилось три годика. И эта разница, о которой никто не знал, и была причиной твоего поведения с одноклассниками и взрослыми. Твое поведение и плохую усвояемость материала относили на счет инфантильности. Ты часто попадал впросак и становился мишенью для насмешек и своих сверстников, и взрослых. Тебе было обидно и больно. Hо ты ничего не мог поделать. Ты не понимал, почему остальные, как тебе внушали, лучше тебя. А ты просто-напросто находился в поле времени другого возраста. Тобой руководили чувства и инстинкты. Разум твой еще не созрел… Ты помнишь, когда осознал себя мыслящим?
— Я понял, что такое думать, где-то в десять лет. И мне это понравилось. Именно тогда каким-то своим суждением — не помню каким — удивил дворовую ребятню. Поэтому мне запомнилось ощущение этого процесса, и я понял, что такое думать. И как это хорошо. Это как глаза, которые вдруг прозрели.
— Мой мальчик, на самом деле, тогда тебе еще не исполнилось и семи лет. В тот день проснулся мозг твой. Или, как мы говорим, ты — включился. И быстро стал нагонять своих сверстников.
— И нагнал я их. И многих обогнал. А комплексы, как были, так и остались со мной. Эта робость и неуверенность в себе, наверное, никогда меня не покинут.
Мама ласково посмотрела на меня.
— Как жаль, что я не могу тебя обнять, — говорит она. — Нам пора прощаться. За тем «Скифом», — мама показала на бархан, что кряхтел в метрах ста от меня, — кладбище. А от кладбища до кишлака — рукой подать.
Потом она сказала, что у меня уже никакого перелома ключицы нет.
Я посмотрел на плечо и не увидел той страшной гематомы с торчащей из нее костью. Все было так, как было всегда. Как было до того, как рухнула на меня вышка. Я медленно, с опаской, поднял руку. Никакой боли… Повел ею в сторону. Все хорошо… Осмелев, покрутил всем плечом. Никаких неприятных ощущений.
— Мама, ты волшебница! — воскликнул я.
Она молчала и пристально, с несказанной нежностью смотрела на меня. В глазах ее стояли слезы, черты лица едва заметно помутились. Наверное, потому, что слезятся мои глаза, подумал я, и потер их.
— Hе поможет, — сказала мама. — Я ухожу… Hе удивляйся, если обнаружишь в себе необычные способности.
— Ты зачем приходила? — внезапно осенило меня. — О чем-то хотела предупредить? Или просто посмотреть на меня?
— Для «просто посмотреть» Всевышний не позволил бы… Ты был в большой опасности.
— Я мог погибнуть здесь?
Мама кивнула. А потом сказала:
— Понимаешь ли, в чем дело. Ты оказался здесь раньше своих прямых предков — меня и папы. И в случае преждевременной смерти душа твоя не могла бы быть принятой на Промежуточных, то есть на планетах Молодости Разума, откуда прямой путь к нам, в Миры Великого Круга Миров. Ее обязательно задержали бы и погрузили в летаргию. Hо летаргическое состояние души имеет свой срок. Он небольшой. А тебе надо ждать тысячелетия. И все эти тысячелетия ты либо, как неприкаянный, блуждал бы по Вселенной. Либо, из раза в раз повторяясь, периодически рождался бы на Земле. А многократные повторы ведут к деградации души. Мы не можем этого допустить. Мы думаем, как тебе пройти шлюз из Пространства-Времени, где находится Земля, в канал Пространства-Времени, где располагаются планеты Молодости Разума… То есть в промежуточную среду жизни, после которой Мыслящие и возвращаются Домой.
— Понял, — сказал я.
Мама рассмеялась.
— Hу и хорошо, — похвалила она.
И тут словно что всколыхнулось. Перед мамой и ее кабинетом пробежала легкая рябь. Казалось, я общался с ней сквозь прозрачную толщу воды.
Изображение исказилось. Все, что я видел, раздвоилось, скосилось и потеряло четкость… Прямо у меня на глазах, по закатному свету солнца, оплавляясь, таял милый мне мамин образ. Я еще успел увидеть ее прощальный взмах руки. И все.
Я опять был один. Вокруг меня, куда ни глянь, стояли похожие на желтые скифские шапки барханы. Hа каждом из них тупой «афганец» выписал один и тот же рисунок — до нудности длинные и извилистые полосы. Словно следы от проползших здесь змей.
Я подошел к бархану, который мама назвала «Скифом», и сел. Мне нужно было собраться с мыслями и перевести дух. Усталости я не чувствовал, хотя отмахал пятнадцать километров. Да в самую жарищу, по сыпучему раскаленному песку и с поломанной ключицей. Пить хотелось, конечно, но не так, чтобы я не мог терпеть.
Странно все это было. Странно. Кто поверит в такое? А впрочем, плевать, поверят или нет. Мне самому надо было в этом разобраться. Сломанная кость ключицы, торчащая из-под гематомы… Появление мамы… Эпизоды из какой-то другой, но моей жизни…
Ключица у меня в норме. Мама моя живет в пятистах километрах отсюда. За Каспием. Она никогда не была врачом. И внешне она ничего общего не имела с той женщиной, которая говорила со мной…
Или какие-то там «систематики», «субъективисты»… Чушь какая-то!.. А как она, эта чушь, могла прийти мне в голову? Я инженер-геолог, не верящий ни в какие «летающие тарелки», на дух не воспринимающий фантастическую литературу и потому не знающий терминов, которые на меня обрушились здесь, в пустыне, — и вдруг все это! И разом.
Я пощупал плечо и нажал на ключицу… Hо не могло же привидеться?!.. Потрогал голову. Никаких ран на ней нет. Боли не чувствую. Гудит немного. Hо это понятно. Весь день под пеклом… А жажда меня не мучила… Интересно, черт возьми!
Симптомов солнечного удара я тоже не ощущал. Голоса чужого наречия больше мне не слышались. Хотя я помнил, о чем они, эти голоса, говорили. Насколько я понял, умерла от родов женщина. Только не помню, сделала ли ей фельдшерица кесарево. Мужчина-заика, кажется, отец роженицы, давал акушерке нож…
Откуда все это?.. В безлюдье. В глухой пустыне… Hу не нелепица ли?.. Если и не было удара, так он хватит…
Может, все-таки что-то с моей крышей? В ней что-то гудит и стонет. Я закрываю глаза. Я сосредоточиваюсь и прислушиваюсь к себе. Действительно, я слышу стон. Он стоит у меня в ушах.
«Наверное, старый Скиф сетует на свою болезность,» — предполагаю я, проводя ладонью по горячему склону бархана.
Вот-вот, наверное, дунет «афганец». Старик беспомощен перед ним. Он устал противостоять этому тупому дикарю, который из века в век чуть ли не каждый день развеивает его по песчинке. А потом по песчинке же собирает вновь.
«Скиф» бунтует, но ничего поделать не может. И потому гудит и постанывает.
— З-з-за ч-что-о-о?! — протяжно взывает Скиф.
«Молодец, старик, — подумал я о Скифе. — По-туркменски жалуется Богу. А если возникнет ближе к Ирану, наверное, воззовет к Нему на фарси… Научился-таки!..»
— Уб-б-бей и м-ме-ня! — надрывно, с нечеловеческой мольбой в голосе, ударив мне по сердцу своей живой, еще кровоточащей и ни с кем не разделенной болью, снова возвопил Скиф.
Мольба его рвалась из самых отчаянных и самых ранимых глубин. Откуда-то из недр. Голос был приглушенным, но донельзя сильным. Опять мне слышатся чужие голоса. Верней, один, и уже знакомый. Заикающийся… И тут до меня стало кое-что доходить.
Это не Скиф! Это кричит и просит сострадания человек. Меня просто сморил сон. И все под моей крышей поплыло и спуталось.
«Он за барханом. Там, где кладбище,» — догадываюсь я.
Ошеломленный еще не оформившейся в мозгу догадкой, я вскакиваю и бегу туда.
Пребывая в беспамятстве под вышкой, и, находясь в полузабытьи в ногах Скифа, я слышал именно этого человека. Это он слезно просил повитуху спасти либо роженицу, либо ребенка. У него повитуха попросила нож. Он тот самый заика…
И я бегу. Бегу к нему. К убитому горем человеку. Человеку, просящему участия… А моего ли участия?.. И моей ли помощи?.. Hо я не задаюсь этими вопросами. Я пру напролом. И пытаюсь непрошенным ворваться в его пораненную душу.
Hа кладбище он один. Все давно порасходились. Уходил, видимо, и он. Hо улучив момент и оставив поминающих, опять вернулся к этому свеженасыпанному могильному холмику. Он, как и принято у мусульман в дни траура, был не брит. И был он не намного старше меня.
Он стоит на коленях, глаза его закрыты, и из них текут слезы. Он молится. И молится в голос. Ему трудно произносить молитву — и потому, что он плачет, и потому, что он заикается. И давясь слезами, он начинает петь молитву. Чтобы не заикаться.
— Как, вы не веруете в Аллаха?! Вы были мертвыми, и Он оживил вас, потом Он умертвил вас, потом оживит, потом к Нему вы будете возвращены.[1]
Он поет упоенно. Самозабвенно. Он разговаривает с Богом. Он жалуется Ему. Он просит Его.
… - И сказали: «Взял Аллах для себя ребенка». Хвала Ему! Да, Ему принадлежит все, что на небесах и на земле. Все Ему покоряются…[2]
Он замолкает и, не открывая глаз, припадает щекой к свеженасыпанному бугру. Как на плахе лежит его голова. Он будто ждет удара топора. Да он жаждет его.
Я подхожу и кладу ему руку на плечо.
— Вставай. Hе убивайся, — говорю я.
Мое внезапное появление приводит заику в смятение.
— О, Аллах! — кричит он. — К-к-кто т-т-ты?! А-ат-т-ткуда?
Hу что мне было ему сказать? О картах, за которыми я приезжал на брошенную буровую? О том, как на меня свалилась вышка? О сломанной ключице? О встрече с мамой и о том, как я шел сюда?.. Hу о чем, чтобы сразу объяснить, кто я и откуда? И чтобы это успокоило его.
— Оттуда, — небрежно махнув рукой на небо, нахально говорю я. — Он послал, чтобы я успокоил тебя.
Ошарашенный столь неожиданным сообщением, он с минуту молчал, разглядывая меня, а потом с неприязнью процедил:
— Ты — сумасшедший? Или просто дурак?
Hе отвечая на его вполне резонные вопросы и, как подобает супер-Пришельцу, не придавая значения их оскорбительности, я коротко спросил:
— Ты ничего не заметил?
Hе поднимаясь с колен, он снова окинул меня недоверчивым взглядом, а затем стал озираться по сторонам.
— Ты меня не понял… В самом себе, — уточнил я.
— Слушай, незнакомец… — он по всей видимости хотел бросить что-то резкое, но раздумал и с грустью сказал: — Кроме боли и горя, во мне ничего нет.
— Ты не заикаешься, — тихо, как бы между прочим и о чем-то обычном, сообщил я.
Я сам, по правде говоря, оторопел. Прозвучавшая из моих уст эта новость для меня самого была более чем неожиданной. Поначалу, вероятно, он меня тоже не понял, а потом, переварив услышанное, растеренно заморгал, облизал пересохшие губы и, словно проверяя правильность моих слов, стал произносить одну за другой отнюдь неодносложные фразы.
— Вы надо мной издеваетесь? — на всякий случай он перешел со мной на «Вы». — Я заикаюсь всю жизнь. Меня ребенком возили в Ашхабад и Баку. Я лежал там в больницах и меня смотрели самые лучшие профессора. Hо я как был заикой, так и остался…
Говоря все это, он не споткнулся ни на одной букве. Все слова произносил четко и ясно. Он был явно обескуражен, потому что, умолкнув, так и остался с разинутым ртом…
Как вы понимаете, и моему удивлению не было границ. Я не узнавал себя. Я, который с неуверенностью мог говорить об аксиомах и усомниться в них, если кто нагло, с видом знатока-профессионала, опровергал их, — тут вдруг вести себя совсем по-другому. Самоуверенно. С непререкаемым авторитетом. Будто я действительно посланник небес и мне дано, как знахарю, исцелять и, как цыгану, знать, что было и что будет.
«Я же тебя предупреждала, сынок. У тебя могут появиться необычные способности», — довольно громко прозвучал во мне мамин голос.
Заика, теперь уже бывший, оправившись от шока, смотрел на меня, как на Его посланника. С доверием. Подобострастием. И наивной надеждой.
«Аллах послал его, — думал он, — не для того, чтобы исцелить меня. Может, и дочку оживит. И все забудут, что она умерла…»
И, имея в голове эти мысли, он жалобно и не без упрека стал спрашивать:
— За что Он меня так наказал? За что Он взял мою девочку?.. Ей не было и шестнадцати лет.
— Hе бери грех на душу! — резко оборвал его я. — Hе бросай камень в невинного. Загляни в себя… Hе ты ли повинен в своем несчастии? Hе ты ли продал девочку грязному и развратному животному. Своему ровеснику. Ты позарился на богатый калым и променял дочь на подержанный автомобиль, двух верблюдов, двадцать овец, две пары яловых сапог… — я не на шутку распалился и с неприязнью и гневом выкрикнул: — Перечислять дальше?!
Он замотал головой.
— Она просила тебя не отдавать ее замуж, — продолжал я добивать его. — Hо ты был непреклонен… Она просила забрать с собой свои куклы. Hо ты расхохотался ей в лицо и не позволил… А ей было всего пятнадцать лет.
По-волчьи надрывно и безысходно взвыв, он ткнулся лбом в могилу и затрясся в неудержимо горьком плаче. Ругая себя последними словами, он просил у дочери прощения. Он молил Аллаха забыть его гнусные попреки. И опять же упрекал:
— Меня надо было стереть с лица с земли! Меня! А не ее. О, Господи, как ты не прав! — кричал он.
Все это, правда, произносилось им не в голос. А в его голове. И вырывалось из сердца, как из жерла вулкана.
Извержения Везувия и Этны, катастрофические тайфуны, трагические землетрясения и цунами — пустяк в сравнении с воплями горя, какие исторгает человек внутри себя. Hи одна дикая стихия не обладает такой силой, такой мощью. Если бы можно было озвучить отчаянный крик человеческой души, покидающей тело, и дать возможность осужденным судьбой на убийство, услышать его, не одна рука остановилась бы, так и не нанеся рокового удара. Кинжал вернулся бы в ножны, а ствол — в чехол. Впрочем, обреченны на убийство — убивают…
Если бы… Если бы они слышали и видели так же, как я слышал и видел этого человека. Я чувствовал его отчаяние. Оно было моим…
Я видел его глазами весь полученный им калым. Вот почему я так безошибочно называл самое ценное из всего, что он получил. И мог перечислить остальное… Я видел самодельную безбровую куклу с зелеными бусинками глаз. Это была любимая кукла дочери заики…
Я видел, как он захохотал ей в лицо и швырнул Безбровую в кошару, за навозную кучу.
— Hе переживай уж так. Что случилось — случилось. Ничего не поделаешь, — посочувствовал я, но, понимая, как ему трудно унять свои рыдания, добавил: — Я знаю, чего ты боишься. Поверь мне — не стоит. Тебе всего-навсего пошел тридцать шестой год. Бездетным ты не останешься.
Он поднял голову.
— Женщина, с которой ты живешь…
— Это моя жена, — говорит он.
— Да, — соглашаюсь я. — Она родит двух детей. Мальчика и девочку.
Через жижу серого раствора, замешанного на песке и слезах, лицо его прямо-таки осветилось. Хотя слезы лились и лились. Hо это были уже другие слезы. В них текла светлая струйка хрупкой надежды. И одухотворенный ею, он с восторгом прошептал:
— Хвала Аллаху, Господу миров, Милостивому, Милосердному, Царю в день Суда!.. Велик Аллах, царь истинный, нет божества кроме Него! Господь трона честного!
И говорю я: «Господи, прости и помилуй! Ты — лучший из милующих!»[3]
Я смотрел на благодарно и искренне молящегося, а видел другое.
Пройдет не так уж много времени, и он снова охотно уступит свою дочь почти за такой же калым. Единственное, чего он не сделает, так это не выбросит в навозную кучу овчарни игрушки своей девочки. Он позволит ей взять их с собой. А судьба ее будет не лучше той, что лежит сейчас под свеженасыпанным холмиком.
О, Боже, какие мы люди все-таки странные существа.
Ничто нас не учит. Все забываем… Ведь забыли же истоки родства своего. Мы грешим. И искренне жалеем об этом. Вымаливаем прощения, и снова грешим.
Так думал я, глядя на истово молящегося. А молящийся, губы которого произносили слова из Корана, думал о другом. Он думал обо мне. Hе мог, дескать, Аллах послать к нему человека в образе неверного, кафыра.
«Ведь я же мусульманин. Правоверный… — говорил он себе. — Чту Аллаха и Коран, писанный пророком Мухаммедом по Его наущению».
И подумал я: «Как Божье созданье — человек велик, но как человек — он безнадежно жалок… Я не знаю Корана и плохо знаю Библию. Hо я — верую. И верую я не в Писание, а в Бога. Писание — дело рук человеческих. А миры и человек — дело рук Всевышнего. Много в Писаниях мудрого. И оно от Бога. Если бы даже в них была от Него всего одна мысль, то только лишь за это перед Писаниями стоило преклонить колена. Есть в них и от человека. Hо это истины от Возомнившего…»
Я так думал, а вслух сказал:
— Горемыка ты, горемыка. То, что я тебе скажу сейчас, ты можешь забыть. А многие этого не воспримут. Hо на остаток жизни своей запомни!.. Религий — много. Hо Бог — один… Пророков — много. Hо Бог — один!.. Вселенных — много. Hо Бог — один!.. Я не знаю туркменского. Ты плохо знаешь русский. Однако мы свободно говорим между собой. Мы друг друга понимаем не языком, а тем, что мыслим… Мысль — от Бога. Слова — от человека…
Я еще раз окинул его жалкую фигурку, копошащуюся в земле. И тихо сказав: «С Богом, Молящийся!», — поспешно зашагал с кладбища.
Там, в конце его, наезженная дорога. Hа ней сейчас появится машина. Это я знал наверняка. Это будет милицейский джипик. В ней везут повитуху. Ту, что я слышал в своем беспамятстве на буровой. Ту самую, что неудачно сделала умершей женщине кесарево сечение. И словно вторя моим мыслям, мамин голос в моей голове продолжил: «Той самой женщине, которая должна была тебя родить».
Я от неожиданности аж остановился.
— Это был бы мой первый повтор на Земле? — спросил я.
«Да, сынок, да, — ответила мама. — Ты меня правильно понял».
Я повернулся лицом к кладбищу. К тому месту, где оставил плачущего мужчину. Он стоял в рост и тоже смотрел на меня. Я знал, почему он смотрит мне вслед. Я для него был Посланником небес. Hо он никак не мог знать почему я в последний момент, прежде чем скрыться за кладбищенской оградой, обернулся и глазами, полными любви и теплоты, обнял его…
Молящийся мог стать моим дедом.
Я вышел за ограду, и тут из-за недалекой сопки вынурнула машина. Сейчас она остановится. И отвезет меня домой.
Хотя — нет. Домой — не теперь. И не на машине…
1995 г.