Юрий Трифонов НЕТЕРПЕНИЕ Повесть об Андрее Желябове

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить? Категорические советы, пророчества и проклятья раздавались в стране и за границей, на полутайных собраниях, в многошумных газетах, модных журналах, в кинжальных подпольных листках. Одни находили причину темной российской хвори в оскудении национального духа, другие — в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, в чрезмерном ее усилении, одни видели заразу в домашних ворах, иные в поляках, третьи в бироновщине, от которой Россия за сто лет не могла отделаться, а великий писатель полагал, что виноват маленький тарантул, piccola bestia, то бишь Биконсфильд, забежавший в Европу. Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, будет видно. Да что же происходило? Вроде бы все шло чередом: росли города, бурно раскидывались во все стороны железные дороги, дельцы нагребали состояния, крестьяне бунтовали, помещики пили чай на верандах, писатели выпускали романы, и все же с этой страной творилось неладное, какая-то язва точила ее. Всю Россию томило разочарование. Разочарованы были в реформах, разочарованы в балканской войне, власть разочаровалась в своих силах, народолюбцы разочаровались в народе. Появилось много людей, уставших жить. «Русская земля как будто потеряла силу держать людей!» — говорил с горечью писатель, что стращал всех тарантулом.

Понять, что происходит, современникам не удавалось: не замечая причин, они со страхом и изумлением наблюдали следствия. Лишь десятилетия спустя эта пора душевной смуты, разочарования и всеобщего недовольства будет определена как назревание революционной ситуации. А начиналось все это порядочно давно. Еще в те, наверное, времена, когда никому и в голову не могло прийти, что что-либо начинается. В 1866 году (едва ли тут было начало!) в царя, освободителя и реформатора, стрелял злоумышленник…

Спустя двенадцать лет зимою, в Одессе, молодой человек по имени Андрей Желябов должен был принять тяжелое решение: расстаться с женой, с которой прожил шесть лет и которая, он знал это, очень сильно его любила. Но у них был сын, и о нем следовало думать. Жена была еще молодая женщина, певица, музыкантша, нравилась мужчинам, отец влиятельный господин, сахарозаводчик, гласный городской думы, который другому зятю устроил бы отличную жизнь, и судьба жены могла бы перемениться. А какая жизнь с ним? Полунищенство в Одессе, два стула и кровать, крестьянская воловья работа в Николаевке, от зари до зари (однажды видел, как, лежа на меже, плакала), тревоги, неустройства, непутевые друзья без гроша в кармане, какие-то подозрительные женщины, развязные, с наглым взглядом, с папиросками, разговаривающие с нею свысока, ночью громыханье сапог, обыски, уходы, уводы, исчезновения, сначала на четыре месяца, потом на семь месяцев, унижение перед родителями, чтобы взять на поруки… Да зачем же все это терпеть? Конца не видно. Впрочем, виден. И даже — явственно.

Вот уже никого из старых друзей нет в Одессе: Волховский в Сибири, Петро Макаревич, Сережка Жебунев и Соломон там же, в Тобольской губернии, Сережкин брат Владимир под надзором на Харьковщине, а Никола, третий из Жебуневых, удрал в Париж. И Аня где-то там, далеко, в Европе, а Иван Ковальский казнен в августе.

Поэтому, если рассуждать спокойно и здраво, руководствуясь логикой, а не чувством…

— Зачем ты пришел сюда?

— Мы должны расстаться.

— Мы и так расстались. Это все знают. Летом ты сбежал от нас к Митьке, прекрасно там жил на бахче, торговал арбузами, мне все известно, тебя видели на базаре в Брацлаве… Зачем ты нас мучаешь? Что тебе нужно?

Из соседней комнаты, тихо приподняв занавеску, вышел маленький мальчик. Он был очень бледен, с круглой обритой по-казацкому головкой. Остановился и смотрел с каким-то робким и страстным вниманием на отца. Мать протянула руку, как бы зовя мальчика к себе и одновременно загораживая ему дорогу к отцу.

— Что мне нужно? Во-первых, вот что… — Он смотрел на мальчика. — Взять то, что я оставил летом в мешке. Где-то там, возле окна, под полом.

— Ничего нет, я не хотела рисковать и все выбросила. Еще что?

— Еще то, что я уже сказал: расстаться.

Он произнес это твердо, глядя на мальчика. Только твердость была спасением. Потому что все уже кончено, надо немедленно и навсегда. И мальчик, который еще колебался, не знал, подойти ему к отцу или нет, сделал шаг к матери, она обняла его и прижала загорелой красивой рукой. Другой рукой закрыла лицо.

— Андрейка, ступай в комнату, — сказала мать.

Он ощупывал в кармане железную немецкую игрушку, бородатого рождественского гнома, купленного по дороге сюда. Сжал в кулаке, сломал. Они должны его возненавидеть. Мальчик вышел, она сказала сломанным голосом:

— Тебе нужно непременно добить… до конца…

— Ты ничего не понимаешь! У нас выхода нет.

Она плакала. Он терпеливо ждал, сидя на стуле у окна. Смотрел на улицу. Нужна была ее ненависть, безоглядная, полная — тогда, может быть, они спасутся. Ольга поглядела с внезапной улыбкой.

— Я знаю, о чем ты думаешь! Понимаю все твои благородные хитрости. Но ты себя не обманывай. Дело простое! Ты меня никогда не любил! — Ждала возражений, хоть каких-то, из вежливости, чтобы немедленно обличить. Это было неправдой. Но он промолчал.

Вдруг вспомнилась та осень в Городище, шесть лет назад, когда он приехал в имение будущего тестя, еще ни о чем не догадываясь, еще полный ожесточения от неудачи с университетом — одесские власти были согласны его восстановить и даже ходатайствовали, но министерская сволочь в Петербурге ни за что не соглашалась, и пришлось терять второй год — и там, в Городище, обе ученицы, Оля и Тася, горячо ему сочувствовали и жалели его, и первые несколько дней он только и делал, что рассказывал всю эпопею в подробностях. Сейчас, вспоминая то, как он рассказывал, да и саму эту историю с профессором Богишичем, он понимал, что тщеславился и петушился сверх меры, хотя гордиться было нечем. Подумаешь, событие! Профессор, старый болван, сделал замечание Абрашке Беру (Абрашка задремал на лекции): «Вы что, в кабаке? Не хватает еще подушек! Вон!» Абрашка пытался что-то пищать в свое оправдание, но Богишич заорал: «Молчать! Вон!», топал ногами, как генерал на денщика, ну и, разумеется, оставить такое скотство без последствий было нельзя. Сначала бойкот, потом ждали объяснений, ректор пытался замять, Богишич уклонялся, но министр, граф Толстой, требовал грозных кар. Смешно все это. Во-первых, вздор: какие в кабаке подушки? Полуграмотный серб, по-русски-то говорить не научился, но такие слова, как «Молчать!» и «Вон!», уже знал прекрасно.

Тася дразнила: «А, так и надо! Не вступайтесь за какого-то Бера!» Он вступался не за Бера, а за принцип. Студент есть человек со своим кодексом чести, и никому не должно быть дозволено топать на него ногами. Ольга, старшая сестра, слушала с молчаливым восторгом. И от восторга — даже пятна на щеках, под смуглым румянцем. «Признайтесь, Андрей, вы были руководителем? Громче всех кричали „Долой!“» Ничего подобного, он как раз написал в письменном объяснении — начальство добивалось узнать, кто коновод — коноводом не был, потому что их нет между студентами. Тася хохотала: «И нам боится сказать! Почему вы нам-то не скажете? Из университета только двоих исключили, вас и Белкина: значит, вы и есть коновод!»

До приезда в Городище было два учительских опыта: в Одессе учил грамоте еврейских девочек, раздражался, не хватало терпения, и в лето накануне городищенского жил в Симбирской губернии, в имении Горки, учил мальчишек Мусиных-Пушкиных. Там была трудовая жизнь, вставали с петухами, купались в холодной воде, работали в поле, косили, сгребали сено, и при этом: литература, история, Колумб, Галилей, Петр Великий, собиранье в окрестностях преданий о Пугачеве. Хозяин имения, дядя мальчишек, старик не злой, но убежденный крепостник, вечно задирался: «А почему полагаете, молодой человек, что история движется революциями? Откуда сие известно, кто доказал?» Споры бывали изрядные. Старик сердился, называл Андрея «висельником», «Сен-Жюстом».

В Городище все было иначе. Отец Ольги и Таси страдал почти теми же муками, что и Андрей, хотя излечить их надеялся по-своему. Все разговоры за обедом вертелись вокруг гласности, земства. А после занятий — в рощу, к реке или к тайному месту, в карьер, где ломали камень лабрадор. Там было темно, жутковато. Тасе вскоре наскучило. Они ходили вдвоем. Среди каменных стен Ольгин голос звучал сказочно низко, она пела украинские, из опер, и удивительно хорошо один романс: «Не уходи, побудь со мною!». Глаза северянок, блеклые, не видны ночью, но украинские, черные — светятся. И в них было сострадание, постоянное, с первого дня. А за что было его жалеть? Он здоров, могуч, верил в себя, ничего не боялся: на набережной поколотил однажды сразу троих моряков, пьяных греков. Но вот тогда — в первый год их жизни — она его непрерывно жалела. У нее это слилось: жалость, гордость им — тоже непонятная и какая-то совершенно слепая, безответная преданность. Сразу была готова бросить дом, отца, все самое дорогое, фортепьяно, ноты, сестру, и — куда угодно, за ним. Тесть, умный хохол Яхненко, сказал однажды не то смеясь, не то со скрытой родительской горечью: «Ну и любишь ты своего карбонара!» Это и было и есть самое тяжкое — потому что истинное.

Мать, которая не слишком-то Ольгу привечала, признавала ее худой хозяйкой, называла барыней, косоручкой, все же отдавала должное: «У нее без тебя жизни нет». И когда перед вторым арестом все как-то напряглось, он стремился в Одессу, Ольга протестовала, плакала, умоляла прекратить, пожалеть — мать чутьем поняла, что дело плохо, и пыталась уговаривать и мирить. Уж лучше с барыней, с косоручкой, чем с теми озорниками, страшными, от которых ее сыну одни напасти и беды.

Озорников мать в глаза не видела, если не считать Михаила Тригони, который залетел однажды в Николаевку, когда кончили Керченскую гимназию и до отъезда в Одессу были свободные дни. Но Миша тогда еще настоящим озорником не был. А вот отец прибыл как-то в Одессу по делам имения, где служил управляющим, и застал в доме сына шумное сборище. Недавно прошли внезапные аресты: Феликса Волховского, Жебуневых, Глушкова, Петра Макаревича. Никто еще толком ничего не знал. Просочился слух, что выдает Трудницкий. Вот это и обсуждалось, с возмущением, изумлением, стараньями догадаться и что-то себе объяснить. И у Андрея уже начались неприятности: в сентябре был обыск, допрос, выясняли — по доносу этой твари Солянниковой, соседки Петра Макаревича, — бывал ли он на собраниях у Петра. Удалось отделаться, убедить, что не бывал, ошибка, он благонамереннейший молодой человек, зять гласного думы и члена городской управы. Конечно, имя Яхненко кое-что значило, Андрея отпустили в тот же день, но тревога не исчезала, наоборот — росла. В любую минуту все могло повториться гораздо более грозно. Ведь собрания на квартире у Петра, действительно, были, и он, Андрей, там витийствовал, просвещал рабочий люд, почитывал разные книжонки и брошюрки, за которые по головке не гладят, а дают, не глядя, ссылку, а то и крепость. Было, было! И с тем же Петром и Соломоном Чудновским книжки эти добывали из-за границы, через контрабандистов, и сплавляли дальше, на север — тоже было.

Ольга требовала тотчас покинуть Одессу, уехать в Городище, отец — не понимавший половины того, о чем толкуют, но чуявший главное, опасность сыну звал с собой, пароходом в Феодосию, отсидеться дома.

Они не понимали! Ладно отец, человек далекий, но — Ольга! Она-то должна сообразить, что уехать из Одессы ему, оставшемуся на воле, было невозможно. Все нити, еще не оборвавшиеся, держались на нем. Он передавал, предупреждал, сообщал в другие города, писал шифром Ане Макаревич, жене Петра — она спаслась от ареста случайно, перед августом уехав из Одессы в Киев. И вот примчалась, взволнованная, и вместе с Машей Антоновой, женой другого арестанта. Волховского, сразу же — к Андрею, на Гулевую. Узнали, что Волховского перевезли в Москву, в Бутырки, и от Кравчинского уже пришла весть, что будут пытаться освободить. Ну и Маша, конечно, не могла усидеть в Одессе ни минуты.

Был в тот вечер Виктор Малинка, только что исключенный из университета за невзнос платы, были еще кто-то, двое или трое, жены арестованных. Разгром в ту осень был жесточайший, живых людей в Одессе не осталось (и все по вине этого подлеца или сумасшедшего Егора Трудницкого! Как в дырку из мешка вдруг просыпалась вся картошка.). Потом уж Андрею рассказали, что в Петербурге великие революционные умы, узнав об одесских делах, приняли своим синедрионом решение: признать одесский кружок несуществующим.

В эту кутерьму и смуту, в разговоры о Трудницком, о том, как быть и куда податься, попал отец. Тут, конечно, были и вино, и карты, Ольга садилась к фортепьяно и пела без воодушевления — сосед, чиновник, обязан был полагать, что у господина Андрея Ивановича и его супруги Ольги Семеновны гости, веселье. Отец смотрел на все это с некоторой оторопью. Поражало его, что, когда одна молодая дама плакала и вытирала слезы, другая в это же время что-то рассказывала, смеясь, а его невестка Ольга сидела за фортепьяно и пела. Особенно удивительной показалась ему Аня Макаревич, франтиха, во всем парижском. Такой высокой белолицей красотки с длинными косами, властным, уверенным разговором — она перебивала мужчин, жестами приказывала замолчать, бедный Иван Желябов в жизни не видел и не предполагал, что эдакие царицы бала могут быть в друзьях у его сына. Аня рассказывала о швейцарском житье-бытье, два года назад, в Цюрихе, куда Трудницкий увязался со всеми — кажется, был в кого-то несчастно влюблен, но тщательно таил, в кого. «А может быть, Анечка, в тебя? — спрашивала Ольга. — Ведь в тебя все влюбляются».

Ольга цепляла ее весь вечер. Она ее не любила. Что-то неукротимое, женское, и как всегда у женщин: не просто нелюбовь, а скрытая ненависть. Когда бывали ссоры с Андреем — а они начались как раз той осенью, из-за его отказа уехать, — Ольга называла Аню «твоя Розенштейн». Ей казалось, что между Андреем и Аней что-то непременно было, не могло не быть: ведь они знакомы с гимназических времен, а в Олином представлении ни одна женщина не в силах устоять перед Андреем, и он, в общем-то равнодушный ко всем, готов пойти навстречу любой. В тот вечер она говорила Ане всякие колкости, даже грубости, но Аня, умница, ее просто не слышала. На одном сошлись: Аня тоже считала, что Андрею нужно исчезнуть. Но это было невозможно. Ведь еще ничего не сделано. Не от чего бежать! У других было хоть что-то. Хоть чем-то могли гордиться. Кружки на рабочих окраинах? Перевозка книг? Все лишь в зачатке, в намеках, и вдруг бежать. Начинать с такой похвальной осмотрительности.

Заплакал Андрюшка, он чем-то тогда болел. Ольга пошла к нему со словами: «Забыли, забыли про нас! Как всегда…» Это «как всегда» было произнесено с нажимом. И Аня сказала тихо: «Я понимаю твою Ольгу, она слишком женщина. Она женщина par excellence,[1] в отличие от всех нас. И она будет драться за тебя, зубами вцепится, не отдаст, и — права». Ему это не понравилось. Что значит права? «Права, как женщина. Потому что ты — такой, как ты, понимаешь? — довольно редкое сочетание молекул. Таких без борьбы не уступают». Он сказал, что не понимает, зачем за него надо драться, будто он гроб господен… Подумал: вот Маша, тоже женщина par excellence, влюблена в Феликса безумно, сейчас кинется в Москву в надежде взорвать тюрьму вместе с московским Кремлем, а ведь у них тоже ребенок, Сонечка трех лет, куда ее денут — непонятно, и сама больная, слабая, суставной ревматизм или что-то другое, тяжелое. (Бедная Маша, ее уж нет! В прошлом году умерла где-то в Европе, куда сбежала с горя, так и не освободив своего Феликса. Но попытку, отчаянную и чисто женскую по безумию и непрактичности, она все-таки сделала: наняла лихача, помочь брался Всеволод Лопатин, брат Германа, условились с Феликсом, его везли на допрос, он бросил в глаза жандарму пригоршню табаку, выпрыгнул из саней, схватили, борьба, лихач унесся пустой, и все кончилось конфузом и несчастьем.) Тогда, в октябре, он еще не мог знать всего этого, но по Машиному окаменело-слезному лицу видел, что так и будет. Знал, что она пойдет на все, до конца, когда другие станут колебаться.

И он подумал: а Ольга? Способна ли на такое, беззаветное, когда дело пойдет о животе и смерти? Маша старше, у нее опыт, привлекалась еще по нечаевскому делу, но ведь в этой последней решимости, в жертве всем — собою, Сонечкой — не опыт и не теория, а любовь. То самое, о чем говорила Аня. Вдруг он спросил, как бы шутя: «Оля, ты меня станешь вызволять, когда меня, такого-сякого…» — и пальцами изобразил решетку. Ольга, засмеявшись, покачала головой: «Ну, нет уж! Пусть тебя товарищи вызволяют. Это их дело». Малинка куражился: «А что? Вызволим! Пустяки!» Аня же произнесла очень веско: «Я с тобой совершенно согласна, Ольга. Но вот Маша как раз и есть товарищ Феликса».

Потом, когда все ушли, это замечание поминалось долго, и Аня называлась не иначе как «эта ехидная Розенштейн». Отца очень интересовало, кто такая Аня, и Андрей шепотом объяснил: «Это наша атаманша. Приказывает, кого казнить, кого миловать». Про Малинку отец тоже спросил, Андрей ответил: «А это главный наш палач». Отец обиделся. Вот после этого вечера, наслушавшись всяких страстей, дурачеств и шуток, встревожившись, но толком ничего не уяснив, отец рассказал матери, что сын озорует, связался с дурной компанией, все больше бабы, разбойницы, голову ему закрутили.

А Ольга накалялась все сильней ненавистью к Ане, хотя та вскоре уехала в Херсон, потом в Киев, но от нее приходили известия, ей что-то передавалось через Андрея, забыть о ее существовании никак не удавалось, а в ноябре того же, 1874 года произошел второй допрос с обыском в связи с Рафаилом Казбеком, петербургским студентом технологом, которому Андрей отослал для передачи Ане шифрованное письмо. Вот это письмо и было захвачено у Казбека. Андрей сообщал важное: ту версию, которую гнул на следствии Петр Макаревич и которую Аня, в случае ее ареста, должна была бы повторить. Письмо до нее не дошло, но схватить Аню не успели, она скрылась.

После перехваченного письма Андрей уже не мог отрицать знакомства с дворянином Петром Макаревичем, но говорил, что на квартире у него не бывал, почти с ним не встречался и, более того — избегал встреч. Причина, которую Андрей после некоторого колебания высказал жандармскому полковнику Кнопу, была вполне натуральная и житейская: с юных лет он был увлечен теперешней женой Петра Макаревича, дочерью симферопольского купца Анной Макаревич, урожденной Розенштейн. И хотя он в данное время женат, старое чувство не угасло и причиняет боль. Письмо, отосланное через Казбека Анне Макаревич, было вызвано порывом давних лет, а разъяснений о лицах, упомянутых в письме, он по тем же причинам интимного свойства дать, разумеется, не сможет.

Начальник Одесского жандармского управления полковник Кноп был человек мало проницательный, а может быть, не слишком злобный. Теперь пришли люди куда чудовищней. Четыре года прошло, а как все переменилось! Два громадных процесса, убийства, казни… Кноп поверил и даже как бы одобрил рыцарские побуждения Андрея. Поверил и тому, что Андрей избегал встреч с Макаревичем и, стало быть, не мог принадлежать к его кружку. Да и Солянникова, соседка Петра, по чьему оговору Андрея схватили, признала, когда ей показали Андрея, что это совсем не тот человек, кого она видела на сходках у Макаревича и имела в виду под именем Желябова. Кажется, тут схитрил тесть: вдовице посулили тридцатку. Ольга в те дни действовала решительно: помчалась в Городище, привезла отца, тот пошел к Кнопу, и полковник, под залог двух тысяч рублей, согласился отпустить Андрея на поруки. А может, главной причиной полковничьей снисходительности было другое: Трудницкий не вписал Андрея в свой кровавый реестр. Бес его знает почему! Виделись мало, не запомнил, забыл.

Так или иначе полковник любезно попрощался с тестем, крепко и многозначительно, даже с каким-то задорным подмигиваньем пожал руку Андрею, и они вышли на улицу. Отчетливо запомнился день: ясный, холодный, с сильным запахом осеннего моря, какой бывает в Одессе в ноябре. Медленно шли по солнышку, тесть был взволнован, дышал тяжело — в минуты волнений его астма усиливалась, — но старался шутить и никак не показывал своего истинного состояния. А ведь, пожалуй, был сильно напуган. Сначала говорил, как бы ободряя Андрея, что, мол, ничего страшного, пустяки, каждый порядочный человек в наши дни непременно должен побывать в кутузке — на самом-то деле ободрял себя, — а затем свел на любимую тему: единственное, за что стоит бороться и принимать муки, это расширение самоуправления и земство. Андрей и не думал спорить. И то и другое было близко его сердцу. Однако как бороться? Какими средствами? Только гласностью! Но не бессмысленной возней в кружках, в артелях, не пропагандой в народе — ибо сие болтовня и сотрясение воздуха. Андрей и тут не спорил, сам подходил к той же печали — только с другого края. Да, конечно, болтовня в народе ни дьявола не поможет, так же, впрочем, как и болтовня в верхах.

Тесть вскинулся: «Вы называете труды земства болтовней в верхах?! А кто добился постройки сиротского дома? Кто заставил начать ремонт набережных? А назначение мировых судей?» Ольга ждала их в тревоге, а они спорили, теперь уж до крика, и дважды прошли мимо дома. Почему-то не было никакой радости от того, что гуляет на свободе, по солнышку, а мог бы сидеть под замком. Ведь все товарищи там, а он — только потому, что удачно женился… И не мог слушать спокойно яхненковских поучений. Две тысячи рублей залога и роль спасителя еще не дают права… «Какое добро народу сделали вы вашей хваленой пропагандой, книжонками и листками? — кричал тесть, багровея, размахивая короткими, панскими, по наследству от панов доставшимися ручками. — А мы, презренные либералишки, земские краснобаи, делаем добро реальное! А не метафизическое! Народу не нужны журавли в небесах, дайте ему синицу в руки». Андрей, озлившись, тоже орал: «Да вашего добра народ не заметил! Все это чепуха, капля в море!» «Но если такую каплю во благо народа будет отдавать каждый…» «Благоустройство тюремной камеры! Вы кладете половички на каменный пол и вешаете занавески на окна». «А что вы предлагаете?» «Разбить на окнах решетки, а не вешать на них занавески». «Да как вы это сделаете, сударь мой?» «Я еще не знаю!» И правда, не знал. И не знает, кажется, до сих пор.

За обедом спор продолжался, но менее воинственно, без грубостей: Ольга пугалась, когда отец с мужем начинали петушиться. Ей казалось, что может дойти до ссоры. Но никогда не доходило и дойти не могло: и после второй отсидки, и во время Балканской кампании, когда работали в комитете по организации добровольческих дружин, и на собраниях украинофилов, «Молодой Громады», всегда и везде между Яхненко и зятем обнаруживались разногласия, всегда они в чем-то упорно друг другу не уступали, но вражды не было, разрыва никто не хотел, потому что сохранялось какое-то взаимное, невысказываемое уважение. Пожалуй, так: старик ненавидит очень многое из того, что ненавидит Андрей. Но выводы из этой ненависти они делают разные. И кроме того, тесть не желал, чтобы Ольга и Андрей расставались. Мать Ольги и вся яхненковская родня очень скоро решили, что произошла ошибка, но старик упорствовал до последнего, даже тогда, когда уж и Ольга сдалась. Все надеялся, что зять образумится. Кто-то слышал, как Яхненко с горечью говорил про зятя: «Ведь в любой стране с его умом, ораторским дарованьем он стал бы членом парламента, министром. А у нас? Загонят куда-нибудь за Можай, в ссылку и будет там гнить…» За глаза-то рассуждал здраво, а дома, за рюмкой наливки, плел в целях воспитания душеспасительную ахинею.

«Я, конечно, не марксид, хотя не чужд социалистских идей. Но революции я не понимаю! Что в ней хорошего? Ведь революция это revolte, мятеж, взрыв. А взрыв есть уродство, противоестественность. Природа не терпит взрывов, она живет медленно. Взрыв есть адово исчадье, землетрясенье, изверженье Везувия». «Но рождение человека — это взрыв, и смерть человека — взрыв. Накапливаются силы смерти или силы новой жизни, и происходит revolte. Шестьсот лет, начиная с татарщины, русский народ медленно превращался в рабов. Хотите, чтоб так же медленно шло раскрепощение?» «Да бросьте, сударь! Рабы, татарщина — это мы любим вспоминать. А наше казачество? Запорожская республика? Да ведь такой вольницы мир не видел!»

Спорили, упирались, каждый оставался на своем — а ведь было ясно, что тут не просто прения под наливку, а набросок судьбы и жизни — и все-таки две тысячи под залог подписал, не колеблясь.

Через два дня после вызволения из лап Кнопа Ольга встретила Андрея в слезах: «Ты меня обманывал! Ты мне лгал! Я была права, у тебя роман с этой жидовкой, с Анькой Розенштейн! Совести у нее нет: муж в тюрьме…» Откуда сие? Накануне приходил человек от Кнопа и втайне расспрашивал ее про Андрея и Макаревичей, сообщив, что Андрей сам признался — даже в письменной форме, что у него интимные отношения с Аней Макаревич. Полковник-то вышел подлецом. Но это значило и то, что там не успокоились и будут рыть дальше. Он объяснял, бесполезно — рыданья и слезы весь день. Терпения у него никогда не хватало, и он, разозлившись, ушел из дома и ночевал на Молдаванке у знакомых столяров. Была тяжкая, гнусная ночь, без сна, потому что понял: всегда это будет, вместо главного мелкое, вместо помощи обиды, попреки. Встретил на улице тестя, и тот, славный мужик, тоже стал корить вполголоса: «Голубчик, разве так делают? Вы же конспиратор, такие вещи надо уметь скрывать…» Смешной человечек! Не стал ничего объяснять, махнул рукой: «Хорошо, в другой раз…»

Через неделю пришли жандармы, новый арест. Оказывается, генерал Слезкин тот, кто раскручивал все дознание по делу о пропаганде, — не удовлетворился объяснениями Кнопа и велел Андрея взять на цугундер. Ольга плакала, пока обыскивали, он был спокоен, гораздо спокойней, чем в первый раз, только раздражал плач жены, вдруг сказал: «Оля, я тебя очень прошу, перестань плакать!» Эта простая фраза подействовала удивительно: Ольга, будто обидевшись, перестала плакать мгновенно. Он отсидел в тюремном замке четыре месяца, вышел в марте семьдесят пятого — опять под поручительство тестя и под залог трех тысяч рублей. Тесть являл знаменитое казачье упорство: бился за Андрея до последней пули. Уехали с Ольгой в деревню, в Крым. Сначала было что-то вроде блаженного медового месяца, ни тяжкий крестьянский труд, ни неустройство, ни темные вечера ее не пугали, она радовалась тому, что они вдвоем, нет вокруг коварных баб, зловредных приятелей, но потом, когда кончилось лето, наступила тоска. Вернулись в Одессу. Тут были бурные месяцы: украинофилы, Балканы, добровольцы, новые люди, надежды. Нет, слом произошел не в деревне, которую Ольга будто бы не смогла вынести — так она говорила своей родне, — и не позже, во время балканской трескотни и одурения, поездок в Киев, встреч с «громадянами», Драгомановым, суеты вокруг журнала «Громада», и даже не тогда это случилось — окончательно, — когда он встретился в Киеве с Аней. Провели вместе целый день, ночь. Петр был в Петербурге, где шло следствие по делу об Одесском кружке. Аня его жалела, говорила, что он долго не выдержит, слаб, немужествен, очень дурно влияет мать, которая проклинает всех его друзей, и вообще по складу характера он не революционер, а бухгалтер. Она говорила о нем, как говорят о добром знакомом, но не о муже.

Зато с восторгом рассказывала о «киевских бунтарях»: Стефановиче, Мокриевиче, Костюрине, Дейче. Те затевали какую-то неслыханную авантюру, о которой Аня рассказала глухо: с помощью самозванства и подложных манифестов, будто бы от имени царя, поднять крестьянское восстание за душевой передел земли. Намечали для этого опыта какой-то уезд в Малороссии, кажется Чигиринский. Андрей про себя посмеивался. Он знал мужика лучше всех этих дворян и полудворян, преисполненных к мужику пылкой любви. Они-то знали мужика «по Бакунину», верили в то, что мужик всегда готов восстать против панов, что он смотрит на землю, как на божий дар, и одного этого достаточно для того, чтобы восстание вспыхнуло: нужна, дескать, малая искра. Ой, как все это было далеко от истины! Но отговаривать не брался, тем более, что никто с ним в открытую не советовался. Его знали тут мало, и только Аня, старая подруга, была с ним более откровенна. Она была окрылена важной миссией: поехать в Европу, достать части для типографского станка, чтоб отпечатать «царские манифесты». Ехать надо было через два дня. И вот тогда, ночью — это была ее последняя ночь в Киеве, — когда они подумали, что все равно о них так говорят, тут ничего исправить нельзя, они нравились друг другу, это правда, но никогда ничего не было, кроме шутливых поцелуев, однажды он носил ее на руках, но теперь они расставались, может быть навсегда, и кроме того они взрослые люди, отвечавшие за свои поступки, ему было двадцать пять, ей двадцать два, и они расставались, расставались, и самое главное — это бесконечное доверие, и вот потом, уставшие от разговоров, любви и некоторого страха, потому что могли внезапно прийти люди, они лежали молча, окно было открыто, и пахло ранней весной, ночной весной, и она вдруг сказала: «По-моему, самое большое счастье полюбить человека, которому ты можешь всегда, во всем, каждому его устремлению сказать: „Да! Да! Да!“»

Он понял: это мечта. Поняв, поразился: совершенно то самое испытывал он. Почувствовал внезапную, спокойную благодарность. «Может, еще будет у нас с тобой». Она согласилась: «Может быть. Если хватит нашей короткой жизни». Вот и все, и утром расстались. Возможно, если б он сразу примкнул к «бунтарям», к делу, которым она горела, он бы и стал для нее тем единственным, с кем делят любовь и смерть. О смерти они думали много. Ведь вся эта затея с душевым переделом, о которой они хлопотали, должна была кончиться столкновением с войсками и гибелью. Их — первых! Аня ни минуты не сомневалась в том, что все «бунтари» погибнут, но подымется восстание, охватит страну, сметет трон… Андрей понимал, что ни добра, ни пользы от этой провокации с благими целями не будет, да и, по правде сказать, была усталость от слишком страстной и бесплодной веры в близкое народное восстание. Нужно было что-то иное. Нет, не мог идти к «бунтарям» — там был обман, пахло нечаевщиной.

В начале лета встретил Аню в Одессе. Она недавно вернулась из Швейцарии, все устроила, добыла станок, шрифт, все это находилось теперь в Румынии, и Стефанович уже сидел в Кишиневе, готовясь принять драгоценный груз. Настроение у Ани было какое-то смутное. В Швейцарии посетила Бакунина, рассказала ему про план восстания с помощью «царского манифеста», но великий революционер почему-то не одобрил: «шитое белыми нитками скоро обнаруживается».

В Одессу Аня приехала с Костюриным, добрым малым, которого Андрей хорошо знал по кружку Феликса. Нет, никакой ревности к скуластому молодцу «Алеше Поповичу» не было. С первого взгляда на Аню было видно, что и тут не то. Она спокойно и как-то издалека интересовалась: «Ну, как ты живешь, мой милый? Как Ольга Семеновна?» И звучало это несколько свысока.

Она и Костюрин были теперь за чертой, дышали другим воздухом: нелегалы. Она уже и не Розенштейн и не Макаревич, а какая-то Иванова, Анна Михайловна. Про Петра не говорили. Про чигиринское дело — а они его, видно, не бросали тоже молчок. Андрей свой, но не до конца, не до последней жилки. Аня даже подчеркнула это в полунасмешливой фразе: «Ты, конечно, как государственник…»

Нет, не Аня Макаревич со всем ее бесстрашием, и умом, и женской погубительной прелестью была причиной того, что с Ольгой — слом. Причина — в нем, в том, что он передумал, перестрадал за последний год и что сделало его другим человеком. Когда это происходит не вокруг, не в обстоятельствах жизни, а в самом человеке, тогда — конец и возврата нет. Он не мог вернуться к Ольге, так же как не мог бы вернуться к себе — прежнему.

В прошлом, семьдесят седьмом году привезли в Петербург, в Дом предварительного заключения: в июле, сразу после боголюбовской истории. Тюрьма еще кипела, протесты не отгремели, кто-то, избитый и покалеченный, лежал в больнице, кто-то сидел в карцере, арестанты отказывались гулять. Он сразу попал в атмосферу безысходной борьбы, которая всегда идет в тюрьмах, большей частью скрытно, но иногда прорываясь наружу с дикой и отчаянной силой. Вот такой взрыв, изверженье вулканической ярости произошло за несколько дней перед его привозом. В тюрьму явился градоначальник Трепов. Эти господа чрезвычайно гордятся Домом предварительного заключения: почему-то считается, что это лучшая тюрьма Европы. Бог их знает почему! Надзиратели говорили: «в нашей образцовой тюрьме, лучшей в Европе…» Для их собачьей службы тут были, вероятно, преимущества. Стоя посредине двора, можно было видеть окна камер всех шести этажей. Коридоры и лестничные переходы устроены так хитроумно, что надзиратели, ведущие арестантов, могут замечательно маневрировать, избегая самого по их людоедским законам страшного: случайных встреч арестантов. Трепов вышел во двор в сопровождении тогдашнего заведующего тюрьмой Курнеева и увидел нескольких арестантов, гулявших вместе. Те поклонились, приподняв шапки. Трепов сделал Курнееву выговор: почему обвиняемые по одному делу гуляют группой? Политические преступники — а их громадное большинство в ДПЗ — по три, четыре года ожидавшие суда, сидели в одиночках и обязаны были гулять тоже в одиночку, каждый в своем загончике. Но, пользуясь некоторой снисходительностью коменданта Федорова (в июле он был в отпуске, его замещал Курнеев), арестанты обыкновенно перелезали через решетки загонов и гуляли по двору вместе. Услышав слова Трепова, один из гулявших, Боголюбов, сказал: «А я по другому делу».

Сказал спокойно, без вызова, и сущую правду: был привлечен не к делу о пропаганде, а к делу о демонстрации на Казанской площади. Той самой, в семьдесят шестом году, зимой, когда впервые было поднято красное знамя «Земли и воли», а потом разгорелась драка с полицией. Долговязого Боголюбова приняли тогда за другого парня, тоже великана ростом, который порядочно поколотил фараонов и благополучно исчез. Боголюбов-то (его истинная фамилия Емельянов) был чистый пропагандист, отнюдь не драчун, однако в отместку за того, исчезнувшего, его притащили в участок и зверски избили. Да шут с ними, натешились бы да выпустили, а то ведь какой драконовский приговор: за участие в демонстрации лишить всех прав состояния и на каторжные работы в рудники на 15 лет! И вот этот парень, двадцатипятилетний сын священника, изувеченный в участке и уже осужденный с невероятной жестокостью, позволил себе смиренное замечание: «А я по другому делу».

Трепов почему-то пришел в бешенство и заорал: «Молчать! Не с тобой говорят!» Узнав от Курнеева, что Боголюбов был осужден, распорядился: «В карцер!» Тюремные власти не сразу бросились выполнять приказание, и Трепов, сделав круг по двору, вновь столкнулся с длинной фигурой Боголюбова. И тут раздражительно настроенному генералу показалось крайним оскорблением для себя то, что Боголюбов — мерзавец, каторжник — не поклонился ему при встрече и не снял шапки. А Боголюбову, вероятно, представлялось достаточным один раз поклониться и один раз снять шапку, что было сделано несколько минут назад. «В карцер! Шапку долой!» — закричал Трепов и замахнулся, чтобы сбить шапку с головы Боголюбова. Тот отпрянул, шапка упала. Видевшие эту сцену из окон заключенные решили, что генерал ударил Боголюбова по лицу. В ту же секунду начался тюремный бунт. Сотни людей в бешенстве колотили в стены, ломали мебель, орали: «Палач! Подлец Трепов! Вон подлеца!», бросали вниз, во двор, все, что могло пролезть сквозь решетки. В ответ Трепов распорядился: Боголюбова выпороть.

Об этом громко, так, чтобы услышали все камеры, прокричал Курнеев, когда разгневанный генерал ушел со двора: «Что вы наделали? Из-за вас Боголюбова теперь приказано высечь!»

Бедный малый! Сначала избили до полусмерти, приняв за другого, теперь, в отместку другим, приказано высечь. Боголюбова увели. Триста заключенных бесновались в своих одиночках, тюрьма трещала, выла, стонала, надзиратели растерялись, но затем началась расправа: врывались в камеры и усмиряли кулаками, сапогами, а то и прикладами. Ах, любят же господа молотить беззащитных! Особливо когда трое, четверо, а еще лучше пятеро на одного. Приходилось видеть на базарах, как бьют воров, цыган, а то вовсе и не воров даже, а так, сумнительных.

И вот теперь Андрею рассказывали — на прогулках и перестукиванием в «клубах», через стульчаки — как шло усмирение. Многих «доусмиряли» до потери сознания, кого сволокли в больницу, кого в карцер. Леонида Дическуло, товарища по Одессе, по кружку Феликса, засунули основательно избитого даже не в карцер, ибо карцеров но хватало, а в какой-то темный, жаркий, как баня, подвал, весь пол которого был в экскрементах — Дическуло сам рассказывал, встретились во дворе, Андрей в первый миг даже не узнал Леонида. Недавний красавец, белолицый бородач, он превратился в измученного старика с бегающим, полубезумным взглядом. Все повторял: «Еще одни сутки, и я бы сошел там с ума!»

Феликс Волховский тоже попал в больницу. Его-то уж изуродовали совсем ни за что: на Феликса временами нападала глухота, так бывало и в Одессе, кажется, это велось за ним еще с первой тюрьмы десять лет назад. Когда началось буйство и тарарам, Феликс как раз был глух, ничего не знал, и стучал в дверь по какой-то своей случайной надобности. Надзиратели не слышали: были заняты избиениями смутьянов. Тогда Феликс стал колотить в дверь что есть силы, и надзиратели, решив, что и здесь бунтуют, ворвались в камеру и принялись, ни слова не говоря, увечить. Вот уж, наверное, была сласть! Увечить оторопевшего, не готового к сопротивлению, да к тому же больного, слабого… Андрей не видел Феликса долго, тот был в больнице, потом его вернули в камеру — Андрей узнавал от других, — потом наладили связь, сначала перестукиванием через общих знакомых, по трубам «клуба», потом записками через уголовников, Андрей передал все главные одесские новости, в первую очередь, конечно, про Машу и Сонечку, но Андрей не знал о них почти ничего, кроме того, что они за границей, и, наконец, встретились во дворе. Андрей, увидев, содрогнулся. Феликс сгорбился, стал совсем седой. Но улыбка осталась прежняя — мягкая, виноватая. И в рассказе о том, как его избивали и тащили в карцер, а он ничего не понимал, была не злость, а насмешливость. «И долго же я, дурак, добивался: за что? Меня бьют, а я спрашиваю: „За что? За что?“ И бьют-то ведь, подлецы, непременно по голове, словно это ни на что негодная для человека посудина…»

Тогда же, во дворе — был теплый день: конец августа, нежаркое солнце, и не хотелось кружить по двору, потому что половина его была в тени, а хотелось просто на солнцепеке, даже не двигаясь, и они стояли возле кирпичной стенки Феликс читал тихим голосом стихи, много стихов, но запомнились четыре строчки: «Мы погибали незаметно, как погибает муравей, ногой досужею бесследно раздавленный среди полей». И еще он сказал тогда, в первую же минуту, как встретились: «Ну вот, ты здесь! А ведь все началось — помнишь? — когда Соломон предложил тебе вступить в наш кружок и ты думал три дня. Мы еще смеялись: добросовестный малый, обсуждает вопрос серьезно. Ты уж нас прости! Завлекли мы тебя, злодеи, в геенну огненную… А то сидел бы сейчас со своей Оленькой в саду да груши околачивал…»

Непонятно было: шутит, что ли? Всегда так: тихо, усмешливо, вроде спроста, а непременно будто иголкой кольнет. Не забыл, что три дня Андрей не решался! На всякий случай ответил шуткой: «Нет, братцы, я злодейства вашего ни за что не прощу. По гроб буду благодарить…»

Придя в камеру, вспоминал. Верно, верно, все и началось с того дня четыре года назад. Пришел Соломон Чудновский и спрашивает: «Будешь или нет?» На прямой вопрос и отвечать прямо. Соломон — странная личность, всегда улыбается, глаза хитренькие, бородка круглая, шапка круглая, вид обыкновенного жуликоватого еврея, каких в Одессе полно, на базаре гуртуются, в порту маклачат, делишки обделывают. И у этого хитрость, жуликоватость, все есть, только на другое направлено — на других, для других. Был он где-то с Нечаевым связан, по Петербургу, по студенческим волненьям, и, кажется, даже с Нечаевым воевал на сходках, потом учился в Вене, терся вокруг лавровского «Вперед», вернулся в Одессу — Андрей знал его еще по университетским битвам семьдесят первого года, кухмистерским, библиотекам — и вот вопрос: «Будешь или нет?» Соломон уже числился в кружке Феликса, там же, где Макаревичи, Андрей Франжоли и прочая братия. Андрей все это знал. От него не скрывалось. Но для того, чтобы окончательно с ними — нужно было решаться.

Тут не просто студенческий быт, кассы, библиотеки, стычки с профессорами, тут задачи пошире, государственной мерки: просвещать народ, внушать рабочему люду идеи политической экономии по книжкам Флеровского, Лассаля, с дальним и определенным прицелом. Бакунин говорил прямо: «Народ надо бунтовать». Но как? Какими средствами? Любыми! Все средства хороши, лишь бы скорей, неотступней, кровавей. Другой кумир, рассудительный полковник Лавров, бежавший из ссылки в Европу, учил оттуда: прежде чем бунтовать, надо и народ и себя подготовить к бунту. И был еще третий учитель оттуда же, из-за рубежа, бывший нечаевец Ткачев, призывавший к заговору и перевороту. Кружок Феликса был пропагандистского толка, склонялся скорее к Лаврову, к петербургским народолюбцам. Значит, другими путями, более долгими, тише едешь, дальше будешь, зато уж наверняка, но конечная цель все та же: бунтовать народ! Все это было ведомо, слышано, Андрей сочувственно одобрял… Но — едва началась семейная жизнь, Ольга ждала ребенка, а дома, в Николаевке, доживали век старики, и он был опорой, непрочной, дальней, но единственной.

Так и сказал Соломону: «Думаешь, легко?.. Дай срок три дня, подумаю и отвечу», Соломон удивился: «А за три дня что-нибудь изменится?» Измениться должно было многое. Он только что устроился на работу: учителем в одну из школ на окраине. Деньги небольшие, но — жить можно, и даже старикам посылать. Кроме того, смущала нелегальщина. Нет, не страх, не боязнь наказания — ничего похожего не испытывал, а какое-то недоверие и даже отвращение ко всему, что делается тайно. Это уж свойство характера. Враги были всегда, потому что отношения к людям скрывать не умел, но враги знали точно, что он — враг, и были наготове. Он объявлял, как Святослав: «Иду на вы!» Как опытный уличный гладиатор он знал закон драки: бить первым. А тут предстояло готовиться втихомолку, таиться, лгать, выдавать себя за другого.

Он не боялся говорить то, что думает, на сходках: честно, в открытую. В Одессе его знали. Говорили, что он оратор, каких мало. И то, что университет окончательно закрыт для него и в июне пришлось забрать документы, было отплатой за его прямоту и славу бойца. Теперь пришлось бы все это оставить, из гладиатора превратиться в крота и рыть во мраке подземные ходы. И все же на третий день он нашел Чудновского и сказал: «Да!»

Потому что все, что можно было сказать в открытую, было сказано. Дальше начнутся повторения. Дальше — надо было превращаться в крота. Ольге он намекнул: «Как бы ты взглянула на то, что твой муж…» Ольга смотрела, не понимая, потом поняла, в глазах мелькнул панический страх, но она сдержалась и ответила достойно: «Я бы мужа все равно любила». Она еще боялась тогда ошибиться и потерять его. Ему было важно: ничего не прятать, быть прямым до конца. На первом заседании сидел смирненький, как пай-мальчик, и только слушал, присматривался, поглощал. Поразило вот что: он, действительно, ощутил, что эти несколько человек, невзрачные молодые люди, рассуждавшие на отвлеченные темы, есть часть чего-то огромного, охватившего всю Россию, а может быть, Европу и целый мир.

Почти все были теперь здесь, в ДПЗ. Он видел их через окно, а иногда минутное счастье — встречал на прогулке. Здесь был Соломон, серый от малокровия, в своей старой ермолке, был Андрей Франжоли, истиннорусский итальянец, добрейшая душа, отважный толстяк, совершивший во время путешествия под конвоем жандармов прыжок из вагона, покалечивший его на всю жизнь; помня об этом прыжке, жандармы упрятали Франжоли, как опаснейшего преступника, в Петропавловскую крепость, и только недавно вернули в ДПЗ, ибо суд, как говорили, был близок. Здесь был Виктор Костюрин, Алеша Попович, так блестяще освобожденный Михайлой и Аней в марте и снова схваченный в июле; был тут и Миша Кац, неудачливый бондарь, который — вот смех-то! — объяснял на следствии, что из учителя сделался бондарем по причине геморроя: чтоб не вести сидячую жизнь…

Первые недели три совсем не было сна, ночами напролет вспоминал, размышлял: случайно он здесь или нет? Чем дальше думал, тем тверже укреплялся: нет, не случайно. Иного быть не могло. Не Соломон его сбил тем осенним днем, не седой умница Феликс Волховский соблазнил, как прельстительная сирена, а его собственная жизнь и все, что творилось вокруг. Не попал бы в кружок Феликса, ушел бы к киевским «бунтарям», к херсонским пропагандистам, одесским сен-жебунистам, ведь все кругом клокотало, топорщилось, рвалось куда-то, и избежать общей участи было немыслимо — так же, к примеру, как выбежать из-под ливня сухим… И все же — откуда пошло, где начало? Ну, крестьянин, простолюдин, отец крепостной, дед и вовсе раб, вековые обиды, темная, нечеловечья жизнь, но ведь он-то, Андрей Иванович — с девяти лет вольный казак, керченский гимназист, окончил с серебряной медалью, потом студент юридического факультета, уважаемый молодой господин… Откуда же эта непобедимая боль, эта невозможность примириться?

Было так — никому не рассказывал никогда — вечером в дедовском доме, на птичьем дворе в имении Кашка-Чекрак, рыдала тетка Люба, упав на пол, прижимаясь к дедушкиным ногам: «Тятенька, миленький тятенька, спасите!» Дед запер дверь. Снаружи кто-то бухал что есть силы, кричали, стучали в окно, Андрей видел бородатого громадного мужика, Полтора-Дмитрия, приказчика, которого все боялись. «Отворяй, скотина. Все равно наша будет!» — орал Полтора-Дмитрий, видимо, пьяный, но дедушка отвечал: «Я вас застрелю!» А стрелять-то было не из чего, Андрей знал, было ужасно страшно и очень жалко тетю Любочку, мамину сестру, она швея, самая красивая из всей фроловской семьи, добрая, шила ему рубашки — и куда-то ее хотят забрать. Андрей закричал: «Тетя Любочка!», заплакал, кинулся к тетке, но бабка оттащила в другую комнату, заперла там. Он колотился, кричал, стучал кулаками в дверь: «Не трогайте мою тетеньку! Не трогайте мою тетеньку!» Слышал, как за стенкой шумели, тетя Люба вскрикивала, потом стало тихо, он выбрался через окошко, побежал, увидел: Полтора-Дмитрия вел тетю Любу за руку, и она, такая маленькая рядом с ним, шла медленно и спокойно, с распущенными волосами, и даже не делала попытки вырваться, а с другой стороны шел конюх Степан, по кличке Черкес. Андрею было восемь лет, но он все понял: тетю Любу вели к помещику Лоренцову. Андрей слышал раньше, как тетя Люба жаловалась дедушке: помещик пристает, грозится выдать за горбатого Миньку, если она не согласится к нему «ходить».

Что значило «ходить» к помещику, Андрей в точности не знал, но примерно догадывался: это значило насилие, нечто еще более страшное, чем избиение и даже секуция, которой подвергся однажды дядя Василий, служивший у Лоренцова лакеем. Андрей слышал вопли дяди Василия, которого пороли на конюшне. Секуцией занимался Полтора-Дмитрий (рассказывали, что одного татарина запорол до смерти), Степка-Черкес и второй конюх. Особенно ненавидели все Полтора-Дмитрия, дедушка называл его почему-то «мамон» и говорил, что своей смерти «мамону» не видать: и верно, помещичьего холуя подстерег однажды другой желябовский дядя, брат отца, живший близ Кашка-Чекрака на оброке и считавший себя человеком полувольным, независимым, и в драке проломил голову холую. Но это было позже. А в тот вечер, когда тетю Любу тащили к Лоренцову и Андрей видел ее слезы, метанья бабки, слышал бессильные проклятья деда, дал себе клятву: когда вырастет, убить Лоренцова. Лоренцов был грек, высокий, толстый, с каким-то сонным, синего цвета лицом, всегда полузакрытыми, в тяжелых веках глазами. Отец его, простой каменщик, делал надгробные памятники, разбогател, купил дворянство и право иметь крепостных, и вот теперь этот новый помещик сын могильщика — должен был лишиться своих рабов, воля была близка, о ней все говорили, мечтали. «Хотят натешиться напоследки, — говорила бабушка. — Чуют, что власть их кончается, вот и сильничают впрок».

Приехали из Султановки отец с матерью; они работали на другого помещика, Нелидова, отец был управляющим имением, хотя все еще числился в оброке. Лоренцову принадлежало семейство дедушки, все Фроловы, и жить в Кашка-Чекраке, на птичнике, было куда хуже, чем в Султановке, но Андрей провел здесь почти все детство, любил деда и бабку, особенно деда, и не хотел уезжать к отцу. Да отец и не слишком звал. Он все учил тестя с бабкой, как жить. Мать с ним не соглашалась. Мать очень убивалась из-за Любы, убеждала отца и деда идти в суд, в Феодосию, а не то грозилась подговорить беглого солдата, чтоб он Лоренцову отомстил. Отец сердился: «Экие вы все, Фроловы, брыкастые! Ну чтоб ей, дуре, не сходить потихоньку, никому бы беспокойства…» А дед ему зло: «А вы, Желябовы, холопы!» Мать тоже на отца напускалась, тот ворчал: «Подумаешь, добро! Ты вон стоила пятьсот рублей и пятак медный, а за сестру и того не дали», Этим он часто мать корил, иной раз в том смысле, что дорого за нее плачено (что, мол, спишь? Поворачивайся! Пятьсот рублей стоишь!), а иной раз в том смысле, что дешева матушка, небогат товар: пятак медный. Цена была истинная, за которую помещик Нелидов по слезной просьбе отца и за его деньги купил мать у Лоренцова. И вот совещались семейно: как быть? Тетка Люба сгинула куда-то, бабушка сказала: «Провалилась со стыда». И Андрею представлялось страшное: тетка Люба забирается на гору, где пролом, куда бегать не велено, и нарочно проваливается.

Отец с дедом переругались, отец сказал: «От вашей дурости и гниете тут, в курином дерьме». Сел, очень гордый, в бричку казенную, нелидовскую, забрал мать, и — уехали. А дед в тот же день пошел в Феодосию, жаловаться на помещика. Как они его ждали с бабушкой! Два вечера все сидели на горке, над почтовой дорогой, и смотрели, смотрели. Дед обыкновенно, когда возвращался из города, еще издали поднимал шапку на палке, и Андрей, увидав его, мчался навстречу версты две. А тут — нет и нет, на третье утро пришел, мрачный, согнувшийся. Только и сказал: «Рази с ими поспоришь?» Оказывается, Лоренцов прискакал к мировому еще раньше и объявил, что дочка птичника напилась пьяная, учинила драку, пришлось ее поучить, что оба конюха подтвердили. Клятва насчет того, чтоб убить Лоренцова, помнилась крепко и долго, лет до двенадцати, пока однажды в Султановке мать не сказала: «Все они собаки, мучители». И он задумался. Понял вдруг, что если убивать, то не грека с синей мордой, а кого-то другого, или уж — всех.

Вспомнилось, потому что — неистребимо, навсегда, как у старого солдата осколок гранаты, который мучит в дурную погоду, и потому еще, что — похожее. Лютая обида, оскорбление родного человека, и невозможность спасти, отомстить. Ну что он, мальчишка, мог сделать громадному Полтора-Дмитрию или помещику Лоренцову? Если б еще у деда ружье исправное. Да и где пули взять? Топор поднять сил не хватит. Ночью, думал, пробраться к Лоренцову с ножом, заколоть, как кабана, ударом в шею, самое верное, но там псов полный двор, загрызут. И так же теперь, слыша рассказы про Трепова, про то, как надзиратели готовились к порке Боголюбова и нарочно на глазах арестантов складывали посредине двора пучки розог и жестами показывали, как будут пороть, ощущал ту же самую пытку: ненависть и бессилие.

Думал: а если бы с ним так? Генерал бы замахнулся и сбил шапку? И потом секуция, объявленная во всеуслышание… схватили за руки, поволокли, заголили — а? Жить можно? Нет, ничего бы такого не было. Генерала бы тут же убил, кулаком в висок, пускай стреляют, жить нельзя. Они ведь так считают: дворянина пороть не положено, а мещанина, крестьянского сына даже рекомендуется. Боголюбов-то из донских казаков, его можно. Так вот, попробуйте: кулаком в висок. Несколько дней на прогулках, в «клубах», записками на шнурках, которые выбрасывались из окон, «конями», обсуждался вопрос: как отомстить за Боголюбова, что делать с Треповым? Начальство струхнуло, было ясно, но одного крика и ломанья тюрьмы недостаточно. Мерзость не должна была сойти с рук. Предлагались такие планы: в какой-нибудь определенный день броситься и бить чем попало всех представителей администрации, которые появятся в камерах, или же написать заявление на имя градоначальника о том, что плохая пища, не разрешают держать инструменты, и, когда Трепов придет к кому-нибудь из написавших заявление в камеру, напасть на него, задушить или хотя бы изуродовать. Последний план предлагался старейшим революционером, шестидесятником Муравским, известным всей тюрьме по кличке Дед. Андрей двое суток бредил — входит Трепов: «Вы писали заявление?», покорно кивать, тихо подойти и — кинуться. Двое суток кулаки сжимались, лихорадило, будто заболел. Вдруг пришло сообщение: все прекратить, партия «Земля и воля» берет организацию мести на себя. Месть грянула на всю Россию, но через полгода.

Нельзя забыть этот дом, бубнящий стенами, гудящий трубами, как улей, одиночество крохотных сот и одновременно чувство единенья со всеми и, значит, правоты, несокрушимости. Каждый день отпадала жизнь, отмирала долею молодость — и все же, все же! Нигде не было таких людей, как там. Были знаменитости, о которых Андрей слышал раньше — Ипполит Мышкин, пытавшийся освободить Чернышевского, Войнаральский, сын княгини, бросивший все свои деньги на пропаганду, Рогачев, артиллерийский офицер, ставший пильщиком и бурлаком, легендарный храбрец и силач, Сергей Ковалик, сын полковника, мировой судья, замечательный конспиратор и умница (о нем рассказывал Дебогорий), и были никому не известные, прекрасные люди, какие-то изумительные женщины, старые друзья по Одессе и Киеву. Их согнали сюда, тщательно изловленных — да они и не хоронились особо! — по всей России, виня только в том, что слишком самоотреченно любили народ, мечтали к нему приблизиться, чему-то его научить и чему-то у него научиться. Ах, злодеи, разбойники! Их томило чувство долга. Они изнывали от желания отдать народу то, что задолжали сами, что задолжали их родители, их предки до седьмого колена. Ждала суда, например, дочь бывшего петербургского губернатора Перовского, юная, но, говорили, решительная и много успевшая девица, ведущая родословную от графа Алексея Разумовского. А в предварилке сидел Коля Морозов, очкастый, невероятно худой юноша — Андрею показали его на дворе, — сын богатейшего ярославского помещика и потомок чуть ли не Петра Великого. Можно представить, какой величины долг накопился у этих господ!

Андрей посмеивался, когда слышал разговоры о долге. Аристократы, дворяне не вызывали доверия, ему казалось, что тут больше игра и дань моде. И даже, когда ему передавали слова Синегуба, подарившего рабочим деньги и мебель: «У меня деньги тоже крестьянские, мне их присылает отец, такой же мироед, как все помещики», Андрей морщился: уж больно театрально! Не деньги швырять, не мебель дарить, а — что-то другое. Но что именно, было пока неясно. Хотелось поговорить с Синегубом, но никак не удавалось оказаться вместе с ним на прогулке, а когда начался суд и свели всех в кучу — в первый день, — сразу возникло столько друзей и знакомых, что голова кругом и по-настоящему поговорить не пришлось ни с кем. И все же, хоть и посмеивался и морщился, а не уважать и не восхищаться не мог! Вся Россия была тут, все сословия, но главная сила: дети дворян, священников, отставных военных, домовладельцев, купцов, мещан, коммерции советников, а преступление их заключалось в том, что в одно безумное лето они вздумали превратиться в сапожников, бондарей, пахарей, ткачей, акушерок.

Они наплевали на все, чем жили прежде, покинули дома, забыли родителей. Им казалось, что революция близка, социальный взрыв неминуем: стоит только тронуть пучину народную, всколыхнуть ее, расшатать. Где-то дают «Прекрасную Елену»? Граф Толстой написал новый роман? Это, что ли, про барыню, изменившую мужу? Шепот, робкое дыханье, трели соловья? Все вздор и невозможность — пока рабочие на фабриках по двенадцать часов, три губернии голодают, крестьянство обмануто, выкупные платежи непосильны, и грядет главное страшилище, сатана: капиталист. По камерам ходило стихотворение, сочиненное кем-то из арестантов: «Стук по стенам, стук по трубам, ночной разговор. Заседания по клубам, в воздухе — топор… Жизнь без дела и движенья, в камере мороз, и желудка несваренье, и понос, понос…» Вот и все, на что сгодился Фет.

Многие из тех, кто по три, четыре года сидели в ожидании суда, привыкли к этому смраду, к жизни без дела и движенья и, самое страшное — к бессмыслице тюремного прозябания. Нет, не сдались, не стали на путь «откровенных показаний», чтобы усладить судьбу — предателей из нескольких сот, привлеченных к процессу, оказалось лишь четверо или пятеро, подлец Низовкин, на чьей квартире в Петербурге собирались, Горинович, выдавший киевлян, ему уже отомстили Виктор Малинка с Дейчем и Стефановичем, облили серной кислотой, пробили голову, но тот, ослепший от кислоты, с развалившимся лицом и пробитым черепом, остался все-таки жив и стал теперь особенно страстным предателем, и еще двое или трое, — но для большинства эта мнимая жизнь стала бытом, самые упорные к ней приспособились и готовились показывать и дальше титаническую выдержку и слоновье терпение. Многие получали письма, посылки (Андрею никто не писал, лишь однажды к рождеству прислала открытку Ольга), к другим приходили на свидание жены, невесты, матери, женихи, с испуганными и печальными лицами появлялись иногда на галереях в сопровождении медных жандармских касок, и каждый раз, когда Андрей, проходя на прогулку, видел эти скованные тайным ужасом, жалкие фигуры свободных людей, спрашивал себя: хотел бы он, чтобы здесь появились мать или Ольга? И каждый раз твердо: нет, не хотел бы. Не хотел приспосабливаться к этой полужизни, не желал ее длить: если бы, думал, пришлось тут жить еще год, он бы не вынес, разбил бы голову себе или надзирателю, чтобы уж сразу конец.

И еще: с новой, неиспытанной раньше силой понял вдруг, что счастье таких свиданий в одном — когда встречаются люди близкие беспредельно, понимающие один другого до конца. То, о чем говорила когда-то Аня. А если уж нет, тогда лишние муки, ненужные слезы. Ну что, кроме страданий, принесла бы мать? А Ольга — ненавидела бы товарищей, проклинала бы всех…

…И с завистью, которую скрывал даже от себя, смотрел на людей, у кого было это счастье. Однажды увидел пару, он из камеры ДПЗ, она с воли, где находилась до суда на поруках. Получили право на свиданье, как жених с невестой: Тихомиров, желтый и больной на вид, сидевший уже четыре года, и Перовская, дочка губернатора, совсем молоденькая, с детским наивным личиком. Они шептались, сидя на скамейке близко, почти прижавшись друг к другу. Жандарм стоял в двух шагах и тупо глазел на них с хамским любопытством. Все равно по их лицам было видно, что счастливы. Познакомился он с ними позже, во время суда, но увидел впервые и отличил как-то остро, до боли, тогда, на галерее, когда шел с надзирателем вниз: они-то, конечно, его не заметили.

В октябре началось долгожданное, о чем мечтали, как об избавлении: суд. В первый день всю массу подсудимых длинной вереницей в окружении жандармов повели подземным ходом (образцовая тюрьма, все предусмотрено!) в здание Окружного суда. Двигались медленно, потому что было много больных, ослабших, иные только из лазарета, иные на костылях, но все были возбуждены, переговаривались, шутили, радостно узнавали друг друга, знакомились, передавали новости, и этот гам и взбудораженность продолжались в зале, где толпа подсудимых, человек около ста сорока, заняла места для публики, а нескольких, наиболее лютых, по мнению судей, преступников посадили на возвышении за особой загородкой, которую тут же назвали «голгофой». Там, на «голгофе», Андрей впервые увидел могучего Рогачева, высокого, с бледным лбом и с каким-то необыкновенным, пронзительным взглядом Ипполита Мышкина, угрюмо-сосредоточенного Войнаральского, белокурого, насмешливо улыбающегося Ковалика, который своей спокойной, крепкой внешностью действительно напоминал мирового судью, еще какого-то худого блондина, который оказался Рабиновичем, и, к изумлению своему — Костюрина. Алеша Попович оброс бородой, его лукавая физиономия молодого казачка выглядела очень важно и сурово. Ох, и гордился он, видно, тем, что сидит не в зале, а там, среди именитых революционеров! То, что Виктора арестовали летом, почти одновременно с ним, Андрей знал из обвинительного акта, но ни встретиться, ни что-либо узнать о нем не удалось: Костюрина держали не в Предварилке, а в Петропавловской крепости, как большого. Вот это и было удивительно. Что же на него навешивали? Кроме бегства из тюрьмы еще и покушенье на Гориновича, что ли?

И у каждого были какие-то сомнения, удивления, вопросы, поэтому зал непрестанно гудел, трепетал от жажды общения: после одиночек, после того, что мечтали хоть об одном собеседнике, вдруг этот океан друзей, можно разговаривать, смотреть в глаза, держать за руки. Первый день ушел на опросы: звание, вероисповедание, возраст, занятия, обязательная болтовня. Некоторые на вопрос о последнем местожительстве отвечали: «тюрьма». Другие, говоря о возрасте, отвечали так: «Когда был арестован, было девятнадцать, теперь двадцать три». На второй день Желиховский, злобнолицый гномик, едва видный за пюпитром, начал бубненье обвинительного акта, но никто не слушал, да и слышно не было: весь зал разговаривал.

Доносились иногда отдельные фразы: «Старались сближаться с рабочими, преимущественно фабричными… и посредством возмутительного содержания книг, привозимых из-за границы… Приверженцы Бакунина полагали, что пропагандисты должны немедленно идти в народ, организовывать для революции… Лавров же признавал… Чудовищные учения Бакунина и Ткачева… С наступлением лета члены петербургских кружков…»

Смысл стараний Желиховского был ясен: представить две сотни привлеченных к делу людей, якобы связанные с ними другие сотни и, может быть, тысячи, как единое громадное общество. Уже и название было придумано: «Большое общество пропаганды». Во всех жандармских управлениях, полицейских участках были отысканы и собраны в кучу аресты, обыски, доносы, выражения недовольства, факты и фактики, даже письма подозрительного содержания, полученные позорным путем перлюстрации: а в такой стране, как Россия, это добро, как известно, не переводится! Горы фактов, даже гигантские, были никому не нужны. Требовалось доказать существование общества. Ведь нет большего пугала для правительства, чем это словцо: общество. Нашлись и истоки злодейской организации, они вели к кружкам Долгушина, Натансона и, разумеется, к зарубежным пропагаторам. И вот, сшитое из лоскутьев многомесячным, кропотливым трудом Желиховского, развертывалось перед сенаторами, перед кучкой родственников, немногочисленной публикой и гудящей толпой обвиняемых это нелепо-величественное одеяло: обвинительный акт. По мелочам, по лоскутьям оно было, может, и правильное, но все вместе — громадная ложь. Еще до суда в камерах обсуждалось: как вести себя на процессе? Многие полагали, что надо вовсе отказаться от судебного следствия и последнего слова, не поддерживать всего этого вранья, лживой комедии. Состав суда, адвокатов — всех к черту. Не признавать! Другие считали, что надо воспользоваться возможностями открытого суда, крикнуть на весь мир. Среди «голгофцев», сидевших в Петропавловской крепости, большинство было за то, чтобы не выступать, и только Мышкин заявил, что пусть с ним делают, что хотят, но он не откажется от последнего слова. «Я не могу молчать! Как хотите, а я буду говорить, — твердил Мышкин. — Не могу не сказать подлецам всей правды о них самих. Позвольте мне всего раз, всего одну речь…»

Он набросал будто бы речь на клочке бумаги, набросок ходил по рукам в крепости, обсуждался, дополнялся. Все это под секретом рассказал Андрею Феликс Волховский, которому сообщил Дед, Муравский, и теперь Андрею были понятны напряженно-вытянутая фигура Мышкина, его особая бледность и то, с каким вниманием он слушал Желиховского и следил за всем, что происходило в зале. Казалось, он ждал минуты, чтобы вступить в дело. Андрей не мог оторвать от него глаз. Этот человек, всего на три года старше, а сколько успел! Сын военного писаря, он сделал блестящую карьеру, служил топографом при Генеральном штабе и был известен военному министру как отличный топограф и стенограф. Кто-то говорил, что он стенографировал нечаевский процесс. И вот все похерил, военную службу бросил, устроил в Москве типографию, где успел нашлепать порядочно нужных книг (Андрею кое-что попадалось), дело было налажено, брошюровали в Саратове, вскоре, разумеется, провал, бегство за границу, и новая идея: освободить Чернышевского! Приехал в Вилюйск под видом жандармского поручика, в мундире, попался, бежал, отстреливался, был схвачен, закован в кандалы. Такие люди, как Мышкин, не просто вызывали уважение, они заражали какой-то свирепой жаждой жизни, борьбы. У Андрея даже кулаки сжимались, когда смотрел в белое, нервное лицо Мышкина.

«И я бы так же! И я бы не стал молчать! Если уж все равно». О своей судьбе думал без волненья. У него и подобия таких угроз, как у Мышкина, не было: ведь ничего нового у них не набралось, все тот же донос Солянниковой насчет посещения квартиры Макаревичей, письмо Ане через Рафаила Казбека.

В первый же день встретился с Петром Макаревичем, которого привели из крепости, и они сидели вчетвером вместе: Андрей, Петр, Феликс и бледный, совсем хворый, с рукой на перевязи Андрей Франжоли. Феликс и в Одессе четыре года назад выглядел болезненно и старообразно, всегда был полуседой, сутулый, но ведь Франжоли был красавчик. Петр необыкновенно похудел, как-то изжелта потемнел лицом, был мрачен, желчен и все шептал Андрею: «Дело мое дрянь… Я чувствую, будет каторга…» Андрей угадывал что-то больное, скрытое, какую-то неясную зависть к себе — только со стороны Петра, одного Петра! — ибо ему каторга вряд ли грозила, но не обижался, не удивлялся. Все одинаково молоды, у всех разрублена жизнь. То была даже не зависть, а печаль по этой жизни, просто печаль. Петр почему-то ничего не спрашивал про Одессу — впрочем, ему многое мог рассказать Костюрин — и только на второй, кажется, день вдруг сказал: «Я получил известие, что Аня в Париже».

И прошел еще час или полтора — на трибуне длилось чтение акта, гудел какой-то лысый сенатор, — и Петр, наклонившись к уху Андрея, сказал тихо: «Ты знаешь, я очень долго думал: хорошо или плохо то, что Аня меня не любила? Не возражай, не надо. Я догадывался и раньше, но за три года все стало ясно. Ведь почти никаких вестей, не рвалась сюда, ничем не рисковала, чтобы хоть как-то… Я уж не говорю — как Маша, которая сделала несчастную попытку…» Андрею хотелось сказать: «Аня рисковала не здесь, а там. И рисковала отчаянно», но промолчал. Он понял, что — невозможно. Ему доверялось самое горькое, что наболело за годы, и, может быть, так откровенно лишь потому, что Петр чувствовал — и у него чем-то похоже. Но у него было все-таки иное. Петр сказал: «Я вот к чему пришел: это хорошо. Это прекрасно. Потому что, будь не так, было бы невыносимо страдать, зная о других страданиях. А так — вдвое легче. А? Ты согласен?»

Андрей посмотрел сбоку и по горестно обгорелому лицу, померкшим глазам понял, что страдания были невыносимы и — еще продолжаются. Он сказал: «Да, согласен». И вспомнились слова Ани, очень спокойные: «Он не выдержит. По характеру он не революционер, а бухгалтер». Что это значило — начнет выдавать? Сломается физически? По глазам Петра прочитал: тоска смертная. Он не был возбужден, как все вокруг, не принимал участия в спорах, шушуканье, выработке общей линии, сидел неподвижно, в то время как другие непрерывно менялись местами, кого-то искали, передавали записки. Некоторые умудрялись кидать записки даже за барьер, на «голгофу». Петр ожил немного и с напряженной гримасой стал слушать, когда сенатор читал одесскую часть. «А в июне 1873 года Макаревич поселился вместе с Франжоли у сапожного мастера Свечинского…» Дальше описывалось — с мерзкой полицейской дотошностью, — как раскрылась вся история с перевозкой книг.

«Староконстантиновский еврей Мовша Шмулевич Сима, — читал сенатор, выговаривая несколько брезгливо, но отчетливо трудные еврейские имена, содействуя проскуровскому исправнику в деле розыскания лиц, занимающихся ввозом в Россию через австрийскую границу запрещенных книг… вошел в сношения с Иос Эллером (он же Кантор), который и предложил… Сима, действуя по поручению исправника, согласился и условился с Эллером, чтобы книги были доставлены ему за пять верст от границы…»

Было странно слышать изложенное таким коровьим языком описание той незабываемой ночи, когда Сима заманил Соломона Чудновского в ловушку — стояла лунная, слабо морозная январская ночь, вернее начало ночи, Андрей и Петр ехали в пролетке следом за извозчиком Соломона, тот как будто все предусмотрел, выведал о Симе все возможное, предупредил подлеца, что в случае чего его пристрелят, как собаку, документы у него были в порядке, отличная фальшивая борода, и вот он несся куда-то в темноту на окраину, где Сима должен был передать книги, петлял чернейшими переулками, вдруг исчез, Андрей и Петр остановили пролетку на углу переулка и услышали крик: «Кончено!» Соломон успел предупредить, они умчались, спаслись. А Соломон — он сидел рядом и слушал казенное изложение своих подвигов с обычной хитроватой улыбкой, — с того января семьдесят четвертого пошел гулять по тюрьмам.

Одесскую часть все одесситы слушали, разумеется, со вниманием, но Соломон непрерывно комментировал и острил. Когда шел рассказ о квартире Макаревичей, где собирались подозрительные лица, одетые мастеровыми, и где, по свидетельству доносчицы Солянниковой, во время собраний была такая тишина, что она, Солянникова, подумала — не делают ли там фальшивые ассигнации, Соломон шептал: «Феликс, признайся, таки немножко печатали? Немножко баловались купюрами, а?» В общем, было довольно весело, и даже история предателя Трудницкого, гадкая сама по себе и еще более неприятная от того, что читалось его «предсмертное объяснение», не могла испортить настроения: какой-то бесшабашности и нервного веселья. Сенатор читал о том, что дворянин Георгий Трудницкий окончательно разошелся с кружком, когда понял, что только резня была у всех на уме («Рэзать, рэзать хочу!» — шептал Соломон, делая зверское лицо абрека, отчего все прыскали со смеху), и счел своим долгом рассказать о планах своих бывших единомышленников, выступить с показаниями на суде и затем лишить себя жизни. Таков был благородный план психопата. Однако, не в силах дождаться окончания дела, он лишил себя жизни весною 1876 года. Соломон пропел вполголоса: «пам-пам-па-пам!» — начало траурного марша.

Петр оборвал раздраженно: «Перестань паясничать! Ведь мы накануне каторги!» Потом читалось про Андрея: «Желябов, исключенный из Новороссийского университета… знал лишь одну Анну Розенштейн (Макаревич), которую встречал несколько раз на улице… Евгения Петрова, на имя которой Желябов просил адресовать ему письма в Одессу, оказалась вдовой поручика Окуньковой, удостоверившей при следствии, что Желябов в сентябре 1874 года просил у нее позволения пользоваться ее адресом для любовной переписки…»

«Какая славная женщина! — юродствовал Соломон. — Главное, сказала ведь истинную правду!» Андрей перехватил взгляд Петра: тяжелый.

Сенатор читал: «Владимир и Сергей Жебуневы, Франжоли, Макаревич, Кац, Голиков, Дическуло, Ланганс, Виктор Костюрин и Желябов виновными себя ни в чем не признали…» Чтение акта закончилось лишь в пятом заседании. Все были уморены, укачаны, казалось, эта пытка нудностью и гигантским количеством слов своего достигла: страсти улеглись, наступило уныние. Но прежде чем приступить к судебному следствию, первоприсутствующий Петерс объявил, что «ввиду тесноты помещения» все обвиняемые разбиваются на семнадцать групп по губерниям, и каждая группа будет судиться отдельно. И тут был миг вулканического пробуждения. «Нет! Никогда! Мы протестуем! — взорвались крики. — Недопустимо! Наши интересы нарушены!» Многие вскакивали на стулья, топали ногами. Особенно яростно протестовали те, что находились на «голгофе». Что это означало? Громадную отсрочку дела, все затягивалось на месяцы, на полгода, а выносить эту муку дальше не было сил. В зал вбежали жандармы с саблями наголо. Подсудимые повскакивали с мест, какие-то женщины из публики вскрикивали, рыдали, было похоже, что там истерики. На «голгофе» поднялся Мышкин, и его голос, необыкновенно сильный, прорезал весь этот гам. «Даже ваши доносчики, гремел Мышкин, — не могли дождаться суда и покончили с собой! Наши товарищи умирают! Сходят с ума! Вы трусы! Боитесь судить нас вместе! А зачем же эта комедия обвинительного акта? Вы боитесь своего вранья!» Желиховский куда-то исчез, сенаторы бессмысленно топтались вокруг стола, вдруг было объявлено: заседание закрыто. Жандармы, все еще держа над головами сверкающие сабли, теснили подсудимых к выходу. «Отказываемся принимать участие! Не отвечать! Не придем! — раздавались голоса. — Никто не должен являться на Шемякин суд!» И только два человека, пять дней сидевшие от всех поодаль, шли в хвосте толпы с равнодушным видом: предатели Низовкин и Ларионов.

На следующий день вызвали первую группу, петербургскую, «чайковцев»: почти все отказались принимать участие в суде и были тут же приведены обратно в свои камеры. 10 ноября пришла очередь Андрея. Он также заявил Петерсу, что в знак протеста против действий суда отказывается принимать в нем участие, и был удален из зала. Тогда же, в коридоре, прощался с Петром: того переводили из Предварилки в крепость, где он сидел до суда. «Если увидишь Аню… Я-то не увижу, между нами будет верст тысяч шесть… Скажи: все хорошо, все по-доброму, желает счастья. И скажи еще, что лучшее, что было в моей жизни, тот вечер в Сен-Серге, в горах, под Женевой, она помнит… А больше ничего. Ну, и —…» В глазах были слезы, он потряс руку Андрею и ушел быстро. Конвойный ждал его.

Что можно было сделать? Как помочь? Обреченность была в нем самом, в Петре, он уже с этим смирился и так жил. Однажды в Окружном суде, когда слушали чтение акта, он сказал Андрею: «Знаешь, я придаю большое значение фамилиям. Фамилии даются неспроста. В каждой есть тайный смысл, надо только его раскрыть. — Он говорил серьезно, как что-то очень продуманное. Мелькнуло даже: не тронулся ли потихоньку? — Возьми, пожалуйста, наших Иуд. От Трудницкого — большие трудности, от Гориновича — горе, от Низовкина низости…» Андрей спросил, а что, по его мнению, означает фамилия Макаревич. Петр, подумавши, вздохнул печально: «Означает одно: куда Макар телят не гонял…»

Все время думал о каторге. И как накликал: получил лишение прав состояния и пять лет каторжных работ на заводе. По ходатайству суда, правда, каторга заменялась ссылкой в Тобольскую губернию.

До приговора пришлось ждать месяца два: разбирательство по группам двигалось медленно. В конце ноября прогремела речь Мышкина, которую почти никто не слышал в суде — ведь большинство протестовали и на суд не являлись, но немногие свидетели, потрясенные, пересказывали с подробностями. Несколько человек пришли с Мышкиным нарочно, чтобы защищать его и не пускать жандармов на «голгофу», когда те бросятся затыкать ему рот. Рассказывали, с каким умом и искусством была построена речь, как спокойно, с достоинством Мышкин говорил ее, Петерс был растерян, несколько раз, но как-то неуверенно пытался перебивать: «Об этом вы можете не говорить» или «Прошу не употреблять подобных выражений», но Мышкин гнул свое.

«Ипполит сказал за всех нас! От имени поколения! То, о чем все мы думаем! Гениальный оратор!» — передавали восторженные рассказчики. Кто-то неосторожно изумился: «Подумайте только — сын писаря!» На него тотчас обрушились: «Именно потому он и смог. Голос России! Как вы не понимаете?»

Мышкин, действительно, сумел сказать много: и о задачах социально-революционной партии, насчет того, чтобы на развалинах нынешнего порядка установить новый строй, близкий народным нуждам, и о том, что строй этот должен быть — союз независимых производительных общин, и о том, что мирным путем ничего подобного достичь нельзя, ибо у народа нет других средств кроме бунта, этого единственного органа народной гласности. Это ведь замечательно верно! Нет в России другой гласности, кроме бунта… Он говорил о двух революционных потоках, в интеллигенции и в народе, и о том, что все движения интеллигенции есть как бы отголоски волнений в народе, и о том, что прославленная крестьянская реформа привела к тому, что более двадцати миллионов крестьян из помещичьих холопов превратились в государственных или чиновничьих рабов. Народ доведен до бедственного положения, до хронических голодовок. Когда крестьяне увидели, что их наделяют песками да болотами, да такими клочками земли, на которых немыслимо вести хозяйство, да еще требуют громаднейшие платежи… «Источник всех революционных движений — чрезвычайные страдания народа и недовольство его своим положением».

Петерс отклонял Мышкина от общих разговоров и возвращал к судопроизводству: «Извольте вести вашу речь к тому, признаете ли вы себя виновным или нет?» Мышкин упорно не отвечал, продолжая свои разоблачения, затем он сделал заявление о незаконных мерах, которые применялись к нему во время предварительного ареста, о заковке в ножные кандалы, в наручники, о том, что ему не давали не только чаю, но даже кипяченой воды, ни разу не позволили повидаться с матерью. Петерс твердил: «Ваши заявления совершенно голословны!» Наконец, Мышкин сказал, что это не суд, а простая комедия или нечто худшее, более позорное… Петерс закричал: «Уведите его!» Жандармский офицер бросился к Мышкину, «голгофцы» не пускали его, он прорвался, схватил Мышкина, началась драка, другие жандармы кинулись на помощь, Мышкин кричал: «Более позорное, чем дом терпимости! Там женщины торгуют телом из-за нужды, а здесь сенаторы из-за чинов и наград торгуют всем самым дорогим для человечества!» Жандармы избивали Рабиновича, Стопани, еще кого-то, кто защищал Мышкина, самого Ипполита потащили к выходу. В публике были крики, истерический хохот. «Палачи, живодеры!» Говорят, Желиховский крикнул: «Это чистая революция!» Мышкина увезли в крепость. Двадцать третьего января был объявлен приговор: Мышкина в каторжные работы на десять лет, так же, как Рогачева, Ковалика, Войнаральского. Еще несколько человек получили каторгу на меньшие сроки.

Андрей, как многие, был оправдан. Полгода сидеть в одиночке для того, чтобы услышать: не виновен. Некоторые сидели по два, три года и тоже, как оказалось, были невиновны. А кто же ответит за годы, вырванные из жизни? О, господи, твоя воля! Из тех российских вопросов, над которыми смеялся Феликс: «За что?» Никто не знает за что и никому неведомо, кто ответит. Говорили, что всем оправданным надо срочно бежать из Петербурга, потому что правительство может хватиться и что-нибудь перерешить. Тоже достопримечательность времени: сегодня освободят, а завтра опять сцапают для порядка. На другой день после объявления приговора — слышали его немногие, большинство, продолжая демонстрировать презрение к суду, остались в камерах — пронесся слух, что кто-то стрелял в Трепова. К вечеру узнались подробности: стреляла Вера Засулич, дочь капитана, двадцати шести лет. Ни к «Земле и воле», ни лично к Боголюбову, за надругательство над которым мстила, она не имела отношения. Стреляла в приемной комнате градоначальника, почти в упор, но только ранила, бросила револьвер и спокойно отдалась в руки жандармов, которые едва ее не убили.

Все слилось: освобождение, впервые в жизни Петербург, свобода пахла сырой угольной гарью, громадные, из темного гранита, дома свободно возвышались в морозном тумане, ехали свободные конки, в них сидели и свободно разговаривали люди, и одновременно — восторг перед неведомой девушкой, чувство почти блаженства. Она не смогла вытерпеть надругательства над другим. О, если бы все, если бы каждый так страдал! Потом уж рассказали: в Питер, с целью отомстить Трепову, приехали южные бунтари, кажется, Чубаров и Фроленко, но дело затормозилось, то ли не могли по-настоящему организовать слежку, то ли ждали произнесения приговора по Большому процессу, боясь вызвать озлобленье властей и ответную месть товарищам. И вот две девушки, жившие в «женской коммуне» на Английском проспекте, Маша Коленкина и Вера Засулич, решили взять дело на себя. Маша должна была стрелять в Желиховского, Вера — в Трепова, в один день. Желиховского не оказалось дома, и Маша в слезах от неудачи прибежала в «коммуну». Вера тем временем ждала своей очереди на прием к градоначальнику…

Какой-то господин в конке говорил: «Бедная наша Россия! Уж если девицы берут пистолеты и стреляют в лиц, облеченных…» Было непонятно, чем господин задет: то ли самим фактом стрельбы в лиц, то ли тем, что это берут на себя девицы, за отсутствием мужчин. Это последнее соображение немного, надо сказать, царапало совесть. А где же гордые бунтари? Знаменитые вспышкопускатели? Где итальянские кинжалы и английские револьверы, которые эти господа носят при себе неотлучно наподобие кисетов с табаком? И Вера и Маша были связаны с «южными бунтарями». Андрей вспомнил, что Аня Макаревич что-то рассказывала ему про Веру Засулич, про то, что Вера случайно и кратко была знакома с Нечаевым, жестоко пострадала за это: два года тюрьмы, лучшие годы юности. И главный киевский «револьверщик» Валерьян Осинский знал, наверное, о намерении девушек. К тому же как раз в то время, в январе, он был в Питере. Почему же позволили им броситься в одиночку? Тут было много неясного. И одновременно с чувством радости и острого торжества — а все-таки есть высший суд, наперсники разврата, помните и трепещите! — было какое-то смутное ожидание. Этот выстрел был не концом, а началом. Начиналось нечто неизведанное. Андрей еще не знал, как к этому новому относиться, но отчетливо ощущал его приход.

Володька Жебунев тащил Андрея в дом, где можно было побыть день или два перед отъездом в Одессу или хотя бы узнать адрес, где можно остановиться. Доехали конкой до Лиговки, подошли к громадному, со множеством подъездов, дому Фредерикса, взбежали на второй этаж. В квартире было полно людей. В одной комнате что-то пили и ели, в другой стоял дым коромыслом, шел жаркий спор, в третьей лобастый бородач, бурно жестикулируя, что-то рассказывал и даже изображал, чуть ли не прыгая посреди комнаты, и вокруг него стояли кружком и слушали. Он говорил о похоронах каких-то рабочих, которые погибли от взрыва на заводе, и о том, как полиция не решилась арестовать ораторов, испугавшись толпы. Произошло это несколько дней назад. «Нет, нет, господа! Времена изменились! — восклицал бородач. — Полиция чувствует себя неуверенно! И, главное, изменилось настроение толпы!» И снова — о выстреле Засулич, о подлости либералов, о том, что кто-то из «троглодитов» высказывал неодобрение. Хозяйка квартиры Перовская была почти незаметна. Быстро и неслышно перебегала она из комнаты в комнату, кому-то что-то передавала, приносила папиросы, стаканы, вилки, кого-то, нагруженная одеялами, вела на кухню спать. И опять, глядя на нее, поразился: совсем девочка! Жениха ее почему-то не было видно.

Подошла и спросила: «Вам есть где ночевать?» Он ответил: «Да, есть», потому что Жебунев уже договорился, они пойдут на Васильевский остров. Одно мгновенье смотрел ей прямо в глаза и увидел, что глаза-то — не девочки. Темно-синий, глубокий и какой-то излишне твердый, даже несколько неприятный твердостью взгляд. Но вот улыбнулась как любезная хозяйка, и вмиг лицо стало милым, детским: «А то, пожалуйста, оставайтесь у нас. Место есть, одеяла найдутся». И шутливым жестом показала на пол. Позвали в другую комнату, она отошла. Второй разговор был, когда Андрей прощался. Перовская спросила: «Тяжело ехать домой? Почти все ваши друзья осуждены…» Он усмехнулся: «Что ж по этому случаю — оставаться здесь?» Ему почудился укор. Но затем понял, что никакого укора, а просто — она постоянно думала о тех, кто остался в крепости. Все веселились, радовались свободе, а она каждую минуту думала о тех. Сказала, что ей точно известно, что хотели заменить каторгу на ссылку, но царь оставил каторгу, и что Мышкина, Войнаральского в Сибирь не отправят, будут умерщвлять в какой-нибудь из центральных каторжных тюрем. «Ну, мы еще посмотрим! сказала она как-то неопределенно и рассеянно улыбнулась, подавая руку. — Привет Одессе! Это хорошо, что вы уезжаете сразу, правильно, благоразумно».

Жебунев ждал на извозчике внизу. Резко похолодало, дул ледяной ветер, и, когда ехали каким-то длинным мостом через Неву, Андрей продрог, даже стучал зубами. «Домой, домой! Не нравится мне эта Северная Пальмира. Вот уж, действительно, для троглодитов, не для людей…» Жебунев смеялся: «Э, братец, хитришь! Что-то другое тебе не нравится, а не Северная Пальмира». Верно, другое: все эти петербургские умники полагали, что только они обладают истиной в последней инстанции. Одни из них снова бессмысленно рвались в деревню, другие теперь уповали на пистолеты. Да ведь ничего еще не было ясно, кроме того, что: надвигается новое. Через два дня он катился в вагоне третьего класса на юг, скоро снег кончился, пошли степи, он томился, пил пиво, никому ничего не рассказывал, думал о стариках, об Ольге, пароходы в Феодосию, наверно, не ходят, море штормит, слушал разговоры о ценах на хлеб, холере, московских пожарах, о том, что Одесса изумительно развивается, американский город, давно обогнала Киев, пассажиры менялись, все гуще звучала малороссийская речь, трещали на быстром жаргоне, играли в карты, что-то пили из маленьких бутылочек, у поляков были надменные лица, но все равно видать, что голь перекатная, на перронах стояли бабы с детьми, то ли что-то просили, то ли торговали, мальчик с газетами бежал по вагону, крича про Бисмарка, моросили дожди, и чем ближе к Одессе, тем сильней пахло в вагоне чесноком. А в Одессе сверкало солнце, толпа кипела, все зачем-то кричали, куда-то шарахались, носильщики, чернобородые, с красными, зимними рожами, протискивались к чистой публике, а простой народ пер свою рухлядь сам.

Андрей остановился, глядел с изумлением: «Но ведь эти крикуны, торопыги тоже народ. Нету ни конца, ни края. Вот и ныряй туда, в них, гребя, раскачивай. Много ли раскачаешь? Тут землетрясения нужны, чтоб горы рухнули, моря разлились…» Никто за всю дорогу в третьем классе, где ехала беднота, не говорил ни о Вере Засулич, ни о Большом процессе, никто, наверно, и не слышал таких фамилий: Мышкин, Войнаральский. Ольга, увидев его, вскрикнула: «Боже, какой худой!» и заплакала. Руки ее были в муке, и, обнимая, она оттопыривала кисти, не желая пачкать его пальто. От ее волос, лица, от всего мягкого и теплого, что он сжимал, шел жадный дух свободы, окончательной свободы, той, о которой он как будто забыл, но на самом деле не забывал никогда. И так он стоял, обнимал жену худыми руками, дышал, молчал и не двигался.

Был один день, вернулось старое, призрачное. Он любил жену очень сильно. Днем ходили с Андрюшкой в гавань, вечером пошли к родственникам на ужин. Тесть был мил, сразу предложил денег, острых тем избегали, никто из родственников не задавал бестактных вопросов, как будто Андрей вернулся не из тюрьмы, а из какого-то скучного путешествия. Единственный раз тесть не сдержался, когда кто-то, кажется Тася, заговорил о Вере Засулич. Тася спросила: не еврейка ли Засулич? Андрей удивился: «Да вас, я вижу, сей вопрос мало интересует. Вы газет не читаете. Все газеты пишут: дворянка, дочь капитана». И тут тесть, побурев лицом, сказал сердито: «Нас сей вопрос не интересует, а возмущает, если угодно знать! Устраивать из России какой-то дикий американский запад — да что это за дело? Каждый сам себе прокурор? Чуть что не по нраву — бах-трах?! Да мы все друг друга перестреляем!»

Андрей не стал спорить: Ольга смотрела умоляюще. Сказал только, что в другой раз попробует объяснить обстоятельства этого происшествия, тут все не просто. Яхненко ворчал: «Не надо мне ничего объяснять, я отлично все понимаю…» Но — опасная тема заглохла. Когда уходили, тесть придержал Андрея за локоть и спросил вполголоса: «Вы — под надзором?» Андрей сказал, что не знает. Вероятно, под негласным. На самом-то деле знал твердо, но не хотел пугать. Тесть сказал: «Я вам советую уехать поскорее. На некоторое время исчезнуть, скрыться из виду совершенно! — В его глазах горела истинная озабоченность. — В городе беспокойно, Левашов всех подозревает в крамоле. Знаете что? Поезжайте за границу. Паспорта я попробую вам с Олечкой достать. Дам денег на первое время…»

Так как Андрей колебался с ответом, тесть с жаром разъяснял, по-видимому, давно продуманное и решенное на семейном совете: про какую-то родственницу, чудесного человека, она хорошо устроена, живет в Монтре. Андрей колебался только в одном: сразу отказать или, чтоб не огорчать старика, изобразить подавляемое желание, благодарность. Не было ни малейшей охоты бежать за границу. Это ведь именно бегство и в некотором смысле — предательство. Старик не знал, как часто на сходках, споря с учениями западных пропагандистов, особенно Бакунина и Ткачева, он говорил насмешливо: представьте, на лугу идет драка, свирепая, бьют кольем, убивают, а на другой стороне реки стоят мужики и кричат советы, как драться. «Левой бей! Правой лупи! Заходи сзади!» Яхненко понизил голос: «Если не удастся с паспортами, можно найти способ, через границу — понимаете ли? Есть надежные люди…» Андрей улыбнулся. У тестя был вид заправского заговорщика, правда, отчаянная решимость стоила ему волнений: он побледнел, даже покрылся испариной. Ах, как хотелось ему отправить зятя к тетушке в Монтре! И наверное, безумно хотелось того же Ольге. «Нет, Семен Степанович, моя программа сейчас иная, — сказал Андрей. — Я поеду в деревню». «Да? Как знаете… Вольному воля…» Тесть так расстроился, что сейчас же прервал разговор и отошел. На другой день утром был тяжелый спор с Ольгой, с рыданьями, просьбами, наконец с упреками в том, что по его вине разбита жизнь. Она не могла понять, почему нельзя уехать за границу. «Боже мой, но ведь можно и там заниматься революцией! — восклицала она в виде последнего аргумента. — И там есть рабочие, и там можно устраивать кружки!»

Он собирался в деревню не оттого, что надеялся на возрождение старой мечты — хотя, если быть честным, мечта тянула, была убита не до конца, и, главное, не виделось чего-то замечательного и нового, — но просто оттого, что стосковался по старикам, по крестьянской работе, по коням, земле. На юге уже пахло весной. Он не хотел ждать ни дня. В Одессе был разброд: кое-кто из разгромленного кружка Заславского пытался организовать рабочих, «бунтари» группировались вокруг Дебогория-Мокриевича и Ковалевской, но от них Андрей по-прежнему был далек (все они были нелегалы, но занимались рискованными мелочами), и была еще кучка радикалов вокруг Ивана Ковальского… Хотя сам Иван давно стал нелегальным и пропагандировал терроризм — Андрей знал Ивана несколько лет, уважал его и был с ним в приятелях, — но вся его компания, в которую входило несколько радикальных одесских дам, была настроена на старый народнический лад. Андрей вполне мог бы к ним примкнуть и придумать сообща что-нибудь вроде поселения, деревенской коммуны, хотя его смущала некоторая маниловщина и прекраснодушие этих добрых людей: все они, как ему казалось, были мало приспособлены для работы «в народе». Старая история! Все эти дети дворян, нотариусов, миловидные вдовушки, исполненные благих порывов… Саша Афанасьева, выпускница Смольного, в пенсне, тоненькая и изящная, как с картинки журнала «Парижское обозрение», говорила: «Я буду прачкой! Я буду стирать белье!» Как будто в деревнях кому-то нужны прачки.

Но он, наверное, присоединился бы к ним, если бы дошло до дела, однако понял сразу, после первой же встречи с Иваном Ковальским — пока все ограничивалось разговорами на вечеринках с красным удельным вином. Ивана встретил на другой же день своего возвращения в Одессу. Встретил, конечно, на улице. Иван был человек уличный. Никто не знал, где он жил, спал, да и спал ли когда-нибудь. За год, что Андрей не видел его, Иван изменился мало: тот же неряшливый, «нигилистячий» вид, нечищеные сапоги, плед на плечах, та же медведеватая, с легким прихрамыванием походка, длинные волосы и здоровенный, тугой румянец во всю щеку, каким отличаются одесские бродяги и биндюжники, проводящие дни на воздухе. Бывший семинарист и жизнеописатель сектантства (даже в «Отечественных записках» статейку тиснул), Иван был похож внешним обликом, да и, пожалуй, сутью, не на революционера, хоть и не расставался с громадным револьвером и кинжалом, а на беглого монаха, забулдыгу и чудака, вроде гоголевского Хомы Брута.

Когда-то вместе, в одном году поступали в Новороссийский университет, очень скоро Ивана исключили за невзнос платы. Иван поражал добротой, бескорыстием и какой-то особой способностью легко жить в совершеннейшей нищете. Когда выгнали из университета, он продолжал, как многие — как и Андрей, — вертеться среди студентов, на сходках, в кухмистерских, на бульварах, пропагандировал, спорил, предлагал сногсшибательные идеи. Например: устроить кружок по спасению юных павших созданий, швей и портних. Зимой он заведовал буфетом в студенческой столовой, что было должностью общественной получал лишь даровой обед в двадцать копеек, — и отличался крохоборческой честностью. Летом заведовал студенческой библиотекой, тоже бесплатно: лишь за то, что пользовался помещением библиотеки для ночлега. Часто встречали его в жару, на солнцепеке, бредущего с пачкой книг, где-нибудь в районе фонтанов, вдали от города. «Что вы тут делаете, Ковальский?» — «Да вот, несу товарищам…» Добросовестный книгоноша пер книги пехом верст десять! Потом он пропадал среди сектантов, вновь возник в Одессе году в семьдесят шестом, но был уже нелегальным, жил под чужой, какой-то польской фамилией.

Иван первый узнал Андрея, окликнул радостно и, оттащив его в переулок они встретились на людной Полицейской, между Греческим базаром и семинарией, стал расспрашивать о знакомых, о Феликсе, Макаревиче, о речи Мышкина и, конечно, о выстреле Засулич. Вид у него был какой-то расхлябанный, еще больше, чем всегда, не от мира сего. Почти не слушал, а говорил сам, взбудораженно, громко, нимало не заботясь о том, что могут услышать прохожие. «Вы не представляете, какое это произвело впечатление! Что ж остается нам, бедным? Стгелять, стгелять и стгелять!» — И он, хохоча, с лукавым видом похлопывал себя по животу, где бугрился револьвер.

Андрей не мог сдержать улыбки. Неисправимый Фра-Дьяволо! Где ты будешь «стгелять» из своего опереточного пистолета? Одесса, с ее солнцем, морем, свободой, лениво гуляющими людьми, казалась ему мирнейшим и счастливейшим местом, а одесские радикалы, даже нелегальные — милыми проказниками. Иван предложил пойти пообедать. Сказал, что знает недалеко от толкучего базара прекрасный трактирчик, где хорошо кормят за недорогую плату. Андрей видел: ему надо было что-то еще рассказать или даже показать, для чего улица не годилась, требовалось уединение. «Прекрасный трактирчик» оказался жалкой лавчонкой с крыльцом в две ступеньки и вывеской, наляпанной каким-нибудь базарным пьянчугой: изображались две жареные камбалы, огурец и по нижнему краю надпись «Белая харчевня». Что в этой харчевне было «белого», оставалось неясным. Внутри такая грязь, будто тут не мели, не чистили месяцами. И все же Андрей с удовольствием сел за грязный столик, огляделся, вдохнул чадный кухонный запах: впервые за полгода попал в харчевню, пускай даже в этакий хлев! Подошел половой с салфеткой под мышкой. Андрей и на этого парня с тупым и вместе наглым лицом смотрел с удовольствием.

В харчевне не было ни души. Иван вытащил из-за пазухи и показал Андрею то, ради чего они сюда и пришли: свеженапечатанную прокламацию с большим заголовком «Голос честных людей». Читать внимательно тут было не след. Андрей понял только, что это отклик на выстрел Засулич, стало быть, отпечатано днями, и пробежал несколько фраз насчет убийств шпионов, бегства из-под стражи и утверждения, что дух времени не тот, как прежде, и что настала «фактическая борьба социал-демократической партии с этим подлым правительством русских башибузуков». Вертелось на языке спросить: а что это за социал-демократическая партия? То же, что и социал-революционная? И существует ли она въяве или же это лишь мечта нескольких удальцов? Иван поспешно рассказывал: сразу после известия о выстреле в Трепова было решено чем-то отозваться на это событие, «как-то себя обозначить», по выражению Ивана. «Ведь здесь было сонное царство! Эх, тяжело жить на свете…» — приговаривал Иван. Он собрал нескольких радикалов своего кружка, велел каждому написать текст, выбрали лучший — им оказался текст самого Ивана — и в тот же день напечатали, это было не далее как вчера. Типография у них жалкая, вся помещается в чемодане, в сигарных ящиках, кассы нет, и нужную литеру подолгу отыскивают в куче шрифта. А само «друкование» производится с помощью сапожной щетки или же попросту «филейными частями»: Иван привстал раза два и шлепнулся на лавку, изображая, как все это замечательно легко производить. Отпечатали уже две прокламации: одну про казнь разбойника Лукьянова, другую про недавно открывшегося предателя Краева. Но прокламацию про Краева, так же как «Голос честных людей», распространить еще не успели.

Половой принес две тарелки бурды, где плавало что-то капустное. Иван хлебал с жадностью, а Андрей вдруг почувствовал, что не может, — это было почти то самое, что давали в Предварилке! Он спросил: «Вы что же, полагаете, что найден путь?» В прокламации не призывалось прямо «стгелять, стгелять и стгелять», но поступок Засулич приветствовался с восторгом. «А вы этого разве не полагаете?» — в свою очередь спросил Иван. Вся та недолгая встреча с Иваном, прокламация, харчевня, разговоры запомнились в малейших подробностях. И — какая-то мешкотная, неуклюжая взбудораженность Ивана, его привычка повторять со вздохом: «Эх, тяжело жить на свете!», и то, что он куда-то спешил, ел с жадностью, и Андрею тоже было некогда, но успели поговорить о важном…

Ковальский сказал, что теперь многие считают, что путь найден. Но он-то как раз не уверен, что это так. Тут был Осинский, который яростно пропагандировал метод, как он его называл «дезорганизаторский». То есть убийства высших сановников, известных своей жестокостью к революционерам, казнь шпионов, освобождение товарищей из тюрем. Но все это, кстати, вещи разные. Освобождать товарищей из тюрем можно и нужно, но сделать политическое убийство основной задачей партии — нет уж, увольте! Обратитесь к Сергею Геннадиевичу Нечаеву. Главное то, что народ этого пути не поймет и не примет. «Вы согласны, надеюсь!» Андрей сказал, что давно был согласен, но события последнего времени начинают его несколько колебать. Ведь дело-то в том, что правительство не хочет идти ни на какие уступки. Наоборот: жмут все крепче, давят все туже. Как же противодействовать? Ну хотя бы, как ответить на экзекуцию Боголюбова? На расправу с теми, кто протестовал? На то, что почти семьдесят человек умерли, не дождавшись суда? На зверские приговоры, каторгу, ссылки — за что? Этих людей, которые в бешенстве хватаются за револьверы, можно понять. Ведь всякий человек, у кого есть хоть капля чести и способность сочувствовать чужому страданию… «Но все-таки? Ваше последнее слово?» «Мое последнее слово… — Андрей раздумывал. — Зачем же эдак? Я ведь не подсудимый». «А-а! — торжествовал Иван. — Не можете сказать прямо „Да“? То-то и есть! Кровь — дело серьезное. Вы же из мужиков, знаете, что станут говорить: „А, баре промеж себя „стгеляют“! В лучшем случае — безучастие…“»

Иван говорил в тот день что-то мало одобрительное и о казни шпионов. Не в том смысле, что он против мести шпионам вообще, а в том, что определить, кто из этих господ достоин веревки, кто пули, кто, может быть, крепкого мордобоя или общественного презрения, бывает довольно трудно. Могут быть и ошибки. Между тем решения о казни принимаются скоропалительно, обычно тремя-четырьмя людьми юного возраста, и приговор, конечно, однообразный: смерть. Нечаев, помните, говорил точно: «Каждый шпион должен быть задушен, потом будет прострелена голова». Теперь все как будто отрицают нечаевщину, открещиваются руками и ногами. Мы, мол, этого дьявола знать не знаем и ведать не ведаем, ан нет: кое-что знаете, помаленьку ведаете. Гориновичу даже и голову по уставу прострелили, только сукин сын оклемался. А ведь историйка с ним неясная. Не на сто процентов доказано, что следовало убивать, может быть — мордобоя достаточно…

«Зачем же носите револьвер и кинжал?» — спросил Андрей. Иван объяснил, что с единственной целью: собственной безопасности. Он твердо решил и повсюду об этом твердит: нельзя давать себя арестовывать. Надо сопротивляться! Когда революционеры покажут властям, что они не кролики, которых можно брать голыми руками и сажать в мешок, а потом делать с ними что угодно, морить голодом, истязать, держать без суда годами, когда каждый при аресте станет сопротивляться оружием, стрелять, убивать, если нужно, обороняться кинжалом тогда авторитет революционеров возрастет вдвое. Вот он выбил из Акция, на кинжале: «Oderint, dum metuant». Пусть ненавидят, лишь бы боялись.

«И кроме того, запомните! — внушал Иван. — Вооруженное сопротивление есть дело святое. Это есть защита личности. Чего нам, русским, особенно и трагически не хватает, и тому есть исторические причины, это — умения защищать личность!»

Слушая тогда Ковальского, Андрей и подумать не мог, что очень скоро — и нескольких часов не пройдет — Ивану придется применять свою теорию к делу. Честно признаться, относился к Ковальскому хотя и с симпатией, но не слишком серьезно. При всем его уме, начитанности, бескорыстии Иван все же принадлежал к разряду «городских сумасшедших». Забавный тип! Жил почти Диогеновой жизнью. Страдал женобоязнью. Радикальные дамы, которые время от времени пытались брать его под свое попечение — что было задачей нелегкой, ибо он избегал всякого покровительства, тем более дамского, — втихомолку над ним посмеивались. Он не был ни драчуном, как Андрей, ни вспышкопускателем и заговорщиком, как Дебогорий с компанией, и вдруг — идея кровавой самозащиты! Андрею даже показалось, что это говорится во всеуслышание и, по его собственному признанию, повсюду не для того ли, чтобы дошло до надлежащих ушей в виде предупреждения: этого чудака, дескать, не вздумайте трогать?

Прощаясь, Иван сказал, что торопится по важному делу, но просит непременно прийти завтра и рассказать «всем нашим» о суде, Мышкине, Феликсе и прочем. «Вы здесь первая ласточка. Все будут ждать с громадным нетерпением». Дал адрес сестер Виттен: дом на Садовой, третий этаж. С обеими сестрами, Еленой и Верой, Андрей был знаком, обе домашние учительницы, а Елена имела в Одессе лет шесть назад даже особую школу: наглядного обучения. Но теперь Елены, кажется, не было в городе, она работала сестрой милосердия в каком-то военном лазарете. Иван сказал, что хозяйка квартиры сейчас Вера, но «из наших» будет человек семь, среди них Коля Виташевский, которого Андрей должен помнить, один бывший юнкер, поляк, лишь месяц назад бежавший из херсонской тюрьмы, еще кое-кто.

Договорились, что Андрей придет завтра пораньше, часов в пять, чтобы сделать полный отчет о процессе. Расстались на улице, Андрей пошел к дому, на Гулевую, Ковальский зашлепал на Старопортофранковскую — башмаки его были стоптаны немыслимо, каблуков не осталось, Иван не поднимал ног, а как-то вез их по земле. Бедный Диоген! Не знал, что последний раз идет по одесскому солнышку, дышит морем, запахом известковой пыли… Зачем-то Андрей сообщил Ольге, что собирается навестить Веру Виттен. Ольга и Виттенши, как называли сестер Виттен, были знакомы, встречались у общих друзей. Ольга и Вера, обе музыкантши, обычно играли на этих встречах — у Семенюты, старого приятеля по городищенским временам — на фортепьяно, в четыре руки. С неожиданной холодностью Ольга сказала, что с Виттеншами давно не виделась и не испытывает желания видеться. Что же произошло? Ничего особенного, кроме того, что обе с ума посходили со своим Ковальским, шутом гороховым, какие-то у них вечера, диспуты, радения, бог с ними совсем. Они и с Семенютой раззнакомились. Со всеми порядочными людьми. Ну, и господь им судья, прекрасно, подальше от них.

При более подробном расспросе узналось, что осенью Вера Виттен встретила Ольгу на улице, расспрашивала про Андрея и очень удивилась тому, что Ольга не собирается ехать в Петербург и добиваться свиданья. «После этого она меня запрезирала. И на улице перестала кланяться. Такая дура! Во-первых, я не могла бросить ребенка, во-вторых, отец не дал бы денег на дорогу. А в-третьих, какое ее собачье дело и что она знает о наших отношениях? — Ольга рассказывала в большом волнении, лицо делалось злым, губы бледнели, собирались сухим пучком. Когда злилась, сразу вдруг старела, какие-то ямки появлялись на щеках, смотреть было неприятно. — И с видом этакого превосходства: „Да, я вижу, вы не Волконская. И даже не Волховская…“»

Очень не хотелось Ольге, чтобы он шел к Виттенам. Она говорила, что это опасно, что нужно проявлять осторожность — хотя бы в первые дни. Он терпеливо объяснял, что пойти совершенно необходимо. Его ждут люди, которым нужно знать, что произошло с друзьями. Он передаст приветы. Расскажет, как они выглядели. Неизвестно, вернутся ли они оттуда, из каторжных централов, из Сибири. Она не понимала. Нет, не понимала, и все. Еще раз убеждался в том, что непонимание не злостное, а глубоко натуральное, природное, победить которое нет возможности. Люди с этим рождаются и умирают. А другие люди рождаются с пониманием, и они-то, должно быть, и есть настоящие близкие люди. В ту ночь, когда он вернулся, рассказывал много часов подряд, она слушала с жадностью, со слезами на глазах, прерывая рассказ поцелуями и рыданьями, потому что страстно жалела его и всех его товарищей, а потом вдруг робко сказала: «Андрюша, но ведь Мышкин стрелял в казаков, правда же? Алешу Поповича тоже подозревают в убийстве? Но ведь есть закон и такие дела все-таки наказываются, правда же?» На эту ерунду он ответил: а ее собственный муж, который не убивал, не стрелял, за что просидел полгода в одиночке? Тогда она еще более робким и жалким голосом сказала: «Но ведь тебя оправдали же!»

Вот это и было то самое: которое победить нельзя.

Разговор насчет Виттен произошел уже после ужина у родственников и отказа ехать в Швейцарию. Он понял, что никакие разъяснения не нужны. Непонимание делало свое дело: все шло к концу. Он сказал, что узнал о пароходе: третьего февраля отходит «Трувор». Он поедет к старикам, в Крым.

Рано утром прибежал малознакомый студент, по поручению Дебогория, со страшной вестью: накануне, 30 января, поздно вечером — то есть через несколько часов после обеда в «Белой харчевне» — Иван Ковальский и члены его кружка арестованы на квартире Виттен, на Садовой. Ковальский сдержал слово: оказал вооруженное сопротивление. Кажется, убил жандарма. Другие тоже стреляли.

Подробности Андрей узнал позже. Много позже, когда был суд. Кто-то из близких кружку Ковальского оказался предателем. Полиции стал известен адрес Виттен. Агент проник в квартиру — в отсутствие Веры утром того же тридцатого, — обнаружил типографию в сигарных ящиках, которую только за день до того перенесли сюда, и нашел на столе кем-то предусмотрительно оставленную рукопись «Голос честных людей». У жандармского полковника Кнопа оказались в руках все улики. Он мог действовать наверняка. Для арестования преступников послал целый наряд жандармов, восемь человек со штабс-капитаном. Обычно посылались два жандарма. Но тут знали наперед: и то, что захватят всех скопом, и то, что может быть сопротивление. У Виттен собрались человек семь, были две женщины. Сидели за столом, пили чай. Штабс-капитан Добродеев во главе своего отряда, да еще с толпой понятых в арьергарде, быстро занял опорные пункты квартиры, велел всем оставаться на местах, сел к столу и приступил к опросу. Паспорта у всех оказались в порядке. Добродеев переписал адреса и затем сказал, что должен каждого обыскать. Первым подозвал к столу Ковальского. Тот подошел нерешительно, путано отвечал, делая вид, что не понимает, что от него хотят, и вдруг выхватил из-под пиджака револьвер и звякнул курком: револьвер дал осечку. Штабс-капитан с криком «Жандармы! Жандармы!» бросился на Ковальского, повалил стол, опрокинулись лампы, в темноте раздались выстрелы — стрелял тот самый бывший юнкер, Свитыч, бежавший из херсонской тюрьмы, но стрелял, по-видимому, в потолок, для острастки жандармов. Ковальского повалили, отняли револьвер. Тогда он вырвал из-за пояса кинжал, ранил жандарма, штабс-капитана ударил в висок, но Свитыч и Виташевский кинулись Ивану на помощь в то время, как другие принялись жечь бумаги. Жандармы, испугавшись стрельбы, сбежали вниз. Дом был оцеплен. Снизу кричали: «Сдавайтесь!» Ковальский с кинжалом в руке пытался пробиться, ранил еще кого-то из жандармов, был схвачен, отчаянно боролся; остальные члены кружка видели с балкона, как его, связанного, избитого, втискивали в карету, и кричали прохожим, чтобы те помогли Ковальскому. Никто не помог. Ковальского увезли. Запертые в квартире долго ждали, пока прибыла рота солдат и начала правильную осаду. Прибыл, будто бы, сам градоначальник граф Левашов, руководил сражением, ругаясь при этом, как извозчик.

Иван в точности выполнил то, что обещал: сопротивлялся до последнего. Сначала стрелял, потом бился кинжалом, потом — голыми руками. Он шел на заведомую гибель. Был ли смысл в гибели? Об этом думал Андрей, стоя на палубе «Трувора» и глядя на отплывающую Одессу. Смысл был. Если сжимаются кулаки, когда думаешь об Иване, и злым парусом подымается ненависть, значит, то же испытывают другие, и в этом — смысл. Иван знал, что предан, что за типографию и за «Голос честных людей» неминуема каторга. Если уж такой святой, как Иван, не вынес, и поднял, и обагрил — что же это за мир, в котором досталось жить? Смысл этой нищей, уличной, не стяжавшей и не желавшей ничего для себя несчастной жизни оказался в ее конце. Ибо ненависть — смысл. Когда-нибудь из этого смысла непременно что-нибудь родится: например, высокие многоэтажные дома, громадное множество домов. Он смотрел на удалявшийся город, и ему казалось, что там, у горизонта, в меловых сумерках толпятся тьмы и тьмы многоэтажных домов.

Где-то на набережной стояли Ольга с Андрюшей. Он вспомнил, как несколько лет назад отплывал отсюда в Крым, изгнанный и прославленный, толпа кричала «ура!», он был весел, полон надежд. Теперь провожали только жена и сын. Толпа на набережной приветствовала какую-то итальянскую певицу, уезжавшую в Ялту. Все это отодвигалось вглубь сумерек, покрывалось дымом, исчезало. Он никого уже не мог разглядеть. Ольга сказала, что приедет в Султановку в мае. Было ясно, что не приедет. Через трое суток сошел на феодосийский берег и сразу стал искать лошадей в Султановку. Почтовая карета шла на Симферопольский тракт только утром следующего дня. Нанимать бричку особо — не было денег, и он остался в городе, у старого рыбника Лулудаки, у которого отец всегда покупал рыбу для нелидовского именья. Старик был довольно добр и неглуп, но возбуждал неприятные воспоминания: был родственником того самого богача Афанасия Лулудаки, стипендией которого в Новороссийском университете (для молодых людей Феодосийского уезда) Андрей некоторое время пользовался. На втором курсе стипендию Лулудаки — 350 рублей в год, не шуточки — он почему-то получать перестал. Что там произошло, было неясно, а может быть, просто забылось: кажется, богач помер, а его душеприказчица решила найти деньгам другое применение. Но вот что запомнилось: чувство собственной жалкости в той борьбе за попранную справедливость, которую затеял отец. В Одессе Андрей, разумеется, и пальцем не шевельнул для того, чтобы вернуть стипендию. Готов был ночами работать в порту, на складах, добывая деньги, но не унижаться, не повторять проклятых слов «о звании моем и бедности, которые дают право…» Но когда приехал летом домой, отец тотчас насел на него и потребовал действий. «Мы эту скрягу заставим раскошелиться! Позарилась! Покойник на святое дело положил, а ты, воровка, хотишъ у детей украсть?» Весь гнев выплескивался дома, а в городе, куда таскались с Андреем, отец разговаривал просительно, слезливо, но с неотступным упорством. Ходили к мировому посреднику, в Феодосийскую дворянскую опеку, писали заявления, вытребовали копии обязательств и удостоверений из университетской канцелярии — атака на душеприказчицу, некую Марию Ивановну Лулудаки, велась грозная, но та не поддавалась. И вот останавливались тогда у рыбника, который был дальним родственником помершего богача и душеприказчицу ненавидел по каким-то причинам еще лютей, чем все лишившиеся стипендии. С этим стариком, Иваном Христофоровичем, отец даже советовался, как ему лучше действовать и больней Марию Ивановну уязвить.

Вспоминать все это муторно. Ведь не вынес хлопот, хождений в присутственные места, непременных жалоб на бедность и несостоятельность, поругался с отцом и сбежал в Одессу раньше срока.

Иван Христофорович заметил Андрея, который слонялся по базару, коротая пустой день, обрадованно окликнул. И пришлось пойти к рыбнику и ночевать у него. Как ни странно, в этом городе, почти единственном на побережье, не оказалось верных друзей. Гостиница была не по карману. Он возвращался домой, как блудный сын, голый, одинокий, без гроша. Если бы старый Христофорыч знал, какого бродягу и шелапута он приютил на ночь! Но вид у Андрея был респектабельный, нарочно приоделся, чтоб родителей ободрить: темное хорошее пальто, совсем еще не ношенное (год почти провисело в шкафу на Гулевой), пиджак с отворотами, галстук бабочкой, шляпа, трость, кожаный немецкий саквояж. И в саквояже — ничего, кроме пары белья и нескольких книг. Что ж там было? Последняя книжка «Отечественных записок», Зибер о Рикардо, статистика Кольба, которую Андрей любил перечитывать, что-то по истории. Было, конечно, и несколько брошюрок возмутительного содержания, возить которые было рискованно, за любую дадут Сибирь, но уж очень Андрей к ним пристрастился, помнил, с каким успехом читались. Особенно «Чтой-то, братцы». Великая штучка! На пяти страницах про все сказано: про то, как мужика лупят, сперва дубьем, теперь рублем, про землю и про Земский собор. В Предварилке с автором познакомился: с тихим подслеповатым Шишко. Получил, бедняга, каторги десять лет.

И вот у старого рыбника Христофорыча…

Сначала ничего: пили вино, курили турецкие папироски, грек рассказывал про отца, тот стал приезжать в город реже, у помещика, господина Нелидова, дела плохи, хочет имение продать. Потом спросил: верный ли слух, что был какой-то суд в Петербурге и каких-то молодых людей царь опять в Сибирь сослал? Что-то слышал насчет Андрея, но, видно, не от отца. Отец, конечно, молчал. Андрей не любил лукавства и, видя, что старика разбирает безумное любопытство, ради которого и это приглашение, и молодое вино, и папироски, ответил прямо: так мол, и так, все верно. Но — оправдан! Так что никакой опасности для купца первой гильдии нет. Старик смеялся: «Э, Лулудаки не боится! Турок не боялся, татарских абреков не боялся, холеры не боялся — теперь семьдесят лет, какой может быть страх…» Но затем осторожно принялся выяснять: чего же молодые люди хотят и во имя чего страдают?

Андрей обычно пользовался всяким случаем, чтобы говорить людям правду, объяснять, растолковывать. Мог говорить часами, спорить с десятью противниками и не уступать — так бывало на одесских сходках, до кулаков — мог терпеливо внушать истину, как тот «внушитель» из сказки, самым темным и непонятливым. Но рыбник, купчина и, разумеется, эксплуататор наемного труда, был неподходящим объектом для пропаганды. Кроме того — дойдет до отца, тот перелякается. Потому ответил кратко: «Во имя чего? Ну, скажем, во имя одного — справедливости».

Лулудаки опять смеялся: ха-ха, справедливости! Есть такие женщины, красивые и глупые, их все обманывают и они всех обманывают. Вот это и есть справедливость. Худшие дела творились во имя справедливости: христиане резали турок, турки христиан, французы бомбили Севастополь, римские владыки жгли на кострах. Самое страшное зло на земле! Страшное тем, что его нет, оно не существует…

Что-то в таком роде говорил старый грек.

Значит, по-вашему, господин Лулудаки, бороться за справедливость нет расчета? Нет, нет. Совершенно никакого расчета. Разумеется, он молол вздор, но так как выпили целую четверть вина, разговор становился забавным. Мы, греки, говорил старик, — самые древние жители на этой земле, нас теснили дикие степные племена, номады, разбойники, генуэзцы, татары, потом вы, русские. Где же справедливость? Может быть, надо бороться против вас всех? Ведь мы первые поселились на этом берегу! Нет, не надо. Мы хотим ловить рыбу в море, как две тысячи лет назад, вот и все. Потому что справедливость — то, что дает нам море и бог.

Ага, вы настоящий гегельянец! Вы оправдываете все сущее. Все действительное разумно, не так ли? Андрею было весело. Давно не было так весело, легко и как-то заманчиво жить. Черт возьми, кроме справедливости существует еще много прекрасных вещей: например, море, вино, старики, пьяные разговоры! Итак, синьор Лулудаки, вы оправдываете любую действительность? Не понимаю, о чем вы там говорите, но, что бы вы ни говорили, я это оправдываю. Да, да, я оправдываю! Оправдываю, оправдываю!

И грек, смеясь и дрожа всем своим старым, пористым, как коричневая губка, лицом, подымал руки и взмахивал ими, благословляя что-то. Андрей радостно смотрел на него. Старик нравился ему все больше. Какой милый, веселый эксплуататор наемного труда! И он не глуп. Эти старики, прожившие трудную жизнь и кое-что добившиеся, очень даже неглупы. Дорогой месье Лулудаки, лет тридцать назад, когда вы были простым рыбаком, вам не казалось, что все в мире так уж замечательно. Но потом вы заплатили шестьдесят пять целковых, купили свидетельство второй гильдии — не так ли? — и решили, что мир стал немного лучше. А потом заплатили еще двести пятьдесят, стали купцом первой гильдии, оптовиком, и теперь вы уверены, что на земле все в отличном порядке.

Андрей хохотал, старик подливал вина и говорил грустно: нет, мои дела не имеют отношения к моим мыслям. Я говорю на опыте долгой жизни. Двенадцать лет назад я потерял жену, моложе меня, красивую русскую женщину — разве это справедливо? Один мой сын погиб в Сербии, другой живет в Петербурге и забыл меня. В старости я одинок, как Иов. Это справедливо? Ведь вся моя жизнь была для детей, а их нет у меня. Между прочим, это вино покупают для Ливадийского дворца, я знаю поставщика, он мой друг. И вот я говорю вам: справедливости нет! Ее просто нет в природе. Так как же, я вас спрашиваю, можно бороться за то, чего нет?

Они продолжали разговор утром. Старик провожал до почтовой станции, непрерывно щебеча и рассказывая неглупые истории. Они расстались друзьями и крепко обнялись.

Отец побледнел, когда узнал, что Андрей гостевал у рыбника Лулудаки и проговорил с ним целую ночь. Да ведь старая жаба связана с полицией! Все выпытывал насчет Андрея у отца, не сам, конечно, а по поручению, и вот, поди ж ты — Андрея усмотрел, выловил! «Ах, ах, несчастье, несчастье! — бормотал отец, крайне огорченный. — Теперь исправник прикатит. Перед господином Нелидовым неприятности…» Верно, исправник прикатил на третий день. Очень строго: «Почему не явились и не отметились? По вашему положению, вы это хорошо знаете, обязаны отмечаться в течение двух суток, не позднее. Чем собираетесь заниматься?» Андрей сказал, что приехал помочь отцу по весне в крестьянской работе, а впоследствии намерен учительствовать. Исправник угрюмо заметил: «Ну это мы посмотрим! Надобно иметь разрешение».

Отец был напуган, мать потихоньку плакала, один дядя Павел, брат отца, сильно постаревший и ставший как будто горбатеньким, поглядывал на Андрея лукаво и подмигивал, как единомышленнику: «Мы, мол, с тобой люди лихие, этим не чета!» Дядя Павел в молодости бегал от помещика, шатался повсюду, чуть ли не до Сибири добрался, был усыновлен крестьянином, ходил от него коробейником, потом его открыли, как беспаспортного, и вернули помещику в кандалах. С детства помнилось, как помещик, господин Нелидов, топал на дядю Павла ногами и орал: «В Сибирь мерзавца!» Отец ужасно пугался. А дядя Павел — ничего, не трусил, говорил, что в тюрьме бывал, кандалы нашивал, не привыкать. Работал он тогда поваром, а теперь просто доживал дни на кухне. Вся эта жалкая, холопья жизнь — отец хоть и был управляющим, но холопьего нутра не изжил, — и в детстве тяготила, а теперь сделалась вовсе невыносимой. Встретил два раза Нелидова. Тот невероятно распух, видимо, по болезни, едва ходил, перекатывая громадный живот. Когда-то сделал хорошее дело: первый объяснил Андрею гражданскую — не церковную, ту от деда узнал — грамоту и прочитал «Сказку о рыбаке и рыбке» Пушкина. Взял Андрея с собой в Керчь, где жил тогда, и определил в приходское училище, из которого потом Андрей перешел в уездное. В общем, от Нелидова двинулось все Андреево учение. И осталась в душе, навсегда, как любовь к деду, жалость к матери, как сочувствие к слабодушному отцу, благодарность к тому большому, с круглой, блестящей головой и громким голосом, всегда от него пахло сладким табаком, на животе болталась цепка, он властно хватал за руку и вел куда-то, от чего захватывало дух…

Теперь стояли и смотрели друг на друга, стараясь что-то вспомнить и узнать. Но ничего не могли узнать. Очень толстый, старый человек с отвисшей губой, тяжелым, хриплым дыханием глядел на Андрея холодным и больным взглядом. Смотрел долго, потом сказал: «Жалею, что когда-то учил вас грамоте», повернулся и ушел. В первый раз Андрей увидел его, когда уезжал в Кашка-Чекрак, к деду. Отец заложил бричку, сам взялся свезти: был рад, что сын уезжает! Нелидов, подойдя к бричке, сказал: «Такие, как вы, заставляют ненавидеть все лучшее, что дали России реформы!»

И в глазах — ненависть, истинная. Андрей опешил от внезапности, не нашелся ответить. Да и какой разговор? Кроме того, увидел согнувшегося, как бы ожидающего удара отца. Потом уж сообразил: было начало апреля, только что пришла весть об оправдании Засулич.

Так странно переменилось: Нелидов вовсе не деспот, мягкошляпный либерал, который и впрямь делал добро, глядел волком, ненавидел слепо, а скотина и насильник Лоренцов, которого Андрей хотел когда-то убить, встретил и разговаривал вполне благодушно. Впрочем, кроме баб и пьянства старый пень по-прежнему ничем не интересовался. Наверное, и газет не читал. Поездка в Кашка-Чекрак удручила сильно. Дед был при смерти, одинок, несчастен. Бабушка умерла давно. Доживал дед в той же избенке при птичьем дворе на правах то ли божьего старичка, побирушки, то ли старой собаки, которую прогнать некуда и убивать жаль. Дедова невестка со своим новым мужиком — настоящий ее муж, сын деда, пропал куда-то лет семь назад, Андрей его помнил — шкиляли и туркали старика, заставляли делать непосильное и ждали, когда помрет, чтоб завладеть избой. Они его вовсе не кормили. Иногда какую-нибудь малость деньгами присылала тетя Люба из Киева, где служила в прислугах, а то мать приезжала из Султановки, привозила чего-нибудь.

Андрей помнил деда высоким, рослым, со здоровой седой бородой, румянцем. Ходил он медленно, разговаривал не спеша и как-то очень горделиво, степенно. Все шуршал старыми книгами, раскольничьими, в тяжелых переплетах, и, как утверждала семейная легенда, библию всю целиком прочитал дважды! Он и Андрея приучил к чтению церковных книг, заставлял учить наизусть, например, псалтырь. Шли в горы гулять или в лес за дровами, дед приказывал: «А ну, Фроленок, псалом такой-то!» И Фроленок барабанил без запинки, хоть и не понимал многого. Нравилось барабанить, потому что странно, задорно, иногда и страшновато звучало: «С тобою избодаем рогами врагов наших, во имя твое попрем ногами…» И всегда так: Фроленок, Фроленок, никогда Андрюшкой не называл. Гордился: фроловская кровь!

Потом много и часто думал о деде и вспоминал о нем. Потому что в старике воплотилось представленье о том, что было надеждой, загадкой, мучило всю жизнь: русский мужик, что же он есть? Понять, какова суть его, Гаврилы Фролова, было то же, что понять себя, Андрея Желябова. Корень — там, и ветви тянутся из глубокой глубины, из тьмы темнущей, необоримой. Вспоминал с изумлением: откуда в нем, Гавриле Фролове, эта гордость несокрушимая? Ведь раб крепостной, во многих коленах, давно бы уж вся гордость переварилась да с кашей вышла. Худший из крепостных — из дворни! Из дворовых людей помещика Штейна (и второй дед, Желябов, из той же штейновской челяди). Ехали с помещиком из Костромской губернии в Крым, с долгими остановками, по-старинному, и где-то на Херсонщине то ли на Полтавщине Гаврила Тимофеевич нашел вольную казачку Акулину Тимофеевну, бабушку. А в Крыму, как говорила бабушка, помещик Штейн «опанкратился», продал своих крестьян кого куда, иных роздал дочерям в приданое. Так и попали: желябовское семейство к Нелидову, а Фроловы к грекам, сначала к Лампси, потом к Лоренцову. Бабушка вечно жаловалась, то в шутку, а то с истинной горечью, когда сердилась на деда: «И зачем это я пошла в неволю?» А дед дразнил бабку трусихой, какая, мол, ты казачка, вороны боишься, и еще так: «Эй, Акуля, ты откуля?» И правда, бабка жила в постоянном страхе, в ожидании бед, несчастий, вечерами прокрадывалась к окошку и прислушивалась, нет ли поблизости страшного Полтора-Дмитрия, приказчика и шпиона…

Все это — в давности.

Бабушка умерла, Полтора-Дмитрию пробили голову, тоже помер давно, а дед, усохший, с худым лицом, поредевшей и какой-то не белой, как раньше, а сивой бородой, лежал на полатях, ждал смерти. «Встать-то можешь?» — «Могу». Поднимался медленно, накрывал плечи старым своим длиннополым сюртуком рыжего верблюжьего сукна, выходил, едва двигая ногами, на крыльцо и стоял там, качаясь, ноги гнулись, но — стоял. Не хотел помощи. Одна гордость и теплилась еще в ветхом теле. И у Андрея сжималось сердце, и такая тоска однажды взяла, не знал, что делать: выскочил из избы, увидал невесткиного мужика, схватил и затряс бешено: «Если ты, собака… моему старику!..» Мужик обмер от страха, повалился наземь. Да что можно сделать со смертью и старостью? «Я пролился, как вода, все кости мои рассыпались…»

Больше месяца пробыл Андрей со стариком, работал по крестьянству, вечерами разговаривал, ночами думал. Он чувствовал, как в его жизни происходит поворот, незаметный, но громадный, как звезды к лету поворачиваются все сразу, если не наблюдать внимательно, то ничего не заметишь, а если остановиться, поглядеть, подумать — тогда видно. Все как-то сдвинулось, куда-то сползло, и те звезды, что были наверху, скатились к горизонту, а наверх поднялись другие и заблистали. Надежды на скорый бунт, к которому призывал Бакунин — помер, бедный, так и не дождавшись ничего, кроме вздорной чигиринской затеи, надежды эти угасли. Разбойники? Сектанты? Вольное казачество? Все было глухо, дремало или же было занято мелкою злобой, что довлеет дневи. Бунтари, величавшие разбойников истинными революционерами, мечтавшие о новом Пугаче и бегавшие по лесам в надежде встретить шайку душегубов, чтобы обработать их с помощью Прудона, рассочились бесславно кто куда: одни в тюрьмы, другие за границу, третьи по домам. Разбойники продолжали помаленьку грабить обывателей, сектанты по гнездам своим бранили попов, а вольное казачество гоняло студентов и давило демонстрации. Все это переродилось и из силы превратилось в бессилие. Русская община? Дед Гаврила Фролов с его воспоминаньями о мирских сходах, о вековой правде мира? «Хоть на заде, да в стаде, отстал — сиротой стал». Было, было, сохранилось в преданиях, в драгоценном опыте: исконный славянский совет, свободная говорильня, право всех и каждого кричать свое мнение, то самое вече, которое изумляло византийцев, высшее русское благо, раздавленное татарской пятой, и все же перемогшее татарщину, воскресшее могучей республикой, с колоколом на торговище, с правом каждого звонить в него, требовать суда и совета, и вновь растерзанное своими же российскими злодеями. Крестьянская община, говорили историки, есть сколок того утерянного рая, древней русской вольности. Народ зачем-то берег эту память. Так вот: вернуться в великую годину к своему идеалу, к жизни по закону и по правде. Но так же, как у древнего народовластья оказались слишком немощные мышцы для борьбы с железным Ивановым кулаком, так и община оказалась слаба — призрачно слаба! — для того, чтоб возлагать на нее хоть какие-то надежды в схватке с самодержавием. Она была тенью прошлого, музеем, где хранились забытые обычаи и печальные мечты.

И никто не хотел ничего другого! Когда Андрей прочитал одному умному, дельному мужику, с которым много беседовал об истории, о мятежах, происхождении крепостного права, статью из «Отечественных записок» насчет современных деревенских кулаков, которые обирают мужиков, сосут из них кровь, слушатель Андрея неожиданно разъярился: «Неправда это! Завидно им, что мужик на поправку пошел, вот и выдумывают про мужика!» Отлично знал, что правда, сам жаловался на местного мироеда, но в статье был скрыт намек на бунт, а это сразу вызвало отпор. Яков, невесткин мужик, с которым Андрей понемногу сдружился и которому объяснял про землю, про честный душевой передел, обрадованно воскликнул: «Вот бы хорошо получить землицы поболе! Принайму двух работников!..» Но и то, о чем толковал Лавров: медленное приготовление народа к социальному переустройству, выковка критически мыслящих личностей — не годилось, потому что затягивало все надолго, неведомо на сколько поколений. А ждать долее невтерпеж! Гибли лучшие, народ дичал, тупел, и страшной угрозой вырастал кулак в деревне и капиталист в городе. Тургенев давно еще — когда угроза была лишь в намеке — сказал, что русский мужик носит зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе, — что твои немцы! Они общину и пожрут, дубленые тулупы. И — страну разорвут, на куски растащат, дай им волю. Никакие умственные, интеллигентские силы не спасут общину от мироедства, ибо когда еще скажется эта долгая, муравьиная копотня, а тут — наскок, проворство, русские немцы окореняются не годами, а неделями. Яков с дедовой невесткой откупили у Лоренцова долю птичьего хозяйства, и уже торговали яйцом и битой птицей в Керчи. Другому мужику, тоже бывшему крепостному, Лоренцов продал часть земли, бросовую, горы да буераки, а тот затеял вырубать камень, дело пошло лихо, рабочая сила дармовая, бродяги и гольтепа стекались сюда, к теплу, со всей России, море близко: за два года обогатился неслыханно. Торопиться нужно! Иначе России — каюк.

Пока жил у деда в Кашка-Чекраке, не знал толком, что творится в стране. Потом уж, в июне, встретившись в Одессе с товарищами и перечитав газеты, понял, что возбуждение и тревога одолевали многих. Каких-то поспешных, решающих действий жаждали все: и революционеры и охранители порядка. В феврале был убит еще один шпион, Никонов, в Ростове, и покушались на жизнь прокурора Котляревского. В марте братья Избицкие в Киеве оказали вооруженное сопротивление при аресте. В мае был убит кинжалом на улице жандармский офицер, барон Гейкинг, а в конце мая замечательно удался побег из киевской тюрьмы бунтарей-чигиринцев Стефановича, Дейча и Бохановского. Но власти от всего этого лишь стервенели: в апреле произвели массовую высылку студентов из Киева, без суда и следствия, скопом, в северные края, а когда везли студентов через Москву, устроили зверское избиение их охотнорядцами. 9 мая объявлено было высочайшее повеление о том, что преступления против должностных лиц изымаются из ведения суда присяжных (скорый и раздраженный ответ на оправданье Засулич!) и передаются судебным палатам, Особому присутствию Сената и Верховному уголовному суду. А через месяц, 9 июня, явилось новое великое благодеяние: по всей России введен институт урядников.

И все же окончательной решимости броситься к тем, кто видел спасенье в терроре, в кинжальной схватке с властями — не было. Не что-либо иное, а только одно: неосновательность кинжального выхода. Не на годы, не на века решалась этим способом судьба России, а — на дни, месяцы. Когда прощались с дедом, старик, собравшись с силами, пошел провожать далеко, сколько мог, и добрался до того взгорка над почтовой дорогой, где когда-то, сто лет назад, Андрей с бабушкой ждали его обычно из города. Ничто не изменилось кругом: так же убегала вниз жаркая, зеленая равнина, порыжелая от яркого весеннего солнца через месяц вся изжелтеет, сгорит, — так же петляла по холмам дорога, туманными горбами, в бледность, в марево уходила даль, серым зноем палило небо, трещали кузнечики, арба ползла далеко внизу. Тут начиналась его дорога, и теперь он прощался со всем этим. Он знал, что никогда больше сюда не вернется. А этот мир, который он покидал, был свеж, напоен солнцем, равнодушен и непобедим. Дед вдруг сказал: «Ибо не на лук мой уповаю и не меч мой спасет меня…»

Долгий день потом, идя сначала горами, потом степью, думал об этих словах, забытых, и соглашался умом. Но сердце томилось: «Где же взять слова, кроме лука и кроме меча?» Старик уходил из этого мира в спокойствии. Его справедливость была — там, за земной гранью. Но тому, у кого не было ни малейшей надежды попасть туда и чья жизнь имела единственный смысл: добывание справедливости здесь — как быть? Нет, он не видел ничего кроме солнечного блеска, пыльной дороги в черном горохе овечьего помета, не ощущал ничего кроме жары, пота, слепившего глаза, боли в ногах и желания поскорее добраться до почтовой станции.

Митя Желтоновский, старый приятель, единственный из кружка Волховского, кто уцелел — таскали, выпытывали, но процесса избежал, был отпущен за недостатком улик, — позвал к себе на хутор, близ Брацлава, поработать на бахче. Стояла сердцевина лета. Одесса вымирала, задыхалась в каменном зное, в дурмане известковой пыли. Ольга с Андрюшкой жила у родственников в Городище и ехать в Брацлав, конечно же, отказалась. «Разве ты можешь нас прокормить? Тут мы хоть и христарадничаем, да у родных…» В насмешке была злая правда: прокормить не мог. «Андрей, да когда ж кончится? — Едва не плача. — Где твоя совесть? Не надо было заводить семью, если не желаешь жить с нами. Андрюша, милый, ведь я выходила замуж за правоведа, а не за батрака на баштане. Два года в твоей Николаевке — ну хватит, не могу, невозможно…» Все шло, как и быть должно. Он уехал к Желтоновскому. Работа на бахче оказалась адским испытанием: по шестнадцать часов в сутки трудился на солнцепеке, ходил за волами, носил воду, поливал, окапывал, таскал на горбе. Для пропаганды среди крестьян, на что Андрей надеялся и чем особенно завлекал Митя, не оставалось ни сил, ни времени. Вечерами, когда спадала духота, начиналась самая страда полив, а к ночи на ногах не стоял. Митя работал вровень и только убегал вдруг на час, другой к Ольге, жене: она лежала днями напролет на терраске, мучилась болезнью. Женщина добрая, терпеливая, с каким-то особенно ясным и покойным взором, какой бывает, Андрей заметил, у дочерей сельских священников, и даже губительная болезнь, от которой она умирала, не сделала ее злой и мрачной. Все жалела Андрея: «Бедный вы! Как же вы живете, одинокий? Я без Мити и дня не смогла бы…» Андрей усмехался! «И моя Ольга так говорила. А сейчас, видите, живет и не тужит».

Ольга, жена Мити, заболела чахоткой в тюрьме, тоже отсидела около года по обвинению в принадлежности к противозаконному обществу и распространении запрещенных книг. «Крестным» ее был Иван Лобковский, который выдал многих, в том числе и Аню Макаревич. Митя не любил, чтобы жена теребила прошлое, особенно тюремное прошлое, а Ольге и Андрею иногда хотелось поговорить: например, об Ане, с которой Ольга была дружна. Улучали минуты и разговаривали. У этой тихой, ясноглазой женщины была довольно бурная жизнь: в юности вышла замуж за своего учителя по Каменец-Подольской гимназии, фиктивным браком, но увлеклась, полюбила, а он уехал лет семь назад в Америку с группой социалистов, мечтавших создать земледельческую коммуну по типу Фурье, обещал вызвать жену, но погиб от несчастного случая: товарищ случайно застрелил его, чистя ружье. Американцы судили коммунаров, оправдали. Впрочем, коммуна развалилась, почти все вернулись в Россию, нищие и разочарованные в Фурье. А Ольга тем временем — году в семьдесят третьем — прибилась к кружку Феликса. Митя Желтоновский был тогда энергичнейшим членом кружка, выпускал рукописный журнал «Вперед», ездил в Киев для налаживания связей с киевским и петербургским кружками. Ольга тоже занималась делом: переводила на украинский «Историю одного крестьянина» Эркман-Шатриана. Но после разгрома семьдесят четвертого года, после бесконечных дознаний Мити и тюрьмы Ольги, сокрушившей ее здоровье, оба отошли от движения: Ольга просто в силу болезни, стремительно развивавшейся, а Митя — разуверившись в успехе, ожесточась на судьбу.

Он рассказывал: в прошлом году, когда готовилось освобождение Костюрина из одесских жандармских казарм, у него, Мити, возникла ссора с Фроленко. Собственно, до открытой ссоры не дошло, но неприязнь обнаружилась. Кажется, Митю это мучило, и, рассказывая, он как бы ждал одобрения. У Алеши Поповича в то время, весною семьдесят седьмого, из одесских товарищей был на воле один Желтоновский: к нему Костюрин и стал посылать записки, умоляя о помощи в смысле побега. Митя связался с двумя лихими ребятами, «Грыцкой» Попко и «Михайлой» Фроленко. Стали вырабатывать план, дело затягивалось, Костюрин нервничал и умолял Митю спешить. Первый конфликт возник еще при обсуждении плана. А если помешает часовой? Устранить! «Как, вы не остановитесь перед кровью?» Оба совершенно спокойно: «А что прикажете делать?» Нет, нет, други мои, в таких делах я вам не товарищ! Митя полагал, что его оставят в покое, как принято между честными людьми, но через некоторое время опять появляется хитрый Фроленко и, как ни в чем не бывало: «Крайне нужно достать пятьдесят рублей!» Митя поинтересовался: «Вам на дело или на житье?» Михайло замялся, сконфузился и признался, что — на житье. Митя денег не дал. Потом уж узнал, что приехала Аня Макаревич, достала двести рублей, Михайло нанял лошадь в Татерсале и побег был устроен.

Тема «крови» была для Мити больным местом. При жене сдерживался, но когда оставался с Андреем вдвоем, рассуждал об этом нервно и пылко. Убийство Гейкинга его ошеломило. Подкараулить, заколоть беззащитного человека на улице — да за что же? Только за то, что носит мундир жандармского офицера? Говорят, барон был вполне умеренных взглядов, во всяком случае не худший тип жандарма, кого-то из революционеров даже, говорят, предупреждал об арестах, а жена и вовсе либеральная дама — и вот его-то убивают. Ну, конечно: легкая добыча. Зато шум, звон, выпустили специальную прокламацию с каким-то штампом Исполнительного комитета. И кто убивал? Тот же Грыцко, мягкий, образованный, парижанин Попко, про которого говорили, что он мухи зря не обидит. В том-то и ужас: убийство и кровь становятся обыкновенностью, бытом русского вольнодумца… А Иван Ивичевич? Митя видел его весною в Киеве. Ведь это Иван убил предателя Никонова в Ростове, свалил его выстрелом из револьвера на улице, потом прострелил голову. За дело: мерзавец выдал многих. Но как же Иван об этом рассказывал! С какой простотой, веселостью, с этаким удальством, словно и не об убийстве, а о какой-то гусарской шутке. И вот тогда, в Киеве, когда слушал похвальбу Ивичевичей, Ивана и его брата Игната, Митя понял: баста, тут я остановлюсь. Хватит с меня моей разрушенной жизни, хватит того, что Ольга поплатилась страшной болезнью, теперь еще и кровь надвигается.

Андрей знал Ивичевичей по Одессе. Это были отчаянные смельчаки, мальчишки, без царя в голове, обаятельные своей удалью и готовностью в любую секунду умереть, или убить, или пуститься в бесшабашную гулянку. Но ведь в тот день, когда начнется восстание, таким людям, как Ивичевичи, цены не будет! А сейчас, конечно, они, как белые вороны, выглядят нелепо и страховидно.

«Ты мечтаешь о революции без крови?» — спрашивал Андрей. «Нет! Нет! восклицал Митя. — Но я отвергаю кровь без революции!»

В начале августа Митиной Ольге стало резко хуже. Желтоновский помчался за врачами, сначала в Брацлав, потом — кто-то рекомендовал хорошего доктора, немца — в Одессу. Немец был еще не старый, очень тучный, тяжело дышащий, того типа, который принято называть «апоплексическим». По-видимому, был сильно жаден, если согласился ехать в этакую даль и в жару на таратайке. Он привез какое-то снадобье на меду, но Ольге, кажется, уже ничто не могло помочь. Митя делал все, что мог. У него самого был вид покойника: загар как-то внезапно слинял, лицо посерело; он стал плохо соображать. Переговоры с доктором вел Андрей, а Митя сидел рядом и слушал с оцепенелым видом, изредка спрашивая невпопад. Вдруг он заплакал, бормоча: «Я знаю, это мне за грехи! Это божья кара мне…» Немцу заплатили восемьдесят рублей. Он хотел ехать назад немедленно, не желал ночевать, так как волновался за семью: «Die schrekliche Zeiten[2] в нашей милой Одессе!» За ужином рассказывал всякие ужасы. Одесса, оказывается, переполнена революционерами. Туда съехались в июле отовсюду, из других городов, даже из-за границы: готовились поднять восстание во время суда над одним из своих вожаков, Иваном Ковальским, знаменитым разбойником. Знакомая доктора видела своими глазами, как с вокзала по Старопортофранковской шла целая толпа приезжих революционеров, они все были вооружены, по нескольку кинжалов и револьверов у каждого. В город прислали войска, три роты башкир и казачий полк. Когда Ковальскому объявляли приговор, толпа стояла на улице и ждала в нетерпении, кто-то крикнул из окна: «Смертная казнь!» — и тут началась истинная революция. Крики, стрельба! Все это доктор хорошо слышал, видел бегущих людей, которых преследовали казаки: он живет в Лютеранском переулке, а суд и все действия происходили на Гулевой. Он запретил домочадцам два дня выходить на улицу. Говорят, какая-то совсем юная девушка выступала на бульваре с речью, призывала громить тюрьму, освобождать преступников: die wirkliche Revolution![3] Полиция хотела ее схватить, но толпа отбила. Все-таки русская революция немножко wild und barbarisch[4]: эти разбойники с кинжалами, дети на баррикадах, казаки со своими длинными пиками. Убить невинного человека ничего не стоит. Два дня сидели дома, дрожали от страха, питались сыром и печеньем, это было мучительно. Страна, которая не может обеспечить покой своим гражданам, не имеет права причислять себя к европейским странам.

С этим заявлением немец укатил в таратайке. Митя сказал: «Он не рассказал главного: через день после казни Ивана, третьего дня, убит шеф жандармов Мезенцев. Заколот кинжалом в Петербурге на улице». Андрей вскочил: «Кто это сделал?» — «Меня это не интересует!»

И Митя опять плакал и говорил, что судьба казнит его за грехи. Какие грехи? Он слишком любил Ольгу, так сильно нельзя любить женщину. В сентябре Оля Разумовская, по первому мужу Романько-Романовская, по второму Желтоновская, умерла в возрасте двадцати пяти лет. До последнего дня сохранились ясные глаза, несмотря на страдания. Однажды, когда Мити не было, вдруг спросила Андрея: «А зачем была нужна моя жизнь?» Он задумался, чтоб ответить добросовестно. «По-моему, так: человеческий род кроме материальных вещей и духовных богатств создает еще нечто, неосязаемое, неучитываемое. Может быть, это совесть в высшем каком-то значении. Нет, не совесть, а — производное совести. И это неуничтожимо, и накапливается, и всегда будет сопровождать людской род. И люди будут брать оттуда». Она улыбнулась: «У них не будет своего?» — «И это возможно…»

«Милый Гриша! (Звала его Гришей, как звали в рабочих одесских кружках, где они познакомились.) Ты говоришь со мной, как учитель с малыми детьми. Но все равно — спасибо…»

На другой день он должен был ехать в Брацлав на базар, продавать арбузы и дыни, Митя оставался с умирающей. Если бы не эта смерть, не Митя, которого жаль, бросил бы бахчу и удрал в Одессу. Было ясно, что события назревали: бедный Иван! Казнь Мезенцева! Шеф жандармов получил за особые старанья: ведь именно он настоял на ужесточении приговора по Большому процессу. Значит, никто из палачей, как бы высоко ни сидел, не может избежать возмездия. Андрей был убежден в том, что убийство Мезенцева поведет к свирепым и немедленным мерам, а это в свою очередь поведет — и так далее, неостановимо. Как в лесном пожаре: молния ударяет в дуб, он загорается, и тут же начинают пылать десятки соседних деревьев. В Брацлаве узнал, что угадал верно: власти ответили указом о том, что все политические убийства и насильственные действия предаются военному суду, действующему по законам военного времени. Огонь хотели погасить огнем.

В октябре Андрей вернулся в Одессу, измученный деревенской страдой, разочарованный навсегда: как пропагандист он попросту потерял три с половиной месяца. Жизнь в деревне была трудом, тяжелейшим, конским, превращавшим человека в животное, ибо на человеческое не оставалось сил. Тут был тупик. Смерть Ольги Желтоновской и помешательство Мити с горя были каким-то глубоким, скорбным подтверждением того, что — тупик, жизнь остановилась. Почти без денег, потому что выручку от продажи бахчи отдал несчастному Мите, приехал в Одессу. Идти было некуда, и — пошел домой, хотя какой же там дом? За все лето Ольга не прислала ни одного письма, никакой весточки на хутор. Две комнатки на Гулевой, угол Дегтярного, где он жил когда-то и где бывали часы скромной молодой радости, теперь казались чужим помещением — он даже не стал подниматься сразу, а стоял на улице и смотрел, — где сгущалась какая-то муторная ненужность. Оглядывал улицу: все было, как обычно, ранним часом плелись к центру города на работы одетые в рабочее тряпье каменщики, плотники с инструментом, маляры с ведрами и кистями. Всегда они с Молдаванки тянутся здесь, по Гулевой. И обратно, вечерами, тут же, только застревают в Прокудинском трактире «Китай» — вон там, напротив здания военно-окружного суда. Все происходило здесь, рядом с большим домом: башкиры, вероятно, загородили выход к Соборной площади и открыли стрельбу. Убитых, как оказалось, было двое. Потом ему рассказали про девушку, которая говорила речь на бульваре в тот вечер, 24 июля, когда объявили приговор: Виктория Гуковская. Вскочила на скамейку и кричала толпе: «Пока вы здесь гуляете, наслаждаетесь вечером, ваших товарищей приговаривают к смертной казни и каторге за то, что они добиваются вашей свободы, вашего благополучия!» Полицейский стащил со скамьи ее, она вырвалась, бросилась бежать. Градоначальник Левашов издал приказ о поимке преступницы (ей всего четырнадцать лет!), и по городу развесили объявления и просьбы о содействии обывателей. Иван был расстрелян на рассвете 2 августа. Викторию Гуковскую арестовали через двенадцать дней. В конце лета арестовали еще нескольких человек: Лизогуба, Чубарова, Попко, о которых с обидой рассказывал Митя. Да, жизнь тут клубилась темными электрическими облаками, воздух был душен, и все предвещало великое очистительное бедствие.

Когда Андрей вошел, Ольга, не поднимаясь из-за стола, за которым шила, поглядела с какой-то злобной насмешливостью: «Нагулялся? Выглядишь отлично, загорелый, худой. И борода к лицу…» Он спросил, была ли она в городе во время суда над Иваном. «Меня это мало занимало, не помню. Кажется, была в это время у Ляли в Городищах». Он оставил все деньги, сколько привез, рублей около двухсот, и ушел на Молдаванку. Где-то там, то ли в квартирке Васи с Миколой, то ли в бараке, где жил Макар Тетерка, его ждали друзья, по которым он соскучился. Потом возвращался на Гулевую, жил с Ольгой и сыном по нескольку дней, даже ходил с Ольгой в гости к знакомым, чаще всего к Семенюте, у которого брал книги, но все это без тепла, без необходимости, а так — холодным прозябанием. Негде было ночевать, приходил. А то исчезал на неделю. Оба понимали, что конец близок, как смерть старика. И он ничего ей не рассказывал, ни с кем не знакомил, а она ни о чем не спрашивала.

И вот думал над ее словами: «Ты меня никогда не любил!» Неправда, тот студенческий бунтовщик, гуляка, драчун, которому все так легко давалось, и везло, и нравилось жить, который еще не ведал тюрьмы, горя, гибели товарищей, не носил бороды, не знал, какая бывает истинная ненависть, перерождающая человека: тот когда-то любил ее. Но доказать и объяснить это теперь нельзя. Ведь невозможно сказать: «Просто перед тобой другой человек, ты обращаешься не по адресу». Единственное, что должен сделать, — спасти ее и сына от судьбы, ими незаслуженной.

— Тебе ничего не нужно кроме твоей ужасной жизни…

— Нет, нужно многое. Но ты мне этого дать не можешь. Значит, надо расстаться, совершенно законно, чтобы ни я к тебе, ни ты ко мне не имели никакого касательства… — Она плакала, он продолжал говорить, не меняя тона: — Есть тысячи причин, по которым наш брак должен быть расторгнут. Хотя бы история с Аней Розенштейн. Не говоря уж о том, что я не даю вам средств…

— Мне наплевать на все! Я ничего не хочу от тебя! — кричала она. Прибежал из соседней комнаты сын, испуганный, тоже заплакал.

Потом зачем-то пошли к тестю, на Екатерининскую. Ольга его упросила, он согласился, сам не зная хорошенько зачем. Видимо, стало очень уж жаль! Она металась, лепетала вздор. «Папа даст нам совет… По поводу того, чего ты добиваешься… — бормотала она. — Кроме того, он хотел поговорить». О чем? Ну хорошо, пожалуйста. По дороге возникло предчувствие: не надо идти. Это совсем ему не нужно. Но — шел, даже сына вел за руку, и, как всегда в минуты таких предчувствий, когда угадывалось неприятное, не в силах был остановить себя, а пер уж до конца. Почти год не был он в этом доме: появилась железная ограда, медная табличка на белой квадратной колонне крыльца и, дорогое новшество из Петербурга, карселевые лампы в вестибюле. Незнакомая прислуга, дородная Гарпина в наколке и в переднике с малороссийским узором, сообщила Ольге, что «батька у горницы, вечеряють с гостями».

Вот и неприятное: гости! Андрей помрачнел. Общаться с людьми яхненковского круга, будь они хоть самые распролиберальные дельцы, ему не улыбалось. Бессмысленные разговоры, бессмысленное напряженье и испытанье воли: ведь того, что думаешь, не скажешь, надо молчать дураком или поддерживать болтовню.

Гостей было трое: дальний яхненковский родственник помещик Леман с женой, постоянно жившие в Петербурге, и Гералтовский, сотрудник «Одесского Вестника», с которым Андрей шапочно был знаком. В «Вестник» Андрей иногда захаживал, раньше носил туда хронику студенческой жизни, а в последнее время заходил к знакомым типографским рабочим, и еще — когда навещал Семенюту, который жил в том же доме, где редакция. Гералтовский был из свиты Барона Икс, фельетониста «Одесского Вестника», а сию знаменитость Андрей презирал, считал пустозвоном, и презренье свое распространял, разумеется, на все его «хвосты и аксельбанты», то есть на его прихлебателей. Мелкий характеришко Гералтовского проявился в том, что, когда тесть представлял Андрея, этот рыжеусый таракан, с которым однажды пили чай в буфете и о чем-то даже разговаривали, сделал вид, будто незнакомы. Ну да шут с ним. Все было явно некстати. Да и представлял тесть как-то скороговоркой, теща глядела холодно, едва кивнула, а Тася, Ольгина сестра, до сих пор девица, заметно подсохшая и пожелтевшая, улыбалась язвительно. И зачем догадался прийти?

Был какой-то разговор о войне, о Берлинском конгрессе, возмущались, как водится, тем, что русская кровь проливалась ради выгод англичанки и австрияков, сетовали на недостаток «умов» в русской дипломатии и высшей государственной службе (Гералтовский: «Вы только представьте, какой бы куш сорвал Дизраэли, если бы англичане имели такие победы и понесли бы такие жертвы, как мы, грешные!»), потом от Берлина и Бисмарка перенеслись к Вильгельму, на которого в этом году было два покушения: в мае стрелял жестянщик Гедель, а в июне доктор Нобилинг, причинивший императору несколько тяжелых ран.

Стали говорить о том, что — какая-то мировая зараза, и мы, русские, всякую заразу подхватываем, конечно, первыми. Леман уверенно объяснил: «Интернационалка мутит!» Яхненко сказал, что ни доктор Нобилинг, ни жестянщик, как это достоверно доказано, не являются социалистами. Однако пострадали-то как раз социалисты. Тесть стал еще сильней похож на Шевченко, еще больше полысел, пообвисли усы, попечальнел взгляд. Глядя печально-тяжелым взглядом на Андрея, тесть рассуждал — тихим голосом, вид у старика был больной — о том, что немецкий пример должен всякую критически мыслящую личность заставить задуматься. Что же принесли два эти покушения? Ничего кроме бедствий. Жестокий закон против социалистов, принятый рейхстагом две недели назад — вот и весь прибыток.

— Да, мерзость, возмутительно! — подхватил Гералтовский. — Этакое немецкое, солдафонское…

— Позвольте, Доминик Францевич, что вы находите возмутительного? заговорил, краснея, Леман, и его крупное, брылястое лицо с оттянутыми вниз губами приняло выражение недоумения и брезгливости. — Странно слышать! Разумное, деловое решение, которому мы, русские, можем только завидовать. Именно этой разумности, этой железной бисмарковой крепости нам и недостает, если угодно знать. Вместо твердых мер занимаемся уговорами и увещеваньем. И кого? Уголовный сброд, безумцев, которых надо — в смирительную рубашку и на цугундер.

— Ну уж, только увещеванием! — засмеялся Яхненко. — Дело обстоит не так лучезарно, по-моему.

И он посмотрел на Андрея, и тому показалось, как будто даже подмигнул. Недурной старикан, прощаться с ним все-таки жаль. Андрею почему-то показалось, что весь разговор затеян нарочно для него, что было, разумеется, вздором. Гералтовский имел о нем смутное представление, а Леман, петербургский житель, редкий тут гость, — и вовсе никакого. Не надо было приходить сюда. Дамы щебетали в другом конце зала, мужчины продолжали спор, постепенно все более накалявшийся. Гералтовский в запальчивости, этаким либеральным чертиком, наскакивал на Лемана:

— Стало быть, Георгий Георгиевич, что же: возврат к шпицрутенам? Намордник на общественное мнение? Предварительная цензура и так далее?

— Господа, да освободитесь вы от власти слов! Россия гибнет от словоговорения. О чем я толкую? Я человек монархический, это всем ведомо, я безмерно уважаю царствующего монарха, ибо он открыл России большие горизонты но! Но, господа! Надеюсь, тут нет агентов Третьего отделения? — Улыбаясь шутливо, он оглядел всех, остановившись взглядом на Андрее. — Эти нервические судороги, эта истерия и бессмысленные метания, которые начинаются всякий раз, когда дело идет о борьбе с политическими противниками! Где достоинство? Где твердая, неукоснительная воля? Ведь обращение правительства к обществу, эта жалкая мольба о помощи в борьбе с крамолой, о чем мы узнали двадцатого августа, — это же стыдобушка! Громадная империя, перед которой дрожит и склоняется полмира, имеющая великую армию, тайную полицию, арестные дома, крепости, централы, Сибирь, умоляет о помощи безоружных обывателей — да ведь просто хочется сказать: тьфу! Ведь бог знает что, господа. Если и думать долго, то не придумаешь ничего более подрывающего веру и уважение к власти.

— А я мыслю совершенно иначе, — сказал Яхненко. — По мне так это мудрейший шаг за последние годы. Только совместные усилия властей и общества могут дать спасение. И — только доверие к силе общественного разума! Может быть, мы люди отсталые, провинциалы, чего-либо не понимаем…

— Я полностью на вашей стороне, Семен Степанович! — опять пылко подхватился Гералтовский. — Если бы люди имели свободу общественной группировки, они, не колеблясь, соединили бы свои усилия с усилиями правительства. Но невозможно же! Руки связаны.

— Позвольте, у правительства достаточно сил…

— Георгий Георгиевич, между правительством и обществом образовалась пустота. Пустота, понимаете? — Гералтовский в ажитации чертил руками в воздухе фигуры, изображая наглядно правительство, общество, а также пустоту между ними. — И в эту самую пустоту занесло с запада нигилизм. Понимаете ли, что произошло? Свято место пусто не бывает.

— Называемая вами пустота есть отсутствие крепкой власти! Есть повальная, сверху донизу, неуверенность! — сердито прокричал Леман. — Вот вам из последних фактов: мой добрый знакомец, вполне благонамеренный человек, но с неуживчивым бурсацким характером, отчего у него постоянные безурядицы на службе, долго добивался приема у Александра Егоровича Тимашева. Писал прошения, грозил, молил, наконец добился. Когда он вошел в кабинет, министр быстро пошел ему навстречу, распахнул мундир и сказал: «Стреляйте! Я никого не боюсь! Не вы первый, не вы последний угрожаете мне, я покажу вам полный мешок угрожающих писем». Мой знакомый был совершенно фраппирован: его приняли за нигилиста и даже за револьверщика. Но каково поведение министра внутренних дел? Распахивает мундир и предлагает: «Стреляйте!» Честно вам сказать, господа, я был потрясен этим рассказом: какова же дряблость, какова степень растерянности, если такие фортели выкидывает министр — блюститель порядка, которого считают к тому же приверженцем твердой линии. Что же в таком случае остальные наши блюстители? Уму непостижимо! Дело зашло очень далеко.

Этот рассказ и Андрею показался занимательным. И он решил про себя: нет, время не потеряно. Странно, что он так долго оставался спокоен, как будто спорщики говорили о чем-то, не имевшем к нему касательства. Обычно он не вытерпливал роли слушателя и ввязывался в драку. Но теперь было особое положение: он пришел сюда ради Ольги… И, по всей видимости, последний раз в жизни.

Между тем мужчины говорили все громче, и дамы, прервав беседу о ротондах, стали прислушиваться. Госпожа Леман, высокая, бледная, очень петербургская дама с каким-то вогнутым, странно невыразительным лицом — подбородок и лоб выдавались, а все внутри вместе с маленьким чухонским носиком было как бы провалено — проговорила низким голосом строгую французскую фразу. Андрей понял смысл: Жорж, мол, не волнуйся по пустякам. Затем, обращаясь ко всем, госпожа Леман сказала:

— Георгий Георгиевич всегда очень волнуется, когда речь заходит о молодежи. У нас еще несчастье с племянником, киевским студентом: в мае его высылали в Вологду, провозили через Москву, и он попал в эту ужасную бойню в Охотном ряду. Ему пробили голову, он оказался в лазарете, сестра Георгия Георгиевича, вдова, приезжала в Петербург, мы хлопотали. И Георгий Георгиевич с тех пор…

— Матушка, я мог бы и сам рассказать. У меня язык есть.

— А на мой взгляд, — повышая голос, проговорила дама с вогнутым лицом, дело очень просто и не нуждается в длинных разговорах. Они действуют бесчестно, а с ними стараются поступать по чести. Вот и есть ошибка.

Эту дуру уж нельзя было снести!

— Вы полагаете, сударыня, что ссылать четырнадцатилетних девочек в Сибирь только за то, что они говорят речи на бульваре — поступать по чести? А держать без суда годами в тюрьмах, одиночках, а потом освобождать за недостатком улик — тоже по чести? Да тут честь и близко не ночевала.

Андрей и сам не замечал, как голос его злобнел и креп, точно он где-то на сходке, а не в гостиной.

— Я не знаю, о каких фактах вы толкуете… — проговорила госпожа Леман, ошеломленная не столько смыслом слов, сколько тоном и напором Андрея.

— Я эти факты знаю, знаю! Мне они хорошо известны. — Леман делал успокоительные жесты жене, как бы говоря: «Подожди минуту, сейчас мы этого господина прихлопнем». — И тем не менее ты абсолютно права. Попала в самую точку. Федор Достоевский, сам бывший бунтовщик, каторжанин, хорошо знающий всю эту музыку, писал в романе «Бесы» о том, что суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Я помню это место, даже выписал нарочно, когда читал в журнале. Потому что точнее уж не скажешь!

— Господин Достоевский тем отличается, что сначала утверждает одно, а спустя некоторое время совсем иное и противоположное. Так что у меня нет доверия к этому автору, — сказал Андрей. — Когда-то он сам был «старым нечаевцем», а теперь всех «нечаевцев» без разбора обливает грязью. В «Бесах» писал о том, что революционеры лишены чувства чести, а в дневнике своем, в «Гражданине», лет пять назад — об отсутствии чести у нас, у русских, как о черте характера. Это местечко вы забыли? Так вот вам мое мнение…

— Ответьте прежде: вы сами-то русский человек? — спросил Леман.

— Да, да, не беспокойтесь, Георгий Георгиевич, — ответил за Андрея тесть, бывший тесть, но все же милейший старикан, который глядел на Андрея со странным выражением неодобрения и восторга. — Андрей Иванович коренной русский человек, из крепостных крестьян.

— Ах, вот как! Итак, Андрей Иванович?

— Мое мнение таково: русские революционеры как раз возродили чувство чести в народе, если хотите знать. Все эти революционные вспышки, которые мы наблюдаем, есть взрывы оскорбленного чувства чести. Понятно вам? — Он нервничал и стал говорить грубо. — Помните гоголевского поручика Пирогова, которого высек слесарь Шиллер? А потом Пирогов съел слоеный пирожок и танцевал мазурку на именинах. Так вот, пироговщине надо конец положить. И революционеры первые сказали: довольно! Нельзя сечь русского человека безнаказанно. За это пулю в лоб. Это что вам — не чувство чести? А девушка, которая стреляла в Трепова, ни сестра, ни невеста, даже не знакома с Боголюбовым — что ее толкнуло на поступок, может быть безумный и ложный? Оскорбленная честь, ничего более. Не снесла поругания человеческого достоинства. Господин Достоевский не знает современной молодежи, напуган Нечаевым, а Нечаев-то — вчерашний день, его и не помнят, другие люди пришли, другие идеи владеют умами. «Бесов» нынче никто не читает, кроме полицейских чиновников.

— Вы глубоко заблуждаетесь, — произнес Леман, смотря на Андрея остановившимся взором, точно разглядывая его со стороны. — Я слышал, вы судились по Большому процессу? Да, да, слава богу, все обошлось, это большое счастье для семьи. Но повторяю: вы заблуждаетесь глубоко.

— Верно Достоевский написал: нет у них чести, у этих людей, — вдруг заговорила из диванного угла мать Ольги.

— Мама! — сказала Ольга.

— Они семьи заводят, а жить семейно не могут. Разве это честно? Детей народят, и детьми не интересуются, не видят их месяцами, — дрожащим голосом, но все более громко говорила теща. — Деньги в дом не носят, трудиться не хотят и близких своих делают несчастными…

— Мама! Что ты говоришь?

— Я проклинаю этих людей! Проклинаю, проклинаю! — рыдая, кричала старуха. Все поднялись с мест, Гералтовский застыл с разинутым ртом. Яхненко бежал, спотыкаясь, к жене, она кричала: — Ироды! Проклинаю! Погубили твою жизнь!

— Уходите же! — Тася махала на Андрея рукой.

— Я с тобой! Я с тобой! — крикнула Ольга отчаянно. — Мама, Андрей честный, необыкновенный человек. Что ты наделала? Я ухожу от вас, буду жить одна, не хочу вас знать…

Она словно помешалась, тянула Андрея к выходу, сын цеплялся сзади, старик Яхненко что-то кричал. На улице было холодно, Ольга прижималась к нему. Он обнимал ее одной рукой, другой стискивал ладошку сына. Как будто знал, что все это должно было случиться, и вот случилось, и он был спокоен. И только печаль сжимала сердце.

Пришли в свои темные комнаты, зажгли керосиновую лампу. Печка выгорела, он спустился вниз, во двор, чтобы наколоть немного дровишек. Ему хотелось, чтобы стало очень тепло. Ольга возилась с бельем, принимаясь за стирку. Лицо у нее было мятое от слез, но спокойное, даже счастливое. Он подошел к ней, обнял ладонями ее лицо и, глядя в глаза, сказал: «Оля, нам надо расстаться». Она, закрыв глаза, кивала. Сын из глубины комнаты смотрел на них.

ГОЛОС ИЗДАЛЕКА: СЕМЕНЮТА П. П.

Я, Пимен Семенюта, часто задумывался: меняется ли человек в своей сути? К концу жизни решил, что — нет, не меняется. Человек рождается, как бы заклейменный особым знаком, и уж этот знак ни вытравить, ни смыть, ни переделать нельзя, а видимые изменения, которые в человеке происходят, есть лишь случайности, временное, наносное, то, что ложится поверх знака. Мы ведь судим о природе людей по нашим близким. Если нас окружают люди злые и несправедливые, мы считаем, что человечество несправедливо и зло, если же вокруг нас люди простые, добрые — мы верим в добро и полагаем, что человечество достойно лучшей участи. Кажется, я болтаю вздорности. Простите меня, я немолод, болен, истаскан и измордован жизнью — впрочем, как всякий русский человек, переживший последние три десятилетия. Кстати, я долго надеялся на то, что женщина, которую я когда-то любил (кстати, и Андрей Иванович был сильно увлечен ею), как-то переменится с течением лет, станет другой, и я буду любить ее еще больше. Но она не менялась. Надежды были напрасны. Самое странное, что я продолжал упрямо и нудно ее любить, и Андрей Иванович, между прочим — тоже! Он давно уж был женат, имел сына, но когда спустя лет восемь после нашего юного соперничества зашел ко мне домой — в конце семьдесят восьмого года — и увидел эту женщину, я заметил, как он вмиг потемнел от прихлынувшей к щекам крови, глаза заблистали, это было так внезапно и открыто. Вообще, он был нервен, легко краснел, бледнел, впадал в гнев.

В тот вечер мы долго проговорили, сначала в присутствии женщины, что очень его возбуждало и тонировало, и он с необыкновенным талантом, живостью, остроумием рассказывал о своей эпопее незадачливого бахчевода, а потом остались одни, засиделись за полночь. Забавно, что, когда прощались, он строго и требовательно сказал: «Ты должен относиться к ней гораздо лучше, чем ты относишься! Я просто велю тебе это». Я перевел на шутку, но он, кажется, не шутил. Все его поступки и даже слова имели подоплеку какой-то глубокой, внутренней страсти. Имя женщины? Это не существенно. Важно то, что была. Нет, не Аня Макаревич (Аня в то время уже навсегда покинула родину), и не какая-либо другая из наших радикальных кружков. И то, что он расстался с женой, Ольгой Семеновной Яхненко, милой женщиной, но чересчур домашней, не имело никакого отношения к истории, о которой я говорю.

Там дело другое: человек изменился. Вот об этом и речь. Наша встреча в конце семьдесят восьмого меня поразила. По своим взглядам, настроениям, характеру жизни этот человек неизмеримо удалился от юноши, которого я помнил по студенческим временам. Тогда прошумела громкая, хотя и вполне невинная история с профессором Богишичем, одним из тех служак-«братушек», которые гнули линию графа Толстого: превращали университеты то ли в казармы, то ли в управу благочиния. Андрея Ивановича высылали пароходом в Крым. Помню толпу, праздничное клокотанье, чуть ли не пели «Марсельезу», и в этой толпе был я, тогда юный репортеришко «Новороссийского телеграфа», и был наш общий с Андреем Ивановичем предмет. Она еще не сделала тогда выбора, колебалась, была опечалена его отъездом, а он жал мне руку, говорил «Прощайте!», и в его темных глазах я читал страстную зависть: не тому, что я был независимый человек, а он отправлялся в ссылку, а тому, что я — с нею, держал ее под руку, оставался на берегу, а он отплывал. «Прощайте, прощайте!» — говорил я, сочувствуя ему и жалея его совершенно сердечно, но все же с некоторым облегчением. Тогда, помню, случилась невероятная давка, толпа провожающих притеснилась к самому борту. Задние напирали, и, когда пароход стал отходить, люди едва не попадали в воду, были крики ужаса, возгласы «Помогите!», и я помню бледное лицо Андрея, который кричал нам с парохода: «Вы невредимы? Все в порядке?» — «Да, да! Прощайте, прощайте!» — кричал я радостно и махал шляпой.

Я знал его по одесским студенческим сходкам тех лет: агитатор, говорун, крикун, но не более того. И вдруг совсем иные речи. Он стал мощнее, плечистей, темная борода, крепчайшее рукопожатье. Говорил о положении рабочих: тяжкий труд и грабиловка, которой рабочие подвергаются, ведут не только к нарастанию недовольства, но и к отупению, безнадежности. Артели и союзы могли бы придать рабочим силы, но правительство неусыпно бдит, давит, громит всяческое объединение. «История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать. Иначе вырождение нации наступит раньше, чем либералы опомнятся и возьмутся за дело». — «А конституция?» — спросил я. — «И конституция пригодится». — «Что же ты предпочитаешь: веровать в конституцию или подталкивать историю?» Он, помолчав, ответил: «Я теперь больше надеюсь на подталкивание!»

Вот вам перемена: человек начал с того, что хотел учиться у народа, а пришел к тому, чтобы учить историю. В ту осень и зиму семьдесят восьмого семьдесят девятого мы встречались с Андреем Ивановичем довольно часто. Раза два я бывал у него дома на Гулевой, в убогой квартирке — по-видимому, Яхненко вовсе отринул дочь, отказался помогать ей, она зарабатывала где-то как акушерка, — но чаще Андрей Иванович приходил ко мне. Тем более, что в конце ноября или в декабре он окончательно расстался с Ольгой Семеновной. Свое расставанье намеренно сделал широко известным в Одессе, об этом много болтали среди наших знакомых, жалели Ольгу Семеновну, которая его очень любила и надеялась, что все это не всерьез. Нет, он заботился о ней совершенно всерьез. Но это, как оказалось, не помогло.

В моем доме бывали одесские радикалы, бывал Валериан Осинский, когда появлялся в Одессе. Впрочем, Валериан бывал повсюду. Я не помню человека, который имел бы больше знакомств в самых разных слоях и кругах, чем Осинский. Удивительная для революционера общительность! Я хотел познакомить с ним Андрея Ивановича, но тот почему-то уклонялся. Меня это озадачивало, я спросил прямо: в чем дело? «Не люблю я этих белоручек и аристократов. У вас будет, небось, и Барон Икс со всей своей псарней? Не могу, не хочу видеть: противно».

Люди у нас дома бывали разные, мог появиться и Барон Икс, фельетонист, популярный в Одессе, и не самый скверный человек. Вовсе не аристократ. И уж во всяком случае Андрей Иванович отлично знал, что Барон Икс и Валериан Осинский — фигуры не равновеликие, и не следовало свое презренье к одному этак махом, небрежно, перебрасывать на другого. За Валерианом были уже очень крупные дела. Андрей Иванович должен был это знать, если знал и я. Ну как же: Валериан организовал убийство шпиона в Ростове, покушение на прокурора Котляревского, убийство жандармского офицера Гейкинга, и он же первый стал помещать в прокламациях печать Исполнительного комитета, которого не существовало в природе. Овальная печать, вокруг нее значилось: «Исполнительный комитет русской социально-революционной партии», а в середине перекрещивались револьвер, кинжал и топор. Иные смеялись над этой выдумкой, другие возражали, но Валериан-то оказался прав: власти сильно испугались картинки. Все допросы семьдесят восьмого года начинались и кончались такой фразой: «Что вы знаете об Исполнительном комитете?» Никто, разумеется, ничего не знал. Но через год это название взяли себе другие люди, так что выдумка оказалась пророческой.

Валериан Осинский был, конечно, человек замечательный, блестящий, и Андрей Иванович, чуя это, избегал встреч с ним в больших компаниях: ведь Андрей Иванович, скажу по секрету, был заметно честолюбив и не терпел чьего-либо превосходства. На улице, в трактире, на рабочей сходке он был, конечно, король, но в гостиной за чаем первенствовал Валериан. Он очень нравился дамам (и та, о которой я говорил, не избежала соблазна), стройный, белокурый красавец, в пенсне, с небольшой золотистой бородкой, он быстро двигался, много говорил, любил болтать вздор, чепуху, смешное, но всегда с ироническим смыслом, любил мистифицировать, сочинять небылицы, в которые сам же легко верил, Wahrheit und Dichtung[5] были у него перемешаны, и он сам, вероятно, путался где что. Он рассказывал мне, что двенадцатилетним мальчишкой спас соседа, на которого напали бандиты, хотели убить, а он прибежал с ружьем, и те скрылись. Была еще такая легенда: будто бы в Петербурге, где Валериан учился в Институте инженеров путей сообщения, он гулял однажды в Летнем саду и, встретясь на аллее с царем, не уступил ему дороги. За это его будто бы таскали в участок, страшно на него кричали и грозили ссылкой, но он отговорился тем, что недавно в Петербурге и не знает царя в лицо: тот был в генеральской форме. Вероятно, тут была самая истинная Wahrheit, но от того, что Валериан слишком часто фантазировал по пустякам, мы и этот рассказ воспринимали как изрядной долею Dichtung.

Впрочем, дерзостью и отвагой Валериан обладал редкостными. В Петербурге даже слегка всполошил землевольцев своими «дезорганизаторскими» идеями, вплоть до цареубийства, и подлинного содружества там, кажется, не получилось. Но об этом я знаю понаслышке, не стану говорить зря. Что же касается Одессы и Андрея Ивановича, то, как ни уклонялся Андрей Иванович от общения с Валерианом, обстоятельства толкали его к нему и даже вынуждали пользоваться его помощью. Деньги, оружие, документы: все это в конце семьдесят восьмого и в январе семьдесят девятого, до дня его ареста, можно было достать у Валериана. Более могущественного человека в этот период в Киеве, Одессе и окружающих городах не было.

Андрей Иванович, еще не будучи нелегальным, не считал себя вправе рассчитывать на деньги из фонда Валериана. А денег-то у Андрея Ивановича не было. Он зарабатывал той зимой очень скудно. Иногда, встречая его на улице, я замечал, что он попросту голоден, он исхудал, лицо приобрело какой-то землистый оттенок, всегдашний румянец спал. Это были недели его последних, мучительных колебаний.

Однажды я долго уговаривал его взять деньги, вырученные от какого-то концерта. Он отказывался, говорил, что не надеется отдать скоро и поэтому не считает возможным брать, но я знал, что его терзают долги и, главное, необходимость давать жене и сыну, с которыми он уже не жил. Я настаивал, мы препирались, наконец я сказал: «Считай, что это из фонда Валериана!» Он вспыхнул: «Тогда я тем более не возьму!» Я почувствовал в его голосе озлобление. Мало того, что Валериан был обаятелен, дерзок, интеллигентен, красив, он был еще и богат, то есть не угнетаем ежедневными заботами: где поесть и где заработать? Валериан какими-то одному ему известными способами умел добывать средства для организации. Он привлек Лизогуба с его громадным состоянием. У него бывали фантастические удачи: например, какая-то богатая полька обещала ему чуть ли не двадцать тысяч рублей, если удастся освободить из тюрьмы Стефановича с товарищами. Там была сложная, романтическая история, мне рассказывали: полька была, кажется, влюблена в кого-то другого, не из компании Стефановича, но тоже сидевшего в тюрьме, и ей хотелось наблюдать пример удачного освобождения, так как Валериан обещал освободить ее друга. Валериану удалось с помощью Фроленко, поступившего в тюрьму надзирателем, не только освободить Стефановича, Дейча и Бохановского, но и получить у польки обещанный приз! Наконец, поняв, что совершил оплошность, я стал убеждать Андрея Ивановича в том, что насчет фонда Валериана была шутка и что я предлагаю ему мои собственные деньги по праву десятилетнего знакомства и, разумеется, в долг, он с угрюмым видом согласился. Вероятно, продолжал считать, что занимает у Валериана.

Еще раз ему пришлось побороть гордыню и просить помощи у Валериана, когда он окончательно решил стать нелегальным и понадобился документ. Такой документ добыл Валериан: на имя Василия Андреевича Чернявского. Было это, кажется, в самом конце семьдесят восьмого года. Во всяком случае не позже середины января семьдесят девятого, ибо в конце января Валериана схватили в Киеве. Документ был настоящий, испробован в Одессе и в Киеве в опаснейшее время. Достать его, видимо, было очень трудно. Когда донеслась весть об аресте Валериана, мы даже не поверили сразу: так нелепо все произошло. Городовой остановил Валериана на улице и под каким-то невинным предлогом попросил зайти в участок. Валериан, ничего не заподозрив и обладая к тому же хорошим паспортом, пошел за полицейским, но в участке вместо пристава или его помощника его встретил Судейкин. Валериан пытался выхватить револьвер, но Судейкин, обладавший громадной силой, навалился на Валериана, смял его и с помощью полицейских обезоружил. Вот убили барона Гейкинга, на смену которому пришел Судейкин, а ведь барон этак-то ловко не сумел бы! Суд над Валерианом происходил в мае, я был тогда уже в местах отдаленных и читал в газете. «Осинский дрался ногами, мы принуждены были его связать, — объяснял Судейкин. — Все это время Осинский находился в каком-то исступлении, кричал, метался, изрыгал ужасные проклятья на полицию и жандармов, когда я ему сказал, что вы, господа, мастера убивать из-за угла, он заметил: „Все равно скоро всех вас, жандармов, будут убивать прямо на улицах“. Через несколько времени он успокоился, тогда его развязали и приступили к допросу».

Последнее, что успел сделать Валериан перед гибелью (кроме того, что достал спасительный документ Андрею Ивановичу), была его помощь деньгами, оружием и связями Григорию Гольденбергу, убийце харьковского губернатора Кропоткина и знаменитому разоблачителю революционной партии. Но об этом пусть расскажут другие. Я же рассказываю лишь о тех, кого знал близко и считал друзьями: об Андрее Ивановиче и Валериане. Помню, когда Андрей Иванович узнал об аресте Осинского, он был очень подавлен и воскликнул с болью: «Как я ошибался! И как ругаю себя! Меня отчуждала от него глупость, мой вечный отвратительный предрассудок: то, что его отец был в больших чинах, чуть ли не в генеральских…»

А я скажу иначе: Андрей Иванович, при всем его большом и сильном уме, часто промахивался в оценке людей. У него не было интереса к подробностям человеческих характеров. Он воспринимал людей как-то общо, округлял их, не замечал ни зазубрин, ни извитий, ни того, что в ядре характера может быть скрыто еще ядро, поменьше и потверже, а в том еще более твердое, маленькое ядрышко, которое и есть истинное. Словом, мне кажется, он не всегда умел разглядеть тот неуничтожимый знак на человеке, о котором я говорил прежде. Недаром же он не раз тянул в организацию лиц, которые потом оказывались сомнительной чистоты. Ну вот, вернемся к началу: к знаку. В «Одесском Вестнике» в те времена вертелся некий Гералтовский, комнатный вольнодумец, который сочинил такой стишок: «Одни рождаются, чтоб делать революции, другие чтоб испытывать поллюции». Сам он принадлежал, разумеется, к последним, хотя выдавал себя за сочувствующего революционерам, что считалось тогда в некотором роде bon ton. После первого марта он даже шептал горделиво, что был близким другом Андрея Ивановича и бывал у него дома. Но четверть века спустя у нас же, в Одессе, показал себя таким подлецом и охранителем, что все ахнули — все, кроме меня. Я давно разглядел на нем знак подлости. Человек не меняется, знак остается прежним. Меняются только орнаменты вокруг знака, то приносное и уносное, что сопровождает человека всю жизнь и затуманивает мозги окружающим.

Андрей Иванович, я убежден в этом, был предназначен для судьбы, которая нашла его. То, что я поразился осенью семьдесят восьмого, увидев, как он изменился, значило лишь, что я недостаточно еще его разглядел. Человек не меняется, как это ни печально. Да господи боже мой, зачем ходить далеко? Я чувствую по себе: мне много лет, я болел, предвижу скорый конец, но какие нелепые, старые, детские ощущения я испытываю порой! Стыдно признаться. Я испытываю почти детские страхи, почти детское чувство зависти, почти детские огорчения и почти детские радости. Но главная радость моя совсем не детская: она в том, что я еще жив. Андрей Иванович стал мировой знаменитостью, я видел заграничные книги и журналы с его портретами (везде непохожими), кое-что появляется и у нас после двадцатипятилетнего молчания, но самого Андрея Ивановича давно уже нет на свете, а я еще здесь. И сегодня, в апреле 1906 года, радуясь достижениям русской свободы, я не могу без чувства благодарности думать и вспоминать о тех, кто… Я мог бы многое вспомнить об Андрее Ивановиче — хотя бы о том, как он предупреждал меня об арестах, я отнесся несерьезно и был наказан, или же о том, как мы прощались, он дал мне на память золотую цепочку, подаренную ему когда-то родителями Ольги Семеновны, и эта цепочка стала мне дорогой реликвией на всю жизнь, она и теперь, когда я пишу, лежит на моем массивном, из темно-зеленого мрамора чернильном приборе, — но я умолкаю, ибо времена настоящих воспоминаний об Андрее Ивановиче еще не наступили.

И знаете ли, к какому странному выводу я пришел? Да, человек меняется, и порою непоправимо, но — после смерти. Посему: не будем увеличивать непоправимость.


Клио — 72

Ничего, кроме событий, фактов, имен, названий, лет, минут, часов, дней, десятилетий, столетий, тысячелетий, бесконечно исчезающих в потоке, наблюдаемом мною, Клио, в потоке, не ведающем горя, лишенном страсти, текущем не медленно и не быстро, не бессмысленно, но и без всякой цели, в потоке, затопляющем все.

Анна Розенштейн, по первому мужу Макаревич, проживала в Париже под именем Кулишовой и в мае 1878 года за организацию секций Интернационала выслана из пределов Франции. Жила в Швейцарии, была женою итальянского анархиста Андрея Коста. Затем поселилась в Милане, стала женою Турати, вождя итальянских социалистов, и умерла в 1925 году глубокой старухой. Ей были устроены торжественные похороны. В Италии Анна Кулишова известна гораздо более, чем на ее родине в России. Весть о том, что Андрей Желябов казнен, как цареубийца, так потрясла его бывшего тестя Яхненко, что с ним случился удар и он умер. С семьей Яхненко никто не хотел знаться, они разорились, Ольга Семеновна почти нищенствовала, обезумела, просила об изменении фамилии, отрекалась от мужа и проклинала его, спасая судьбу сына, но неизвестно, что ей удалось, есть намек, что она побиралась именем Христовым. И далее сведения о ней исчезают, как все исчезает в моем потоке…

Загрузка...