Вот откуда все покатилось: с того дня, 2 февраля, когда он признался насчет Кропоткина. Разумеется, они знали превосходно, и теперь уже он догадывался, что сам вручил им это знание через Федьку, сам себя сгубил, но ведь он мог запираться, все отрицать и, однако, признался и подписал. Ночью, в одну секунду, возникла ярчайшая мысль: да, признаться, подписать, но раскрыть на суде причины, для всего мира очевидные. Рассказать об избиении студентов Харьковского университета, о насилии над арестантами в Харьковской тюрьме. Мир содрогнется! И твердо заявил Добржинскому:
— Подпишу только в том случае, если дадут возможность обратиться с открытым призывом к русскому правительству.
— Что значит: с открытым призывом? — спросил Добржинский. — С каким именно?
— Призывом крайне простым. Прекратить братоубийственную войну, то есть террор — это первое. И дать конституцию — второе.
Добржинский как бы несколько смутился, побледнел, но затем подвинул лист бумаги и сказал:
— Пожалуйста, в конце вашего показания можете изложить. А мы передадим в Петербург.
Гришка так и сделал. Призыв к правительству удался на славу, не в тоне мольбы или увещевания, а в тоне резкого, благородного требования. Через три дня пришло известие о взрыве в Зимнем дворце. Добржинский был в ужасном волнении. Он кричал:
— Вы понимаете, господин Гольденберг, как сейчас нужны России ваши знания, ваша помощь!
Известие о взрыве Гришку оглушило. Он тоже кричал:
— Я требую доказательств! Мне нужны гарантии! Ни один волос не должен упасть!
Были дни недоумения и сумбура. Полковник Першин и Добржинский выглядели растерянными дураками. Ждали перемен. Гришке разрешили покупать в лавке вино. Разрешили свидание с матерью. Старуха плакала, целовала руки жандармам, умоляла Гришку смириться, признаться, пожалеть отца, и ей позволили несколько дней жить в Гришкиной камере. Ни одной ночи старуха не спала. Возбужденный вином, Гришка ходил по камере — не ходил, а бегал, иногда кричал, размахивал руками — и произносил громовые речи. «Господа судьи! Позвольте в кратких словах обрисовать картину, от которой спирается дыхание и кровь стынет в жилах…» Мать, забившись в угол, смотрела на Гришку глазами, полными слез. Наконец, Добржинский объявил:
— Ваше обращение, господин Гольденберг, передано лицам власть предержащим. Имею вам конфидентно сообщить, что оно принято благоприятственно и с особым интересом. В Петербурге громадные перемены. Создана Верховная распорядительная комиссия, во главе граф Лорис-Меликов, известный своей умеренностью. Я же говорил, я предсказывал… — И тряс пальцем в радостном возбуждении, — что наверху не одно мракобесие, есть силы разумные. Теперь одна задача: им надо помочь! Потому что предстоит титаническая борьба…
Итак, новая петербургская власть во главе с Лорис-Меликовым ждала от него, Гришки Гольденберга, помощи. Теперь это было очевидно. Почти о том же умоляли Гришку мать и несчастный отец, письмо которого мать привезла: шестеро детей и приемная дочь киевского купца оказались в ссылках и в тюрьмах, семья разгромлена, молодые жизни загублены, старики на пороге одинокой смерти. Ради чего столько страданий? «Россия великая страна, пускай о ней заботятся русские юноши», — говорила мать. «Судьба российской молодежи, а стало быть, судьба России сейчас в некотором смысле в ваших руках, господин Гольденберг!» говорил Добржинский. Гришка попросил чернил и бумаги. Половину февраля и начало марта он беседовал с Добржинским, обсуждал, спорил, разъяснял — тот ничего не записывал, записывал сам Гришка, вечерами. 9 марта Гришка представил обширную рукопись, восемьдесят страниц, мелко исписанных — рассказ обо всех делах, начиная с дела Засулич. Затем написал на семидесяти четырех страницах приложение: характеристику известных ему революционных деятелей, их взгляды, труды, заслуги, особенности характера и даже внешность, что помнил. А помнил он, как оказалось, очень много. Сам удивлялся. Вспомнил и описал сто сорок три человека! Да кто в России, кроме него, Гришки, мог бы похвалиться таким кругом знакомств в революционной среде? Всех этих людей нужно было спасти от неминуемых казней, от бессмысленного разрушения собственных жизней. Гришка писал о них, прекраснейших людях, любовно, восторженно. Желябова назвал «личностью необыкновенною и гениальною».
Добржинский сообщал, что работа Гришки высоко оценивается людьми, которые ведут титаническую борьбу, что Россия не забудет Гришке его заслуг и в скором времени он будет вызван в столицу для личного разговора. В начале апреля подтвердилось: требуют в Петербург! Спешно собрались. Добржинского требовали тоже. Единственное, что несколько озадачивало: отправляли Гришку, как нивесть какого важного и опаснейшего преступника, в кандалах, под конвоем одиннадцати человек. Гришка обратился к полковнику Першину: я, мол, удивлен, и нельзя ли снять кандалы, на что Першин с неожиданной, злобной усмешкой ответил:
— Что ж удивляться? Вы убийца, и обязаны быть в кандалах. Удивляется, хорош гусь!
Слава богу, этот мерзавец и солдафон оставался в Одессе, а с Гришкою поехал Добржинский. Прокурор объяснил — усиленный конвой придан в видах возможного нападения, отчаянные головы не дремлют, это естественно и не должно смущать. Ну, а кандалы — формальность. Не стоит обращать внимания. «И кроме того, — шептал Добржинский, — мы же с вами знаем, что не все разделяют наши взгляды. Все вытерпеть, все снести — ради великой цели…»
Гришка был согласен с умным человеком, готов был терпеть, но возникала тревога — а все ли поймут, как нужно? На душе было как-то нудно, в дороге не спал, мучился жаждой, страхами — ни нападений, ни смерти, ничего не боялся, а только того, что не поймут. И от этого страха отвязаться не мог. Четверо суток катили в Питер, тринадцатого апреля, в холодный, синий день — даром, что весна — загремели по мостовой, запахло гарью по-петербургски, в щели мелькала солнечная пестрота, и Гришка, задрожав, чуял запах трактиров, жаренья, немецких сигар, пива, всей этой навсегда отрезанной красоты, которой он дышал вместе с милыми товарищами еще год назад на этих улицах. Привезли в крепость, в Трубецкой бастион. Сняли кандалы, доставили собственные, отобранные при аресте вещи, арестантский халат заменили штатским платьем и — бумагу и перья.
Добржинский, с новым, холодным блеском в глазах, казенным тоном — будто стал здесь, в Питере, другим человеком, очень смешно, Гришка внутренне потешался над этой переменой бедного провинциала — объяснил, что времена пустой болтовни кончились, надо готовить формальные показания для суда.
— Который имеет быть когда? — поинтересовался Гришка.
— Это вам знать не нужно, — отрезал Добржинский.
Гришка, не сдержавшись, воскликнул:
— Я главная фигура суда, и мне знать не нужно? Да я требую, чтоб вы мне ясно сказали!
— Вы ничего требовать не можете, — тем же тоном ответил Добржинский.
У Гришки что-то двинулось и упало в глубине живота. Ах, в сущности, чепуха — разве важно, когда начнется суд? Нет смысла поднимать шум. Он прибыл сюда не для бесед с Добржинским — хватит, набеседовались, — а для переговоров с важным лицом. Может, даже с самим графом. Добржинский намекал. Стали разговаривать о том, как нужно записать, по правилам — годно для суда — сведения о людях. Добржинский диктовал, Гришка записывал. Работали долго. Камера была просторная, метров шесть в длину, метра три в ширину, изолированная — ни с одной из сторон, ни сверху, ни снизу не доносилось ни малейшего звука.
Когда кончили трудиться, Гришке померещилось, что Добржинский стал прежним, одесским: все может понять. И он строго погрозил прокурору пальцем.
— Но имейте в виду, господин Добржинский, если хоть один волос упадет с головы моих товарищей, я себе этого не прощу!
— Уж не знаю, как насчет волос, а то, что много голов слетит — это верно. — И ушел, не прощаясь. Впрочем, всегда уходил так.
Гришка остолбенел от этих слов. Шутка, что ли? Дурацкая, неуместная. Он барабанил в дверь, звал, требовал. Добржинский не возвращался. И только на другой день — а ночью-то каково! — прокурор явился, как ни в чем не бывало, ни сном, ни духом, улыбающийся, и подтвердил, что сказанное давеча было шуткой. В среду состоится высокое посещение: его сиятельство граф Лорис-Меликов. Нужно продумать, как и что отвечать. Граф знаком с показаниями. В своей борьбе он, несомненно, будет опираться на них, но необходимы дополнительные сведения. Особо в связи с покушением Соловьева…
Граф был смуглый кавказец, с большими и пушистыми, черновато-седыми усами. Похож на кота. И разговор был кошачий, вкрадчивый, холодный. Запахнувшись в плащ, держась от Гришки в отдалении — разумеется, не от страха, а от брезгливости, — сидел не на стуле, а на краю железного котельного листа, вделанного в виде стола в стену, покачивал лакированным сапогом и, сверля Гришку неморгающим угольным взором, задавал вопросы. Гришка начал было о конституции.
— Граф! Убеждение государя в том, что без дарования конституции…
Лорис-Меликов прервал мягким движением руки.
— Сей материи мы коснемся в другой раз.
Гришке понравилось: голос, мягкое движение, и «в другой раз». Он согласился: «Как угодно, ваше сиятельство». Да есть ли хоть один политический арестант в России, к кому в камеру пришел бы запросто и сидел бы на столе, ногой качая, граф Лорис-Меликов? Не любопытства ради, а как истинный интересант. Гришка ему нужен, а не он, граф — Гришке. И хотя гордость и ликование переполняли Гришку, он душил свою обычную скорострельную речь, заставлял себя говорить медленно, веско, сидел на железной кровати в небрежной позе, привалившись спиною к стене, ногу на ногу, и одной ногой в казенной, растоптанной туфле без шнурков и без задника, тоже покачивал.
Говорили о предстоящем суде, на котором Гришке надлежало выступить. Нет, не свидетелем, не дай бог, объяснителем, пророком, Моисеем, который выведет заблудший народ из пустыни горестной к обетованной земле — к миру, успокоению.
— Мы с вами не коренные российские граждане, — говорил граф, сверля глазом, — тем выше наша ответственность. Сделать все мыслимое ради покоя этой страны.
Каждый на своем посту.
— Но я бы хотел… еще раз… подчеркнуть… — Гришкин голос слегка дрожал, паузы были внушительные, — мои товарищи должны быть в неприкосновенности… Это непременное условие.
— Вас не убедило то, что за три месяца никто из ваших товарищей-революционеров не пострадал?
— А казнь Розовского и Лозинского в Киеве?
Об этой казни, происшедшей в начале марта, Гришка слышал от надзирателя в Одессе.
Лорис-Меликов, улыбаясь в усы — отчего его лицо стало еще более кошачьим, — сказал, разведя руками:
— Какие же это революционеры? Мальчишки, несмышленые дураки. Они потерпели от своей глупости. Я повторяю! — он возвысил голос. — За время деятельности Верховной распорядительной комиссии никто из настоящих революционеров не пострадал. И не пострадает, если вы будете себя разумно вести. Вы, вы! Именно от вас сейчас зависит судьба ваших друзей.
Потом были расспросы о деле Соловьева, о съездах, обо всем, что Гришка изложил на полутораста страницах, но графу многое казалось недостаточно ясным. Он вникал в разные тонкости, удивлявшие Гришку. Например, о приготовлении динамита Гришка написал со слов уж не помнил кого, то ли Алхимика, то ли еще кого-то, что динамит делается из глицерина и магнезии. Теперь изволь точно сказать: в какой пропорции, какой глицерин и какая именно магнезия, черная или белая. Особо интересовали графа харьковские дела, где как раз в это время полгода назад — он губернаторствовал, многих лиц, упоминаемых Гришкой, хорошо знал и подробно о них расспрашивал. И еще допытывался — откуда ведом факт, будто революционеры задумали напасть на государя посредством подкопа в столице, на улице Малой Садовой? Гришка и сам забыл. Оказывается, он дал такое сведение в конце декабря, в январе передали в Питер, а откуда это Гришке залетело в ум — теперь уж не знал. Видно, кто-то давно говорил, предполагалось, запомнилось, пустое, до дела не дошло.
— Молодежь должна себе уяснить, что страна сворачивает на новую колею. Если не будет понято — тогда катастрофа.
— Молодежь готова понять, граф!
— Открытое разъяснение. Если хотите — покаяние. И в результате примирение всех сословий, успокоение, труд во имя счастья и процветания России. Не правда ли, таким видится суд?
— И возвращение сотен наших товарищей из тюрем и ссылок. Уничтожение централов. Третьего отделения…
— Все это — как результат суда. Суд, как прилюдное, всенародное — по русскому обычаю перед миром — разбирательство, должен разрубить этот гордиев узел, в который стянулись несчастные российские обстоятельства.
Когда Лорис-Меликов вместе с сопровождавшими его двумя важными господами, один, кажется, был из Петербургской судебной палаты, а другой, седоусый полковник, покинули камеру, прокурор Добржинский, до этого напряженно молчавший, с внезапным восторгом, хотя и очень тихо, стал стучать ладонью в ладонь, изображая аплодисменты.
— Браво, браво нам, господин Гольденберг! Мы победили! Можем поздравить друг друга! — И он, действительно, схватил Гришкину руку и стал трясти. — Вы понимаете, что это значит: первое доверенное лицо государя посещает вас в камере? Я не верил до последней минуты! Какой фурор! Все злопыхатели, интриганы, которые нам с вами рогатки ставят и волчьи ямы копают, теперь, слава создателю, заткнут уста…
Гришка и сам испытывал радостное волнение. Ведь то, к чему стремились, что единственное могло спасти Россию — взаимное понимание власти и молодежи, кажется, только что произошло. На втором этаже, в камере для подследственных Трубецкого бастиона. Добржинский даже остался в камере, когда смотритель принес вечерний чай — две глиняные кружки и трехкопеечную французскую булку. Чай всегда носили в двух кружках.
— Принеси-ка еще булку! — приказал Добржинский смотрителю.
Видно, проголодался. Прихлебывая чай и жуя булку, достал левой рукой из кармана пакет, развернул его на котельном листе и разбросал веером фотографии. Пальцем указал на одну: кто? Гришка узнал Сашку, Александра Первого. Так и сказал: Квятковский. Смотритель пришел со второй булкой, и Гришка тоже стал рвать зубами хлеб, жевать жадно и хлебать чай.
На другой день Добржинский доложил Лорис-Меликову письмом:
«Гольденберг, как человек до крайности самолюбивый, был польщен посещением Вашего сиятельства и, видимо, еще больше стал убеждаться, что им интересуются… Подметив в Гольденберге болезненное самолюбие, я пользовался этой стороной его характера, внушая ему, что он рассматривается не как доносчик, а как человек, сознавший свои ошибки и желающий искупить их услугой обществу, раскрыв всю преступную организацию… Гольденберг уже начинает свыкаться с мыслью открыто, путем показания при дознании и на суде, сознаться и изобличить своих помощников. Он уже начинает заговаривать о том вступлении, которое сделает к своему показанию, и о той речи, которую произнесет на суде в защиту себя против упреков сообщников за сделанное им разоблачение».
То, что Гришка назвал Квятковского, показалось Добржинскому значительным поворотом дела, и он немедленно сообщил Лорис-Меликову, а тот — в докладе государю. Александр II сделал пометку на докладе: «Считаю это весьма важным открытием».
От Клеточникова пришло известие, что Гольденберг уже с середины апреля в Петербурге, в крепости. Дает обширные показания. Значит, одесситам не удалось ни обезвредить, ни припугнуть Иуду. В Одессе ничего не удалось, все кончилось конфузом: вовремя не узнали о приезде царя, не успели приготовиться. Одесских работников ждали со дня на день. А кто виноват? Несчастное безденежье, чтоб они провалились, проклятые деньги! После гибели Лизогуба с его громадным состоянием отпал главный источник средств. Не было денег, чтобы снять нужную квартиру, изобразить богача, приобрести новейшие аппараты, завербовать дорогостоящих шпионов, например из дворцовой челяди. Высчитывали по копейкам, выгадывали на своем жалком житье-бытье…
Андрей бежал на квартиру курсистки Даниловой, где, по сведениям, были накануне Пресняков с Окладским. Ваничка не так уж нужен, главное — Пресняков. Посоветоваться с «грозой шпионов» — нельзя ли как-то достать сукиного сына Гришку?
Пресняков последнее время всюду ходил с Окладским. Здоровенный, мрачный, угрюмо басящий Пресняков, и малорослый, смешливый, вертлявый — но ловкий и быстрый во всякой работе чертенок — Ваничка Окладский. Где они жили постоянно, никто не знал. Кажется, жилья не было. Раза два вечеряли вместе в трактирах, и на улице, когда прощались, Пресняков говорил Окладскому:
— Ну, Ванюха, пойдем искать логово!
Да ведь и все так… Окладский вызывал нерадостные чувства. Ничего дурного, просто воспоминания: александровские хляби, крик «жарь!», неудача. Встречался с ним редко и к делам близко не привлекал.
Но сегодня оба были нужны, и Пресняков — крайне.
Аня Данилова, серьезная девица в пенсне, медичка и литераторша — писала какие-то рассказики из народного быта — саратовская подруга Степы Ширяева, встретила Андрея привычной конспираторской полуулыбкой.
— Я догадываюсь: вы не ко мне. Их нет.
— Будут?
— Трудно сказать. Вчера заходили. Подождите полчаса, если до восьми не придут, значит…
Андрей прошел в комнату. Данилова знала Андрея под именем Захара, считала его рабочим, близким к революционной партии, может быть, даже к ее верхушке, но подробнее — ничего. Как все политически-воспаленные девицы радикального толка — Андрей узнал таких в Питере много — Данилова несколько преувеличивала свою революционность. Она тут же, с места в карьер, затеяла острый разговор, даже в некотором роде с претензией: чего партия ждет? Почему наступила пауза? Почему нет ответа на казнь Розовского и Лозинского? Розовский совсем мальчик, казнен ни за что: нашли какой-то литографированный листок и список некрасовской поэмы «Пир на весь мир». А Лозинский погиб за одну прокламацию. И партия молчит!
— Вот у нас на курсах, когда профессор Трапп — тот самый, что приводил в чувство Соловьева, он читает у нас фармакологию — вздумал рассказать об этом случае, о том, как цианистый калий разложился и Соловьев не смог себя умертвить — знаете, что мы сделали?
— Что же?
— Все, не сговариваясь, встали и покинули аудиторию!
Было сказано очень гордо. Андрей едва подавил улыбку.
— Вы прекрасно поступили. Но, может быть, и партия не теряет времени даром?
Теряет, теряет. В Александровске потеряли, в Одессе потеряли. Радикалы кипятятся попусту, но в чем-то правы. Уходит драгоценное время, мы ждем каких-то фантастических благ от Лорис-Меликова, но ведь ни черта не будет, умные люди это понимают.
— Пауза, я думаю, вызвана тем, что общество — ну, я имею в виду толпу, читающую газеты, пока загипнотизировано обещаньями Лорис-Меликова. Но через полгода блеф обнаружится.
— И партия начнет действовать? — Ее глаза под стекляшками пенсне, добрые, близорукие, горели нетерпением.
Подумал: и эта милая женщина торопит убивать, взрывать, подталкивать историю. Что же такое: мода? Потребность души? Или же громадная, всеобщая невозможность жить по-прежнему?
Он усмехнулся.
— Два месяца нет покушений, никого не убивают — и уже скучно? Что за безобразие, да? — Все больше веселился. — Почему бездельничают? Совсем разленились в этом своем подполье!
— Вы пародируете одну мою знакомую, — сказала Данилова. — Я к таким идиоткам себя не отношу. Но правда вот в чем: да, мы привыкли к существованию этой силы. Скажу больше: мы ее мистифицируем. Как древние мистифицировали силы природы. Нечто неотвратимое, роковое. Летом должна быть гроза, блистать молния, гром должен поражать грешников. Вот и удивляешься: почему нет грозы? Я знаю многих, которые причастны к этим небесным явлениям — знала Степана, знаю Преснякова, Ваню, вас, других, — но какая странность: отношусь к вам, как к обыкновенным людям. Не могу поверить, что вы громовержцы!
— Мы и есть обыкновенные люди. Громовержцы — это другие.
— Ну-ну! — Она погрозила пальцем. — Не прибедняйтесь. О вас, Захар, я ничего не могу сказать, но о Преснякове знаю точно: он убивает шпионов. Одного из тех, кого он прикончил, я даже хорошо знала: Жаркова, наборщика. Ничтожный человечек, жалкий какой-то, нервный. В Саратове его звали «Суслик». И все же, когда представляю, как ражий Андрей Корнеевич где-то его сграбастал и стал душить, такого щуплого…
Тут доброжелательная болтунья понесла вовсе вздор: да, Жарков выдал типографию, смерть по заслугам, но само убивание, мольбы жертвы — Пресняков рассказывал, что тот даже не сопротивлялся — представить невыносимо.
Вот они, наши радикалы: жаждут большой крови, а от малой падают в обморок. Почему-то особенно обозлил Пресняков. Расписывать свои подвиги перед курсистками: что может быть глупее?
И когда в девятом часу оба приятеля явились, Андрей был с ними сух. Пришла и подруга Даниловой курсистка Макарова, сели пить чай, Окладский принес какие-то сласти, банку меда, колбасу — видимо, тут было принято ужинать в складчину, потому что никто его не благодарил, наоборот, девицы помыкали им, как прислугой.
— Ваня, самовар! Ваня, нарежь хлеб, только не по-извозчичьи!
Окладский все делал проворно, летал из комнат на кухню, из кухни на двор, выносил мусор, прочищал газовую горелку, балагурил, дурачился, а его здоровенный друг сидел на кушетке, ногу на ногу в смазных сапогах, и мрачно смолил папироску. Улучив минуту, Андрей сказал Окладскому:
— Завтра будь здесь, утром придет Дворник, ты ему нужен. Станок наладить.
— Будет сделано, ваше благоутробие! — выпучивая глаза и козыряя, выпалил Ваничка.
Подруга Даниловой хохотала. Ваничка ее потешал. Да, тут веселая компания, и он вроде бы пятый лишний. Пресняков тоже потешал, по-своему. У Даниловой оборвался шнурок от пенсне, Пресняков сделал из него петлю, накинул на шею и стал затягивать. Девицы с гневом на него набросились.
— Что вы делаете? Перестаньте сейчас же!
— А что? Привыкать надо, — был невозмутимый ответ.
Ваничка в восторге хохотал. Поговорить о деле не удавалось. Андрей сделал Преснякову знак, вышли.
— Слышь, тезка! Ты зря болтаешь о своих подвигах на Невском льду.
— Кому болтаю? Степан об Аннушке говорил, как о родной сестре…
— И сестрам знать не нужно. Ну ладно, дело твое. Не маленький. Сам знаешь, ищут тебя днем с огнем. — Самолюбивый Пресняков побледнел от выговора, и Андрей положил ему руку на плечо. — Я тебя по другому делу ждал. Вот, от нашего агента. По твоему ведомству.
Протянул листок с фамилиями: Клеточников передал сведения о шпионах-рабочих. Преснякову, который знался только с рабочими, якшался с ними по трактирам Петербургской стороны и Васильевского острова, иметь такую бумажку было необходимо. Схватил ее и при свече в коридорчике читал, скрипя зубами. Андрей спросил:
— Знакомые есть?
У Преснякова было свойство не отвечать сразу.
— Ну! Есть, что ли?
— Есть, вроде. Двое… — Опять пауза, скрипенье зубами, рассматривание бумажки. Тяжелый человек Андрей Корнеевич, все у него пудовое: кулаки, мысли, молчание. — Но я об них догадывался.
Аккуратно свернул бумажку тяжелыми пальцами, засунул куда-то за пазуху, тщательно.
— Еще к тебе, Корнеич, дело. Богородский не знаешь где? Богородского третий день не можем найти…
В квартире снимали две комнаты какие-то люди, в коридоре говорить не дело, спустились по черной лестнице вниз. Андрей рассказал недавно услышанное от Клеточникова: о Гольденберге, о том, что готовится процесс, где будут судить Степана, Квятковского, Зунда, вероятно и типографщиков, очень скоро, летом, и Гришка намерен выступить с большими разоблачениями. Как воспрепятствовать? Это сейчас первейшее дело. Заткнуть Гришке рот. Казнить его там, в Трубецком бастионе, теперь уж, верно, не удастся. Андрей произнес «верно», потому что глупо надеялся на то, что Пресняков, самый изобретательный и беспощадный из «громовержцев» — еще три года назад организовал особую группу для казни шпионов — вдруг скажет: «Почему же не удастся?» Нет, Пресняков молчал, даже голову опустил, соглашаясь. Гришку там не достанешь. Напугать? Он не из пугливых. В этом деле есть какая-то тайна. Не просто предательство. Зная Гришку с его пузырящимися мозгами, можно догадаться, что тут возникла путаница, включилась в действие некая сила, невидимая со стороны. Словом, нужен Богородский: установить с Гришкой связь. Через Зунда, который там же, в Трубецком бастионе. Сначала пригрозить, трахнуть кулаком. Пускай он очухается. Потом открыть дураку глаза…
Пресняков сказал, что Богородский может быть на одной квартире на Васильевском, двенадцатая линия. Они разговаривали во дворе. Был одиннадцатый час, но светло, как днем.
Пресняков стиснул руку Андрея, от порывистого, могучего пожатья вся Андреева злость на Преснякова — за его хвастливость, пустомельные вечера с курсистками — исчезла. Этот парень сделает все: возможное и невозможное.
— Пойду попрощаюсь. И надо топать на Васильевский! — И он побежал к двери на черную лестницу.
«И чай пить не станет», — подумал Андрей. Подождал две минуты, верно: Пресняков, грохоча сапогами, сбегал вниз.
После долгих поисков Дворник присмотрел квартиру на Подольской, где поставили новую типографию. Хозяевами назначили Кибальчича и Паню Ивановскую под фамилией супругов Агаческуловых, прислугою, под видом бедной родственницы — Лилочку Терентьеву.
Андрей часто заходил на Подольскую, в дом одиннадцать: он был нужен там как помощник, советчик, дело налаживалось туго, станок скверно работал, первый номер «Листка Народной воли» никак не мог выйти, да и отношения между «супругами» и между «хозяином» и «прислугой» складывались негладко. До того, как сойтись на Подольской улице для совместного житья, женщины в глаза не видели Кибальчича, а между собою были едва знакомы. Дворник со смехом рассказывал, как он «сватал» Кибальчича, устроил «смотрины»: женщины приехали крайне взволнованные, нарядились, нафарфорились, желая не столько понравиться своему будущему сожителю, сколько понять, что он за человек. Еще бы, жить взаперти втроем много недель! Кибальчич же держался каким-то небрежным букой, едва цедил слова, куда-то торопился: женщины были обескуражены. Ну, ясно, Техника надо узнать, чтобы полюбить. Он слишком углублен в себя, в свои идеи, фантастически непрактичен, а со стороны может показаться: равнодушен, даже не очень умен. Вот это равнодушие и напугало.
Лилочка Терентьева, которую Андрей немного знал по Одессе, призналась в один из первых дней.
— Ваш Николай Иванович, может быть, добрый человек, но немножко… какой-то тупой.
Андрей расхохотался.
— Николай Иванович тупой? Ну, Лила! Да он один из блестящих умов России! Говорил искренне, хотя, наверно, перехлестывал. Просто за последние месяцы близко сошелся с Кибальчичем и даже как-то увлекся им. — Живи он не в такое гнилое время, он был бы Декартом, Ломоносовым!
— Возможно, но как господин Агаческулов он вовсе не образец: всегда молчит, всегда в своей скорлупе, в книгах, в бумагах…
Так было вначале, когда «семейство» еще только обосновывалось, теперь отношения стали лучше, и женщины, кажется, смирились с характером Кибальчича и лишь подшучивали над ним. Он был на редкость неловок в домашних делах, не умел ни поставить самовар, ни приготовить еды, в его комнате был постоянный хаос, женщин он туда не пускал, говоря, что растеряют его бумаги. Но теперь, в конце мая, главной заботой было не сглаживание отношений в «семье», а то, что станок работал худо. Настоящая печать — такая великолепная, чистая, какая выходила у типографщиков на Саперном — никак не получалась.
Станок представлял собою тяжелую стальную раму с оцинкованным дном. Гранки с набором вдвигались в раму и укреплялись в ней туго с помощью винтов. Рама весила пуда три, и Паня с Лилой любили рассказывать о тринадцатом подвиге Геракла: Баранников однажды подъехал — они видели из окна — к дому на пролетке, в непривычной для него морской офицерской накидке, легко спрыгнул, легко прошел мимо каких-то стоявших у подъезда людей, поднялся быстро на третий этаж, а в квартире, покачнувшись, едва не рухнул. Оказывается, он пронес под тальмой эту самую трехпудовую раму. На шрифт, смазанный краской, набрасывался лист бумаги, по нему катали тяжелый, обтянутый сукном вал — и вся мудрость. Но черт знает почему набор получался пестрый, с проплешинами, в каких-то ужасных пятнах. И в чем дело — понять никто не мог. Ведь настоящих наборщиков не осталось. Подряд провалились три типографии: в Саперном, затем чернопередельская, выданная Жарковым, и затем еще одна, устроенная рабочими. Каждый раз гибли десятки людей, знающих дело. И вот: Паня, Лилочка и Коля Кибальчич, голова которого занята не типографией, а расчетами, высокой философией. Три дня возились со станком все, кому не лень, Андрей тоже. Даже Тигрыч давал советы и высказывал догадки, хотя в качестве механика он — как и Андрей, впрочем, — представлял нулевую величину. Но Тигрыч написал большую статью для «Листка», единственную, другого в «Листке» не было, и очень волновался: хотел, чтоб радикалитет, как он выражался, поскорей со статьей познакомился. Все хотели того же. Тигрыч зло написал о Лорис-Меликове. Это было крайне нужно, полезно, чем скорей появится, тем полезней: промыть идеалистам мозги. И вообще, партия жива, пока жива печать, а тут молчание затянулось на пять месяцев — почти уже гробовое…
Но толку от всех стараний не было: набор выходил неудобочитаемый. И только в последний день мая, вечером, прибежав на Подольскую, Андрей увидел веселое, раскрасневшееся, как когда-то в Одессе, когда дурачились на Ланжероновской, лицо Лилочки Терентьевой:
— Ура! Поздравляйте нас! А мы — вас! — И она вдруг быстро обняла его и поцеловала. Поспешно втягивая его в квартиру, зашептала: — Набор идет замечательный. Еще лучше, чем в Саперном. Завтра с утра начинаем печатать.
— Кто же наладил станок?
У Лилочки блестели глаза, и она всегда улыбалась, когда смотрела на Андрея. Замечательно красивая русая коса. И вообще, замечательная девушка. Если бы не…
Она все еще держала его за руку, и вдруг резко отпустила.
— С тех пор, как Соня Перовская уехала в нашу милую Одессу, — сказала Лилочка, — вы стали со мной ужасно сухи. В чем дело?
— При чем тут Соня Перовская?
— Ну, просто так, я болтаю. Соня на всех действует немножко как дама-патронесса, а когда ее нет — можно чуть-чуть рассупониться, правда же? А то что за оказия: я на него бросаюсь, обнимаю, как наяда, целую горячо, а он стоит каменным и спрашивает: «Кто починил станок?»
И Лилочка, устав изображать обиду, расхохоталась и побежала по коридору. Милейшее существо! Удивительно, как на ней сохранился одесский загар. Все одесситы давно полиняли, а она по-прежнему смугла — щеки смуглы, руки смуглы, и только русые волосы поблекли.
— Все-таки, кто починил станок? — крикнул ей вслед.
— Ваничка! Окладский!
В комнате сидели человек пять. Дворник и Тигрыч, не удостоив Андрея ни кивком, ни взглядом — так были увлечены, — спорили о каких-то строчках статьи, кажется, той самой, тихомировской. Кибальчич был на стороне Дворника. Уговаривали снять особо ругательные слова.
— Не в этом же дело, Лев. Еще одна брань, еще один сукин сын — это никого не убедит…
— Ладно, соглашаюсь! Читай, как будет без этого…
Тигрыч чем хорош: не стоит насмерть. Поспорит, поспорит и, вняв разуму, соглашается.
— Итак, читаю с этого места, — сказал Дворник. — Тарас, садись, не засть света! Слушай внимательно, завтра идет в печать. — Андрей сел на кушетку рядом. Дворник, слегка запинаясь, но громко и внятно, читал: — «Вместе с тем Лорис ловко эксплуатирует лакейское чувство разных газетчиков, милостиво допуская их до разговоров с собой: убытку ему никакого, а газетчики млеют и рады на стену лезть ради доброго барина. Отрывая от нас либеральную партию, Лорис намеревается то же сделать и относительно молодежи. Недавно вышедшее правительственное распоряжение сулит не только помилование, но даже полное возвращение прав ссыльным по студенческим историям. Со студенчеством Лорис заигрывает и лично, призывая к себе их представителей…»
— «Представителей» непременно в кавычках! — сказал Тигрыч.
— Да, в кавычках, далее: «…обещает всякие льготы. То же распоряжение, очевидно, имеет целью внести разделение в ряды самой радикальной партии, открывая возможность отступления всякому изменнику, всякому слабому духом. Нужно думать, что в скором времени Лорис разделит радикалов на более и менее опасные фракции и начнет покровительствовать более мирным революционерам.
Что ж, политика не глупа! Сомкнуть силы правительства, разделить и ослабить оппозицию, изолировать революцию и передушить всех врагов порознь не дурно! И заметьте, что всех этих воробьев предполагается объегорить исключительно на мякине, не поступившись ничем».
— Насчет мякины — это прекрасно, Тигрыч! — сказала Ивановская.
— Дальше идет пассаж, который мы вычеркиваем. Так? — спросил Дворник. Насчет гнусного лицемерия, собачьих мозгов и так далее. Ты согласен?
— Согласен, чиркай. Братцы, вы не представляете, как трудно нам, пишущим в легальной печати, находить верный тон! Я вспомнил случай с Кривенко… Тигрыч засмеялся. — Помните, он писал для нас статейку о Маковском циркуляре? В первом варианте ни черта не получалось, одна площадная ругань. Спрашиваем: Сергей Николаевич, что с вами? А я, говорит, когда почувствовал свободу от цензуры, так переполнился злобой к правительству, что не мог найти других выражений, кроме отборной брани!
— Ну хорошо, не отвлекай анекдотами, поехали дальше, — сказал Дворник. Дальше все без изменений. А концовка теперь выглядит так: «Увенчается ли политика армянского дипломата успехом? Это, конечно, зависит от количества ума и гражданского чувства, какое окажется в наличности у российских людей. Политика Лориса вся построена в расчете на глупость и своекорыстность общества, молодежи, либералов, революционеров. Мы сильно надеемся на то, что расчет окажется неверным, что общество не проведешь одними обещаниями, что молодежь не подкупишь стипендиями и предоставлением карьеры, что революционеры сомкнутся теснее, чем когда-либо». Ну, и далее весь абзац, как был. Сразу затем — Тарас, слушай, ты этого не знаешь, вчера получено! — пойдет письмо Шмидта, начальника Третьего отделения.
Письмо, которое прочел Дворник, было кратким посланием Шмидта начальнику одного из губернских жандармских управлений. По-видимому, распространялось секретно по всем губерниям. Смысл такой: в обществе ходят слухи о каких-то якобы намечающихся преобразованиях, об упразднении некоторых государственных учреждений (читай: Третьего отделения!), и господин Шмидт по поручению Лорис-Меликова спешит сообщить, что все это — измышления, не имеющие ничего общего с правительственными намерениями. Великолепно! «Листок» выходил хорошенькой бомбой, которая взорвет надежды некоторых тупоумных мечтателей, расплодившихся за последние месяцы бессчетно, как вороны.
Лила из соседней комнаты звала пить чай. Все были возбуждены, веселы: партия опять на коне и завтра подаст голос! За чаем Лила рассказывала, как проворно, толково Ваничка наладил станок. Дворник привел его в десять утра, а в четверть двенадцатого работа была закончена, и пошел отличный набор.
— Но должна вам сказать, Григорий, — она называла Андрея по одесской привычке Григорием, впрочем, иногда и Тарасом, и Борисом, — этот ваш Ваничка занятный фрукт. Моя бабушка умела определять людей по носам. И вот таких, как Ваничка, остроносых, называла «Хитрый нос». Ух, он и каналья, этот Ваничка!
И опять, глядя на Андрея и как будто рассказывая ему одному, она улыбалась и глаза ее блестели.
— Почему же каналья? — спросил Андрей. — Он, кстати, обладает профессией, чего нет ни у кого из нас…
— Ваничку не обижайте. Он мой воспитанник, — сказала Паня Ивановская. Все знали, что ее брат, доктор Василий Великий, нашел Ваничку лет восемь назад среди фабричных мальцов, взял в свою школу-коммуну, и с тех пор Окладский воспитывался среди революционеров, как приемный сын.
— Воспитание ты ему дала не блестящее. Все норовил меня потискать, сказала Лила, шутливо подмигивая, — тоже этак проворно, умело, как унтера тискают прислугу в сенях.
— Ой! Когда же это? — испугалась Паня.
— Знаем когда. Ты не заметила. Но я не об этом. Это как раз ничего, допустимо.
— Нет, это совершенно недопустимо! — возвысил голос Дворник. — Я ему уши надеру, сморчку.
— Да вы с ума сошли. Бог с вами! Господи, я еще доносчицей вышла. Человек нас выручил, исправил станок…
— За это ему спасибо, а за то — получит по сусалам, — Дворник показал кулак.
— Дворник, не смейте! Я на вас смертельно обижусь, если вы что-либо предпримете. Все это вздор. А вот что мне действительно не понравилось, так это его постоянное: «жарь!», «жарь!» Чайник ставит на стол: «жарь!» Станок запускает: «жарь!» Ведро с мусором попросила вынести, он возвращается, протягивает пустое ведро: «жарь!» Ну, что за дурачок, скажите на милость?
Кибальчич вдруг заговорил — как у него это бывало, без всякой связи с предыдущим — о выкупе частных железных дорог государством в Пруссии, разговор об Окладском прекратился. Но Андрею история с «жарь» тоже не понравилась.
На улицу вышли поздно, втроем: Тигрыч, Дворник и Андрей. Правилом было втроем по возможности не шататься, Тигрыч быстро отпал, растолкал сонного «Ваньку», поехал к себе на Литейный. И Катенька, наверно, места не находила, нервничала. Дворника и Андрея никто не ждал. Они шли медленно, дышали белой ночью: похоже было на ранний сумеречный вечер, и только пустые улицы и темные окна домов говорили о полночи, о сне города. Дворник рассказывал, как днем встретился с Богородским — Пресняков вчера его отыскал — и передал задание насчет Гришки.
Богородский был сыном смотрителя Трубецкого бастиона полковника Богородского. Через него, сына, удавалось иногда сноситься с заключенными: он доставал для тюремной библиотеки книги, и в некоторых делались особые знаки, наколки иглой. Потом, на свиданиях, сообщалось, какую книгу взять. Зунделевичу надлежало взять роман Писемского «Взбаламученное море».
На другой день Андрей забрал пачку только что отпечатанных номеров «Листка Народной воли» и понес на квартиру Ани Корба: к вечеру все разлетится оттуда по рабочим и студенческим кружкам. Мог бы не брать на себя роль носильщика, послать кого угодно из новых друзей, хоть Коковского. Но тянуло самому: показать, изумить. Приехал на извозчике. Кожаная сумка, с какими ходят питерские мастеровые, держа в ней инструменты, была набита тяжелой бумажной кипой, а сверху насыпано чуток картофельной, черно-гнилой мелочи: Паня дала для маскировки.
Отворилась дверь, и по сияющим глазам Ани — в их наивной, хохлацкой открытости все отпечатывалось мгновенно — угадал какую-то радость. Нет, не «Листок», что-то другое, внезапное.
— Тарас, а знаешь… — запела Аня.
— Пока не знаю!
Из комнаты вышла Соня. И как тогда, осенью, когда встретились после двухмесячной разлуки, с одного взгляда на это лицо, обращенное только к нему, его лицо, почувствовал удар теплой волною в грудь. Она протянула руку, он пожал.
— Тарас, здравствуй. И опять ни с чем…
Тогда он обнял ее. Щеки были горячие, она похудела, стала совсем легкая, волосы и руки были влажные. Два часа как с вокзала, только что приняла ванну. В коридоре почему-то никого не было. Они оказались одни. Она обнимала его очень сильно крепкими руками, прижималась к его груди, опустив голову, и он поцеловал ее в макушку, в пшенично-блестящие, влажные, пахнущие мыльным детским запахом волосы, сразу все поняв: страданье, несчастье, любовь.
За ужином Соня рассказывала: как Верочка Фигнер раздобывала деньги, как покупали бурав, бакалейный товар для лавочки, как сняли помещение на Итальянской, мучились с буравом, почва глинистая, бурав двигался с громадными усилиями, как Саблин заболел, Грише Исаеву при взрыве запала оторвало три пальца и он угодил в больницу, остался в Одессе, Баска ходит за ним, Верочка тоже там, но из последних сил, просит ее сменить, разрешить вернуться в столицу. Приехали пока двое: она и Саблин, «супруги Прохоровские».
Андрей вдруг почуял, как шевельнулось едва ощутимое, неловкое — к Саблину. Было как-то внове. Он спросил:
— Жили-то дружно?
— Кто? — спросила Соня.
— Супруги Прохоровские.
— Конечно! А разве мыслимо жить с Колей недружно?
— Коля человек положительный, благородный, но может при случае уморить, сказала Мария Николаевна, подняв предостерегающе палец. — Стихами, каламбурами. В особенности каламбурами. Было это?
— Было!
— О, это ужасно!
— А я привыкла, мне даже нравилось, — сказала Соня беспечно и, поглядев на Андрея, опять улыбнулась. — Его поэму «Малюта Скуратов» я слушала чуть ли не каждый вечер. Знаю теперь наизусть. И каламбуры, это верно, с утра до вечера. Коля, где полотенце? Вам нужно пол-отенца или целое отенце? Коля, деньги возьмите у Верочки. У каких Вер, какие очки? И в таком духе неистощимо…
Все хохотали, Андрей улыбался, вероятно, криво.
И все же Сонин рассказ был печален. Столько стараний, труда, риска, столько убито дней, и впустую: вовремя не получили известия. За тот короткий срок, что оставался до приезда царя, довести мину до нужной точки не удавалось. Засыпали колодец, продали, что могли, лавку оставили, разъехались. Глупость. Вечное наше недоумение: кто виноват? Сами виноваты. Нечего лезть в дыры, в провинцию, там все сложней, меньше людей, меньше сил. Казнить царя нужно в Петербурге, более нигде. Потом Соня расспрашивала, ей рассказывали: про типографию на Подольской, про суд над Оболешевым и Адрианом Михайловым, бывший две недели назад, обоих к смертной казни, они сейчас в Трубецком бастионе, там же, где Гришка Гольденберг. Смертную казнь заменили: Адриану Михайлову и Оболешеву двадцать лет каторги. И кажется, как ни горько говорить, Адриан, кучер знаменитого Варвара, как-то постарался для этой милости…
Шли набережной вдвоем…
— Никогда не уеду от тебя, — сказала Соня.
Он сжимал ее руку. Странно: держать живую Соню за руку, идти рядом, а еще днем сегодня не знали, когда встретятся.
— Только с тобой вдвоем.
— Да, — сказал он. — Никогда больше.
— Это же чистое безумие! Сколько нам осталось?
Какой-то человек в длинной чуйке, покачиваясь, медленно шел навстречу, ночной бродяга или пьяница. Его лицо в утренне-ночном свете казалось белым, мертвым. И у них, верно, были такие же лица. Бродяга посмотрел долгим взглядом, щуря глаза, как слепец. Когда прошли несколько шагов, Андрей оглянулся: бродяга уходил.
— Осталась нам целая жизнь, — сказал Андрей.
— Иногда кажется, что я живу очень давно, что я уже старая, усталая бесконечно. А иногда: будто только все начинается. И страх как хочется жить! Соня засмеялась. — И я ничего не помню. Прошлого как будто не было. Ехала сегодня с вокзала мимо нашего дома, отцовского, смотрела в окна и думала равнодушно: «Может быть, мама случайно здесь?» Маму я люблю, хотела бы ее увидеть. Но все остальное — исчезло, чужое. Ехала спокойно, как мимо чужого. А когда в Одессе сидела на Александровском сквере и ждала, что сейчас пройдет твой сын — я узнала очень сложным путем, что в тот день его поведут к портному заказывать морской костюмчик, — волновалась почему-то ужасно, сердце колотилось. Самой было смешно!
— Ну, как он? — спросил Андрей, помолчав.
— Он очень красивый. Такой крепкий, деревенский румянец. И знаешь, у него твоя походка: грудь выпячивает, голову держит высоко, уморительно похож!
— С кем он был?
— Он шел с какой-то пожилой дамой. Конечно, не мать… Оглянись!
Андрей оглянулся и увидел, что бродяга в чуйке идет за ними шагах в тридцати. Было подозрительно, решили остановиться. Бродяга тоже остановился и стал закуривать. Серные спички не вспыхивали, он бросал их в реку. Теперь было очевидно, что слежка. Какой-то из ночных шпионов, которые шляются по городу в поисках случайной работы.
— Вот тебе новые либеральные веяния, — сказал Андрей со злобой. — А шпионов и бутырей развелось вдвое больше…
Он взял Соню плотно под руку, как берут девиц на Невском, и быстрым солдатским шагом повлек Соню через мостовую к домам, и они нырнули в ворота.
Зунделевич получил книгу Писемского «Взбаламученное море», прочитал о Гришке и ахнул: теперь понятно, откуда следователь дознался о многом! Особенно подробны и ужасающе точны были знания следователя о Соловьевском деле, о встречах в трактирах на Большой Садовой и в «Северном» на Офицерской, о том, кто что говорил, об отъезде Гришки в Харьков и о том, чем он, Зунделевич, перед этим Гришку снабдил. Прокламациями по поводу убийства Кропоткина и газетой «Земля и воля». Кто мог все это так досконально знать? Один Гришка, этот подлец, восторженный идиот. Раньше были только догадки, теперь же явился факт. И приказ: заставить замолчать. Потрясло и то, что Гришка — здесь, рядом, в Трубецком бастионе. На книге, которую Зунделевич сумел благодаря чистой случайности переправить в камеру на второй этаж, он написал чернильными точками: «Предателю смерть».
Гришку охватила паника. Он знал, что в Трубецком бастионе сидит Зунд, и стал просить с ним свидания. Теперь он имел дело не только с Добржинским, но и с прокурором судебной палаты Плеве, наблюдавшим за дознанием. Плеве, господин суровый, хотя, по Гришкиным впечатлениям, понимающий и по взглядам близкий к Добржинскому, то есть к партии, ведущей титаническую борьбу, все же в свидании отказал. Но Гришка понял, что, если не увидит Зунда и не объяснится с ним, он просто не сможет жить. На той же книге, которую получил, он написал точками: «Друзья, не клеймите меня, поверьте, я три раза отдавал вам и делу жизнь, верьте, что я тот же честный и искренний Гришка».
Отклика не было. Тогда Гришка схитрил: стал говорить, что если ему разрешат свидание с Зунделевичем, он сумеет склонить того поступить точно так же, и это будет замечательно полезно для следствия, ибо Зунделевич — важная птица. Заодно обещал уговорить Людвига Кобылянского, своего напарника по делу Кропоткина, тоже сидевшего в крепости. Свидание разрешили. Гришка и Зунделевич встретились во время прогулки. Зунд был неузнаваемо худ, бледен, оброс черновато-рыжей бородой. Он смотрел на Гришку без всякого выражения, как на чужого, не двинулся с места, а взгляд был необыкновенно надменный, ледяной. Взгляд из дальнего прошлого Зунда, из виленского раввинского училища, где самые ученые талмудисты были преисполнены высокомерия от большого знания. Гришка бросился к Зунду и стал объясняться со всей скорострельностью, на какую был способен. Он говорил на жаргоне. Стоявший рядом надзиратель ничего не понимал. Гришка выпалил главное: все делается ради спасения России, остановить кровопролитие, прекратить, понять, примириться, и пусть его имя будет предано теперь проклятью, будущая Россия скажет ему спасибо.
— Ты сумасшедший, — сказал Зунд. — Тебя обманули, как последнего идиота. По твоим доносам будут нас убивать — и за это тебе спасибо? Ты предатель тысячу раз!
И не став более слушать, Зунд ушел.
Началось предсмертное Гришкино безумие. Нет, он был в здравом уме и в твердой памяти, но при этом ощущал себя, как бы глядя со стороны, совершенно безумным. Он стал умолять Плеве, Добржинского и через них Лорис-Меликова поместить его в одну камеру с Зунделевичем. Плеве обещал ему — хотя это крайне трудно и недопустимо — добиться такого разрешения, требуя взамен все новых сведений. Он вытряхивал из Гришки последние крохи. И Гришка соглашался, отдавал, вспоминал, отчаянно напрягал память ради единственного: еще раз встретиться с Зундом и все ему объяснить. Вот о чем он мечтал. Выходя на прогулки во двор, бросал записки, нацарапанные на мундштуках папирос, надеясь, что хоть одна из записок дойдет до товарищей. Побросал их с десяток, все одного содержания: «Друзья мои, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы — жертвы моей глупости. Я тот же ваш честный и всей душой вам преданный Гришка. Мыслью о вас и любовью к вам я живу 6 лет, живу и теперь…»
Отклика не было. Гришкино безумие было пониманием. Люди от этого и сходят с ума: когда вдруг понимают нечто о себе, чего прежде не понимали. Он потребовал бумагу и на первом листе написал: «Исповедь. Друзья, приятели, товарищи, знакомые и незнакомые честные люди всего мира…»
Это был рассказ о всей жизни, о великом обмане, предательстве, несчастье, и чем дольше и подробнее он писал, тем более успокаивался. Началось-то все с Федьки Курицына. «В силу своей доверчивости к людям, в силу сентиментального проклятого характера… Он мне говорил, что выйдет на свободу, и я, увлекшись любовью к товарищам и желая им передать мой привет, называл фамилии, и те были арестованы…»
Когда Гришка был в упоении работы над «Исповедью», его неожиданно вновь посетил Лорис-Меликов в сопровождении солидного господина: Добржинский потом объяснил, что это был управляющий Третьим отделением Шмидт. На этот раз Гришка не испытывал никакого волнения, ни малейшей гордости, разговаривая с графом. Речь шла о предстоящем суде. Лорис-Меликов сказал, что смертные приговоры неизбежны.
Гришка разговаривал с графом как в полусне. Он хотел одного: свидания с Зунделевичем. Пускай не в камере, не на целую ночь, пускай во дворе, на прогулке, на несколько минут, в присутствии кого угодно.
Граф объяснял, пронзая Гришку черным кавказским взором, что и как тот должен говорить на суде.
— Да, да! Буду, ваше сиятельство! Непременно! Буду!.. — кивал Гришка, почти не слыша, не понимая.
Когда граф ушел, Гришка написал на его имя письмо с просьбой не делать ему никакого снисхождения на предстоящем процессе. Тек июнь, сна не было. Гришка работал. В начале июля «Исповедь» подошла к концу, И все подошло к концу: силы, желание жить. Разрешили свидание с Зунделевичем. Прокурор Добржинский стоял неподалеку и нагло прислушивался: как одессит, наверное, кое-что понимал в жаргоне.
Зунд был мягче, какая-то искра сочувствия мелькнула в его глазах. И не отнял руки, когда Гришка бросился с рукопожатием.
— Ко мне приходил Лорис-Меликов. Я совсем одурел… — бормотал Гришка, гримасничая. — Кому еще такая честь?
— Не одному тебе.
— Кому же еще?
— Адриану Михайлову. Лорис был у него в мае, знаю точно от верных людей. Адриан в сорок второй камере. Был смертник, сейчас каторжанин: значит, неспроста, товар за товар…
— Меня казнят вместе со всеми! — вспыхнул Гришка. — Я сам потребовал!
— Ты казнил десятки людей, — сказал Зунд. — Палач Фролов на сегодня — ты, Гриша Гольденберг.
Гришка стоял оцепенело, молчал. Когда Добржинский повернул свою выбритую, румяно-рыжую физиономию, привлеченный каким-то криком из окна, Гришка показал на него сжатым кулаком и шепнул:
— Вот кто меня погубил!
15 июля 1880 года был очень жаркий день, камера накалилась, стало невыносимо душно, жизнь истекла, Гришка сделал из полотенца петлю, другим концом привязал полотенце к крану рукомойника. На докладе с сообщением о Гришкином самоубийстве Александр II написал: «Очень жаль!» Революционеры узнали о случившемся на следующий день от Богородского и вздохнули с облегчением: казнь совершилась. На суде от злосчастного предателя останутся одни бумажки.
И ЕЩЕ ГОЛОС: ДРАГОМАНОВ М. П.
Я, Драгоманов Михаил Петрович, в начале лета 1880 года неожиданно получил в Женеве письмо от Андрея Желябова. Посланец, прибывший из Петербурга с письмом, несомненно принадлежал к новейшим российским нигилистам, к так называемой социально-революционной партии, которая успела за последний год прославить себя дерзкими и кровавыми подвигами. Мое отношение к революционерам этого толка известно. Нас разделяет многое: великорусский централизм, народнические иллюзии, макиавеллизм средств (вроде подложных манифестов Я. Стефановича, ограбления банков, казначейств и почт с убийствами сторожей) и, главное, возведение политических убийств в принцип борьбы. Еще в 1878 году я разобрал в «Листке Громады» террористическую прокламацию «Смерть за смерть», а в том году, когда явился гонец из Петербурга, выпустил брошюру «Терроризм и свобода». Тем более удивительно было получить послание от Андрея Желябова, которого я знал по старым временам как радикала, а затем как одного из руководителей — это были не достоверные знания, но очень авторитетные слухи, одного из атаманов террористической партии.
И в то время как я усаживал гостя за стол, к окну, угощал его кофе, снабжал газетами и журналами, чтобы он не скучал, пока я стану читать — но ему, как в первые часы всем приезжающим в этом городе, было не до газет, и он, высунувшись в окно, жадно смотрел на улицу, крыши, на блистание Роны вдали, я вспоминал наши встречи с Желябовым. Их было две. Первая: осенью 1873 года в Киеве, на квартире моего старого знакомого, где пытались спеться и наладить единство действий радикалы и украинофилы. Из этой попытки не вышло ничего.
Вторая встреча произошла зимою 1875 года, на заседании комитета, который отправляя волонтеров в Герцеговину. Желябова не узнать: он был оживлен, разговаривал громко, повелительно, во всем чувствовалось напористое желание и умение действовать. Он был уже притянут тогда к Большому процессу, но оставался пока на воле. Кто был там еще? Двое сербов, трое украинцев, один поляк, интереснейший человек по фамилии Магер, и я, допущенный на собрание как представитель другого такого же комитета, сплошь украинского. Помню, как Желябов наседал на Магера: почему польская молодежь проявляет холодность к русскому социалистическому движению? Магер сказал, что для поляков слишком важен национально-политический вопрос, и они не могут сейчас подобно русским отдаться чисто экономическому, социальному направлению.
— Ну так ставьте свой национально-политический вопрос! — воскликнул Желябов с горячностью.
Затеялся спор, я подлил масла в огонь, сказав, что нужно сначала понять, что есть польская нация и что полякам следует добиваться не исторической, а этнографической Польши, Желябов меня поддержал, а Магер, прощаясь, сказал: «На все нужно, господа, время!» Когда он вышел, Желябов со злой усмешкой заметил:
— Вот они всегда так!
Эту его фразу и злое выражение лица я запомнил хорошо: он был раздражен тем, что поляки, даже такие радикальные, как Магер, не понимают, что историческая мечта о Правобережье ничуть не помогает крушению русского абсолютизма, а кроме того, по природе мышления он был крайне нетерпелив. Все решить махом, кардинально, поскорей. Мы опять с ним поспорили, на сей раз о социалистическом идеале, и я сказал по обыкновению: це дило затяжне! Он свысока посмеивался, считая меня, конечно же, оппортюнистом. Четыре с половиной года прошло. Я жил в Европе, он — там, в российских водоворотах, все более грозных, зловещих, и сам их, наверно, раскручивал, как гусляр Садко на дне моря. О чем же можно писать оттуда, с морского дна?
«Понедельник. 12 мая 1880 г.
Многоуважаемый Михаил Петрович!
Два раза пришлось нам встретиться, теперь приходится писать, и все при обстоятельствах крайне своеобразных. Помню первую встречу в 1873 году в Киеве, на квартире X. и У. Сидит кучка старых, престарых нигилистов за сапожным столом, сосредоточенно изучая ремесло. То знамение „движения в народ“ для жизни честной, трудовой… Программа журнала „Вперед“ прочтена и признана за желательное. Но какова-то действительность? — спрашивал себя каждый и спешил погрузиться в неведомое народное море. Да, славное было время!.. Наступила зима 1875-76 г. Тюрьмы переполнены народом; сотни жизней перебиты; но движение не унялось; только прием борьбы переменился и на смену пропаганде научного социализма, умудренные опытом, выдвинули бойцы на первый план агитацию словом и делом на почве народных требований. В то же время всколыхнулася украинская громада и, верная своему основному принципу народолюбства, замыслила целый ряд предприятий на пользу родной Украины. В эту зиму Вы приехали в… и мы повидались с Вами вторично… Много ли времени ушло, подумаешь, а сколько перемен!.. Взять хоть бы этот уголок… Я видел расцвет тамошней громады, ее живые начинания. Медленно, но непрерывно сливались там в одно два революционных потока — общерусский и украинский; не федерация, а единство было недалеко, и вдруг… все пошло прахом. Соблазнились старики выгодой легального положения, медлили покинуть насиженные гнезда, и погибли для борьбы славные люди, погибли начинания. На месте их грубое насилие нагло праздновало победу. Но что смутило торжество злорадных, нагнало панику на них? Не совесть ли проснулась в гонителях беспощадных? То остатки народников-революционеров начали наступление, но уже по новому плану борьбы. Трусливые тираны инстинктивно познали, что слабое место их открыто, что власть и сама жизнь ихна кону. Как зверь, почувствовавший глубокую рану, стало правительство рвать и метать, не разбирая своих и чужих, а дамоклов меч по-прежнему недосягаем, грозно висит над его головой… Пришло раздумье на начальство: не поступиться ли? Правительству стало ясным положение его: все считают дни его сочтенными; нравственной поддержки ему ни от кого; только трусость, своекорыстие и неспособность к солидарному действию в одних да расхождение в понимании задач между другими удерживают правительство от падения. Своевременно уступить под благовидным предлогом — таково требование политики; но не того хочет властолюбивый старик и, по слухам, его сын. Отсюда двойственность, колебание во внутренней политике. В расчете лишить революцию поддержки, Лорис родит упования; но, бессильный удовлетворить их, приведет лишь к пущему разочарованию. Какой удобный момент для подведения итогов! А между тем все молчат; молчат, когда активное участие к делу революции всего обязательнее, когда два, три толчка, при общей поддержке, и правительство рухнет. От общества, всегда дряблого, многого требовать нельзя; но русские революционеры, какой процент из них борется активно? Расхождение в понимании ближайших задач…
Неужто и Вы, Михаил Петрович, не признаете близких реальных выгод для народа от нашей борьбы? Этого не может быть: за нас Ваши литературные произведения, Ваша отзывчивость на живое дело, Ваша склонность найти практический исход. К сожалению, недосуг, а также расходы на неотложные дела мешали поездкам нашим с целями организационными и, в частности, для защиты своей программы. С провалом типографии мы лишились возможности разъяснять ее путем печати. Выходит в результате, что комментаторами ее вообще, а за границей чуть ли не исключительно являются лица, отрицающие ее вполне или в значительной мере. А нам крайне интересно было бы знать Ваше личное мнение о программе, и было бы очень хорошо, если Вы пришлете критику ее через ZZ, пока не будут установлены между нами непосредственные отношения, а может быть, и сотрудничество Ваше в „Народной воле“. Это первое, о чем пишу я по поручению товарищей. Второе: Вы, конечно, согласитесь склонять общественное мнение Европы в нашу пользу, о чем подробно сообщит податель письма. Третье: Ваше положение, как представителя украинского революционного направления, как деятеля, известного в России, как революционера с исключительным прошлым, обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие в злобе дня родной страны. Ведь недаром же на Украине многие зовут Вас „батькой“! А что делают они? И кто повинен кроме них? Нас, убежденных автономистов, винят в централизме… за Учредительное Собрание. Во-первых, не хотят понять, что Учредительное Собрание в наших глазах только ликвидационная комиссия, а во-вторых, можно ли в программу ближайших требований вносить такие, за которыми нет реальной поддержки, а есть исступленные враги? Где наши фении, Парнелль? Таково положение вещей, что исходишь от реальных интересов крестьянства, признаешь его экономическое освобождение за существеннейшее благо, а ставишь ближайшей задачей требования политические, видишь спасение в распадении империи на автономные части и требуешь Учредительного Собрания. Не велика заслуга перед отечеством аскета — хранителя общественного идеала. Мы, по крайней мере, предпочли быть мирянами.
Еще одна просьба к Вам, Михаил Петрович! Не согласитесь ли Вы быть хранителем нашего архива? Матерьял там весьма ценный для истории современного движения, а между тем он проваливается здесь чуть ли не периодически. Хранение это мы предлагаем Вам на следующих условиях: 1) право собственности на архив остается за нами; ни одна вещь оттуда не может быть отчуждена;
2) в отношении пользования матерьял будет поделен на две части, из коих одной можете пользоваться свободно; другая связана с живыми людьми и текущими делами; пользоваться ей Вы могли бы, получив в каждом частном случае наше согласие; 3) передать архив на хранение можете с нашего согласия; 4) узнавать нас (редакцию „Народной воли“) по паролю, зашифрованному нами ключом, Вам известным…»
Ключ, о котором шла речь, был мне как раз неизвестен. Но это не имело значения. Письмо показалось мне произведением нервным, писанным спешно, страстно, в том особом желябовском, сбивчивом, разговорном стиле (он так и в Киеве выступал!), когда мысли перегоняют слова, когда много искренности, но много и противоречий и неясности. Тут были какие-то отдаленные раскаянья в прошлых спорах, и просьба о помощи, и желание примириться, и довольно грубая лесть (я — «революционер с исключительным прошлым») и даже некоторая бесцеремонность («обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие…»). Ого, каким бы языком заговорили со мной, будь я в России! Впрочем, я тут же себя прервал: хорошо рассуждать о нервности и неряшливости письма, сидя здесь, на женевском балконе…
Заговорили о Лорис-Меликове. Я сказал, что написал статью «Соловья баснями не кормят» по поводу назначения графа российским диктатором и что считаю все его обещания пустой болтовней. Посланец Желябова со мной согласился. Но дальше стали говорить о том, что нас разделяет: политические убийства, партионная нравственность, чего я не могу понять, и самая страшная идея, которая лежит в деятельности террористической партии, идея личного произвола. Разве можно бороться с произволом помощью произвола? Я поиздевался и над названием; «социально-революционная партия». Все равно, что сказать «мебельно-топорный магазин». И наконец — о Парнелле и фениях.
— Напрасно Андрей Иванович называет меня Парнеллем, — сказал я. — И если он сокрушается о том, что у нас, украинских федералистов, нет «наших» фениев, то я этим обстоятельством вовсе не огорчен. Они заняты тою «топорной» работой, которая мне не по душе.
Гость из Петербурга оказался неожиданно уступчив и со многим соглашался. Он сказал, что Тарас (Желябов) не столько меня называет Парнеллем, сколько сам посматривает на сего ирландца как на образец. Он мечтает об учредительном собрании, где играл бы роль Парнелля: так же, как тот опирается на тайную силу фениев, так и он, Тарас, опирался бы на подпольное могущество своей партии. Верно ли это? Было похоже, что верно. Поговорить с Андреем Желябовым мне не удалось: он погиб через девять месяцев после того, как я читал его письмо. Но все, что творилось накануне его гибели и несколько лет спустя — волна крови, виселиц и убийств, прокатившаяся по России, как и по Ирландии, — показало всем, что ирландские фении и русские народовольцы в чем-то смертельно похожи. Помните, как фении взрывали стену тюрьмы? А нападения на тюремные кареты? Убийство лорда Кавендиша и его секретаря Борка? А убийства судей? Расправы с предателями? Все это, как в России, сопровождалось, разумеется, виселицами и расстрелами, но общего восстания — на что надеялись отчаянные головы в Ирландии и в России — поднять не удавалось, не было ничего похожего. И сейчас, в восемьдесят девятом году, когда здесь, в Болгарии, я вспоминаю о русских несчастных фениях, до восстания далеко, как никогда. Они ничего не приблизили, но только отдалили.
Что я мог ответить посланцу из Петербурга? Я предчувствовал муки этих людей, видел их будущую святость, преклонялся перед обаянием их энергии, но сказать, что я с ними, не мог, ибо они не хотели понять главного: що це дило затяжне. Под деликатным предлогом я отказался склонять Европу в пользу «Народной воли» и взять на себя представительство. Посланец, кажется, был мало огорчен, и мы еще долго с ним беседовали о всякой всячине: где лучше поселиться, в какой лавке покупать вино, в какой табак, с кем из русских следует подружиться, а кого избегать. Потом пошли гулять, был чудесный вечер, и мы совершили длинную прогулку по бульвару до Роны, через мост и затем по набережной до парка Мон Репо.