Не знаю, как долго я просидел в этой заставленной вещами комнате без окон, где едва чувствовалось дуновение воздуха. Она явно была задумана как суверенная территория хозяина. Там стояло кресло, где так удобно было читать в потоке света от большой лампы на полу, скорее похожей на старинный парикмахерский фен, и в кресло это я уселся, побродив по комнате и не найдя иного места, предназначенного для визитеров: кабинет доктора Бенавидеса не предусматривал приема гостей. Возле кресла на столике стопкой громоздились штук десять книг, и я от нечего делать рассматривал их, но так и не решился взять и полистать какую-нибудь из опасений нарушить тайный порядок, в котором они были сложены. Разглядел биографию Жана Жореса и Плутарховы «Сравнительные жизнеописания», а также книгу Артуро Алапе[20], посвященную Боготасо, и еще одну, потоньше, переплетенную в кожу: имя автора разглядеть я не смог, а в названии мне почудилось нечто памфлетное: «О том, почему политический либерализм в Колумбии – не грех». В середине самой длинной стены стоял письменный стол, прямоугольная поверхность которого, обитая зеленой кожей, была организована в таком безупречно выверенном, тщательном порядке, что на ней, не толкаясь локтями, помещались, придавленные пеналом кустарного вида, две кипы бумаг: одна состояла из запечатанных конвертов, другая – из развернутых счетов (редкая уступка житейской прозе в этом святилище, отведенном, судя по всему, для различных видов медитации). Господствующие же высоты стола захватили два прибора – сканер и высившийся, как идол, громадный белый монитор. Нет, сейчас же подумал я, не как идол, а как огромное всевидящее око, всевидящее и всезнающее. Понимая, что поступаю нелепо, я все же убедился, что компьютер или, по крайней мере, его камера выключена, и за мной, стало быть, никто не следит.
Что же все-таки произошло там, внизу? Я все еще не вполне отчетливо помнил подробности. И сам удивлялся моей внезапной ярости, хотя, как и многие люди моего поколения, затаенно храню ее неприкосновенный запас – это следствие того, что рос я во времена, когда город, мой город, превратился в минное поле, когда большое насилие с его бомбами и стрельбой запускало в нас свой подлый механизм воспроизведения: каждый припомнит, с какой готовностью он выскакивал из машины и затевал мордобой по самому пустячному дорожному поводу, и, уверен, не я один не раз смотрел в черную дырку пистолетного дула, направленного в лицо, и не меня одного завораживали сцены насилия, где бы ни происходили они – вживе ли на футбольном поле, ставшем полем битвы, на снятых ли скрытой камерой кадрах в мадридском метро или на бензоколонке в Буэнос-Айресе – сцены, которые я выуживал в Интернете, получая от них должный выброс адреналина. И хотя этим никак нельзя было оправдать мое поведение, его можно было, по крайней мере, объяснить состоянием моих нервов, истерзанных бесконечным напряжением и постоянным недосыпом. И я ухватился за это: да я себя не помнил, был сам не свой, но доктор Бенавидес и его супруга должны принять в расчет – в тридцати кварталах отсюда мои нерожденные дочери балансируют между жизнью и смертью, и каждый новый день чреват – да, вот именно – прежде-временными родами, более чем реально угрожающими благополучию моему и моей жены. Мудрено ли, что от реплики, которую позволил себе Карбальо, я на миг потерял голову?
С другой стороны, много ли он знал о моих отношениях с дядюшкой? Очевидно, что ничего конкретного ему известно не было, но очевидно и то, что они с Бенавидесом говорили обо мне. Когда? Неужели доктор пригласил меня к себе с тайной целью познакомить с Карбальо? Зачем? Затем, что я прихожусь родным племянником человеку, своими глазами видевшему все, что случилось 9 апреля и сыгравшему решающую роль в событиях, которые последовали за гибелью Гайтана. Да, вот это, по крайней мере, сомнений не вызывает. Политический акт и часть официальной истории: верный режиму губернатор посылает тысячу человек обуздать мятеж в столице. И, разумеется, я, как и все, читал воспоминания Гарсия Маркеса и, как и все, был смущен и даже встревожен тем, с какой прямотой, без обиняков и околичностей, наш величайший романист и одновременно наш влиятельнейший интеллектуал-мыслитель признаёт существование некой тайной истины. На этой странице не было ничего нового: рассказывая об элегантном джентльмене и его предположительном участии в убийстве убийцы, Маркес черным по белому заявляет – он глубоко убежден, что Хуан Роа Сьерра был не единственным участником покушения, которое на самом деле стало результатом тщательно спланированного заговора. Слова «этот джентльмен сумел подсунуть толпе ложного убийцу, чтобы скрыть личность настоящего», предстали мне теперь в новом свете. Раньше мне как-то не приходило в голову, что мой дядюшка мог знать хотя бы имя этого джентльмена. Конечно, в ту пору в высших политических кругах все были знакомы со всеми, но это уж совершенно абсурдная идея. Абсурдная, говоришь? Да, абсурдная. Пóлно, так ли это? В каждом слове Карбальо звучала глубочайшая убежденность в том, что Хосе Мария Вильяреаль в силу своего положения вполне мог знать нечто такое, что пролило бы хоть какой-то свет свет на личность неизвестного, сумевшего «натравить толпу на лжеубийцу и таким образом сохранить в тайне личность убийцы истинного».
Я все еще предавался этим мучительным думам, когда в дверь постучали.
Отворив, я увидел перед собой сгорбленную и осунувшуюся версию доктора Бенавидеса, которого недавние происшествия изнурили и довели до изнеможения. Он держал поднос с двумя чашками и термосом – все было цвета фуксии, – какой берут с собой бегуны на длинные дистанции, с той лишь разницей, что в этом оказалась не вода и не энергетический напиток, а крепкий черный кофе. «Я – нет, спасибо», – сказал я, а он ответил: «Вы – да. Пожалуйста». И налил мне чашку. «Ах, Васкес, – продолжил он, – в какую передрягу я влип сегодня по вашей милости».
– Да уж, – сказал я. – Прошу у вас прощения, Франсиско. Сам не знаю, что на меня нашло.
– Не знаете? А я вот знаю. Это случилось бы с каждым, кто оказался бы на вашем месте. Еще я знаю, что Карбальо сам напросился. Но это вовсе не значит, будто я не вляпался. – Он отошел в угол кабинета и нажал кнопку на каком-то устройстве с решеткой впереди: температура в комнате опустилась на несколько градусов, и у меня возникло ощущение, что воздух уже не такой влажный. – Вы, друг мой, сорвали званый ужин. Испортили праздник мне и моей жене.
– Давайте, я спущусь к гостям, – предложил я. – Извинюсь перед ними.
– Не беспокойтесь. Все уже разошлись.
– И Карбальо тоже?
– И Карбальо тоже, – сказал Бенавидес. – В клинику поехал. Нос починять.
Он подошел к письменному столу, уселся за него и включил компьютер.
– Карбальо – личность весьма своеобразная и может сойти за полоумного. Не отрицаю. Но вместе с тем он человек отважный, страстный – до такой степени, что руки чешутся врезать ему. Но мне нравятся люди, которые если уж верят во что-то, так – с неподдельной страстью. Слабость у меня к ним, что тут поделаешь. И, видит бог, именно таков Карбальо. – Говоря все это, Бенавидес водил мышкой по зеленой коже столешницы, и изображения на экране менялись: открывались и наплывали друг на друга окна, а в глубине появилась картинка, которую он выбрал фоном. Я не удивился, узнав одну из знаменитых фотографий Сади Гонсалеса, где был запечатлен трамвай, подожженный во время беспорядков 9 апреля. Она буквально источала дух насилия и кое-что говорил о человеке, который каждый раз, включая компьютер, желает видеть ее перед собой, но я предпочел не задумываться об этом: при желании в картинке можно было увидеть не опасность и разрушения того злосчастного дня, а всего лишь напоминание, простое историческое свидетельство.
– Вы уже выпили свой кофе? – осведомился Бенавидес.
Я показал ему пустую чашку, где на донышке остались коричневые круги, по которым кое-кто (не я) умеет гадать.
– Выпил.
– Очень хорошо. И пришли в себя или сварить еще?
– Я давно очнулся, доктор. Там, внизу, было другое… Это было…
– Умоляю, Васкес, не называйте меня доктором. Во-первых, в нашей стране это слово обесценено. Всех, всех и каждого здесь называют так. Во-вторых, я не ваш врач. В-третьих, мы друзья. Разве не так?
– Так, доктор. То есть Франсиско. Так, Франсиско.
– А друзья не признают титулов и званий. Или признают?
– Нет, Франсиско.
– Вас ведь тоже можно называть доктором, Васкес. Вы избрали стезю сочинительства, но сначала стали дипломированным адвокатом, а к ним в этой стране тоже обращаются «доктор», не правда ли?
– Правда.
– А знаете, почему я так не поступаю?
– Потому что мы друзья.
– Точно! Потому что мы друзья. И по этой же причине я вам доверяю. А вы – мне, я так полагаю?
– Да, Франсиско. Я вам доверяю.
– Совершенно верно. А коль скоро мы друг другу доверяем, я собираюсь сделать нечто такое, что возможно только меж теми, кто друг другу доверяет. Я сделаю это, потому что доверяю вам и потому что должен кое-что вам объяснить. Вы мне должны новый стакан для виски и дружеский ужин, а я вам – объяснения. И даже если б я вам не был должен – я бы вам их дал. Полагаю, вы сможете понять то, что я вам собираюсь показать. Понять и оценить. А это не всякому по плечу. Надеюсь, вам – да. Дай бог, дай бог, чтобы я не ошибся. Идите сюда, – велел он, указующим перстом очертив пространство подле своего кресла и перед столом с бумагами. – Сюда, сюда.
Я повиновался и оказался у монитора, который теперь преобразился. Все его пространство – если не считать нескольких иконок внизу, какие бывают практически на всяком мониторе – занимало изображение, и я сейчас же узнал рентгеновский снимок грудной клетки, а на нем меж тенями ребер виднелось прильнувшее к позвоночному столбу темное пятно, размером и формой напоминающее фасолину. Да, то ли я так и сказал: «Фасолина!», а то ли спросил: «А что это за фасолина такая?», и Бенавидес объяснил мне, что это никакая не фасолина, а сплющенная от удара о ребра пуля – одна из тех четырех, которыми 9 апреля 1948 года был убит Хорхе Эльесер Гайтан.
Кости Гайтана. Пуля, оборвавшая жизнь Гайтана. Я видел их, они были передо мной. Я понимал, что удостоился высокой чести. И подумал об уже мертвом лице Гайтана на знаменитом снимке и о том, как пришел в его дом в университетскую пору, когда начал интересоваться жизнью и смертью этого человека и их значением для нас, колумбийцев. Вспомнил застекленную витрину с костюмом-тройкой, который надел Гайтан в день своей гибели, и отверстия, оставленные в темно-синем сукне пулями Хуана Роа Сьерры. Одну из них я сейчас увидел в теле Гайтана. Бенавидес тоном хорошего преподавателя давал пояснения и комментарии, считал ребра и показывал невидимые внутренние органы, нараспев и наизусть, как стихи, декламируя целые фразы из протокола вскрытия. И одна из этих фраз – «не задета сердечная сумка и инфаркта следов никаких» – показалась мне достойной лучшей участи, но время сейчас явно было неподходящее для поэзии. Я мог лишь спрашивать себя, каким же это образом все это оказалось в руках Бенавидеса. А потом перестал спрашивать про себя и спросил про него, то есть вслух:
– Как же это возможно? Каким же образом это оказалось у вас в руках?
– Оригинал хранится у меня в ящике, – ответил Бенавидес на вопрос, который ему не задавали. – Ничего себе, а? И никому невдомек, что он здесь.
– Но откуда же он взялся?
Бенавидес позволил, чтобы на лице у него появилось нечто вроде улыбки: «Отец принес», – сказал он. Не «папа», как говорим мы, колумбийцы, даже став взрослыми и даже в разговоре с другими взрослыми, вовсе нам незнакомыми. В других испаноязычных странах такая манера гарантированно воспринимается как неуместная ребячливость или жеманство. У нас не так. А вот доктор Бенавидес неизменно называл отца «отец». И мне это по неведомой причине нравилось.
– Принес? – спросил я. – Откуда? Как к нему попал снимок?
– Хорошо, что вы спросили, – сказал Бенавидес. – Теперь наберитесь терпения, а я расскажу вам всю историю, не комкая.
Он встал с кресла – черного, современного кресла на колесиках, с сетчатой спинкой и какими-то рычажками и рукоятками неведомого назначения, – подтащил его к креслу для чтения и знаком показал: садитесь сюда. Зажегся парикмахерский фен, сам Бенавидес тоже уселся, скрестил руки на груди поверх пуговиц джемпера и начал рассказывать историю своего отца.
Дон Луис Анхель Бенавидес изучал бактериологию в Национальном университете. Слабый интерес к предмету не помешал ему набрать лучший балл, и на последнем курсе он получил предложение, перевернувшее его жизнь: по рекомендации его наставника, легендарного доктора Гильермо Урибе Куалья, университетские руководители предложили ему создать лабораторию судебной медицины. И больше он уже не открывал ни единой книги по бактериологии. Побывал в США на стажировке по криминалистике, а по возвращении в Колумбию вскоре сделался светилом в своей области и виднейшим специалистом своего времени. «Преподавал в Институте Криминалистики на Юридическом Факультете, – сказал Бенавидес. – Не многовато ли заглавных букв для пары аудиторий, как по-вашему, а? Но, так или иначе, не меньше двадцати колумбийских судей, если знают хоть что-то из этой области, то лишь благодаря лекциям моего отца». В течение всей своей долгой научной карьеры Бенавидес-старший коллекционировал разного рода редкости и диковины – одни демонстрировал на занятиях, другие получал в подарок от бесчисленных учеников и коллег: старинное оружие, огнестрельное и холодное, кусок лунного грунта, череп так называемого Homo habilis[21] – и однажды, оглядев свои владения, поскучнел лицом: «Мать твою, – сказал он. – Это ведь все равно что жить в музее!» И в тот же миг, словно иначе и быть не могло, объявил о создании и открыл там же, в Национальном университете, Музей криминалистики своего имени.
«В шестидесятые годы, – продолжал повествование Бенавидес, – когда в университете каждый месяц происходили забастовки, отец перенес домой самые ценные экспонаты. Ну, чтобы сохранить их в случае чего, вы же понимаете. Ибо никто не знал, во что перерастет такая забастовка – в какой камнепад, в какой погром, в какие драки с полицией. Однако все обошлось. Студенты остервенело швыряли камни, однако ни один булыжник не попал в окна музея. Они его любили, они его берегли. Я своими глазами все это видел, Васкес, я все помню. Отец к этому времени оборудовал в задней части дома, за кухней, лабораторию и теперь мало-помалу превращал ее в филиал своего музея. Вот туда он и стал относить свои экспонаты из университета. Например, рентгенограммы, которые были очень важны для него. Я не раз видел, как он во дворе рассматривает их на просвет, пытаясь что-то обнаружить на снимках – бог его знает, что именно, и в такие минуты он всегда напоминал мне музыканта, читающего партитуру. Это одно из самых отчетливых моих воспоминаний о нем – отец, выбрав момент, когда света побольше, стоит у окна и пытается различить в изображении некую скрытую истину».
Луис Анхель Бенавидес умер в 1987 году. «И в один прекрасный день появился мой брат и сообщил мне, что имеется страховой полис. И если мы не хотим его лишиться и допустить, чтобы он пропал, то должны шевелиться попроворней и сделать очередной взнос… Подробностей не помню, но надо было провести инвентаризацию музейного имущества. А там к этому времени было уже порядочное количество экспонатов – тысячи полторы-две. Кто мог справиться с этим? Это была работа для Геракла, но вдобавок еще и куча всяких административных формальностей, на которые ни у меня, ни у братьев не было ни времени, ни желания. Тогда мы связались с давней ученицей отца, дамой, работавшей в Административном департаменте безопасности – так называется у нас эта структура, – и та согласилась помочь нам, и уже начала инвентаризацию, как взорвалась бомба».
И взорвалась в здании АДБ. Мне в ту пору было шестнадцать лет, и я учился на предпоследнем курсе бакалавриата, когда Педро Эскобар и Гонсало Родригес Гача отправили автобус с полутонной динамита к зданию штаб-квартиры АДБ. Теракт, строго говоря, был направлен не против самого аппарата госбезопасности, а против генерала, который его возглавлял, – для Медельинского картеля он в тот момент символизировал врага, и картель объявил ему войну. И 6 декабря 1989 года в 8.30 утра квартал Палокемао содрогнулся от взрыва. Я сидел в аудитории на другом конце города и отлично помню, с каким лицом профессор сообщил нам эту новость, и еще помню, что занятия отменили, и как я возвращался домой, и странную смесь ощущений – удивления, непонимания, растерянности, – которые потом научился накрепко связывать с теми днями, когда терроризм сделался для нас рутиной, даже если в это время мы, по счастью, оказывались далеко от места происшествия. От взрыва у здания АДБ погибло около восьмидесяти человек, больше шестисот было ранено. Среди убитых были клерки, агенты службы безопасности, ничего не подозревавшие прохожие, на которых обрушились бетонные блоки. Среди жертв оказалась и ученица доктора Бенавидеса-старшего.
– Она стала одной из тех, кто погиб там? – спросил я.
– Точно так, – ответил Бенавидес-младший, – она стала одной из тех, кто погиб там.
– Инвентаризация казалась бесконечной, – продолжал он. – И однажды я отправился в музей, задумав поглядеть на экспонаты и решить, смогу ли я с этим когда-нибудь справиться – и обнаружил, что он закрыт. Дело было в начале 1990 года, но занятия еще не начались. На факультете я увидел лишь двоих субъектов в пиджаках и при галстуках. С первого взгляда стало ясно – это не преподаватели. Один носил такие омерзительные усики a la Родольфо Валентино[22], знаете, кто это? Ну, а меня от людей с такими усиками всегда воротит. И вот он прохаживается взад и вперед, заложив руки за спину, и говорит своему спутнику, что так дело не пойдет и музей надо закрывать. И тут я перепугался, потому что мигом представил все, что тут будет – как эти сокровища, столь драгоценные для моего отца, складывают в ящики и отвозят гнить в пыли и сырости в каком-нибудь богом забытом подвале. И как-то само собой так вышло, что я, нимало не устыдясь и не сделав над собой никакого усилия, схватил сумку и положил в нее что под руку попалось, а попались три предмета. И медленно, так медленно, как только мог, чтобы никто ничего не заподозрил, вышел вон. И думаю, правильно сделал, потому что вскоре музей в самом деле закрыли, как и обещали. Закрыли по-настоящему – заложили дверь кирпичом. Да, попросту замуровали со всем, что было внутри. А вы видели, Васкес, вы же видели, какие сокровища там хранились.
– И рентгеновский снимок – одно из них.
– Одно из тех, что я спас.
– Но не только это?
Бенавидес поднялся и подошел к левой стене. И обеими руками снял единственное ее украшение – взятый в рамку плакат, выпущенный некогда в честь Хулио Гаравито, своего предка, больше ста лет назад вычислившего широту Боготы и придумавшего метод измерения лунной орбиты: густоусый человек на фоне Луны, на поверхности которой можно различить Море Спокойствия. Бенавидес вытащил плакат из рамки, и за ним, приклеенный к паспарту, обнаружился конверт авиапочты – конверт иных, давних времен: с красно-синими полосками. Бенавидес сунул в него два пальца и выудил какой-то поблескивающий предмет. Это был ключ.
– Нет, не только. И даже не самое ценное. Впрочем, ценность этих экспонатов измерить невозможно. Однако уверен, вы согласитесь со мной. Любопытно, что вы скажете об этом.
Он всунул ключ в скважину ящика в своем письменном столе, механизм сработал, и ящик, будто вздохнув негромко, выдвинулся. Бенавидес пошарил в нем и протянул мне банку толстого стекла с плотно притертой крышкой. Самого заурядного вида банку, в которой можно держать что угодно: абрикосы в коньяке, сушеные томаты, баклажаны с душистым базиликом. Внутри, однако, плавало в какой-то жидкости нечто такое, что опознать мне не удалось – не абрикосы, не баклажаны, не томаты. Наконец я разглядел там фрагмент позвоночного столба и понял, что какие-то лоскутки, покрывающие его, – это человеческое мясо. При столь сильном впечатлении рекомендуется только молчание: любой вопрос покажется избыточным или даже оскорбительным. (И допустимо ли, спросим себя, оскорблять реликты?) Бенавидес и не ждал, что я облеку в слова все, что ворочалось у меня в голове. Посередине Гайтанового позвонка черное отверстие смотрело на меня как глаз галактики.
– Мой отец верил, что был и второй стрелок, – сказал Бенавидес. – По крайней мере, какое-то время он был в этом убежден.
Доктор имел в виду одну из многих теорий заговора, которые сплелись вокруг гибели Гайтана. По этой версии, Хуан Роа Сьерра 9 апреля действовал не в одиночку: его сопровождал еще кто-то – он-то и произвел несколько выстрелов, из которых один оказался роковым. В пятидесятые годы эта версия набрала силу прежде всего благодаря следующему неоспоримому факту: одну из пуль, поразивших Гайтана, при вскрытии не обнаружили. «И, разумеется, остальное доделало воображение, – сказал Бенавидес. – Появлялось все больше свидетелей, убежденных, что видели второго стрелка. Кое-кто даже описывал его наружность. Кое-кто уверял, что пропавшая пуля и была смертельной; было решено, что ее выпустили из другого оружия, и, стало быть, Роа Сьерру нельзя считать убийцей». Поскольку все эти очевидцы были люди серьезные и уважаемые, а призраки 9 апреля косили наши ряды, дознаватель получил в 1960 году поручение рассмотреть со всем вниманием версию второго стрелка и либо подтвердить ее окончательно, либо отвергнуть решительно, чтобы заткнуть рты параноикам. Следователь по имени Теобальдо Авенданьо обладал редким качеством – к нему не питали ненависти ни либералы, ни консерваторы. В этой стране такое можно счесть высшей добродетелью.
– И прежде всего, – сказал Бенавидес, – он приказал произвести эксгумацию.
– Чтобы найти пулю? – спросил я.
– Потому что результаты вскрытия были очень скудны. Представьте себе, Васкес, что чувствовали врачи в 48-м году. Вообразите, каково им было склониться над телом великого либерального вождя Хорхе Эльесера Гайтана, народного героя и будущего президента Республики Колумбия. Как тут было не растеряться? Установив причину смерти, они решили не потрошить тело дальше, хотя так и не обнаружили другую пулю. Не исследовали спину – при том, что обнаружили там входное отверстие. Однако дело было под вечер, с момента убийства минуло уже шесть часов, и к этому времени единственная истина звучала так: Хуан Роа Сьерра застрелил Гайтана и был растерзан толпой. И все на этом, и какая разница, сколько пуль выпустил убийца? Все это стало важно впоследствии, когда появились версии, обнаружились противоречия, возникли вопросы без ответов и разнообразные спекуляции, где все годится и все идет в дело. Конспирологические теории, Васкес, – как вьюнки, как лианы, они хватаются за что угодно, чтобы лезть вверх, и лезут, пока есть опора. Для этого и надо было совершить повторное вскрытие и поискать пропавшую пулю. И кому же следователь Авенданьо поручил это? Кто мог бы справиться с этим? Правильно – мой отец. Доктор Луис Анхель Бенавидес Карраско.
– Эксперт в области баллистики и судебной медицины, – сказал я.
– Именно так. Сам факт и время эксгумации держали в тайне. Гайтан был похоронен неподалеку от своего дома, в парке Санта-Тересита. Вы ведь бывали в том квартале, у дома Гайтана? Ну вот, там его и похоронили. Вытащили гроб и поставили в патио его дома. Там уже был мой отец. Сколько же раз он рассказывал мне об этом, Васкес… Тридцать, сорок, пятьдесят… С самого детства помню. «Папа, расскажи, как выкопали Гайтана», – просил я бывало, и он с готовностью принимался рассказывать. Ну, он дождался, когда внесут гроб, и попросил открыть его в своем присутствии, и еще удивился, в каком состоянии тело Гайтана. Дело в том, что одни тела сохраняются лучше, а другие – хуже. А Гайтан через двенадцать лет после смерти выглядел так, будто его забальзамировали… Но чуть только попал на свежий воздух, сейчас же начал разлагаться. И дом наполнился запахом смерти. Отец уверял, что весь квартал пропитался тленом. Кажется, это было невыносимо. Присутствующие начали по одному выбираться оттуда. Еле сдерживая дурноту, побледнев, закрывая нос рукавом… А потом как ни в чем не бывало возвращались, свеженькие такие… Отец потом узнал, что Фелипе Гонсалес Толедо, единственный журналист, присутствовавший там, заводил их в лавочку по соседству и заставлял протирать ноздри анисовой водкой – после этого можно выдержать что угодно. Гонсалес Толедо знал все эти штуки. Не зря, не зря считался он в этой стране лучшим репортером «красных страниц» – уголовной хроники.
– Он написал об этом дне?
– Ну конечно. Написал, черным по белому, изложил все как есть. С того момента, как отец и судебный медик извлекли пулю. Однако в подробности не вдавался, а вот я их знаю: знаю, что нашли пулю, застрявшую в хребте, знаю, что вынули фрагмент, а тело вновь захоронили. Не хватало только, чтобы какой-нибудь полоумный унес тело.
– А что с позвонком?
– Доставили в институт.
– В Институт судебной медицины?
– И там подтвердили – ну, сужу по словам отца, ибо он знал об этом, – что пуля, застрявшая в позвоночнике, была выпущена из того же оружия.
– Из пистолета Роа Сьерры?
– Да. Из того же пистолета, что и остальные пули. Вы наверняка знаете все это, потому что сюжет крутили по телевидению каждый день, так что я не стану вам объяснять, что такое канал ствола и что он оставляет на пуле единственные в своем роде следы. Вам достаточно знать, что отец сделал фотографии и анализ и пришел к заключению, что речь идет об одном и том же пистолете. Так что второго стрелка не было. По крайней мере, судя по баллистической экспертизе. Ну, как и следовало ожидать, позвонок не вернулся в тело Гайтана. Его поместили в надежное место. Вернее, мой отец и поместил, и на протяжении многих лет использовал как наглядное пособие на своих лекциях. Вот еще одна фотография моего отца, который едет в троллейбусе. Он не любил водить машину и потому ездил из дому в университет и обратно на троллейбусе. Вы ведь знаете, какие троллейбусы у нас в Боготе, Васкес? Тогда представьте себе картину – обычный рядовой гражданин (потому что мой отец был самым обычным и рядовым гражданином на свете!) садится в троллейбус с портфелем в руке. Никому и в голову бы не пришло, что в портфеле этом лежат кости Хорхе Эльесера Гайтана. Иногда он брал меня с собой и вел за руку, и тогда одной рукой держал за ручку живого ребенка, а другой – портфель с мертвыми костями. С костями, добавлю, за которые любой бы убил на месте. А отец, уложив их в кожаный портфель, ходил с ними и ездил в троллейбусе.
– И так вот в конце концов позвонок оказался в этом доме.
– Из университета – в музей, из музея – в дом, а из дому – вам в руки. Благодаря любезности нижеподписавшегося.
– А жидкость?
– Это пятипроцентный раствор формалина.
– Нет-нет, я спрашиваю – это та самая жидкость?
– Ну что вы. Я регулярно меняю ее. Чтобы не мутнела, понимаете? Чтобы ясно было видно.
Есть люди, видящие ясно, – вспомнилось мне. Я поднял банку и посмотрел на свет. Мясо, кость, пятипроцентный формалин: да, останки человека, но прежде всего – обломки прошлого. Я всегда был по-особенному восприимчив к ним, можно даже сказать – уязвим перед ними, они околдовывали меня, и готов согласиться, что в моем отношении к ним были и некий фетишизм, и (невозможно отрицать это) какое-то первобытное суеверное чувство: знаю, что одной частью души всегда воспринимал их как реликвии, и по этой причине никогда не казалось мне непонятным, и уж подавно – экзотичным, поклонение верующих какой-нибудь щепке с креста Господня или некоему знаменитому покрывалу, где волшебным образом остался отпечаток человеческого лица. И вполне могу постичь ту самоотверженность, с какой гонимые и казнимые первые христиане начали когда-то сохранять и почитать бренные останки своих мучеников – цепи, которыми их сковывали, мечи, которыми их пронзали, орудия пытки, которыми их терзали долгими часами. И эти первые христиане, издали глядя, как их обреченные единоверцы погибают на аренах, как истекают кровью от львиных клыков и когтей, потом, рискуя собственной жизнью, бросались к их телам, чтобы омочить в свежей крови свои одежды; а в тот вечер, сидя в кабинете доктора Бенавидеса с позвонком Гайтана перед глазами, я не мог не вспомнить, что то же самое делали очевидцы преступления 9 апреля – они преклоняли колени на мостовой Седьмой карреры перед домом Агустина Ньето, в нескольких шагах от трамвайных путей, и собирали черную кровь своего мертвого вождя, пущенную четырьмя пулями Хуана Роа Сьерры. На эти отчаянные действия толкает нас атавистический инстинкт, думал я, держа в руке склянку с куском Гайтанова позвоночника.
Да, этот позвонок стал реликвией. Я ощущал исходящую от него энергию сквозь формалин и стекло: наверно, так же, как чувствовали себя христиане – скажем, Блаженный Августин, – держа в руках останки мученика – скажем, Стефана Первомученика. Августин говорит (хоть мне и не вспомнить точно, где я это читал) об одном из камней, которыми побили Стефана, и этот камень тоже, если дожил до наших дней, сделался реликвией. А где же пуля, убившая Гайтана? Где пуля, которую я недавно видел на рентгеновском снимке, пуля, сплющившаяся от удара о ребра? Где пуля, которая вошла в тело Гайтана со спины и была извлечена и исследована доктором Луисом Анхелем Бенавидесом? Где пуля, которая, по его словам, больше не находится в позвонке? Бенавидес смотрел, как я смотрю сквозь стекло и формалин. Свет играл на густой жидкости, переливался разноцветными искорками на стекле: на фрагменте хребта их не было – эти манящие огни порождал свет, преломляясь в стекле. А я все думал о камне, которым убили Стефана Первомученика, о пуле, которая убила Гайтана. И наконец спросил:
– Где же пуля?
– А-а, пуля… – сказал Бенавидес. – Да, пуля… О пуле ничего точно сказать невозможно.
– Ее не сохранили?
– Может быть, и сохранили, может быть, кто-то и озаботился этим. Может быть, где-то хранится и пыль собирает. Но вряд ли это сделал мой отец.
– Но ведь пользовался ею. В качестве учебного пособия, по крайней мере.
– Да, это так. Он демонстрировал ее на лекциях. Какого ответа вы ждете от меня, Васкес? Я тоже спрашивал себя. И, разумеется, по логике – по всей логике, сколько ни есть ее на свете – он должен был хотеть ее сохранить. Но я никогда ее не видел. Быть может, он хранил ее и использовал в ту пору, когда я еще был несмышленышем. Однако домой не приносил ее никогда, насколько я знаю. – Бенавидес помолчал. – Впрочем, тем, чего я не знаю, можно заполнить целые тома.
– А кто еще видел это?
– С тех пор как они у меня, – вы первый. Ну, не считая моих домашних. Жена и дети знают, что эти вещи существуют и находятся здесь, в моем сейфе. Но для сына и дочери их как бы и нет. Для жены они – бирюльки, в которые играет слабоумный.
– А Карбальо?
– Он тоже осведомлен об их наличии. Более того – он узнал об этом раньше, чем я. Мой отец ему рассказал. О повторном вскрытии в 60-е и обо всем прочем. Не исключено, что он видел их и на лекции. Но о том, что сейчас они у меня, ему неизвестно.
– То есть как?
– Он не знает, что они здесь.
– Почему же вы ему не рассказали? Я видел, какое лицо было у него, когда мы заговорили о Гайтане. Когда упомянули имя моего дядюшки. Он прямо просиял, глаза широко открылись, как у ребенка, получившего гостинец. Очевидно, что его это интересует не меньше, чем вас, а, может, и больше. Почему не хотите поделиться с ним?
– Сам не знаю, – ответил Бенавидес. – Потому, наверно, что надо бы и себе что-нибудь оставить.
– Не понимаю.
– Для отца Карбальо был не просто ученик. А ученик любимый. Наследник и последователь, продолжатель его дела. Все профессора падки на восхищение, Васкес. Более того – многие и преподают ради этого восхищения. Но Карбальо испытывал к моему отцу несравнимо более сильные чувства – он его обожал, боготворил, он сотворил себе кумира и фанатично поклонялся ему. Ну, так мне, по крайней мере, казалось. И кроме того, он был блестящим студентом. Когда мы познакомились, то есть когда отец стал привозить его к нам домой обедать, он был первым на курсе, но отец говорил, что курс – пустяки: лучшего студента у него не бывало за всю практику. «Как жаль, что он пошел в адвокатуру, – говорил он. – Его призвание – судебная медицина». У него к нему была слабость. Знаете, я даже иногда ревновал.
– Ревновали к Карбальо? – рассмеялся я. Доктор тоже улыбнулся: углом рта – разом сообщнически и пристыженно. – Ревновали к этой, простите, глисте на ножках? Вот уж чего от вас не ожидал.
– Почему бы и нет? Во-первых и в‑главных, позвольте вам сказать, что он не такая уж, как вы выразились и как может показаться, глиста на ножках. При всех своих закидонах Карбальо – один из самых умных людей, какие мне попадались на жизненном пути. Блестящий, живой ум. Очень жаль, что у него не задалась карьера – он стал бы великолепным адвокатом. Думаю, просто юриспруденция ему не нравилась. А нравился ему предмет, который вел мой отец, и хотя был первым в своем выпуске, но вот не влекла его юриспруденция – и все: учился словно по обязанности. Впрочем, это не имеет отношения к делу. Или все это перестаешь понимать, когда становишься взрослым? Знаете, Васкес, ревность и зависть движут миром. Половина всех решений принимаются под влиянием таких основополагающих чувств, как зависть и ревность. Пережитое унижение, обида, неудовлетворенная сексуальность, комплекс неполноценности – вот, мой дорогой пациент, двигатели истории. Вот в эту самую минуту кто-то принимает решение, от которого пострадаете вы и я, и принимает его по этим самым причинам – чтобы отомстить за неудачу, чтобы унизить врага, чтобы произвести впечатление на женщину и переспать с ней. Так устроен мир, так он функционирует.
– Ну, хорошо, хорошо. Но все равно – почему? Почему вы ревновали? Потому что ваш отец уделял ему больше внимания? Вы ведь даже не были сокурсниками.
– Куда там – мы, что называется, не из одного курятника: даже учились в разных университетах: я – в Хавьерианском, куда поступил, чтобы не думали, что меня приняли в Национальный по отцовской протекции [23]. И потом, Карбальо старше меня лет на семь или на восемь, это смотря кого слушать. Да неважно… Я приходил домой обедать и заставал там его – он сидел за столом на моем месте и вел беседы с моим отцом.
– Минутку, Франсиско! – перебил я. – Объясните, как это?
– Ну, иногда я приходил обедать, а за столом в столовой сидел Карбальо, стол же был завален раскрытыми книгами, тетрадями, рисунками, схемами, свернутыми в трубку бумагами…
– Да нет же, я не о том! Объясните мне разницу в возрасте.
– Что-что?
– Вы минуту назад сказали, что у вас разница – «лет семь-восемь, смотря кого слушать». И я не понимаю, что это значит.
Бенавидес улыбнулся:
– Да, в самом деле. Я так привык к этому, что не замечаю, как странно это звучит. Но все очень просто: если спросите Карбальо, когда он родился, он скажет, что в 48-м. Если заглянете в его метрику, увидите, что это ложь – он родился в 47-м. Ну угадайте, откуда взялась разница? Даю вам шанс блеснуть сообразительностью. Угадайте, почему Карбальо уверяет, будто родился в 48-м.
– Чтобы совпасть с 9 апреля.
– Бесподобно, Васкес! Теперь весь Карбальо у вас как на ладони. – Бенавидес снова улыбнулся, и я с трудом смог определить, чтó было в этой улыбке – чистый сарказм, немного ласки, смесь горькой насмешки с пониманием и терпимостью, той самой терпимостью, с которой относятся к детям или безумцам? Тут я кстати припомнил, что и Гарсия Маркес делал нечто подобное – на протяжении многих лет утверждал, что родился в 1928 году, хотя на самом деле это произошло годом раньше. По какой причине? Он хотел, чтобы год его рождения совпадал с тем, на который пришлась знаменитая «Банановая резня» [24], ставшая для него настоящим наваждением, о нем он снова и снова рассказывал в лучшей главе «Ста лет одиночества». Я не сказал об этом Бенавидесу, чтобы не прерывать его.
– Вы начали рассказывать о столовой, – напомнил я.
– Да-да. Так вот, приходишь домой, а там – Карбальо сидит за столом, сплошь заваленным бумагами, и разговаривает с моим отцом. И все семейство должно ждать, когда отец закончит объяснять то, что он объясняет своему студенту. Своему ученику. А зависть, Васкес, – не что иное, как убежденность, что мое место занимает кто-то другой. Именно это я чувствовал, глядя на Карбальо, который заменял, замещал, вытеснял меня, лишая моего законного места за столом. Ладно бы отец задерживался после занятий, объясняя любимому ученику свои теории мироздания. Ладно бы он рассказывал ему то, чего никогда не рассказывал мне. Но прийти к себе домой и обнаружить все то же самое – как хотите, меня это задевало. Задевало, что отец разговаривает с ним, а не со мной. Он рассказывал ему, а не мне, если в университете происходило что-то из ряда вон. Да, Васкес, да! Меня это бесило. Отравляло мне жизнь. Я считал себя уже сложившейся, так сказать, личностью, зрелым мужем, как в старину говорили, и все-таки мне это отравляло жизнь, и я ничего не мог поделать. На самом деле я был еще очень незрел и юн. Хоть я и женился в двадцать четыре года, получил диплом хирурга и вроде вышел из возраста детских обид. И было о чем подумать, кроме этого… Я все это говорю к тому, что Карбальо не знает, что это – здесь. И очень бы хотелось, чтобы и дальше не знал. Посвящать его нет желания. Не знаю, понимаете ли вы, почему.
– Понимаю лучше, чем вы думаете, – ответил я. – Вы позволите вопрос?
– Смотря какой.
– Отношения между вашим отцом и Карбальо всегда были одинаковы?
– Всегда. Отношения наставника и ученика, ментора и подопечного. Отец как бы нашел себе наследника. Или – Карбальо как бы обрел отца. Можно и так сказать.
– А кто его родной отец?
– Не знаю. Кажется, погиб во время Виоленсии [25]. Он был либерал, и его убили консерваторы. Карбальо ведь из простой семьи, Васкес: достаточно сказать, что он первый в роду поступил в университет. Ну, короче говоря, я ничего про отца не знаю. Он не любил об этом распространяться.
– Ну, разумеется. И не зря. И не зря присосался к доктору Бенавидесу и уже не отпускал его. Нашел в нем замену отцу.
– Мне не нравится этот термин, но соглашусь. Это многое объясняет, конечно. Они часто виделись, подолгу разговаривали по телефону. Давали друг другу книги, ну, то есть отец давал ему. По вечерам обсуждали судьбу страны, пытались установить поточнее, когда же у нас в Колумбии все накрылось, не скажу чем… И так прошли последние пять лет жизни моего отца. Или шесть. Так вот они прошли.
– А что за теории?
– Какие теории?
– Вы сказали, что ваш отец объяснял ему свои теории мироздания.
Бенавидес налил себе еще чашку кофе, сделал глоток и двумя шагами дошел до письменного стола. Открыл ящик-картотеку, заполненный красными папками с этикетками, на которых было что-то напечатано на машинке – но что именно, мне издали было не видно. Вытащил одну, вернулся к креслу, уселся, положив ее на колени, и принялся водить по ней рукой, то ли лаская, то ли успокаивая, как злодей из фильма про Джеймса Бонда – своего белого кота. «У моего отца не было увлечений: он относился к тем редким людям, которые делают то, что им больше всего нравится, и которым нравится то, что они делают. Лучшим развлечением для него была работа. Но если и существовало для него что-то вроде хобби, то это была реконструкция знаменитых преступлений с точки зрения современной криминалистики. Мой дедушка увлекался созданием гигантских головоломок – на две, на три тысячи элементов. Он собирал их на обеденном столе и, покуда не соберет, поесть в столовой семья не могла. Так вот, криминалистический анализ громких злодеяний служил моему отцу такими вот головоломками. По субботам и воскресеньям он поднимался очень рано и принимался за изучение давних дел так, словно они произошли вчера. Убийство Жана Жореса. Убийство эрцгерцога Франца Фердинанда. Вообразите, однажды дошло даже до Юлия Цезаря. Он несколько месяцев исследовал заговор и написал детальный очерк о нем, взяв за основу среди прочего и трагедию Шекспира. Одно время он увлекался тем, что доказывал криминальный характер нескольких знаменитых смертей, считавшихся естественными – пытался доказать, например, что Боливар скончался не от туберкулеза, а был отравлен своими колумбийскими недругами… Сами понимаете, все это было игрой, забавой. Серьезной игрой, как головоломки для того, кто их собирает, но все же игрой от начала до конца. Ох, вы бы вы видели, как взвивался мой дед, стоило кому-нибудь тронуть хоть один фрагмент его головоломки: злоумышленнику лучше было удирать со всех ног.
– И эта папочка – одна из головоломок? – спросил я.
– Да, – кивнул Бенавидес. – Головоломка имени Джона Фитцджеральда Кеннеди. Эта забава – простите мой легкомысленный тон – сопровождала отца всю жизнь. Каждые пять-десять лет он вытаскивал папку из ящика и брался за дело. Взгляните на эти бумаги – это вырезки из колумбийских газет, имеющие отношение к убийству президента. Взгляните на даты: 4 февраля 1975 года. А вот другая – из «Эспасьо», 1983-го. Дату можно разглядеть здесь в уголке, это публикация приурочена к двадцатилетней годовщине убийства ДФК. Подумать только, мой отец читает желтую прессу, ибо «Эспасьо» была газеткой именно такого рода. Но любое упоминание о Кеннеди укладывалось в архив. Вот здесь не то двадцать, не то тридцать документов – важных и не очень. И все они занимали досуг моего отца. И потому я их храню, и потому они для меня драгоценны. Думаю, больше они никому не нужны.
– Можно взглянуть?
– Я для того и вытащил, чтобы вам показать. – Он поднялся на ноги и выгнул спину – обычное движение для тех, у кого проблемы с позвоночником. – Полистайте, пока я спущусь и взгляну, что там у меня в доме творится. Принести вам что-нибудь закусить?
– Нет, спасибо, – сказал я. – А можно еще вопрос, Франсиско?
– Рискните.
– Почему именно эта папка, а не еще какая-нибудь? У вас ведь их вон – полный ящик. Есть причина, по которой вы решили показать мне эту, а не другую?
– Разумеется, есть. Это напрямую касается Карбальо. И мы здесь с вами говорим и все это время говорили о Карбальо, хоть вы этого и не заметили. Ну, ладно, бросьте-ка взгляд на эти бумаги. А я мигом вернусь и расскажу еще кое-что интересное.
С этими словами он прикрыл дверь, оставив меня одного.
Сидя в вертящемся кресле, я открыл папку. Но листки выскальзывали и падали на пол, и мне приходилось придерживать их неестественно вывернутой левой рукой, чтобы правой продолжать листать остальные, так что в конце концов я уселся прямо на пол, на ковер цвета некрашеной шерсти, и тут же рядком разложил бумаги. «Ли Харви Освальд не убивал ДФК», – крикнула мне с ковра самая древняя вырезка. Хотя доктор Бенавидес-старший пометил на полях дату, но не источник, мне тем не менее показалось, что я узнаю характерный шрифт газеты «Тьемпо». Заметка рассказывала о фильме, только что прошедшем в Чикаго и доказавшем как дважды два, что президента Кеннеди убили пули, выпущенные из четырех или пяти стволов. Фильм этот, – сообщалось далее, – снял Роберт Гроуден, «фотограф и специалист-оптик из Нью-Йорка», а политический активист по имени Дик Грегори заявлял, что эта лента «изменила судьбу мира». Эти два имени я встречал впервые, но из текста можно было сделать вывод, что речь идет о знаменитом фильме Абрахама Запрудера, 8-миллиметровой любительской ленте, снятой им в день убийства – и по сей день эта двадцатисемисекундная пленка остается самым прямым свидетельством трагедии и источником всех конспирологических версий, которые с тех пор возникали. Позже лента Запрудера вошла в массовое сознание людей ХХ века (кадры ее отпечатаны у нас на сетчатке, и мы узнаём их немедленно), но в заметке она еще не упоминается, она еще более или менее засекречена или известна ограниченному кругу лиц, так что журналист даже не решился указать авторство съемки, ныне известное всем – более того, он приписал его некоему Гроудену, хотя этот Гроуден – фотограф и специалист-оптик – виноват лишь в том, что увеличил ее, изучил и непререкаемым тоном подтвердил все, что увидел на ней, иначе говоря, несет ответственность за ужасающие выводы, которые изменили судьбу мира.
«Эти кадры, – читал я, – запечатлели тот момент, когда президент Кеннеди получает пулю в голову. По мнению Гроудена, от удара Кеннеди отбросило назад и влево, что указывает на то, что выстрел был произведен спереди, а не сзади, не со спины, как принято было считать до сих пор». Поразительно, что в мире этой статьи, вернее, по состоянию мира на 4 февраля 1975 года, это еще звучало как откровение. А теперь сделалось общим местом: кто ж не знает, что движение головы Кеннеди противоречит официальной версии и, так сказать, главный камешек в башмаке тех, кто продолжает верить, будто Освальд действовал в одиночку. Далее говорилось: «На кадрах также видны двое мужчин, которые, по мнению Гроудена, вели огонь по Кеннеди. Один – из-за цоколя, обратившись лицом к кортежу, другой – высовывается из-за кустов, тоже лицом к кортежу, и держит в руках винтовку, как утверждает Гроуден». В этих трех последних словах, словно в окошко, видно, как осторожно и боязливо ведет себя журналист, как озабочен тем, чтобы подчеркнуть (от имени газеты, разумеется), что эти подрывные разоблачения остаются исключительно на совести главного героя статьи. Как изменились эти слова за протекшие тридцать лет: каким множеством новых смыслов они наполнились, когда бесследно сгинули недомолвки и колебания и воцарилась непреложная уверенность. Трудно, подумал я, читать документ иной эпохи глазами тех, кто читал его в момент появления. Многим это так и не удалось, и потому они никогда не смогут установить связь с прошлым и навсегда останутся глухи к его шепоту, невосприимчивы к секретам, которые он нам выдает, и страшно далеки от понимания его таинственной механики.
В другой вырезке были воспроизведены шесть кадров из ленты Запрудера. Доктор Бенавидес пронумеровал их, хотя я так и не понял, к чему относится эта нумерация. Он не позаботился о том, чтобы указать, откуда взята эта вырезка, а потому неизвестными остались источник и дата публикации, но я предположил, что состоялась она через какое-то время после заметки о Роберте Гроудене, поскольку лишь спустя несколько лет после демонстрации ленты Запрудера в Чикаго мировые СМИ получили право воспроизвести ее содержание. Эти кадры. Эту картину. И я, сидя на подушке в кабинете Бенавидеса, думал: никогда мне не привыкнуть к ним. Никогда не станут они обыденностью. Какое множество случайностей должно было совпасть, чтобы человек с хорошей кинокамерой оказался именно там, где нужно, и сумел запечатлеть на пленке одно из самых значительных событий нашего времени? В наш век планшетов и смартфонов у каждого в руках – или, верней, под рукой – камера, и нет такого скандального происшествия или публичного успеха, сколь бы ничтожны ни были они, которые смогли бы избежать всевидящего ока этих профессиональных свидетелей, этих вездесущих цифровых сплетников, усердных, но бессердечных, не скромных, а скоромных, моментально фиксирующих и тотчас выкладывающих все в социальные сети. Тем не менее в ноябре 1963 года было большой редкостью или удачей, если неожиданный житейский эпизод оказывался заснят личной кинокамерой человека из толпы. Именно таков был Запрудер: по природе своей, но и по желанию – человек безымянный, человек из толпы, один из множества. Человек, которому решительно незачем было оказываться там, где оказался он в полдень 22 ноября с кинокамерой в руках.
Запрудера запросто могло бы там не оказаться. Если бы его семья в 1920 году не эмигрировала с Украины, объятой пожаром Гражданской войны, если бы сам он сгинул в это лихолетье или выбрал себе другую родину. Если бы он не научился делать выкройки в портновских мастерских Манхэттена, если бы не подписал контракт с фирмой «Нардис», владевшей в Далласе фабрикой спортивной одежды. Если бы он не увлекся киносъемкой и не купил «Белл & Хоуэлл», последнюю прошлогоднюю модель, то и не снял бы то, что снял. Сегодня мы знаем, что еще совсем чуть-чуть – и его фильма не было бы. Знаем, что мистер Запрудер задумал заснять проезд президентского кортежа с самого начала, но утро выдалось дождливое, и он пошел на работу, оставив камеру дома; знаем, что помощница сообщила, что небо очистилось от туч, и предложила сходить домой за камерой, чтобы не пропустить столь важное событие. Событие-то, разумеется, было важное, но мистер Запрудер вполне мог бы отказаться из-за нехватки времени или простой лени, или из-за невозможности в это время отлучиться из офиса, или из-за других дел, спешных и неотложных… Почему же этого не произошло? Почему он все-таки поспешил домой и взял там кинокамеру?
Я представляю себе Запрудера – застенчивого лысоватого человека лет пятидесяти с лишним, в черных роговых очках, который хотел только тихо трудиться в своем магазине спортивной одежды и чувствовать себя американцем. Нетрудно понять, что в те дни, когда на Кубе были развернуты советские ракеты и противостояние Кеннеди с Хрущевым достигло критической точки, Запрудер, выходец из Советской России, говоривший с характерным акцентом, чувствовал себя неуютно. Восхищение ли президентом Кеннеди привело его в толпу тех, кто ждал кортеж, или стремление выказать преданность Соединенным Штатам в эти крутые времена «холодной войны»? И когда он, последовав совету помощницы, вернулся домой за кинокамерой, не было ли это демонстрацией того, что и для него визит президента в Даллас – важное событие, что и он чувствует себя убежденным демократом и наравне со всеми участвует в патриотическом действе, которым стал проезд Кеннеди? Как повлияла его давняя и глубокая неуверенность в себе, столь свойственная иммигранту – пусть даже он переселился в Штаты сорок лет назад – на решение остановиться у Дили-Плаза, достать камеру и начать съемку? Да, но ведь он мог сделать это и по-другому: мы знаем, что поначалу Запрудер хотел снимать из окна своего кабинета и лишь в последний момент решил найти ракурс получше и спуститься на Элм-стрит, а там прикинул маршрут кортежа и сообразил, что идеальная точка съемки – бетонная колоннада в северной части улицы, возле виадука, на огороженном и ухоженном травяном холме. Туда он и направился, с помощью своей секретарши Мерилин Ситцман взобрался на контрфорс и еще попросил ее держать его, потому что с юности страдал головокружениями. Когда же на Хьюстон-стрит показалась голова кортежа, Запрудер позабыл и о своем головокружении, и о руке, поддерживавшей его сзади, забыл обо всем, кроме своей «Белл & Хоуэлл», и начал съемку, которая длилась 27 секунд: 486 кадров навсегда и впервые в истории человечества запечатлели тот миг, когда несколько пуль попадают в голову главы государства. «Как петарда, – скажет потом Запрудер. – Голова Кеннеди взорвалась, как петарда».
Вслед за этим началось настоящее столпотворение. Зазвенели истерические крики, мужчины, закрывая собой детей, бросались с ними наземь, женщины отчаянно рыдали, кто-то упал без чувств. И посреди всего этого Запрудера, который, сам не вполне еще сознавая, что произошло, возвращался со своей секретаршей в офис, взял на абордаж репортер «Даллас Морнинг Ньюс» по имени Гарри Маккормик. Он видел, как Запрудер снимал, и предложил представить его агенту «сикрет сервис» Форресту Соррелсу – тот, без сомнения, должен знать, как поступить с необыкновенным свидетельством, оказавшимся в руках кинолюбителя. Запрудер согласился передать отснятое агенту, но с одним условием: чтобы материал использовали исключительно для расследования убийства. Договорившись, они направились в телестудию, чтобы проявить пленку, но безуспешно: у техников не оказалось нужного оборудования. И Запрудер отнес свою пленку в фотоателье «Кодак» и до 6.30 ждал, когда ее обработают, а затем в «Джеймиэсон филм компани», где сделал две копии, и наконец вернулся домой, завершив, таким образом, самый изнурительный день своей жизни. А ночью ему приснилось, что он опять оказался на Манхэттене, где прожил первые двадцать лет в Америке, и на Таймс-сквер видит павильон, где обещают невиданное зрелище: «Вы увидите, как разлетается голова президента!»
И я видел это. И нас таких – миллионы: мы все видели, как, словно петарда, взрывается голова Кеннеди, и еще видели, что последовало за этим – те невероятные мгновения, когда Жаклин бросается собирать куски раздробленной – извините за подробности – головы; и среди вырезок доктора Бенавидеса нашлись фотографии элегантной и привлекательной дамы, которая в открытом лимузине «Линкольн» (такого же иссиня-черного цвета, что и костюм Гайтана) ловит осколки черепа или ошметки мозга своего только что застреленного мужа. Что искала Джеки? Какой инстинкт сподвиг ее на то, чтобы собрать фрагменты человека, которого она любила и который уже перестал существовать? Допустим умственные спекуляции: предположим, что сработал инстинкт, и назовем его за неимением более точного термина «инстинктом целостности» – страстным желанием не допустить разъятия на частицы того, что прежде было единым. Единое тело Джона Фитцджеральда Кеннеди жило и творило, это было тело отца и мужа (а также президента, друга, неразборчивого любовника), а потом от удара пули распалось, разлетелось по иссиня-черному автомобилю – и перестало существовать. Быть может, Джеки, сама не сознавая этого, хотела воссоединить эти фрагменты и возвратить телу целостность, сделать таким, как несколько секунд назад, в иллюзорной надежде, что, если вернуть утраченное, тело оживет. Не то же самое ли подумал профессор криминалистики, когда увидел эту газетную страницу и вырезал из нее кадры, снятые Запрудером? Но, вероятно, он смотрел на эти фотографии другими глазами, и, вероятно, имел веские основания полагать, что Джеки в эти мгновения уже оперировала понятиями криминалистики и собирала улики для того, чтобы помочь следствию установить и покарать виновного. Вероятно, так думал он, когда вырезал эту страницу из газеты и добавил ее в досье, в свою головоломку: вероятно, – сказал я, – потому что все мы холодно и отстраненно смотрим на кадры, снятые Запрудером, и логично предположить, что так же смотрел на них Бенавидес-старший, вырезая эти фотографии, но думать, что этими же соображениями руководствовалась Жаклин Кеннеди 22 ноября 1963 года, что именно из соображений целесообразности перебиралась она, позабыв обо всем, по сиденьям «Линкольна» в его заднюю часть, безнадежно пачкая свой отлично сшитый костюм в еще свежей крови мужа, пропитывавшей ткань – значило бы совершенно не понимать, какую власть имеют над нами атавизмы. Туалет Джеки – еще одна реликвия. Если бы Кеннеди обожествили (что вовсе не такой уж вздор), каждая, с кем он спал, тоже стала бы реликвией. И мы поклонялись бы им, да, поклонялись бы и возводили бы в их честь алтари или музеи, и хранили бы в веках, как сокровище.
За этими размышлениями застал меня, вернувшись, доктор Бенавидес. «Все спят», – сообщил он устало и повалился в кресло. Вялой замедленностью движений, тяжелым вздохом он как будто напомнил мне, что и я устал: побаливала голова, пощипывало глаза, и проснулась клаустрофобия, сопровождавшая меня с детства (ну да, как головокружения – сеньора Запрудера): мне захотелось простора, потянуло на свежий воздух боготанской ночи прочь из этой комнаты без окон, пропахшей кофейной гущей и лежалыми бумагами, захотелось в клинику, проведать М. и спросить, как там – еще в отдаленном и непостижимом для меня мире – поживают мои дочери. Я вытащил телефон: пропущенных звонков не было, а четыре черточки, ровные и параллельные, выстроившиеся по росту, как детский хор, свидетельствовали об устойчивости сигнала. Бенавидес показал на ковер, заваленный вырезками, и добавил: «Ну, вижу, вы всерьез занялись этим».
– Я восхищен усердием и преданностью делу, – сказал я. – Замечательный человек был ваш покойный отец.
– Да, это так. Но когда лихорадка придала ему нового рвения, он был уже стар. Это было в 83-м, в год двадцатилетия убийства, и в этот миг его увлеченность перешла во что-то иное. Однажды он сказал мне: не могу умереть, пока не разгадаю тайну этого покушения. Умер он, разумеется, не разгадав его, но оставил эти бумаги. Кстати, нет ли среди них… – наклонившись, он поворошил кипу и вытащил один лист. – А-а, вот он. Относится как раз к тому времени: там досконально анализируются гипотезы убийства. Прочтите, пожалуйста.
– Вы хотите, чтобы я прочел это?
– Да, будьте добры.
Я откашлялся:
– «Версия 1. Двое стрелявших, страница 95». Страница 95 – чего?
– Не знаю. Какой-то книги, в которой он справлялся. Дальше читайте.
– «Двое стрелявших, – послушно продолжил я. – Один – в окне шестого, второй – второго этажа. Примечание: на 12.20 пленка показывает два силуэта в окне шестого этажа. В скобках: в 12.31 был открыт огонь по президенту. Управляющий домом Рой С. Трули, немедленно поднявшись вместе с полицией, обнаружил в коридоре второго этажа Освальда, который пил кока-колу». Вроде все верно прочитал, почерк довольно неразборчивый.
– Тоже мне новость. Дальше.
– «Версия 2. Страница 97. Освальд стрелял из окна второго этажа, а второй стрелок, видимо, более опытный, – из окна шестого, используя карабин Освальда. Версия 3…»
– Нет, эту не надо. Она никуда не годится.
– Тут сказано, что, может быть, Освальд хотел убить губернатора.
– Да, сказано. И очень неубедительно сказано. Важное содержится в других версиях, там есть его выношенные мнения.
– Выводы?
– Нет, не выводы, потому что он не успел сказать ничего окончательного. Но мнение – и более чем обоснованное – у него было. Мнение о том, что Освальд действовал не в одиночку. И, значит, версия lone wolf, как говорят американцы, не выдерживает критики. Это ложная версия. «Одинокий волк», так ведь? Само название абсурдно. Для меня совершенно очевидно – никто не смог бы сделать это в одиночку. Да не то что «для меня», а просто – очевидно! Только слепой такого не увидит.
– Рассуждаете, как Карбальо, – заметил я.
Бенавидес рассмеялся:
– Может быть, может быть… Вы, сдается мне, видели материал Запрудера?
– Несколько раз.
– Тогда наверняка помните…
– Что?
– Голову, голову! Что же еще, Васкес?!
Оттого, наверно, что я не ответил в тот же миг, и после его слов возникла крошечная пауза, Бенавидес одним прыжком подскочил к своему столу и, стоя перед своим непомерно огромным монитором (стоя – потому что я сидел в его рабочем кресле, и он не попросил освободить его), с трудом нагнулся к нему, словно отвешивая поклон, двинул мышкой и застучал по клавишам. Через несколько секунд открылась страница Ютуба «Фильм Запрудера». На экране возникли эскорт мотоциклистов в белых шлемах и Кеннеди на заднем сиденье автомобиля, двигавшегося удивительно медленно. Президент сидел так близко к дверце, что мог облокотиться о нее, расслабленно помахивая в обе стороны рукой, пленяя окружающий мир своей рекламной улыбкой и безупречной прической, не растрепавшейся на ветру, президент, уверенный в своей жизни и своих поступках, или по крайней мере умело притворяющийся, что в броне его самонадеянности нет ни малейшей трещины. Кортеж частью уже скрылся за рекламным щитом или транспарантом – точнее сказать было нельзя, – а когда появился вновь, произошло такое, чего никто не мог понять: Кеннеди сделал движение, неестественное для кого угодно и особенно – для президента, на которого в этот миг обращены взоры всего мира. Он соединил обе руки, сжатые в кулаки, у горла – перед узлом своего галстука – и симметрично, как марионетка, выставил локти. Первый выстрел ранил его. Прилетевшая сзади пуля попала в него и прошла навылет, и президент, вероятно, потерял сознание, потому что закрыл глаза, словно засыпая, и стал клониться к Джеки. Ужасна та невозмутимая медлительность, с которой смерть вступала в свои права в президентском лимузине – на виду у всех, не таясь, не подкрадываясь ползком, как обычно, а ворвавшись средь бела дня. Супруга президента еще не знает о том, что случилось, но замечает нечто странное – ее муж склоняется к ней на плечо, словно ему внезапно стало плохо, и тогда она, повернув к нему голову (безупречная шляпка, прическа, ставшая приметой целого поколения), говорит ему что-то – или нам кажется, что говорит. Мы можем вообразить себе, как она произносит слова, полные участия, не подозревая пока, что тот, к кому они обращены, их не слышит: «Что с тобой?» – сказала, наверное, Джеки Кеннеди. Или может быть: «Что случилось? Тебе нехорошо?» И тут голова ее мужа взрывается – да, взрывается, как петарда. Это вторая пуля размозжила затылок и разбросала в стороны раздробленные кости – реликвии. Видео шло еще несколько секунд, а потом экран стал черным. Я не сразу вышел из своего ступора. Бенавидес вернулся в кресло и жестом (едва уловимым движением кисти) показал, чтобы и я занял свое место.
– Видите, а? – сказал он. – Первая пуля была выпущена сзади и прошла навылет. Отец считал, что Кеннеди умер именно в этот миг. Второй выстрел произвели спереди. Помните, как голова мотнулась назад и влево, потому что пуля летела спереди и справа. Ну, согласны?
– Согласен.
– Хорошо. Тогда ответьте мне – мог ли Освальд находиться позади президента во время первого выстрела и перед ним – во время второго? Если бы вторую пулю выпустил тот же стрелок, что и первую, пуля толкнула бы голову жертвы вперед. И Джеки не кинулась бы собирать осколки черепа в задней части «Линкольна», ибо они тоже полетели бы вперед, туда, где сидел губернатор, или к водительскому креслу. Нет, Васкес, невозможно, чтобы оба выстрела были произведены из одной точки. Это не я вам говорю и не теория заговора – это закон физики. Так утверждал мой отец: «Это – физика». И нам это давно было известно, хотя оно и противоречит официальной версии событий. И отец мой знал это. И считал, что стрелявших было минимум двое.
– В книгохранилище. Один на шестом этаже, второй – на втором.
– Именно так. Но это не объясняет, откуда взялась пуля, размозжившая череп Кеннеди. Отец был уверен, что стреляли не из окна этого книгохранилища, а откуда-то с той стороны, куда двигался кортеж.
– Об этом говорится в статье 1975 года. Это теория Гроудена.
– Да. Один или двое стреляли спереди. Гроуден утверждает, что один прятался за кустом, а второй – за бетонной колоннадой. И первый был вооружен винтовкой. Так, а вы знаете, что сказал Запрудер сразу после убийства? Спецагент снял с него показания, и Запрудер уверял, что убийца находился где-то позади него. Потом, на слушаниях комиссии Уоррена, он поправился: на Дили-Плаза якобы слишком гулкое и разнообразное эхо, и потому он не может быть вполне уверен. Однако же немедленно после убийства он был уверен, что называется, на все сто и даже более того. Не сомневался, не колебался ни секунды, не мямлил «мне кажется, что…». Нет! Он был непреложно убежден. И мой отец – тоже.
– Однако в его записях об этом нет ни слова.
– То, что я вам показал, – только часть его штудий. Есть еще целая кипа страниц, но они не здесь. А знаете, где?
– Да быть не может… Неужто у Карбальо?
– Именно у него. У Карбальо. Откуда? Оттуда. Когда умер мой отец, он втихомолку забрал их. У Карбальо уже хранилось множество отцовских документов, отец сам ему их оставил. Вернее, он их отдал ему и не желал забирать назад. И я могу понять причину, хоть мне это и нелегко: в последние годы жизни никто не проводил с ним больше времени, чем Карбальо. Карбальо навещал его, сидел с ним, слушал его рассказы и его теории, и его общество сделалось для старика важнее всего на свете. Я допустил промах, Васкес, я допустил промах и никогда себе этого не прощу. Я уделял отцу мало внимания в последние годы его жизни. Я был слишком погружен в собственные дела и заботы. Я был занят семьей и карьерой, я наслаждался всеми прелестями взрослой жизни. И моим первенцем, родившимся в год моей женитьбы или чуть позже. Когда исполнилось двадцать лет со дня гибели Кеннеди, у меня родился второй ребенок. Девочка. Так что в 1983 году я был отцом двоих детей, мужем, хирургом, старавшимся проложить новые пути, и в довершение ко всему должен был заниматься отцом. И, разумеется, меня более чем устраивало постоянное присутствие Карбальо.
– Он занимал его и развлекал, не так ли?
– Да разве я один такой?! – воскликнул Бенавидес. – Все, у кого есть вдовый престарелый отец, благодарны тем, кто составит ему компанию. Карбальо идеально подходил на эту роль, он помогал отцу оставаться живым и активным, но главное – делал это, вовсе не считая, что совершает благодеяние. Наоборот, ему было лестно, что отец привечает его, принимает у себя, дарит ему свое время и свои мысли. «Как я завидую вам! – сказал Карбальо однажды. – Как бы я хотел быть сыном такого человека!» Так что все вышло просто идеально. Даже если бы я заплатил кому-нибудь, так славно бы не получилось… Впрочем, я платил, платил ему. Платил собственноручными заметками отца. Книгами и документами. И множеством вещей, драгоценных для меня, хоть я и осознал это слишком поздно.
– И среди них есть те, что должны лежать в этой папке?
– Конечно. Но для Карбальо они еще ценнее – это улики.
– Улики в деле об убийстве Кеннеди, – произнес я нечто вполне очевидное. Но, как сейчас же выяснилось, очевидное, да не вполне.
– Нет, – ответил Бенавидес. – По делу об убийстве Гайтана. Поймите одну простую вещь: Карбальо интересуется одним только Гайтаном. Он одержим девятым апреля и ничем больше. Убийство Кеннеди интересует его лишь постольку, поскольку может что-то прояснить в убийстве Гайтана. Карбальо утверждает, что в деле Кеннеди есть моменты, проливающие свет на обстоятельства гибели Гайтана – оно позволяет установить, кто его убил и как скрывали, что это оно результат заговора. Кеннеди ведет к Гайтану.
– Но ведь Кеннеди убили позже, – сказал я.
– Думаете, я не говорил ему об этом? Тысячу раз и на все лады. Но ему все кажется, что можно найти улики. Он везде находит улики. А как увидит – набрасывается на них.
Бенавидес, не вставая с кресла, нагнулся, взял красную папку и, вытянув свои длинные руки так, что запонки врезались в кожу, принялся собирать вырезки. Делал он это аккуратно и бережно, беря каждый листок двумя пальцами, как пинцетом. «Как пожелтели, бедняжки», – приговаривал он ласково, словно поглаживая новорожденных щенят. Я тоже наклонился и стал собирать бумаги, и вся сцена приобрела неожиданно домашний, семейный оттенок. Бенавидес отделил один листок, положил его на столик под лампой, а когда остальные бумаги были сложены в папку, протянул его мне с вопросом, знаю ли я, что это такое.
– Знаю, конечно. Джек Руби убивает Освальда. Все видели это фото, Франсиско. Так же, как и ленту Запрудера.
– Я не о том вас спрашиваю. А о том, видели ли вы эту репродукцию, напечатанную «Тьемпо» в 1983 году и подчеркнутую моим отцом. – Бенавидес указательным пальцем ткнул во вторую сверху фразу и продекламировал наизусть: «В этот миг и возникли сомнения в том, кто на самом деле совершил беспримерное злодейство в Далласе».
– Вижу, – сказал я. – И что же?
– Помню, Васкес, помню, как будто это было вчера. Помню тот день, когда Карбальо пришел ко мне в кабинет с воспоминаниями Гарсия Маркеса. Это было два года назад, быть может, чуть больше. В январе 2003-го – дату я запомнил, потому что дело было вскоре после Нового года. В первый рабочий день я пришел на работу, а там на диване среди других пациентов, ожидающих приема, сидит себе Карбальо. Он вскочил, увидев меня, и прямо кинулся ко мне с криком: «Вы видели? Вы читали?? Ваш папа был прав!» В последующие дни – да нет, какие там дни! в недели и месяцы – его одержимость только возрастала, и он беспрестанно сопоставлял два преступления, и, по его мнению, многое проявлялось. И он приносил мне список совпадений. Приходил ко мне на работу или домой и приносил список. Во-первых, убийца. Что общего между Ли Харви Освальдом и Хуаном Роа Сьерра? Обоих обвиняли в том, что они действовали в одиночку. Во-вторых, оба расправились с врагом в миг его торжества. Хуана впоследствии даже подозревали в симпатиях к нацизму, не знаю, помните ли – Роа служил в германском посольстве и приносил домой нацистские памфлеты, и все об этом знали. Освальд, само собой, был коммунистом. «Потому их и выбрали, – говорил мне Карбальо, – что оба не могли вызвать сочувствия, никто не был с ними солидарен. Оба – каждый в свое время – представляли и даже олицетворяли враждебную силу. В наши дни их бы объявили членами Аль-Каиды. Так гораздо проще заставить людей поверить». В-третьих, оба убийцы были ликвидированы практически на месте. «Чтобы не проболтались, – сказал мне по этому поводу Карбальо. – Разве не ясно?»
А потом открыл мемуары Маркеса и прочел тот абзац, где элегантный господин подставляет толпе лжеубийцу, настоящий же остается в тени. Он наслаждался этой фразой, Васкес, он повторял ее снова и снова, и стоило посмотреть на него, ибо зрелище того стоило: оно несколько тревожило и вселяло с каждым разом все большее беспокойство, но было зрелищем! Со временем он смог соотнести эту фразу с подписью под фотографией Джека Руби: «В этот миг и возникли сомнения…» И он начал играть с ними, заменяя одну другой: «Разве не правда, что Джек Руби убил лжеубийцу, чтобы вывести из-под удара настоящего? Разве это не так, Франсиско? Разве в тот миг, когда элегантный господин натравил толпу у аптеки “Гранада” на Хуана, не возникли сомнения в том, кто на самом деле совершил беспримерное злодейство?» «Доктор понимал это, – повторял Карбальо. – Иначе зачем бы ему подчеркивать эту фразу? Иначе зачем бы он так упорно искал следы второго стрелка в деле Кеннеди и пули – в теле Гайтана? Быть может, он приблизился к разгадке, хоть и сам того не знал? Слишком много общего – и такого, что не может быть простым совпадением», – твердил Карбальо. Я насмехался над ним: «Что вы такое говорите? Что Гайтана убили те же люди, что и президента Кеннеди?» Он отвечал, что, разумеется, нет, что он с ума не сошел еще… но слишком уж велико сходство. «Здесь прослеживается метод. Убийцы Кеннеди, быть может, учились у тех, кто расправился с Гайтаном. Разве в Боготе 9 апреля не было американцев? Не было агентов ЦРУ? А люди, убившие Гайтана, должны были научиться этому у кого-то, а? Столь хитроумный заговор не по плечу любителю». Я повторял, чтобы он перестал нести чепуху, что это всего лишь совпадение. «Совпадений не бывает», – отвечал он и таращил глаза. Никогда прежде я не видел, чтобы так таращили глаза и так высоко вздергивали брови.
– Но ведь в деле Гайтана второго стрелка не было, – сказал я. – Вскрытие же проводил ваш отец.
– И об этом я Карбальо сказал. Напомнил, что и баллистическую экспертизу тоже делал мой отец. И подтвердил выводы следствия 48-го года – все пули, попавшие в Гайтана, были выпущены из пистолета Роа Сьерры. Однако Карбальо отводил глаза или скраивал одну из своих гримас, обозначавших недоверие. Разумеется, потому что для него любые выводы, сделанные следствием в 48-м году, были заведомой ложью. «Вся беда в том, что 9 апреля рядом не оказалось Запрудера, – говорил он мне. – Будь у нас Запрудер, другой петушок пропел бы у нас в стране». Да, с ним трудно разговаривать. Думаю, вы сегодня вечером сами в этом убедились. Так или иначе, то, что произошло сегодня, было следствием его одержимости. Карбальо хочет знать, кем был тот элегантный господин, оказавшийся у аптеки «Гранада». Кто организовал убийство Хуана Роа Сьерры. Зачем? Затем, что – как мне думается – его можно будет сопоставить с Джеком Руби и увидеть, что у них общего. Но главное – он желает докопаться до сути того, что случилось 9 апреля, увидеть подоплеку. Задумайтесь, Васкес – а мы не того ли хотим?
– В общем, да… Но в разумных пределах… не знаю, как еще это назвать. Не выходя за границы разумного.
– Людей вроде Карбальо можно назвать как угодно – сумасшедшими, параноиками, просто бездельниками, которые дурью маются. Но они посвящают жизнь поискам истины в неких очень важных делах. Может быть, они действуют ошибочными методами. Может быть, страсть застилает им глаза и толкает на эксцессы или заставляет верить в несусветную чушь. Но они делают то, чего не можем сделать мы с вами. Да, они зачастую не умеют себя вести в обществе, регулярно совершают глупости, бывают бестактны до наглости. Но, как мне кажется, они оказывают нам большую услугу, потому что всегда начеку, потому что ничему не верят до конца, сколь бы абсурдны ни были их собственные измышления. Но главное во всей этой теории, в этом поиске совпадений в убийствах Кеннеди и Гайтана, заключается вот в чем: если вы присмотритесь хорошенько, вы увидите – в ней нет ничего такого уж дикого.
– Нет ничего дикого, потому что вся эта затея целиком – дикость, – сказал я. – Это как разговаривать с Безумным Шляпником.
– Это вы так думаете. Всяк имеет полное право думать, как ему заблагорассудится.
– Но, Франсиско, не можете же вы принимать этот бред всерьез.
– Неважно, что я принимаю или не принимаю всерьез. Не вязните, Васкес, зрите в корень. Учитесь не судить по первому впечатлению. Карбальо видит в этом свое предназначение. Он тратит не только время и силы, он тратит на это деньги. Тратит больше, чем имеет, и все потому, что верит в свое ви́дение. Он мне так и сказал – у меня, мол, есть свое ви́дение. А в другой раз – мое предназначение обусловлено моим ви́дением. Или наоборот, я уже не помню. Неважно. Для Карбальо истина заключается в следующем: в том и другом случаях нам не сказали правды. Только младенец или человек, напрочь не знающий историю, поверит, что Хуан Роа Сьерра действовал в одиночку, на свой страх и риск. И что Ли Харви Освальд со сноровкой опытного снайпера выпустил все пули, которые убили Кеннеди. И как прикажете поступать с этим знанием? Отбросить в сторону или все же попытаться что-нибудь сделать? Да, я понимаю, что для вас Карбальо – человек полупомешанный и безответственный. Но спросите себя, Васкес, взгляните в зеркало и серьезно спросите: вас воротит от Карбальо потому, что он несет чушь – или потому, что он опасен? Он бесит вас – или пугает? Спросите, спросите себя. Может быть, мне не следовало вас знакомить… теперь я это понимаю и, должно быть, совершил ошибку. Если так, простите меня. Я вам признаюсь, Васкес: он попросил меня об услуге. Он хотел познакомиться с вами и попросил, чтобы я вам его представил. Он был уверен, мне кажется, что вы расскажете ему что-нибудь полезное. Когда речь заходит о 9 апреля и Карбальо обнаруживает еще неисследованное улики или следы, он кидается на них, как ищейка. А вы, имея такого дядюшку… вы можете навести на след. Вероятно, и в том, что случилось сегодня вечером, я виноват… недооценил, не предусмотрел. В любом случае не беспокойтесь – больше вы его не увидите. Сегодня вы встретились в первый раз. Второго, судя по всему, не будет. Что было, то было, неприятное происшествие, что уж тут… Но будьте покойны, Васкес – не такую вы оба ведете жизнь, чтобы пересечься в скором времени.
Дай-то бог, подумал я, покидая дом Бенавидеса. Дай бог никогда больше не видеть Карбальо.
Я думал всю ночь напролет и продолжил это почтенное занятие наутро, хоть уже и по иной причине – иной и для меня неожиданной: потому что ни за что не смог бы предсказать, какую противоречивую смесь отвращения и влечения, обольщения и отчуждения буду я испытывать при воспоминании обо всем, что я увидел и услышал у Бенавидеса – о Карлосе Карбальо и Хорхе Эльесере Гайтане, о Ли Харви Освальде, Хуане Роа Сьерре и Джоне Фитцджеральде Кеннеди. И с тех пор, как я покинул дом Бенавидеса, не проходило часа, чтобы я снова и снова не возвращался мыслями к этим людям с такой печальной судьбой, не предпринимая ни малейших усилий, чтобы изгнать из памяти эти образы и сведения – напротив, я как бы заигрывал с ними, дополнял их с помощью собственного воображения, мысленно сочиняя истории, то есть облекая в словесную форму. Во вторник рано утром я отправился в центр Боготы, в район Канделария, не имея иного мотива, кроме желания оказаться на том месте, где застрелили Гайтана, и вспомнить рассказ, подаренный мне Пачо Эррерой в 1991 году. И в точности повторил маршрут, каким я – в ту пору студент-юрист – шел тогда: от Чорро-де-Кеведо к Паломар-дель-Принсипе, от скамеек в парке Сантандер – к паперти собора Примада; прогулки мои были бесцельны, бессистемны и своевольны, подчинены только случайностям и прихотям дней (друг на друга непохожих), хотя с какой-то минуты я и начал упорядочивать их, выстраивать, и порядок этот креп год от года, пока не превратился в некую рутину. Если изобразить мой маршрут схематически, на карте Боготы возник бы параллелограмм, вершины которого, как в «Смерти и компасе», образованы убийствами, с той лишь разницей, что в рассказе Борхеса – это артефакт, порожденный чувством и разумом литературного разбойника, а у меня они всего лишь отвечают – нет, я бы даже сказал «ответствуют» – безжалостным превратностям истории.
Я начинал обычно с кафе «Пасахе», выпивал там кофе с коньяком, потом через площадь Росарио шагал на восток по 14-й калье, минуя дом, где в 1896 году пустил себе пулю в сердце поэт Хосе Асунсьон Сильва; потом сворачивал к югу, шел вниз по 10-й калье, осторожно ступая по брусчатке мостовой, напоминавшей панцири бесчисленных дохлых черепах, и медленно приближался к тому окну, откуда в гнусную сентябрьскую ночь 1828 года выпрыгнул Симон Боливар, спасаясь от заговорщиков, которые вломились к нему со шпагами наголо и пытались убить его в собственном доме; потом входил на 7-ю на уровне Капитолия, и через двадцать шагов оказывался в 1914 году, перед двумя мраморными плитами, с чересчур многословным негодованием оплакивавшими гибель генерала Рафаэля Урибе Урибе[26], павшего там жертвой преступников; потом одолевал еще четыре квартала к северу, пока не останавливался у исчезнувшего дома Агустина Ньето, вернее, на том месте тротуара, где застрелили Хорхе Эльесера Гайтана. Иногда (не всегда) делал еще несколько шагов туда, где в 1931 году помещалась съестная лавка и закусочная и где карикатурист Рикардо Рендон, чьи рисунки так восхищали меня в детстве, хоть мне и непонятно было, что на них изображено, сделал набросок простреленной головы, допил свою последнюю кружку пива и выстрелил себе в висок по причинам, оставшимся неизвестными. Весь этот маршрут я повторил во вторник 13 сентября, на этот раз с мыслями о доставшихся нам в наследство людях, которые столько лет переходили в разряд покойников на столь ограниченном пространстве, теперь же сделались частью нашего пейзажа, а мы об этом даже не подозреваем; и ужаснулся тому, как горожане, не сбиваясь с твердого шага, проходят мимо этих мемориальных досок и, вероятней всего, не уделяют им даже самой краткой мысли. На редкость жестокий народ мы, живые.
Я пустился в путь очень рано – как в те времена, когда грыз гранит юриспруденции и занятия начинались в семь утра. Но на этот раз пришел туда, где за последние двенадцать лет не побывал ни разу и – более того – даже не вспоминал об этом месте. Где-то в начале 1993 года я отправился в центр, как делал всякий раз, когда желал избавиться от смертельной скуки моих юридических штудий. В то утро я гонялся за двухтомником Кортасара «Последний раунд» в издании «XXI век» и никак не мог достать его: не добившись успеха в книжном магазине Лернера, я решил заглянуть в «Культурный центр книги», в странное трехэтажное кирпичное здание, похожее на промышленный склад: его тесные клетушки были набиты старыми и подержанными книгами, и там можно было отыскать все что угодно. Но прежде чем затеряться в лабиринтах центра, я вспомнил о небольшой книжной лавке на другом конце того же квартала, прилепившейся к магазинчику школьно-письменных принадлежностей, и решил попытать счастья сначала там. В тот миг я не вспомнил о начале нового учебного года, а потому, подойдя к витрине, неприятно удивился при виде беснующейся оравы детей, вопивших что есть мочи и цеплявшихся за юбки своих дородных мамаш. Нет, – решил я, – как-нибудь в другой раз. И двинулся своей дорогой, свернув на углу к востоку, и уже приближался к другому перекрестку, откуда намеревался двинуться на юг, и дойти до входа в краснокирпичный корпус книжного магазина, когда от грохота, никогда прежде не слышанного, но тотчас узнал, содрогнулись стены. Удивляясь, что от взрыва такой силы не рухнуло здание, все мы задались вопросом – а не там ли была заложена бомба? Я, можно сказать, стремглав выскочил на проспект Хименеса, держа в уме одну-единственную мысль – продраться сквозь толпу людей, метавшихся во всех направлениях, добежать до университета, убедиться, что моя сестра цела и невредима, и убраться из очага поражения как можно скорей. И только значительно позже, из вечернего выпуска новостей, узнал, что взрыв оставил после себя несколько десятков убитых и раненых (не говоря уж о глубокой воронке посреди мостовой), главным образом – этих самых матерей с детьми, покупавших в соседнем магазине всякое школьное обзаведение.
И теперь, оказавшись там, где, если моя слабая память меня не подводит, взорвалась бомба, и после недолгих поисков обнаружив, что магазина, куда я направлялся тогда, больше нет (как нет в моей переменчивой Боготе и многого другого), припомнил тот день, вновь ощутил боль в ушах и без романтической велеречивости принял как откровение простую истину – в числе погибших мог оказаться и я. И воскресил в памяти драматизм первых месяцев 1993 года: бомба на 7-й калье, 72 погибших, бомба на 100-й, 33 погибших, еще две в центре – соответственно 13 и 15, и еще одна на 9-й, 25 трупов, и бомба в торговом центре на севере, на 93-й. Сейчас уже, конечно, и следа не осталось от той бомбы и от ее двадцати трех жертв. Нет, я думал не о руинах и не о физических следах разрушений, а о какой-то мемориальной доске, одной из тех, какие призваны нам напомнить о гибели людей знаменитых или важных, о гибели публичных фигур, оказавшей влияние на судьбы других. Да, разумеется, терроризм одержал победу – одну из многих – в моей стране: групповая смерть (какое ужасное выражение), массовая гибель (и того хуже) никогда не вспоминается, никогда не удостаивается хотя бы самых скромных почестей, не увековечивается на стенах домов, потому, наверно, что доска получится слишком большого размера (попробуйте-ка уместить на ней двадцать три имени или втрое больше, если говорить о теракте у здания Департамента безопасности), а, может быть, потому, что мраморные доски по неписаному и негласному закону приберегают для тех, кто утаскивает с собой на тот свет других, для тех, чья скоропостижная кончина способна забрать с собой все общество (что и происходит довольно часто), и потому таких персон мы охраняем, и потому их смерти мы боимся. В старину люди, не задумываясь, отдавали жизнь за короля или королеву, ибо все знали, что их гибель – в припадке ли самоубийственного безумия или в результате заговора – вполне способна столкнуть в пропасть всю державу. Так случилось с Хорхе Эльесером Гайтаном, подумал я, – чью гибель мы, возможно, могли бы предотвратить, и едва ли нашелся бы хоть один колумбиец, который не спрашивал себя, что было бы, если бы это удалось, и скольких смертей в этом случае можно было бы избежать, и в какой стране жили бы мы сегодня. Поскольку память всегда непредсказуема и всегда выбрасывает на поверхность лишь то, что захочет, мне в эту минуту припомнились слова Наполеона: «Чтобы понять человека, нужно сперва понять мир, в котором он жил в двадцать лет». Для меня, рожденного в 1973 году, мир был таков: бомбы с января по апрель и смерть Пабло Эскобара, застреленного на крыше какого-то дома в Медельине. Однако я не знал, что это может значить для моей собственной жизни.
Я обогнул квартал и вышел к кирпичному дому, но едва лишь двинулся вдоль стендов и стеллажей, как позвонила М. (раздался наконец тот самый звонок мобильного, который я со страхом ждал столько дней). И твердым голосом – без сомнения, чтобы вселить в меня уверенность в благополучном исходе, напрочь отсутствовавшую у нее самой, – сообщила, что отошли воды. Врачи объяснили, что через час начнут экстренное кесарево сечение. Я спросил, успеем ли мы увидеться до операции.
– Думаю, да, – ответила она. – Но ты поторопись, пожалуйста.
Когда я приехал в клинику, там царило необычное оживление. У всех входов в очереди стояли люди, а у въезда на парковку – вереницы машин, очереди выстроились и у стеклянных дверей главного корпуса. Вооруженный охранник проверял сумочки женщин и портфели мужчин и вообще все, в чем можно было что-то пронести. После этого досмотра мной занялся другой охранник: он попросил меня поднять руки и начал ощупывать и обшаривать сверху донизу. «А что происходит?» – спросил я. «Приняты повышенные меры безопасности, – был ответ. – Только что скончался президент Турбай». Из-за этих самых повышенных мер я потерял несколько минут и, покуда скорым шагом шел по коридорам клиники, огибая и обгоняя неспешно идущих посетителей (им, в отличие от меня, явно некуда было торопиться), думал, что опоздаю, жену увезут в операционную, я не увижусь с ней и не смогу показать, что я – рядом, что я – с ней, а попутно – голова в такие минуты работает причудливо, а стресс разгоняет мысли по самым неожиданным направлениям – проклинал и последними словами поносил покойного президента, пылая ребяческой, но от того не менее неистовой яростью, впрочем, вскоре схлынувшей и оставившей после себя лишь неприятное ощущение досады, тем более неоправданной, что, несмотря на очереди, проверки и досмотры, я все же поспел вовремя. М., бледная, с влажными ладонями, лежала на перегородившей полутемный коридор каталке, отвечала на вопросы анестезиолога и ждала, пока кто-нибудь доставит ее в операционную, однако, судя по выражению лица, владела если не ситуацией, то собой, и я не мог не восхититься ею в очередной раз.
Девочки появились на свет в 12 и 12.04. Врачи не разрешили мне увидеть их – каталка вывезла новорожденных из операционной так стремительно, что меня на миг овеяло сквознячком беды. Я успел разглядеть только ворох белого тряпья, из которого выглядывали овальные, прозрачные насосы, посредством которых сестры помогали сделать первый вздох легким моих дочерей, сформировавшимся благодаря кортизону. М. должна была очнуться от наркоза лишь через несколько минут, и я попросил разрешения дождаться, когда это произойдет, а покуда размышлял о том разочаровании, которое отныне и навсегда останется со мной – я не видел, как рождались мои дочери. М. проснется, и я расскажу ей, что все прошло хорошо, что девочки находятся в своих кувезах и потихоньку осваиваются, да, но все это не меняет того обстоятельства, что я не видел, как они родились. И меня это опечалило, но, думалось мне, моя печаль – ничто по сравнению с печалью М., однако самое важное было не это, а возникшая из-за экстренных преждевременных родов необходимость решить другую задачу – как сохранить жизнь существам, проведшим в утробе матери лишь тридцать недель и по этой причине к жизни не готовым.
Лишь через несколько часов мне их показали в первый раз. Показали мне одному: у М., пролежавшей двадцать три дня в полной неподвижности, возникла легкая атрофия икроножных мышц, и она не могла даже подняться с кровати, так что я, получив разрешение увидеть своих дочек, захватил камеру, некогда взятую нами в клинику специально, чтобы запечатлеть этот момент (хоть и совсем иначе представляли его себе), и направился в палату неонатологии. Там, среди шести или семи младенцев, которые были для меня всего лишь безымянными пятнами в пейзаже, находились и мои новорожденные дочери, обозначенные белыми карточками: такие же карточки липкой лентой были приклеены к пластмассовой стенке кувеза. Они лежали, омываемые потоком яркого света и надежно укрытые: на головах – шерстяные чепчики, на глазах – белые повязки, чтобы не резал свет, на губах – кислородные маски. На виду не оставалось ни одной части лица, и я не мог ни увидеть их, ни всмотреться в них, ни запомнить их, то есть поступить так, как поступаем все мы со всяким новым знакомцем. На карточке был указан точный вес – килограмм сорок граммов и килограмм двести семьдесят граммов: столько весит паста, которую готовят на кухне для ужина с друзьями. Разглядывая новорожденных (ручки толщиной с мой палец, лиловатого оттенка кожу, еще покрытую зародышевым пушком, узенькое пространство грудной клетки, на котором едва умещались электроды), я совершил очередное ужаснувшее меня открытие – от меня не зависело, выживут мои дочери или нет, и я ничего не могу сделать, чтобы отвести грозящие им беды, потому что беды эти таятся внутри их несозревших тел, наподобие бомбы с часовым механизмом, которая то ли взорвется, то ли нет – я сознавал это отчетливо, хоть и не получил еще полный перечень опасностей. Мне предоставят его потом, по прошествии часов и дней: врачи расскажут мне, что, если артериальный проток еще сколько-то времени останется открыт, потребуется хирургическое вмешательство, и чтó на самом деле означает эта легкая синюшность кожи, и о показателях кислородной сатурации, и что такое ретинопатия недоношенных и пока еще не миновавшая угроза слепоты. Я сделал несколько снимков, вышедших отвратительно (пластмассовые стенки инкубатора отражали вспышку и частично скрывали то, что находилось за ними), и отнес их М.
– Вот твои дочки, – сказал я, выдавив из себя улыбку.
– Вот они, – сказала она.
И впервые с тех пор, как все это началось – расплакалась.
Я был занят заботами и тревогами о дочерях и не рассказал М. о том, что видел в доме Бенавидеса. Для этого должно было произойти кое-что еще. И незадолго до выписки произошло: к этому дню М. уже могла ходить по клинике, и мы вместе стали навещать новорожденных, когда это разрешалось правилами. Во время недолгих – не более двадцати минут – посещений мы могли доставать девочек из кувез, брать их на руки, чувствуя их и давая им почувствовать нас. Сестры на это время убирали электроды, и неприятный посвист аппаратов, так назойливо напоминающий о бренности, смолкал. Но не разрешалось вынимать трубочки, заменившие кислородную маску первых суток и пластырем приклеенные с обеих сторон миниатюрных носиков, а мы, посетители, должны были сидеть у кувез, следя, чтобы трубочки не натягивались и не могли отсоединиться. И, словно привязанные к кислородным баллонам, замершие в неудобных позах с крошечными спящими существами на руках, мы проводили так по несколько минут – минут робкого счастья и подспудного беспокойства, ибо никогда не была для нас так очевидна их уязвимость, как в эти моменты. Я держал ручку дочери указательным и большим пальцами, отчетливо сознавая, что при желании могу переломить ее как прутик; я следил за большой дверью в палату, потому что был убежден, что сквозняк может оказаться губителен для недоразвитых легких; я дезинфицировал руки даже чаще, чем следовало, втирал в кожу прозрачный гель со спиртовым запахом, от которого щипало глаза, ибо иммунная система недоношенных младенцев не способна справиться даже с самыми безобидными бактериями. И мало-помалу стал замечать – скорее с тревогой, чем с интересом, – что весь мир теперь представляет для них угрозу. При виде непонятных предметов или других людей я впадал в нервозность и даже в агрессию, хотя люди эти были мне знакомы и, более того, работали здесь же, в клинике. Всем этим я объясняю резкость моей реакции в тот день, когда, в очередной раз придя навестить дочек, покуда М. собирала свои вещи в ожидании выписки, обнаружил в палате доктора Бенавидеса – склонившись над одним из кувез, он руками без перчаток что-то делал с кислородной трубкой. Даже не поздоровавшись, я спросил – чтó.
– Трубочка выскочила, – ответил он улыбаясь, но не глядя на меня. – Я ее приладил на место.
– Руки уберите, пожалуйста.
Бенавидес подушечкой мизинца разгладил кусочек пластыря, вытащил руки из кувеза и повернулся ко мне:
– Спокойно, спокойно… Это же простейшее дело… Канюля…
– Я запрещаю вам, – перебил я, – запрещаю в мое отсутствие совать руки в кувезы. И даже прикасаться к ним. Надеюсь, понятно?
– Я ставил канюлю.
– Да плевать мне, Франсиско, что вы ставили. Я не желаю, чтобы вы к ним прикасались. Будь вы хоть сто раз доктор.
Доктор меж тем искренне поразился. Он подошел к стене и нажал рычажок дезинфектора – раз и другой.
– Я зашел повидаться с вами, – сказал он. – И проведать ваших девочек. Вернее, предложить свои услуги.
– Спасибо, мы в полном порядке. Это ведь не по вашей специальности, доктор.
– Простите, папаша, – сказала мне появившаяся в палате сестра.
– В чем дело?
– Здесь нельзя находиться без халата, правила есть правила.
И она выдала мне ярко-синий халат, еще сохранявший особый теплый запах свежевыглаженного белья. Пока я надевал его и стерильную шапочку, Бенавидес уже ушел. «Я нагрубил ему, я его обидел, – думал я, а потом докончил свою мысль: – Ну и черт с ним». Он не встретился с М., которая через несколько минут, в халате по фигуре и шапочке, вошла в палату и села рядом, готовясь взять на руки вторую дочку. Вероятно, лицо у меня было такое, что она спросила, хорошо ли я себя чувствую. Я уж было собрался рассказать ей все – про Бенавидеса и его отца, про Карбальо и про хребет Гайтана, – но не смог. «Все нормально», – ответил я. «Не верю тебе, – сказала М., руководствуясь своим безошибочным инстинктом. – Что-то случилось». И я ответил, что, мол, да, случилось, но мы поговорим об этом в другой раз, когда выйдем отсюда, потому что мне неловко говорить с ребенком на руках: мой голос и мое дыхание могут повредить ей и разбудить ее, а она спит так мирно и сладко – настоящим сном младенца. Все это не соответствовало действительности, но я был не в состоянии иначе объяснить, по каким причинам не могу рассказать все сейчас. Никогда не приходят к нам вовремя те немногие кусочки того, что мы знаем о самих себе; мне вот, например, потребовалось несколько дней, чтобы понять абсолютную, непреложную правоту М., которая, выслушав мой, столь же пространный, сколь и покаянный, рассказ о столкновении с Бенавидесом, произнесла такие вот простые слова: «Просто ты не хочешь, чтобы к нашим дочкам приближались грязные люди».
Я хотел возразить, что подобное определение неприменимо к доктору Бенавидесу, с самого начала показавшемуся мне человеком кристальной честности, просто чистейшим из всех, кого мне доводилось знать, но тут же понял, что она имела в виду не моральные качества Франсиско Бенавидеса, а то обстоятельство, что он, как улитка – свой домик, всегда носит с собой наследие своего отца. Иными словами – слишком трудно отвлечься от мысли, что та же самая рука, которая разглаживала кусочек пластыря на скуле моей дочери, когда-то в прошлом держала позвонок застреленного на улице человека, да не какого попало, а того, чье преступление поныне живет среди нас, колумбийцев, и таинственными путями подпитывает бесчисленные войны, на которых мы и пятьдесят семь лет спустя продолжаем убивать друг друга. Я спросил себя – не случилось ли так, что в моей жизни приоткрылась дверь, и в нее проникли чудовища насилия, способные разработать стратегию и измыслить уловки, чтобы войти в наши дома, в наши квартиры, в кроватки наших детей. Помню, я подозревал, что никто никогда не может считать себя в безопасности, и еще помню, как с тем тайным волнением, какое всегда присуще обетам без свидетелей, поклялся себе, что мои дочери – смогут. Я твердил себе это ежедневно, я навещал своих дочек, когда они жили уже в доме моих тестя и тещи – в холодном особняке, терраса которого выходила на эвкалиптовую рощу, поочередно вынимал их, спящих, из кувез и поочередно прижимал к груди, а меж тем добавлял страницу к моему роману о Джозефе Конраде в Панаме. (Ту, например, где говорилось о дочери рассказчика, которая родилась на шестом с половиной месяце беременности и была так мала, что ее можно было накрыть ладонями, так бесплотна, что можно было увидеть изгиб ее бедренных и берцовых костей, так бессильна, что даже не могла сосать материнскую грудь.) И однажды вечером, когда М. пыталась стимулировать сосательный рефлекс дочек, вкладывая им в рот костяшку правого мизинца, я вдруг понял, что думаю не о них, а о Фернандо Бенавидесе, не о материнском молоке, которое надо им дать, чтобы ночью мы могли сомкнуть глаза – а о рентгенограмме грудной клетки с пулей внутри, не об уколе в крохотную пятку и не об анализах крови – а о светящемся в формалине фрагменте позвоночника.
– У тебя это скоро станет просто манией, – однажды упрекнула меня М. – Я вижу по твоему лицу…
– Что ты видишь?
– Не знаю. Но хотела бы, чтобы это не происходило с тобой сейчас. Все очень изнурительно… я измучена, ты измучен. И я хотела бы, чтобы мне не пришлось вытягивать их в одиночку. Я говорю о девочках. Не знаю, что с тобой происходит, но хочу, чтобы ты оставался здесь, со мной, и чтобы мы все делали вместе.
– Мы вместе все и делаем.
– Но что-то же с тобой происходит?
– Ничего со мной не происходит, – сказал я. – Ровным счетом ничего.