— У вас бессонница?

— Я сплю, как сурок. Но лунной ночью люблю побродить. Нарушаю режим. Нынче с этим режимом носятся, как курица с яйцом. Будь весёлым и проживёшь век. Скучные люди доживают только до пенсии. Им жить неохота. А весёлый не умрёт, не-е-ет, не умрёт…

— В лодке что-нибудь лежало?

— Да-а, была нагружена.

— Чем?

— Не рассмотрел. Навалено что-то посредине.

Мастер пытливо всматривался в лицо следователя, подрагивая бородкой. Рябинин знал, почему он всматривается: высматривает, не надоел ли своими разговорами. Старый человек боялся утомить молодого. Тогда кто же из них старше… И чем это мерить: прожитыми годами, крепостью тела или состоянием духа?

Эти последние — дух и тело — давно занимали Рябинина своей тайной несовместимостью. Человеческая душа, у кого она есть, не стареет да и не очень меняется. Стареет тело. Кто же это придумал душу упаковать в тело? Уж не природа ли?… Какая она выдумщица: дала нестареющему духу быстро стареющее тело. Да она шутит и поинтереснее — вот этому мастеру вложила такую душу, которая с годами молодеет. А ведь это несчастье — пережить своё тело. Иметь мысли, которые не высказать из-за одышки. Скрытно мечтать, боясь насмешек. Давить невыполнимые желания. Разглядывать туристскую карту и просить, чтобы тебя перевели через улицу…

Рябинин чуть не взялся за карандаш, потому что пришедшая мысль была уже цельной. Её стоило запомнить для дневника. И её стоило забыть ради спокойной жизни. Так: есть люди, несчастье которых в том, что с годами их тело всё больше стареет, а душа всё больше молодеет. Или так, проще: есть несчастные люди со стареющим телом и молодеющей душой…

Василий Васильевич что-то рассказывал, шевеля пальцами, похлопывая ладонью по столу и делая страшные глаза. Рябинин не слушал, поглощённый мыслями о старости.

…Но природа могла пошутить и наоборот, вложив стареющую душу в вечное тело. Он представил таких стариков: крепких, сильных, румяных, с потухшим ленивым взглядом, без забот и желаний. Это были бы уже не люди — это были бы торсы.

У природы был и третий путь, по которому она, кажется, и шла — душа старела вместе с телом. Логично. Справедливо. Даже разумно — твои желания угасают вместе с телом… Боже, какое тут разумие, если угасает человеческая душа? Да пусть всё угасает, пусть угаснет Солнце, рассыплется в прах Земля и рассеются наши кости, но останется человеческая душа — в теле или без него. Была бы душа, а остальное приложится. С чего он взял, что старики с молодеющей душой несчастливы? Да это самые великие люди на земле, ибо их душа победила медленную смерть своего тела. Один из этих стариков сидел перед ним и говорил, тыча перстом в свой галстук:…знаете, зачем приобрёл? Ходил на концерт, на ансамбль, когда сами поют и сами же играют. Запамятовал, как называется. Вроде бы «Ребята-разлюлята». Ребят действительно много, а девиц-то только парочка. Увидел их всех: ну ты, фу ты — ножки гнуты. Ребята без пиджаков, вместо галстуков рюшечки, а на ногах онучи. Одна девица в колготках, у второй спереди макси, а сзади мини. Запели песенку про птиц. Девицы поют слова, а ребята по-птичьи стрекочут: кто кукушкой, кто вороной, а кто «вью-вью-вью». Самое поразительное — хотите верьте, хотите нет — девчата поют грубыми голосами, а ребята бабьими. Очень мне понравились такие фокусы.

— Василий Васильевич, про эту лодку вам добавить нечего?

— А чего добавлять? — удивился он, вдруг начав таращить глаза, словно его окунули в воду.

— Уж очень сухо вы рассказали. Нет живых деталей. Например, вы его видели. А он вас?

— Вряд ли. Я беленький, махонький…

Что-то скрывает? Тогда зачем явился на берег? Подослан шайкой разузнать о следствии? Вот этот старик с юношеской душой?

— А на берегу никого не заметили?

— Нет, было пустынно.

Рябинин начал составлять протокол.

Теперь в деле имелись свидетельские показания очевидца, который рассказал, когда, как и куда увозили краденое. Получалось, что Петельников прав: вор сидел в лодке, рассматривал при лунном свете вещи и дешёвые бросал в воду. Получалось, что рябининская интуиция подвела.

Я вас ещё вызову, — неожиданно для себя сказал он, ощутив касание той же самой интуиции.

— Премного благодарен, — почему-то обрадовался свидетель.



Из дневника следователя.

Нужно встречаться со стариками, нужно жить с ними рядом и ценить их, как мы ценим детей. Любой старик, даже самый никчёмный и глупый, лишь фактом своего существования учит радости бытия; учит ощущать течение времени, которое бежит мимо нас, как автомобили на улице.

Уже в шестнадцать лет, а может, и раньше, человек должен удивиться случайности своего появления на Земле. В восемнадцать он должен этому обрадоваться и благодарить родителей и природу. В двадцать он должен кричать от счастья. В тридцать благодарить судьбу за прожитое десятилетие. После сорока должен благодарить за каждый прожитый год. После пятидесяти благодарить за каждый прожитый день. После шестидесяти — за час прожитый, за солнечный свет, за муху, севшую на лоб, за взгляд встречного, за дыхание близкого человека рядом…


Деревня Устье, а ныне посёлок Радостный, стояла при впадении в озеро маленькой речушки. Петельников не мог оторвать взгляда от её быстрого течения.

Чистая тёплая вода неслась по узкому руслу, дно которого покрывали мелкие песчаные порожки. Кое-где лежали большие тёмно-зелёные камни с длинными бородами тины или речной травы. Эти изумрудные бороды шевелились в струях, как живые. Берега заросли травой, рогозом и какими-то жёлтенькими болотными цветами. Синие маленькие стрекозки по-вертолётному зависали над водой, трепеща прозрачными крылышками.

Петельникову захотелось снять чёрные стоптанные ботинки, скинуть кургузый серый пиджак, закатать обтрёпанные брюки и опустить ноги в эти свободные струи. И сидеть, ни о чём не думая. Возможно, в августе он так и сделает, если получит отпуск: вместо поездки на юг просидит весь месяц на этом бережку, свесив ноги. Стрекозок можно половить. Рыбку…

Петельников вздохнул и пошёл к домам.

Это поселение было трудно отнести к определённому типу. Оно состояло из двух непохожих частей: избяной и каменной, из деревни Устье и посёлка Радостного, между которыми тянулось полукилометровое поле клевера. Поглотив название деревни, посёлок пока не трогал её старых изб и узких пыльных улочек.

Инспектор свернул к деревне.

На дощатом мостике женщина полоскала бельё. Штук пятнадцать лодок замерли ломаным рядом, выехав носами на берег. Рыбак, пожилой мужчина в резиновых сапогах, сидел с удочкой на корме одной из них. Здесь брала всякая рыбная мелочь, льстясь на остатки пищи, — на мостках чистили и мыли посуду.

Рыбак ворчливо перелез на другую лодку, выбирая место получше. Видимо, не клевало.

Избы темнели брёвнами-рёбрами. За кустами сирени, за маленькими окошками было тихо, жизнь шла во дворах: звякала посуда, где-то скрипел колодец, плакал ребёнок, вяло тявкала собака. Прошли к озеру гуси, органно вскрикивая. Над улицей держалось пыльное марево, поднятое, может быть, ещё утренним стадом. Внизу эта пыль продолжала жечь ботинки, хотя солнце перевалило на вечер.

Деревня жила слышимой жизнью, но люди не попадались. Петельников заметил старуху, гонявшую в огороде кур.

— Бабушка, — обратился он через штакетник, — где живут Плашкины?

Старуха посмотрела на него, вышла на улицу и вдруг крикнула в пространство молодым сильным голосом:

— Надьк!

С того конца деревни пронзительно отозвались:

— И-и-и!

— Клинь Плашкиниху с камыша! — Она махнула рукой вдоль улицы и сказала нормальным голосом: — Изба с того краю.

— Спасибо, — поблагодарил инспектор, восхищённый беспроволочной связью, которая, оказывается, в деревне была изобретена задолго до радио.

Он пошёл, загребая пыль. Ему казалось, что ходить в деревне его энергичной городской походкой неприлично. Тут не было асфальта, и тут шло другое время — медленное, обстоятельное и задумчивое.

Неширокая улица окончательно сузилась, образовав что-то вроде горловины: с одной стороны из земли торчал двухметровый валун, с другой чернела древняя берёза, захватывая дорогу молодой порослью. Перегородив это узкое место, как плотиной, стояло чёрное рогатое существо и смотрело не то в землю, не то на рыжего парня с алюминиевым бидоном.

— Бычок, а бычок, пропусти-ка, — уговаривал его парень.

— Это корова, — сообщил Петельников и взмахнул рукой.

Животное мотнуло рогами и нехотя двинулось по улице.

— Товарищ капитан, — шёпотом спросил рыжий парень, — а что такое фуражная корова?

— Корова в фуражке, — буркнул инспектор, продолжая свой путь.

Парень звякнул бидоном и пошёл стучаться в очередную избу насчёт молока.

Главная деревенская улица была длиннее, чем казалось со стороны озера. В её конце, в последнем доме, проживал Михаил Семёнович Плашкин, который сейчас очень интересовал Петельникова.

Инспектор долго думал над рябининскими словами, сказанными тогда на берегу; думал до того момента, пока не вышел на Плашкина. Направление брошенных предметов в озере показывало на устье — раз. Старик с белой бородкой дал показания следователю, что лодка с грузом уплыла на этот берег, — два. В устье проживал тридцатилетний Михаил Плашкин, который год назад освободился из заключения, — три. У него была громадная смолёная лодка — четыре. И главное, самое главное, до заключения Михаил Плашкин работал по совместительству электриком в этом самом универмаге и знал его ходы и выходы, как в своей избе. Пожалуй, имелось и ещё одно обстоятельство — судили Плашкина тоже за имущественное преступление, за довольно-таки оригинальные грабежи: переодевшись в дамское платье, он заходил в окраинные туалеты и грабил женщин.

Улица кончалась. Из закоулка, который сбегал к озеру, вдруг выполз стог камыша. Двигался он самостоятельно, чуть пошатываясь. Но под камышом мелькали резиновые сапожки и юбка. Инспектору показалось, что женщина по-лошадиному всхрапывает. Впрочем, она и груз несла лошадиный.

Он присел и юркнул под стог, как в шалаш.

— Ну, чего-чего! — вскрикнула женщина.

Петельников распрямился, сразу ощутив тяжесть на своих плечах и пряный запах болота, который шёл от камышовых трубочек:

— Не «чего-чего», а помощь даме.

— Прям-таки, — усомнилась она, вытирая красный лоб.

Инспектор пошёл за ней, тоже всхрапывая, когда оступался в колдобины. Но долго идти не пришлось — лишь до крайнего дома. Он свалил камыш в сарай и довольно сказал:

— Считайте, что город помог деревне.

Женщина выглядела лет на тридцать семь, хотя ей могло быть и тридцать. Деревенские женщины — на свежем воздухе, на своём молоке, на спокойном лоне природы — выглядели старше городских. Она смахнула с кофты травинки и сухо спросила:

— Наверное, ищете вяленую рыбу?

— Какая вы подозрительная…

— Тогда спасибочки и до свидания. Скоро муж придёт, а вы стоите посреди двора.

— Ну и пусть приходит, — беззаботно ответил инспектор, продолжая стоять посреди двора.

— У моего мужа не заржавеет…

— У Мишкй-то?

— Знаете его?

— Да я к нему и пришёл.

Женщина смущённо обтянула кофту, поправила выгоревшие волосы и сказала голосом, который стал чуть певучим:

— Заходите в избу.

Сколько бы он ни бывал в деревне, его всегда удивлял избяной дух: дерева, тёплого кирпича, хлеба, топлёного молока… Он не помнил, почему эти запахи трогают сильнее, чем, скажем, духи или запах его родного города. Почему запах любой машины, сложнейшего творения человеческого разума касается его сердца, меньше, чем дух печёного хлеба… И почему в этой избе ему сделалось покойно, как только что было на скорой речушке с изумрудными бородами на дне?

Он огляделся.

Русская печь, огромная, как домна. Ухваты в углу. Телевизор с большим экраном. Скамейка, на которой спит кошка, не обращая внимания на вошедшего. Сервант с посудой. Старые часы с гирьками на цепи. Фотоаппарат на столе. В углу бочонок со своим квасом…

— Сидайте. Откуда вы Мишку-то знаете?

— Мы давненько знакомы.

Она перестала вытирать мокрые руки и быстро посмотрела на него, схватив одним взглядом сношенные ботинки, кургузый пиджачок и бахромчатые брюки.

— Нет, мы встречались ещё до колонии, — успокоил он её.

Инспектор не врал — они познакомились на допросе. Ловила же его специальная оперативная группа женщин-инспекторов.

— Через полчасика придёт, — пообещала она. — А я пока вас угощу чайком да молочком.

— Нет-нет, — резко сказал он.

Этого инспектор допустить не мог. Он принёс в семью неприятность, горе он принёс этой женщине, о котором она узнает ровно через полчаса. Через полчаса в этом доме всё изменится: будут топать незнакомые ей люди, перевернут всё вверх дном, сбежится вся деревня, спрыгнет со скамейки испуганная кошка, и хозяйка вдруг не узнает родных стен. Мог ли он сейчас пить чай из её рук?

— Лучше расскажите, как Мишка поживает, — мягко спросил инспектор.

— Ладно, хозяин явится, тогда и почаёвничаете. Как живёт… Слава богу, зажили, как люди. Руки-то у него ежели и не золотые, то серебряные. Делать всё умеет. Башка б забубённая не подвела.

— А подводит?

— Бывало, выпьет и закуролесит. Вот пашава-то! А теперь смирен.

Она сидела перед инспектором на простой табуретке, выкрашенной синей масляной краской. В горнице толпились модные стулья с красными сиденьями, на которые она опускалась, видимо, только по большим праздникам. На её руках, скрещённых на туго натянутой юбке, темнели заметные вены. Петельников повернул свою руку — никаких вен не было, хотя он ежедневно работал гирей. Но он не работал в поле, не имел коровы, огорода и забубённого мужа.

— Не погуливает? — весело спросил инспектор, якобы на правах старого друга.

— Ведь не слежу, — серьёзно ответила она.

— Дома-то ночует?

— Последнее дело спать где попало. А что? — насторожилась она, нервно поглаживая красные, опалённые щёки.

— Узнаю ли теперь его…

— Всё такой же пашава.

Петельникову хотелось спросить, что такое пашава, но отклоняться не стоило.

— Рыбачит, охотится?

— Как же мужику без этого?

— Не пробовал брать рыбу на лучину?

— Не знаю. Тут как-то уходил с лодкой на ночь…

— Привёз чего? — лениво спросил инспектор: надо же поддерживать разговор до прихода мужа.

— Полведра сорной рыбки. Одна пашава.

Ему хотелось спросить её имя. Но зачем? Через полчаса он узнает его в официальном порядке, и уже тогда труднее переходить с домашнего имени, допустим, Валюта, на гражданку Плашкину.

Жёны преступников… Они бывали явными соучастницами, которых мужья старались выгородить. Бывали алчные, незаметно понуждавшие безвольных мужей воровать. И бывали несчастные, которые все видели или обо всём догадывались, слёзно молили мужей прекратить и не знали, что же делать дальше: донести или молчать. И делали третье — тихо страдали, ожидая невесть чего.

В дверь стукнули. Хозяйка смотрела на неё и по деревенской привычке не отвечала: теперь стукнувший мог войти. Он и вошёл — рыжий парень с бидоном.

— Это со мной, — поспешно сказал Петельников, опасаясь, что рыжий сейчас попросит у неё молочка.

— Нету молочка, — сообщил рыжий, — коровы не вернулись с прогулки.

— Сидайте, — предложила хозяйка, рассматривая красные пыльные волосы, закатанные до колен брюки, рубашонку навыпуск и громадный, литров на шесть, алюминиевый бидон.

Парень сел, поместив бидон на пол между ног, и заметил в пространство:

— Африканская жара.

— Сейчас дам квасу, — встрепенулась хозяйка, схватив глиняную кружку.

— Обойдётся! — опять резко сказал Петельников и опять смягчил эту резкость тоном следующих слов: — У него от кваса будет расстройство.

— Да, у меня гастроэнтероколит, — подтвердил рыжий и вдруг протянул инспектору пачку папирос: — Закуришь?

И взглядом добавил: «…товарищ капитан».

Одна папироса услужливо торчала. Петельников взял её, повертел в пальцах и вспомнил.

— В избе-то нельзя.

— Да что вы! Мишка чадит не хуже керогаза.

— Потерплю, — не согласился инспектор, вытащил записку из картонного мундштучка и прочёл так ловко, что и рыжий не заметил.

«В конце месяца Плашкин ночью уходил на лодке. Сказала соседка. Инспектор уголовного розыска лейтенант Леденцов».

Об этом Петельников уже знал — ещё одно бесспорное доказательство.

— Ну и печечка, — удивился Леденцов. — Что-то среднее между камином и доменной печью.

— Без неё в деревне как без рук, — тихо заметила хозяйка, в глазах которой появилась насторожённость.

Двое незнакомых людей… Одеты худо — теперь и на сенокос так не ходят. Но, видать, городские. Говорят вежливо, в избе не курят. Не с Мишкой ли сидели в одной колонии?… Тогда гнать их нужно, как последних мазуриков.

— С неё без стремянки и не слезть, — развивал Леденцов свою мысль.

— Слез же, — заметил Петельников.

— Я? Никогда на ней и не был.

— Все мы слезли с русской печки. Только одни раньше, другие позже.

После этого разъяснения капитана Леденцов счёл нужным переменить тему:

— Хозяюшка, а в такую жару молоко у коровы в вымени может скиснуть?

— Может, — объяснил Петельников. — Тогда она доится кефиром…

В дверь опять постучали чем-то деревянным, вроде бы палкой.

В приоткрытую дверь просунулась удочка, а за ней и лицо того рыбака, что ловил у мостков с чужих лодок. Он озирался, видимо, раздумывая, войти или нет.

Леденцов решил ему помочь:

— А вы знаете, что такое удочка? На одном конце червяк, на другом конце дурак.

— Ребята, — весёлой хрипотцой сообщил тот, кто был на одном из концов удочки, — я такую чучелу поймал. Идите покажу!

Петельников встал и глянул на Леденцова особым взглядом: внимательно и чуть окинув им стены. Леденцов понятливо хлопнул рыжими ресницами — ему приказали остаться в избе.

В полутёмных сенях рыбак зашептал:

— Товарищ капитан, его лодка протекает и дно залито пальца на два. Так в этой воде я нашёл штучку. Видать, обронил.

— Какую штучку?

— Колёсико, которым в телевизоре переключают программу.

— Где оно?

— Так и лежит в воде.

— Правильно, Фомич. Найди двух понятых и веди их к лодке.

Теперь инспектор пошёл своим обычным шагом, взметая ботинками пыль. Улицу, которая была некороткой, он пролетел в считанные минуты.

Пустые лодки так же стыли в своём ломаном строю. На мостках так же полоскали бельё. И так же блестело солнцем озеро, исходящее незримым паром, который, казалось, вытеснил из воздуха весь прохладный кислород.

Фомич пришёл почти вослед. С ним было два старика, которые с любопытством посматривали на инспектора и уже полезли за сигаретами.

— Товарищи, — серьёзно начал Петельников, — у нас к вам маленькое дельце. Да и не дельце, а так, одна пашава…

— Ты калининский, что ли? — перебил дед, лохматый и мохнатый, как барбос: одни глаза видны.

— Я не калининский, я из милиции. Мы вот хотим осмотреть лодку гражданина Плашкина на основании этого постановления. А вы поприсутствуйте и за нами понаблюдайте.

— Давай, мы последим, — согласился второй дед, у которого голова, покрытая мелкими серебристыми волосиками, на солнце металлически светилась.

Петельников ступил в лодку, где Фомич уже сидел на корточках и черпал воду литровой банкой. Пахло варом и дохлой рыбой. Горячая тишина нарушалась только бульканьем вылитой воды да хлопаньем белья на мостках.

— Фиговина, — сказал лохматый дед, показывая на дно лодки.

На чёрных просмолённых досках, показавшихся из воды, лежал маленький пластмассовый диск с поперечной пластиной-ручкой. Белый ободок делал этот диск изящным, а кокетливая стрелка — деловитым.

— От телевизора, — заметил металлическоголовый старик.

— От цветастого, — подтвердил его товарищ.

Петельников осторожно взял диск и положил на чистый лист бумаги, расстеленный на скамье. Видимо, это был переключатель программ. Может быть, от цветного телевизора. Эксперт скажет точно.

Они начали ползать в лодке, высматривая щепочки, разглядывая царапины, ощупывая вмятины и сдувая пылинки.

— Невода ищут, — решил заросший старик.

— Видать, Мишка набраконьерничал, — подтвердил второй, усаживаясь на песок.

Где-то с кормы тихо, как с чайной ложечки, капала пролитая вода. Перестало хлопать бельё — женщина теперь смотрела на их странную компанию. Сопел Фомич, разглядывая уключину…

— Бумажный лоскут, — тихо буркнул он, вытаскивая его из уключины.

Петельников взял серый мягкий обрывок, на котором была часть типографского текста: «Союзювелирпром. Ереванский ювелирный завод. Паспорт на корпус часов «На…».

— «Наири», — закончил вставший рядом Фомич. — Золотые часики.

Паспорт был показан старикам. Они долго шевелили губами, поглядывая друг на друга.

— Да, всякое бывает, — заключил дед, похожий на лесовика.

Инспектора опять принялись высматривать, разглядывать и ощупывать лодку. Но удач больше не было, да они их теперь не очень ждали, обрадованные этими двумя.

Петельников сел писать протокол. Он уже достал из кармана постановление следователя и бланк протокола. Он уже достал авторучку, когда заскрипел от быстрых шагов песок.

Леденцов почти бежал. Рыжие волосы горели в уже чуть приземлённом солнце. Руку он почему-то приложил к губам, словно у него схватило зубы.

— Что? — быстро спросил Фомич.

Леденцов слегка отжал ладонь и окровавленными губами прошамкал:

— Вернулся Плашкин…

Лодка, крепко стоявшая вполкорпуса на земле, закачалась, как скорлупочка; осел на дно Фомич; отшатнулись старики — Петельников птицей перелетел борт и ринулся к избам.



Из дневника следователя.

Бывают мимолётные мысли, сходные, как близнецы. Возможно, их порождают такие же сходные случаи.

В концелярии сказали, что меня только что спрашивал мужчина. Я дошёл до своего кабинета и вернулся — никакого мужчины не было. Секретарь Маша Гвоздикина выглянула в коридор и фыркнула: «Сидит же мужчина». Я опять пошёл — у двери сидел человек. Как же я не заметил?

Он вошёл в мой кабинет. Красное, широкое лицо, не тронутое никакой общечеловеческой заботой. Серые щёки, бритые вчера. Запашок пивка, питого сегодня. Несвежий воротничок.

И я сразу понял, почему мой глаз его пропустил: мне ведь сказали «мужчина», а это был мужик.

Второй случай произошёл вечером.

Бросив в урну недокуренную сигарету, девушка прыгнула в автобус и встала рядом. Длинная, со вздувшейся на груди кофтой. В серых брюках, типа матросских, в которых они моют палубу. Широкий ремень с металлической пряжкой, поздоровее матросской. Окаблученные сапоги, в которых хоть сейчас на скакуна. На руке громадные часы типа компаса. Большие глаза в грязном ореоле ресниц, откровенно выкаченные на меня…

И я не уступил ей место; я, который не может сидеть не только потому, что перед ним стоит женщина, а лишь потому, что женщина сейчас может войти. Но то женщина. Этой же девице моё сознание отказало в женственности.

Мужчина и женщина…

Мужчиной быть трудно. Он должен всегда быть мужественным: не бояться трудностей, начальника, хулиганов, боли и смерти. Ему нужна физическая сила — мужчина всё-таки. Умным должен быть — ведь мужчина. Энергичным. Много знать. Работу должен любить, как женщину. Жену должен любить, как работу. А истину любить сильнее, чем жену и работу, вместе взятых, и драться за неё всегда и везде. Руководить семьёй должен и обеспечивать. Делать всё собственными руками. Помогать жене. По утрам бриться…

Женщиной быть трудно. Она должна всегда оставаться красивой, и никому нет дела, какой её создала природа. Женщине нужно быть женственной, ибо она женщина. Обаятельной быть, чтобы всем нравиться. Весёлой.

Неприступной. Доброй и мягкой — женщина ведь. И должна уметь любить, о, так любить, чтобы пни зацветали от радости. Любить мужа, как первого и последнего мужчину на земле. Она должна воспитывать детей и вести дом. Должна готовить чуть лучше, чем в лучшем ресторане. Одеваться чуть моднее, чем в Доме моделей. Знать сказок чуть больше, чем в детских книжках. И вставать утром чуть раньше, чем просыпается дом. Она должна ещё шить, стирать, мыть, бегать по магазинам, сидеть в парикмахерской, стоять у зеркала… Да, и женщина должна работать в народном хозяйстве.

Трудно быть мужчиной. Поэтому граждан в брюках больше, чем мужчин. Трудно быть женщиной. Поэтому гражданок в юбках больше, чем женщин.

Мне повезло. Я дружу с мужчиной — Петельниковым. И моя жена — женщина.


Весь день Рябинин сидел, как привязанный: вот-вот должен вернуться из Радостного инспектор. Но Петельников не возвращался и не звонил, хотя солнце уже перевалило на вторую половину неба. Поэтому когда дверь сильно и широко распахнулась, он ожидал увидеть высокую фигуру инспектора…

Директор универмага виновато улыбнулся, но всё-таки сел перед столом без приглашения, видимо, по праву своей должности, а может быть, по праву потерпевшего.

— Здравствуйте, Сергей Георгиевич. Говорят, вы меня искали.

— Здравствуйте. Уже выяснил без вас.

— А я был в Новгороде…

Директор похудел. Стало бледнее лицо. Чётче обозначились заливы залысин. Под глазами проступили серые мешки.

— Три дня ходил по городу, записывал, высматривал. Меня интересуют древние фрески. Кстати, одну фреску, правда неказистую, я отыскал в нашем монастыре. Знаете, что я делаю в выходные дни? Разбираю завал из обломков кирпичей у монастырской стены.

— Зачем?

— На стене могут быть фрески.

— Да вы фанатик.

— Охота пуще неволи, — улыбнулся директор. — За свой счёт ездил в Новгород.

— Ну как там «Детинец»?

— Не был, — вскинулся он. — Везде был, кроме ресторана.

Герман Степанович, видимо, пришёл беседовать о Новгороде. Пока этот разговор следователь мог себе позволить — не было инспектора.

— Какой величественный памятник «Тысячелетию России»…

— Стойте-стойте, — перебил Рябинин: говорить так говорить. — А фреску «Константин и Елена» видели, коли вы так интересуетесь фресками?

— Где она?

— Где она… Она рядом с памятником, в Софийском соборе.

— Я там полдня провёл, — обидчиво возразил директор.

Рябинин помнил: в его поездку толпа кольцом стояла вокруг памятника «Тысячелетию России», и никого не было у древнейшего шедевра — фрески «Константин и Елена». Память вернула туда, под просторные своды Софии…

Но директор хотел вести его маршрутом, которым, видимо, проследовал сам:

— Вот теперь и я побывал в храме на Ильине улице. Ах, какие фрески! Особенно голова этого…

— Пантократора, — подсказал Рябинин.

Герман Степанович зябко пожал плечами в жёлтой вельветовой куртке; в той самой, которая была на нём, когда осматривалось место происшествия. Рябинин любил подмечать человеческие привычки: в такую теплынь директор ёжился, как в стужу. Но это не от холода — от досады, что не может оказаться выше следователя в том деле, которое считает своим увлечением.

— Был в церкви Спаса на Нередице, — с затухающей энергией сообщил он. — Тоже есть фрески.

— А какого года эта церковь, знаете?

— Шестнадцатый век.

— Тысяча сто девяносто восьмой год. А знаете, как в этой церкви писали фрески? Бригада из десяти человек, за три с половиной месяца, по сырой штукатурке, пока не высохла.

Директор передёрнул плечами и полез за сигаретами. Рябинин знал, что сейчас ему не так нужен никотин, как минутная заминка.

— Икон много видел, в той же Софии, — наконец сказал он, рассеянно пуская дым в сторону двери.

— Обратили внимание на старообрядческий синодник? — обрадовался Рябинин возвращению в Софию.

— Маленькие книжицы? Я их не рассматривал.

— Какие на полях жуткие записи о старообрядцах… Замучен в Пустозере. Сожжён в Москве. Убиен в Новгороде…

— Там религиозные бабки толпились. Я их не люблю. Крестятся исступлённо.

Рябинин хотел возразить, что исступлённо молившаяся бабка ему понятнее, чем молодая современная женщина, исступлённо жаждущая товаров и комфорта. Бабка хоть помнит о смерти.

Но не возразил, потому что только догадывался, какому богу молится этот бледный, худеющий директор магазина в модной вельветовой куртке.

Герман Степанович молчал, напрягая нервные плечи: ему расхотелось говорить о Новгороде. А ведь он, пожалуй, ездил туда нарочно, чтобы, вернувшись, расквитаться со следователем за поражение на допросе. Неужели ездил для этого? И с собой ли у него пилка для ногтей?…

— Преступников не нашли? — спросил он скорее из вежливости.

— Нет, — бодро ответил Рябинин и добавил ещё бодрее: — Да куда они денутся?

— Мало ли куда… Убегут.

— Бессмысленно. Как, впрочем, и совершить преступление.

— Преступники ведь не философы, — заметил директор.

— Есть философия, которую должен знать каждый.

— Не укради?

— Нет, не упусти. Не упусти своей единожды данной жизни.

— Вот они своего и не упускают, — засмеялся Герман Степанович.

— Они упускают время. А ведь жизнь — это время. Зря вы не заглядывали в синодники. Я там вычитал верную и поэтичную мысль. Вот послушайте: «Время бо мимо течёт, и годы не стоят, и вся в небытие отходят и забвения глубинами покрываются».

— У вас завидная память, — восхитился директор и посмотрел на часы. — Мне пора. Звоните, если будут вопросы.

Он и ушёл так, как вошёл: сильно и широко пахнув дверью. Рябинину даже показалось, что, не найди директор у следователя хорошую память, он бы ещё посидел.

Рябинин выдвинул нижний ящик и достал потёртый блокнот, на которых обычно печатают: «Сделано из отходов». На обложке шариковой ручкой было выведено: «Новгород». Когда они там с Лидой были? Шесть лет назад.

Рисунок деревянной церквушки… Изба в резных завитках. Названия фресок. Описание икон псковской школы. Кремлёвский Кокуй. Религиозные истории. Купола Юрьева монастыря. Тексты берестяных записок. «Чрес тын пьють, а нас не зовут».

Вот и мысль из синодника, которой он блеснул перед директором. Подвела его память. Почти вечер учил наизусть эту цитату, а всё-таки два слова перепутал: вместо «лета» сказал «годы», а вместо «помрачаются» — «покрываются».

«Время бо мимо течёт, и лета не стоят, и вся в небытие отходят и забвенья глубинами помрачаются».



Из дневника следователя.

Наш брат юрист тоже поддаётся моде. Со всех сторон слышу: «Правовое воспитание, правовое воспитание…»

По-моему, правовое воспитание такая же нелепица, как, скажем техническое воспитание или торговое воспитание. Есть воспитание, обычное воспитание, которое наделяет людей необычными качествами — нравственными. Неужели человеку, который знает такие тончайшие движения души, как любовь, сопереживание, сострадание, сочувствие, нужно говорить: не убей и не укради? А если нужно, то при чём тут правовое воспитание, когда необходимо обычное, элементарное.

Правовое воспитание… Бесспорно, существуют люди, которые не знают Уголовного кодекса. Но я и в мыслях не допускаю существование людей, которые не знают, что такое хорошо и что такое плохо.


После ухода директора прошёл ещё час — Петельникова не было. Рабочий день кончился, но инспектор просил ждать. И Рябинин ждал, копаясь в бумагах. От жары, парниково нагретого воздуха, от восьмичасового бездвижья Рябинин устал, как от лошадиной работы. Требовалась разминка, какое-то движение мускулов, хотя бы двадцатиминутная прогулка…

Он запер кабинет и вышел на улицу.

Солнце уже не пекло, но асфальт, машины и дома оставались горячими. Всё-таки стало легче, чем в кабинете, — иногда дул ветерок, слабый и тёплый, как из приоткрытой двери.

Миновав два квартала, Рябинин пересёк железную дорогу. В полосе отчуждения, которая в городе была предельно узкой, росли травы. В песчаной выемке белела целая стайка ромашек. Он сошёл с бетонных плит подземного перехода и спустился к ним. Настоящие ромашки. Почти настоящие. Только поменьше своих луговых сестёр, да лепестки не столь белы, да сердцевинка не так желта. Хорошо, что не в саже…

Он нарвал тощий букетик и пошёл обратно, чуть освежённый не то ходьбой, не то этим букетом.

Вернувшись, Рябинин глянул на угол стола. Листья таволги ещё держали зелень, но цветки облысели. Рябинин выбросил их в корзину и попытался поставить ромашки — те проваливались в длинную вазу вместе со своими белыми головками. Ваза, даже пластмассовая, была не для них. Пришлось взять стакан. В нём ромашки встали дружно и даже как-то весело.

Рябинин взял из сейфа бумаги и опустился за стол, соображая, чем бы это можно заниматься с такой несвежей головой. Ромашки стояли почти перед ним — он протянул руку и прижал ладонь к стакану, пока ещё холодному от налитой воды. И сидел, не шевелясь, наслаждаясь секундным безволием перед долгой работой.

Ему показалось, что белые лепестки зябко дрожат. Он присмотрелся, щуря глаза: они ритмично вздрагивали, будто в стакане работал крохотный двигатель. Возможно, дрожит его рука. Нет, рука плотно замерла на стекле. Да рука бы дрожала расхлябанно, неритмично. Всё-таки он убрал её, прижался грудью к краю стола и пристально глядел на ромашки. Они вздрагивали: тихо, почти незаметно, но вздрагивали, словно их каждую секунду кто-то толкал; словно на дне стакана билось невидимое сердце…

Сердце. А ведь их толкало его сердце. Рябинин удивлённо посмотрел на свою грудь… Неужели сердце? Небольшой комок, который вечно гнал кровь по его организму; который мог болеть, страдать и сжиматься от чужой боли и ещё невесть отчего, оказывается, мог толкать стол, потом стакан, а потом ромашки, которые отзываются на эти толчки тихим вздрагиванием.

Могучее человеческое сердце. Ведь оно есть у каждого, и значит, сердце каждого способно не только гнать собственную кровь, но и помочь тем же ромашкам, помочь тем же людям… Помочь своим осторожным стуком любому человеку, ждущему этой помощи. Врачи говорят, что физические нагрузки сердцу полезны. А нравственные? Инфаркты не от душевных ли недогрузок?

Петельников его так и застал — лежащим грудью на бумагах перед стаканом с ромашками. Рябинин поднял голову, удивлённо разглядывая небывалую одежду инспектора.

— Тебе на улице пятачки не подавали? — улыбнулся Рябинин.

— Я не брал, — буркнул Петельников, устало бросаясь на стул.

Сквозь его усталость проступало то взвинченное состояние, которое остаётся в человеке после долгого нервного напряжения и затухает не скоро, иногда под утро. Но взвинченность инспектора была особой, радостной. Рябинин слышал, что с ним пришёл ещё кто-то, да не один человек, может быть, и не два; стоят они в коридоре и ждут команды инспектора.

Петельников достал из кармана пиджака аккуратную трубочку документов и принялся считать доказательства, начав с известных, с показаний белобородого старика, и победно переходя к новым, уже добытым им. Он перечислял эти доказательства одно за другим, как уже делал мысленно в деревне Устье, — раз, два, три… — словно выступал в суде.

— С лодкой ясно, — согласился Рябинин, разглядывая телевизионный переключатель и паспорт на часы. — А что дал обыск в доме?

— Плашкин не дурак, краденое хранить в избе не станет. Но вот этого достаточно. Нашли в огуречном парнике.

Инспектор положил на протокол осмотра серую пластмассовую коробочку. Внутри она была выстлана красным бархатом, а на крышке темнел рисунок полуразрушенного сооружения с надписью «Агуди VII век».

— Из-под часов «Наири», — объяснил Петельников.

— В парнике, говоришь?

— Да, в огороде.

— А что это за грязь? — спросил Рябинин, разглядывая чуть заметное серое пятнышко на ярком бархате.

— В коробку попал камешек.

— Ага, попал, — вроде бы обрадовался Рябинин.

— Теперь доказательств хватит, — поддержал эту радость инспектор.

— Теперь их навалом.

— Плашкин здесь.

— Я уж чувствую… Признался?

— Ну, этот быстро не признается. Он Леденцова так звезданул, что переднего зуба как не бывало.

— Оказал сопротивление? — удивился Рябинин.

— Леденцов сам виноват. Мандат не предъявил, одет чёрт те как, из избы не уходит…

Леденцов и Николай Фомич ввели задержанного и удалились в коридор — ждать санкции прокурора на его арест.

Посреди кабинета стоял невысокий крепкий парень в светлом клетчатом костюме и белой рубашке без галстука. Лица Рябинину было не рассмотреть — всё-таки день уже кончился.

— Садитесь, — предложил он.

Задержанный сел, попав в оконный свет летнего вечера.

Русые волосы, не до плеч, но уже длинные, по городской моде. Большие, слегка выпяченные губы. Широкий нос с крупными ноздрями, которым он сейчас напряжённо дышал. Поблёскивающие скулы: от загородного ли солнца, от оконных ли зайчиков противоположного дома.

— Плашкин Михаил Семёнович? — спросил Рябинин.

— Плашкин, Плашкин, — взорвался парень. — Тридцать лет, как Плашкин. Ну и что, если Плашкин? Где обворуют, так меня сразу за шкирку? Вроде дежурного фраера. Всегда под рукой. Да как освободился, я и в милицию не попадал!

— Ой ли! — подал голос Петельников от сейфа, где он сидел тихо, как в филармонии.

Плашкин резко обернулся:

— Раз хотели запихнуть в вытрезвитель… А дежурный меня не принял, как самостоятельно ходячего. И баста.

— Гражданин Плашкин, сейчас мы во всём разберёмся, — сказал Рябинин тем особым голосом, в котором было чуть сочувствия, чуть понимания и немного строгости: такими голосами разговаривают старые врачи, больше надеясь на слово, чем на лекарство.

Задержанный повернулся к следователю и выжидательно напрягся.

— В универмаге вы работали?

— Когда это было-то… Пять лет назад.

— Директора, Германа Степановича, знаете?

— Видел. Я имел дело с женщиной.

— С какой женщиной?

— Да такая… Похожа на лягушку в платье. Всё кулдыкала. Мы её так и звали — Кулдыкалка.

Верно, Кулдыкалка. А ещё вернее — Надежда Олеандровна.

— После освобождения были в универмаге?

— Был, вот этот костюмчик приобрёл.

Ему мешали руки, поэтому он с готовностью потянул пиджак за борта, как бы показывая костюм.

— Часто дома не ночуете?

— Почему это часто?…

— Какого числа последний раз не ночевали?

— Я не бухгалтер, цифры не помню.

— Гражданин Плашкин, вы встали в такую позу…

— Я сейчас в неё сяду, — зло перебил задержанный.

— …что вам самому в ней неудобно, — терпеливо докончил Рябинин.

— Неудобно сидеть у знакомой в холодильнике, когда муж вернулся.

— А ещё знаете?

— Неудобно сидеть на полу, свесив ноги.

— Неудобно сидеть в трубе, когда топится печка, — раздалось от сейфа.

— Гражданин Плашкин, — сказал Рябинин опять тем, докторским, тоном. — А ведь человек со спокойной совестью хамить бы не стал. Ему в этом нет необходимости. Так почему ж вы так волнуетесь?

— Про дурь всякую спрашиваете, вот почему!

— Хорошо, — улыбнулся Рябинин, — ответьте сначала на дурь, а потом я спрошу про умное.

— Где да когда… В конце месяца двадцать девятого или тридцатого. Рыбачил всю ночь, костёр на Рогу палил.

— Кто это может подтвердить?

— Да никто.

Руки, его руки бились внизу, как рыба в сетке. Видимо, ему хотелось их выплеснуть на стол, и тогда бы зашелестели вспугнутые бумаги и вздрогнули бы эти худосочные ромашки.

— Откуда в вашей лодке телевизионный переключатель?

— Пацаны ныряют, рыбаки удят… мало ли откудова. Я на той неделе в лодке пустую бутылку из-под пятнадцатирублевого коньяка нашёл.

— Хорошо. А это там откуда? — Рябинин положил перед ним обрывок паспорта, придерживая клочок рукой.

Плашкин скользнул по бумажному лоскуту равнодушным взглядом, зло уставился на следователя и спросил так, словно хотел голосом всё здесь сокрушить:

— А если в моей лодке покойника найдёте? Так чего ж: я притрупил?

— Хорошо, — покладисто согласился Рябинин, — лодка стоит под открытым небом… А вот эту коробочку нашли в вашем огороде, в огурцах.

Плашкин хотел её схватить, но следователь отвёл свою руку: был у него случай, когда обвиняемый проглотил расписку. Коробочку, правда, не проглотишь, но сломать можно.

— И что в ней было?

— А вы не знаете? Золотые часы.

— Так мне шьют эти тикалки?

— Нет, не одни тикалки, гражданин Плашкин. Мы подозреваем, что вы обокрали универмаг.

Руки всё-таки взметнулись к плечам. Взлетел и сам Плашкин, стукнувшись коленями о стол: ухнула фанерная тумба, покатилось что-то в правом ящике, и закачались городские ромашки.

— Лучше сесть, — внятно сказал Петельников и тихо шевельнулся.

Задержанный сел. Его скулы уже не блестели, лишившись отражённого солнца далёких окон. Волосы растрепались, хотя он их ни разу не коснулся. Вдруг пропала выпяченность губ: Рябинин всматривался — уж не кусает ли. И потухла злость в глазах; она была, когда его подозревали в краже одних часиков, и пропала, когда заподозрили в крупной краже из универмага. Рябинин знал, почему: это злость сменилась отчаянием.

— Ребята, да вы что?…

Плашкин так и сказал — ребята; сказал им, юристу первого класса, следователю прокуратуры Рябинину и капитану милиции, старшему инспектору уголовного розыска Петельникову.

— Зинка шарит огурцы каждый божий день. Никакой коробочки. Я ж теперь рабочий человек. На макаронке вкалываю, как бог. Делаем макароны…

Руки, которые было не унять, выскочили из-под стола и показали длину макарон, выпускаемых его фабрикой.

— Начальница моя, Лукинична, попросту Луковна, из меня человека делает. Пить-то почти бросил, усёк. Насчёт ругаться завязываю. Только и допускаю: «Пошёл ты к кошке в шляпу». Я озеро наше люблю. И за берёзки готов стоять…

Рябинин навалился на стол и уже не слышал сбивчивых слов Плашкина. Он наблюдал за цветами: вздрогнут ли сейчас от толчков его сердца? Но теперь стол не был в покое — с той стороны тоже сидел человек. И тоже навалился грудью. На чьи же толчки отзовутся ромашки? Конечно, на его. Он же следователь прокуратуры, юрист первого класса. Но ведь сердце у следователя такое же, как и у преступника… Неужели такое же? А у министра и рабочего, у мужчины и женщины, у дурака и умного?… Неужели у всех одинаковые сердца? Да знают ли об этом люди… Вот он смотрит на Плашкина и не понимает его, потому что забыл, что у них одинаковые сердца. И Плашкин смотрит диким взглядом на следователя, не зная, что сердца-то одинаковые. А ромашки знают, поэтому отзываются на любое биение.

— Гражданин Плашкин, — перебил его Рябинин, — вы свободны.

И протянул паспорт и протокол допроса для подписи.

Михаил Плашкин встал и глубоко вздохнул. Он даже не удивился, что его отпускают, приняв это как должное. У двери обернулся и сказал вроде бы инспектору:

— Как теперь в деревне буду жить…

Рябинин тоже вздохнул и хотел глянуть на инспектора, но не успел. Дверь опять распахнулась, и Плашкин появился вновь — только теперь его поддерживали инспектора.

— Говорит, что отпустили, — усмехнулся Николай Фомич.

— Отпустили, — медленно выговорил Рябинин.

— Его? — удивился Леденцов.

— При таких-то доказательствах? — не верил пожилой инспектор.

— Он меня ударил, — вспухшими губами произнёс Леденцов.

Видимо, Петельников сделал им знак. Они сняли руки с локтей задержанного и вышли. Двинулся и Плашкин, уже сомневаясь, удастся ли ему отсюда выйти.

Теперь у Рябинина появилось время взглянуть и на Петельникова — раньше его не было. Секунда нужна, а вот её не было. Он медленно повернул голову к сейфу…

Петельников уже стоял — он только чуть побледнел.

— До свидания, — вежливо попрощался инспектор.

— Вадим, я же объясню…

— Сергей Георгиевич, — перебил инспектор, — я подам рапорт начальнику уголовного розыска о том, что по этому делу отказываюсь с вами работать.

Они лет десять были на «ты».



Из дневника следователя.

Волевой, как киношный детектив. Энергичный, как гончая. Решительный, как уличный регулировщик. Крепкий, как боксёр. Зоркий, как рентген. Догадливый, как шахматист. И взгляд, немигающий и лезущий в душу, как коловорот в доску. И само собой, капроновые нервы. Таким должен быть следователь! Какая чепуха…

Волевые-то ошибаются чаще, чем обыкновенные. Решительные-то могут рубануть с плеча, чего поостережётся делать нерешительный. Зоркие видят дальше, а близорукие могут видеть глубже. Догадливые хотят лишь догадаться, а умные стараются понять. С немигающим взглядом… Главное не в том, чтобы смотреть немигающим взглядом, а главное в том, чтобы смотреть понимающим взглядом. И главное, самое главное — следователю нужно иметь не крепкие нервы, а обнажённые. Человек устроен так: кожа, мускулы, нервы… А следователь должен быть устроен иначе, наоборот: нервы, кожа, мускулы. Нервы у него должны быть сверху, нервы!


Растерянность, недоумение, обида — хотя обижаться, кроме как на себя, было не на кого — перешли в затяжную грусть. И тогда он заработал, как в страду, — уходил из прокуратуры часов в девять вечера. Рябинин не понимал, почему в грусти ему работалось лучше, чем в радости. Видимо, радость сжигала энергию, не оставляя её для работы. А может быть, человек за тысячелетия так привык к печали, что это въелось в его наследственный код ещё не на одно тысячелетие.

Тикалки, как сказал Плашкин, показывали пятнадцать минут десятого. Прокуратура давно затихла. За окном заметно потемнело, что показалось странным. Ведь июль. Он посмотрел в календарь — всё было правильно: заход солнца в двадцать один час девять минут.

Рябинин надел плащ, запер ящики стола и на всякий случай их подёргал. Сейф дёргать не стал — металлический сердечник натренированно передвинулся от двух поворотов бородки. Он погасил свет и вышел, оставив ключ в двери для уборщицы.

Кроме размолвки с Петельниковым для грусти была ещё причина — Лида уехала в двухнедельную командировку. Рябинин шёл по проспекту, щурясь от света витрин, всматриваясь в рекламы, кидая взгляды на женщин, строго посматривая на мужчин и дыша запахом вечернего города — тёплым асфальтом, выхлопными газами и женскими духами. Он шёл и думал, что сейчас окажется в затихшей квартире и будет шататься по ней, трогая Лидину сумку, перебирая её бусы, нюхая её духи, и в конце концов извлечёт из сокровенного тайника фотографии и просидит над ними полночи…

Он остановился перед афишно-знакомой лошадиной физиономией известного французского комика.

Рябинин любил юмор и улыбался чаще, чем было принято на его должности. Он и в смешные положения попадал чаще других, твёрдо убеждённый, что плохие люди в смешные положения не попадают. Иногда ему казалось, что ум человека определяется количеством тех вещей, которые тот находит смешными. Да что там ум — живую душу он чувствовал прежде всего через юмор.

До начала сеанса оставалось десять минут…

По близорукости, от которой не очень спасали и очки, он садился не дальше пятого ряда, среди ребят и бабушек. Детей на этот сеанс не пустили, но старушка оказалась под правым боком. Она почему-то уставилась на него, моргая маленькими, вроде бы седыми ресницами. Рябинин начал смотреть влево, но, когда повернул голову, старушка всё ещё разглядывала его, как забытого приятеля. Тогда и он к ней присмотрелся…

Лет семидесяти, не меньше. В пальто, у которого на плечах были складки или крылышки. В его вырезе, как колония жёлтых кораллов, топорщились рюшечки и оборочки — были такого ли цвета, или от времени пожелтели… На голове бархатная шапочка, обтягивающая волосы вместе с ушами; Рябинин вспомнил — капор. В руках сумочка из какой-то странной кожи, не из крокодиловой, а, скорее, из бегемотовой.

Сеанс начался. Казалось, талант актёру заменяла смешная физиономия с громадной челюстью, отвисающей, как экскаваторный ковш. Но только казалось — на одну челюсть Рябинин бы не клюнул, а тут он, способный лишь на улыбку, громко смеялся вместе со всеми. И, как всегда бывает там, куда приходит истинный юмор, людей охватило дивное единение. Они вздохнули особо, в полную грудь, стряхнув с себя пустяшность и суету, которая есть почти в каждом из нас. Стали нестрашными страхи, стали нереальными беды и стали неблизкими болезни. Не было сейчас в зале ни подлых, ни глупых, ни равнодушных, потому что люди смеялись, а хороший смех делает человека чуточку умным, немного гордым и заметно смелым. Но ведь в кассу за билетами стояли люди разные-всякие… И вот чудо — целый зал единомышленников. Наверное, смех на улице слышен…

Человека поражает не сила звука, а, скорее, его необычность. Рябинину показалось, что кто-то всхлипнул. Это в таком-то смехе… Ослышался. Но всхлипнули опять. Он повернул голову вправо и увидел, что старушка комкает платок. От смеха плачут, но чтобы всхлипывали… Рябинин немного пригнулся, стараясь рассмотреть соседку, — она плакала откровенно, пользуясь темнотой и всеобщим весельем. Сухой кулачок водил платком по лицу как-то поперёк: видимо, слёзы не могли свободно бежать по уже негладким щекам, а растекались по морщинам, как по бороздкам.

— Что с вами? — шёпотом спросил Рябинин.

Старушка только махнула кулачком.

Рябинин понял, что теперь комедия для него испорчена. И вспыхнула неожиданная досада: французская лента, зал хохочет, в кои-то веки попал в кино, пришёл забыться от тоски и одиночества… Неужели этой старухе было не выплакаться дома, не отравляя настроения публике? Может, ей плохо?…

— Вам помочь? — спросил он ещё раз.

Она опять лишь махнула кулачком.

Рябинин не мог смеяться, когда рядом плакали. Досматривал он уже без улыбки, да, кажется, и зал не смеялся, потому что фильм, как это часто бывает с большими комедиями, вдруг сделался грустным.

Медленно загорелся свет. Возбуждённые люди шли на улицу — они ещё долго будут переживать эти полтора часа человечности и радостной силы. Рябинин двигался по ряду вслед за старушкой. На выходе она посмотрела на него с любопытством, подняв высохшее птичье личико.

— Кто же плачет на комедиях? — улыбнулся Рябинин.

— Старики, — с готовностью ответила она тонким, но ещё крепким голосом.

— Ни разу не видел.

— Да старики и в кино-то не ходят…

— И почему же вы плакали? Если, конечно, не секрет.

Они уже вышли из кинотеатра и брели по затихающей улице.

— Не секрет. Только вы не поймёте.

— Почему же?

— Молоды.

— Разве молодому не понять старого?

— Никогда, — убеждённо сказала она и даже тряхнула капором.

— Но ведь понимают…

— Да, кого воспитали. Пониманию старости нужно учить с детства, как математике. А не выучили, то и не поймёт, пока сам не состарится.

— Где вы живёте? — неожиданно спросил Рябинин.

— На Красной улице. А что?

— Разрешите вас проводить?

— О, вы так любезны…

Он женщин-то не умел толком провожать, а уж тем более старушек: взять ли её под руку, предложить ли ей свой локоть, сама ли должна в него вцепиться… И не понести ли её сумочку из бегемотовой кожи?

Старушка облегчила задачу, выбрав третий путь: сунула свою тонюсенькую кисть под рукав плаща, и Рябинину осталось только согнуть руку. Видела бы его Лида: не успела уехать, а он уже гуляет с женщиной.

— Я вам скажу, отчего плакала… Двое юных существ только что познакомились и пошли в кино. Потом они прожили долгую и трудную жизнь, но непременно в этот день посещали этот кинотеатр, что бы там ни показывали.

Рябинин подумал, что она пересказывает какой-то фильм времён её молодости. Но старушка неожиданно всхлипнула:

— Сегодня этот день… Ровно пятьдесят лет назад, да-да, пятьдесят, мы познакомились. Студент горного института и ученица выпускного класса. И пошли в кино. Иллюзион… Этот кинотеатр тогда назывался «Сплендид-Палас». Мы тоже сидели в пятом ряду. И он тоже сидел слева от меня. Извините, он тоже был в очках и лохматый. Боже, как давно это было! И было ли?…

Рябинин не знал, что ей сказать. Посочувствовать? Но прожитой жизни не сочувствуют — это не кошелёк потерян. Пожалеть? Но почему — у неё же была счастливая любовь.

Она вновь успокоилась и заговорила раздумчиво, словно и не с ним:

— Чего только в жизни не видела. Были страдания, невзгоды, мытарства… Была тяжёлая и беспокойная работа. Голод и холод бывали. Крикливые дети и семейные неурядицы. И грёзы несбывшиеся, и вороги, и подлости были… Всё было. А теперь осталось только одно желание — пусть всё это повторится.

Рябинин не поверил бы, не услышь своими ушами, что она произнесла эти страстные слова. В маленьком сухом теле, которое он мог нести одной рукой, была такая тоска по жизни, которой не было и в его, семидесяти килограммовом.

— Неужели жизнь настолько хороша? — спросил Рябинин, зная, что она хороша, но для каждого по-своему.

— О, восхитительна! Только я почти не встречала людей, которые умели бы жить.

— Видимо, я тоже из них.

— Мой супруг был горняком. Он мне объяснял, что сейчас люди берут полезные ископаемые там, где их много скопилось. А в будущем научатся брать из любой породы, как бы выклёвывая по зёрнышку. Полезные-то металлы есть везде, даже в граните. Так и в жизни. Люди, что сороки, летят на блеск да на шум. Нет блеска — они и несчастны. А уметь жить — это уметь наслаждаться пустяками. Да-да, молодой человек, пустяками. Травинкой, птичкой, сделанной гайкой, облачком, простым человеком…

Она придержала шаг, видимо, утомившись от ходьбы или от слов, которых для неё оказалось многовато.

— Вы устали? Может, взять такси?

— А я уже дома.

Они вошли в огромный двор со сквером, баскетбольной площадкой, столом для домино и многочисленными скамейками. На одной сидела весёлая компания, гогоча под гитару.

— Днём-то здесь тихо, — заметила старушка. — Днём-то эта шпана учится в школах, в институтах, диссертации пишет…

Она повела его в другой конец двора и показала на окошко под крышей:

— Дочка ещё не спит. В меня пошла, супруга любит, как Харитина Филофея.

— Кто?

— Не знаете этой дивной легенды? Она же наша, местная. Монастырь на озере видели?

— Да.

— Тогда слушайте, я перескажу легенду, как ещё моя бабка сказывала.

Они сели на скамью. Полился почти старинный говор, речитативная плавность слов, похожая на песню. Было около двенадцати ночи. Чёрное небо занавесилось сеткой из звёзд. Прохладный ветерок загулял под скамейкой. Из кустов неслась дурацкая песня: «Там сидят мужички заключённые, и к ним бабоньки ходят никчёмные…» А Рябинин слушал легенду о каком-то странном Филофее и такой же странной Харитине…

Легенда кончилась. Он непроизвольно положил руку на свой лоб и громко промычал — так человек вспоминает о включённом дома утюге.

— Вас пленила эта история?

— Очень, — горячо сказал Рябинин, вскакивая.

Не пленила — вторичная, где-то уже слышанная или читанная, — а поразила его эта история. К нему вдруг пришла догадка… Да какая там догадка — уверенность к нему пришла, что наконец-то он отыскал недостающее звено в своей логической цепочке. Теперь он знал о краже в универмаге всё. Почти всё. Вероятно, всё.

— Спасибо вам, — сказала она, приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щёку.

— За что? — тихо спросил он.

— Состаритесь — поймёте, за что.

Рябинин, неожиданно для себя, склонился и неумело поцеловал её бесплотную руку, ощутив губами бумажно-сухую кожу и едва уловимый запах немодных духов.

Она тронула его плащ, вздохнула и сказала, уже отодвигаясь к дому:

— Ах, знаете… Быть старым — значит быть мужественным.



Из дневника следователя.

Как часто приходится слышать, что к старости человек делается хуже. Не верю. Неправда. К старости человек становится лучше! А если стал хуже, то он всегда был таким.


Петельников снял пиджак и повесил его в шкафчик на плечики. Отстегнул пистолет и спрятал в сейф. Закатал рукава сорочки выше локтя. И выпил из горлышка полбутылки какой-то минеральной воды, которую пил лишь потому, что не терпел хлорку в водопроводной.

Рапорта начальнику уголовного розыска он не подал, автоматически продолжая работать по делу. Но никаких оперативных сигналов не поступало. Не было и новых свидетелей. Не всплывали похищенные вещи. И Плашкин не ходил к тайнику и не пьянствовал на краденые деньги, хотя инспектор всё-таки его из поля зрения не выпускал.

Видимо, работал и следователь. Петельников усмехнулся: Рябинину легче — он же умный.

В кабинет вошла тоненькая девушка в сапогах «казачок», постукивая точёными каблучками, как копытцами. Джинсовая модная юбка. Чёрный свитер, тонкий и тугой. Нитка жемчуга, сверкающая на чёрном фоне горным снегом. И длинные красноватые волосы, которые она откидывала подальше от щёк.

— Искал?

— Искал, — признался инспектор, запуская свою длинную руку в ящик стола. — Тут мне один знакомый хулиган взятку дал… — Он вытащил огромную конфету «Гулливер» и протянул девушке.

— За что дал? — поинтересовалась она, мило разворачивая обёртку.

— Из уважения.

— А ты мне за что даёшь?

— А вот я… Как там в кодексе-то: «…за выполнение или невыполнение в интересах дающего взятку какого-либо действия…»

— Ну и какое тебе нужно действие?

Она гибко перегнула своё резиновое тело через угол стола и бросила обёртку в корзину.

Мало кто знал, что этой девушке, инспектору уголовного розыска, старшему лейтенанту Кашиной, тридцать пять лет. И почти никто не знал, чего ей стоила эта фигура: полуголодной жизни, ежедневной гимнастики, секции плавания и уроков каратэ.

— Вилена, — начал Петельников, непонятно улыбаясь, — ты единственная женщина в городе, которая в меня не влюблена.

— Ещё есть одна, уборщица Мария Фёдоровна.

— Неправда, она мне объяснялась.

— Ну и мне влюбиться в тебя?

— Нет, дело сложнее. Понимаешь ли, я задумал реконструкцию квартиры. Кое-что закупил. Нужен женский глаз. Расположить шифоньеры, портьеры и разные там интерьеры.

— Ну а при чём любовь?

— Видишь ли, я уверен, что за помощь ты не потребуешь на себе жениться.

— Ну и самомнение, — засмеялась она. — Хорошо, сегодня вечером могу зайти.

Кашина аккуратно ела конфету.

Инспектор смотрел на неё и думал о странностях человеческих судеб. Пусть она и дельный сыщик, но такой ли изящной и красивой женщине играть роль в ресторанах, трястись в поездах, сидеть на вокзалах и заниматься каратэ… Ей бы танцевать в балете. Или сниматься в кино. Или, в конце концов, выйти замуж. Например, за него, за Петельникова. Была бы чудесная пара — виделись бы только в засадах.

— Говорят, ты поссорился с Рябининым?

— Мы не ссорились, — глухо отозвался инспектор.

— Он выпустил твоего ханурика?

— Не моего, а нашего.

— А ты был за Рябинина горой… Лучший следователь прокуратуры.

— Я и сейчас скажу, что он лучший следователь прокуратуры, — отрезал Петельников.

Она пошевелила пальцами бусы, глянула на часы и ойкнула, как обычная женщина:

— Ой! Мне пора на рынок…

Всё, как у обычной женщины, — на рынок за мясом или зеленью.

— Одну бабоньку взять надо. До вечера, если ничего не случится…

Возможно, Рябинин и прав. Возможно, этот Плашкин и не вор. Возможно, его не стоило и задерживать, уж не говоря про арест. Всё возможно. Кроме одного: работать вместе и при этом темнить, как карманнику на допросе. В уголовном розыске так не делали — в уголовном розыске такие не уживались. Была ещё и гордость, которая грызла инспектора не меньше зубной боли, ибо он не признавал отношений типа: «Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак». Пусть на стороне Рябинина была процессуальная правда, но человеческая осталась с инспектором.

Установив это, Петельников ждал облегчения. Но его не было. Он удивился: выходило, что тут и правда бессильна. Она не смогла утолить его странного беспокойства. А ведь со школы известно, что истина лечит. Может быть, для этого нужно, чтобы твою правду понял и кто-нибудь другой? Например, Рябинин. Или всё дело в том, что инспектор ушёл тогда, как выразилась на допросе одна женщина, «с гордо поднятым видом». Рябинин ведь хотел что-то сказать…

Дверь медленно открывалась, так медленно, словно её двигало сквозняком. Но ветра Петельников не чувствовал, поэтому молча ждал. Наконец показалась белая бородка, светло-жёлтое лицо и поседевшие до бесцветности волосы.

— Входите, — приказал инспектор.

Василий Васильевич Петров с готовностью впорхнул в кабинет, как школьница:

— Здравствуйте, товарищ инспектор.

— Здравствуйте. Садитесь. Что-нибудь хотите добавить к показаниям?

— А чего к ним добавлять.

— Значит, всё без изменений?…

— Какие же изменения?…

— А зачем пришли?

Старик помялся, обегая кабинет любопытным взглядом:

— У меня накопились кое-какие вопросики по вашей части, товарищ инспектор.

Петельников кивнул. Он знал, отчего копятся вопросики: свидетель думает о своих показаниях, вспоминает, уточняет и мысленно что-то добавляет. И всё-таки идёт к следователю — вспомнить, уточнить и добавить. Инспектор не сомневался, что Петров тоже пришёл дать дополнительные показания.

— Скажите, пожалуйста, — вежливо начал старик, — правду говорят, что ежели жертва посмотрит на убийцу, то он ослабнет и подлости не сделает?

— Ну, бывали такие случаи.

— А правда, что собаки вашего милицейского брата ни за что не цапают?

— Не имеют права.

— А почему?

— Мы носим колбасу в кармане.

— А правда, что зрачок жертвы фотографирует убийцу?

— Это всё сказки.

— А правда, что мёртвые самоубивцы всегда ухмыляются?

— Нет.

— А правда, что утопленник плавает в воде с вытаращенными глазами?

— Ещё?

— А правда, что голова у преступников в шишках?

— В рожках! — чуть не рявкнул Петельников.

Старик осторожно поднялся и тихонечко, словно инспектор уснул, вышел из кабинета. Петельников вздохнул и подумал, что в этом деле слишком много стариков.

Он снял телефонную трубку:

— Леденцов? Запиши. Петров Василий Васильевич, семьдесят три года, улица Свободы, дом шесть, квартира восемь. Узнай, с кем живёт, дружит, встречается и куда ходит… Нет, любовницу не ищи.



Из дневника следователя.

Сегодня иду парком, и вдруг навстречу мне Володька Малков, тот самый Володька, с которым десять лет учились в одной школе, из них шесть — сидели на одной парте. С которым пробовали курить, влюбляться и петь дуэтом. В общем, Володька Малков, мой однокашник. Ходили слухи, что он стал начальником крупного управления.

Мы замерли друг перед другом, ничего не говорили и улыбались во всю ширь наших ртов. Он раздался, как чем-то налился. Облысел и ещё больше потемнел. Рядом с ним стояла дама, сразу начав душить меня дорогими духами.

— Вовка! — наконец сказал я.

— Владимир Дмитрич, — поправил он.

— О, извините, я ошибся.

Вот история — Володьку Малкова не узнал.


Рябинин менял ленту в пишущей машинке. Он уже полчаса закреплял, вставлял и перематывал. Руки стали чёрными и жирными. До чего бы он теперь ни дотронулся, везде оставлял отпечатки пальцев, которые порадовали бы любого криминалиста-эксперта своей чёткостью. Рябинин в третий раз мотал перекрученную ленту и думал о том, чего бы он не стал делать, будь у него секретарь. Не стал бы менять эту дурацкую ленту. Не печатал бы протоколы и не выписывал бы повестки. Не подшивал бы дела и не составлял бы описи. Не сидел бы на телефоне… Только бы вёл следствие и заканчивал бы уголовных дел вдвое больше. Да, будь у него секретарь…

Дробный стук оборвал его приятные мысли.

— Да-да! — крикнул он, не отпуская взглядом ленту, которая вдруг нырнула под катушку.

— Мил человек, — услышал Рябинин над ухом, — да что же вы проделываете?

Василий Васильевич Петров отстранил его руку, где-то нажал, что-то подтянул и куда-то повертел. Лента ровненько натянулась без всякой перемотки.

— Вот и печатайте, — сказал он, по-хозяйски усаживаясь перед столом. — Машинке, как и женщине, нужно Уделять времечко. И любить её нужно, а то будет взбрыкивать. Как и женщина.

Рябинин не решился оставить гостя одного в кабинете и руки вытер лишь бумагой:

— А я уже хотел послать вам повестку.

Старый мастер всунул ладонь под бородку и вздыбил её шевелением пальцев:

— Зачем?

— Вы же свидетель, — удивился Рябинин, стараясь, чтобы это удивление походило на изумление.

— А-а-а…

И ничего, кроме этого «а-а-а».

— Василий Васильевич, подробности не вспомнили?

Теперь удивился свидетель:

— Я позабыл, что и вам-то рассказывал.

— Меня вот что интересует, — отмахнулся от его слов Рябинин, — вы на берегу долго стояли?

— Ну, постоял, погулял… А что?

— Лодка куда плыла?

— На серёдку.

— Ну, а дальше?

— Так и пошла по озеру.

— В какую сторону? К Радостному ли, к монастырю…

— А промеж них.

Старик примолк, ожидая вопросов и вперившись в следователя любопытными чёрными глазками. Но вопросов у Рябинина не было. Ему казалось, что, спрашивая, он проваливается в пустоту и похож на человека, ловящего свою тень.

— А зачем же вы пришли? — всё-таки спросил Рябинин.

— Разузнать, не пойманы ли супостаты.

— Супостаты не пойманы, — буркнул следователь.

— Я и к вашему сотоварищу захаживал. Высокому-то, из милиции.

— Тоже насчёт супостатов?

— Насчёт всего.

— Ну и как он? — глупо спросил Рябинин потерявшим напор голосом: откуда старику знать, как он?

— Откуда мне знать, как он? Я вроде бы старый, он вроде бы молодой.

— А старый и молодой несовместимы? — поинтересовался Рябинин и вспомнил: такой же вопрос он задал той старушке у кинотеатра.

— Это смотря какой молодой и какой старый. Много и таких: грамотные, энергичные, деловые, современные, туповатые ребята. Про что с ними говорить? Про информацию? Я и сам газеты читаю. Чтобы старый с молодым договорились, им надо стыкануться во времени.

— Ну, теория относительности, — улыбнулся Рябинин, чувствуя, как опять поддаётся словесному гипнозу этого старика.

— Теория, — согласился мастер. — Допустим, рядом стоит юноша. Положим, он с невестой, а я с женой. Он ещё будет её любить, у него всё впереди. Я уже отлюбил, само собой, всё позади. Он ещё будет переживать то, что я пережил. Он для меня в прошлом. Я для него в будущем. Вот тебе и стоит рядом. Выходит, только стоим, как бы случайно. А чтобы встретиться, мне нужно вспомянуть свою молодость, а ему вообразить своё дальнейшее житьё наперёд. Тогда и встретимся.

— А дети у вас есть?

— Как не быть. Дочка, внуки… Я вам так скажу насчёт молодёжи, — не поддержал он разговора о детях, как не поддерживал его и о ночной лодке. — Говорят, мол, проблема молодёжи, проблема молодёжи… А её нет, проблемы-то. Поди, у взрослого забот поболе, чем у молодого. И жена, и дети, годы идут, и болезни проклёвываются… Молодому что — себя прокормить. У стариков да у средних все проблемы и есть. А мы говорим — у молодёжи. Почему? Да молодёжь-то беспокойная, с ней хлопотно. Мешает она сильно, вот в чём проблема…

Он лёг узкой грудью на стол, приблизился к лицу следователя, выпятил бородку и вдруг заговорил почти шёпотом:

— Молодой парень — это сущий зверь.

— Ну что вы? — поморщился Рябинин.

— Да-да, зверь. Рассудите сами. Нервишки ещё слабые, умишко тоже, опыта нет… А сила так и прёт. Кто же он? Зверь в брючках. А ежели ему чарку проглотить? Вот и преступление, вот и вам работёнка.

— Есть же моральные устои.

— У-у, эти моральные устои просыпаются в человеке только с годиками.

— В конце концов, есть воспитание, — недовольно заметил Рябинин.

— Во! — чуть не вскрикнул старик и отвалился на спинку стула. — Одно лишь воспитание и делает из зверя человека. А ежели вырос всё ж таки зверь, то прежде всего родителей надо сечь, родителей. Сынка потом, вторым номером. Я вам так посоветую: придёт мамаша жаловаться на сынка — гоните её в шею…

— Василий Васильевич, — перебил Рябинин, — вы один живёте?

— Знамо дело, один.

— Жена умерла?

— Лет десять назад.

— А дочка живёт…

— Отдельно, знамо дело, отдельно, — бодро перебил старик и неожиданно покраснел.

Рябинин грустно улыбнулся. Сколько было тайн в этом универмаговском деле? Кажется, он разгадал последнюю.

— У меня квартирка, сам варю, сам стираю. Где положил, там и взял. Люблю аккуратность…

Он провёл рукой по чистому воротничку, как бы показывая его свежесть. Мог бы тронуть и бородку, которая белела ярче рубашки.

«Меняю комнату на отдельную квартиру…». «Две комнат в коммуналке, есть свой коридор, меняю на…». «Продаю полдома с изолированным входом…». «Меняется квартира с личным телефоном…». Отдельная, своя, личная, изолированная…

Рябинин верил, что наступит то время, когда появятся такие объявления: «Срочно меняю отдельную квартиру на коллективную. Не могу жить один!» Почему бы этому старому мастеру не въехать в коллективную квартиру? В коллективную он бы, вероятно, согласился — в коммунальную не хочет.

— Ну, а работа? — спросил Рябинин, намереваясь разъяснить свой вопрос.

— Что работа? — не дождался старик. — Я ж среди народа не сижу, а бегаю по частным вызовам.

Он ответил на невысказанный вопрос, догадавшись о догадке следователя. Тем лучше: можно избежать неприятного разговора. Но, догадавшись, старый мастер неуютно заёрзал и вдруг заторопился:

— А теперь я откланяюсь. Поди, надоел своей бодростью?

— Мне её всегда не хватало.

— Тогда я сообщу напоследок свою личную цитату. А вы запишите. Нет-нет, обязательно запишите.

Рябинин улыбнулся, взял ручку и открыл чистый воскресный лист в перекидном календаре.

— Ежели молодой и в самом деле молодой, то хорошо. Ежели молодой, а уже старый, то худо. А вот когда старый, да всё ещё молодой, тут ему и премия положена.

Рябинин записал. И пока водил ручкой, думал, что придётся составлять новый протокол допроса этого суетного старика.

— Василий Васильевич, вы чай любите?

— Обожаю.

— И я обожаю.

— Вы эго к чему? — на всякий случай насупился он.

— На следующей неделе я закончу дело, как вы говорите, на супостатов. Если вы зайдёте, то мы отправимся в наш буфет — там заваривают настоящий чай. Попьём и поговорим, а?

— С удовольствием, — оживился старик, как-то воспрянув бородкой.

Но, не задав одного вопроса, Рябинин не смог бы пить с ним чай:

— Василий Васильевич, а вы дали бы показания об этой лодке, если бы от них зависела судьба человека?

— Нет, — вполголоса ответил старый мастер, опять покраснев.

Краснеющим людям Рябинин верил.



Из дневника следователя.

Естественно, когда молодой — молодой. Жутко, когда молодой, но уже старый. И прекрасно, когда старый, но ещё молодой.


После обеда Петельников намеревался поехать в универмаг и дотошно расспросить директора о Плашкине: помнил ли он его, как тот работал, подозревался ли в чём, почему уволили… Но после обеда вынырнуло одно из тех дел, которые выныривали десятками, вроде бы не имея отношения к уголовному розыску, а не делать их казалось неудобным.

Дежурный райотдела открыл дверь и ввёл мальчишку лет тринадцати, закованного в кандалы.

— Вот он, герой, — представил его дежурный, пропадая в коридоре.

— Лучше сядь, — посоветовал инспектор, разглядывая могучую тяжесть металла.

Мальчишка понуро сел, звякнув цепями. Петельников достал из самого нижнего ящика стола плоскогубцы, клещи, зубило и молоток.

— Начнём, брат, — сказал он, берясь за цепь.

Редко, но Петельникову всё же приходилось иметь дело с наручниками, которые по сравнению с этими средневековыми веригами казались дамским браслетом. Кандалы он видел впервые.

— Тебя звать-то как?

— Витька.

— Придётся, Витька, попотеть.

Замок, если только он назывался замком, проржавел так, что стал походить на выветренный булыжник. Видимо, эта бурая ржа и склинила все его скобы. Инспекторское зубило ковырялось в нём, как зубочистка.

— Надо, Витька, пилить.

Он достал полотно по металлу и начал скрести цепь. И подумал, сколько ему так придётся водить рукой: час, два…

— Кого играл-то? — спросил он, вытирая мокрый лоб.

— Декабриста.

Учительница рассказала, как он играл: ходил по сцене и молча тряс настоящими кандалами, которые действовали на ребят сильнее всякой игры.

Петельников дунул на покрасневшую кожу — пилить предстояло не в одном месте.

— Где кандалы достали?

— В краеведческом музее.

Слесарь бы с этой работой справился быстрее, но учителя решили, что работник уголовного розыска отомкнёт кандалы, как свою квартиру. Петельников не удивлялся. В прошлом году в отделение привели пятиклассника со странным узлом вместо головы. Когда размотали, то обнаружили ночной горшок, который мальчишка надел вместо каски, потому что играл в войну и ему по жребию выпало быть фашистом. Горшок не снимался. Петельников снял, нагрев его горячей водой.

— Потерпи, Витька, режу последнюю железку.

Тут не помешали бы рукавицы. Пальцы уже саднило.

Появился волдырь, белый и водянистый, как медуза. Если он лопнет, а он обязательно лопнет, то металл полотна ляжет на розовую кожицу. Не бинтовать же руку при мальчишке.

Петельникову пришла мысль, та самая, благодатная, которую проще извлечь из маленького волдыря, чем из больших книг: насколько всё-таки спорт легче физической работы, как и всё то, где есть удовольствие, здоровье и добровольность.

Он почувствовал в пальце резь — волдырь лопнул. Но тут же раздался и амбарный звон от упавших на пол цепей.

— Как это там?… — спросил мокрый инспектор.

Витька его понял сразу — видимо, сброшенные кандалы в русском человеке могут всколыхнуть только одни слова:

— Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода…

— Молодец. Теперь знаешь, чем царская полиция отличается от советской милиции?

— Полицаи были усатые и с нагайками.

— Полиция заковывала в кандалы, а милиция расковывает. Понял? Забирай свои древности…

— Спасибо, — сказал Витька и, позвякивая железом, скрылся за дверью.

Петельников намочил платок и приложил к пальцам. Сильно болел один, кровоточащий. Угробив на эти кандалы два часа с лишним, он теперь опасался не застать директора. Инспектор выглянул в окно — машина стояла, теперь на неё была вся надежда…

Универмаг кипел людьми, будто стоял в центре города. Инспектор прошёл со двора и оказался в тихом, плохо освещённом коридоре.

— Здравствуйте, товарищ инспектор, — услышал он из полутьмы. — Кого вы ищете?

— Директора.

— Я вас провожу.

Заведующая одного из отделов — он уже не помнил, какого, — повела его закоулками, пока они не оказались в просторной комнате, похожей на приёмную.

— Пожалуйста, — показала она на дверь с табличкой «Директор».

Петельников толкнулся.

— Нет, не пожалуйста, — возразил он, поскольку дверь не поддалась.

— Значит, ушёл домой… А что вы хотели?

Инспектор окинул взглядом пышную тридцатилетнюю блондинку, которая была сама любезность.

— Поговорить. Потом, я заказывал характеристику на Плашкина…

— Она готова, я сама подписывала как член месткома. Лежит у директора на столе. Знаете что, я схожу за вторым ключом от кабинета. Подождите, пожалуйста…

Эта любезность не очень-то обольщала инспектора. Естественно, в универмаг пришёл работник милиции. Петельникова не трогало, когда подчинялись должности; он ценил то подчинение, которое вызывала личность. Потому что покорность администратору — вынужденная, подчинение личности — убеждённое. Может быть, поэтому инспектору нравилось быть с женщинами, ибо они любили его не за чин и престиж, а за то, что он именно такой.

— Пойдёмте, — сказала блондинка, появляясь из тёмного коридорчика.

Она открыла дверь кабинета. Петельников вошёл и огляделся…

Небольшая комната на первом этаже. Сейф, книжные застеклённые полки, канцелярский стол с двумя телефонами — городским и внутренним. На полу линолеум. Стены отделаны деревом. Единственное окно, похожее на расширенную бойницу, забрано толстыми стальными прутьями. За стеклом, за прутьями, в озёрной дымке белела верхняя половина монастыря, срезанная универмаговским забором.

— Пожалуйста.

Заведующая отделом протянула характеристику, которую инспектор спрятал в карман, не читая.

— A-а, вот плащ, — сказала она. — Значит, не ушёл, где-нибудь в торговых залах. Подождите здесь, я его поищу.

— Лучше посижу там, — отказался инспектор, потому что не любил сидеть в чужом кабинете без хозяина.

Он вышел в большую комнату и расположился на стуле у кадки с фикусом. Блондинка мило улыбнулась и забелела в полумраке, удаляясь в тот конец коридора.

Петельников дул на палец и разглядывал директорскую дверь, красиво фанерованную, видимо, ясенем. Или клёном. Эта фанеровка перевела его мысль на стены своей квартиры. Он представил комнату, сплошь деревянную — красиво, да и современно. Если взяться самому, что, впрочем, не так уж и трудно…

Он встал, подошёл к двери и начал ощупывать гладкое дерево. Вспомнив, что в кабинете такие же стены, которые стоит осмотреть для приобретения опыта, Петельников толкнул дверь…

За столом сидел директор.



Из дневника следователя.

Люди боятся подлецов, обходя их стороной, как пропасти и топи. Боятся их подлостей. Но самое страшное в подлеце не подлость. Страшно в нём то, что он похож на обычного человека.


Рябинин потоптался на лестничной площадке и осторожно нажал кнопку, неуверенный, что в три часа дня застанет кого-нибудь дома. Но в квартире шевельнулись, тихо стукнув, — его рассматривали в глазок. Он закаменел лицом, как перед фотографом, испытывая противное чувство оттого, что тебя видят, а ты нет. Вероятно, его внешность не вызвала опасений, потому что дверь приоткрылась.

— Вам кого? — спросил женский голос.

— Анну Васильевну Фурчало.

Дверь решилась отъехать ещё сантиметров на пять, но их хватило, чтобы Рябинин увидел полоску голубого халата и один глаз.

— Я — Анна Васильевна…

— Мне нужно с вами поговорить.

— А вы откуда?

Он понял, что просто так в квартиру его не пустят, а разговор был не для лестничной площадки. Рябинин достал удостоверение и поднёс к глазу — не к тому, который стекленел в центре двери, а к тому, который насторожённо мигал в узком проёме.

— Я из прокуратуры.

Дверь неуверенно поехала, показав, наконец, что там, за нею.

— Входите, пожалуйста.

Рябинин переступил порог, оказавшись перед молодой женщиной в голубом халате и с каким-то техническим сооружением на голове, словно она поддерживала связь с инопланетянами — вздыбленный ряд алюминиевых бигуди, покрытый прозрачной синтетической косынкой.

— Извините, у меня такой вид…

— Ничего, я по делу.

С такими бигуди встречались женщины даже на улице, выбегавшие в магазин или во двор. Они хотели быть красивыми лишь для одного мужчины, своего, поэтому пробегали мимо других, как существа с летающих тарелок. Рябинин сразу всё уточнил — он здесь по делу, не для любви, и её видом не интересуется.

— Проходите, — сказала она, беспокойно ёрзая взглядом по полу.

— Ботинки бы снять, — догадался он.

— Ну что вы… Если только для отдыха ног, — согласилась хозяйка, двинув к нему носочком туфли пару тапочек, видимо, мужниных.

Рябинин переобулся скоро, поскольку его ботинки не имели шнурков.

— Сюда, — скованно предложила она, всматриваясь в лицо гостя.

Он прошлёпал в большую комнату, скорее всего гостиную.

— Садитесь.

Рябинин поискал глазами стулья, но здесь были только низкие мохнатые кресла, в которых, по его мнению, ни думать, ни работать нельзя. Но пришлось сесть, утонуть в мягком гнёздышке и оказаться перед своими коленками — для того разговора, ради которого он пришёл, лучше подошли бы стулья. Она опустилась на тахту, покрытую синим ворсистым ковром, который ниспадал на паркет, устилая всю комнату, и уходил под охрусталенный сервант и куда-то дальше, под стенку.

— Что-нибудь случилось? — напряжённо спросила она.

— Случилось.

— С мужем? — Её руки с бордовыми ногтями засуетились на коленях.

— Нет, с вашим отцом, Василием Васильевичем Петровым.

— А что с ним?

Руки вяло легли вниз ладонями, и ему показалось, что на халате ниткой просыпана яркая брусника. У неё отлегло от сердца; он видел, что у неё отлегло от сердца. Поэтому Рябинин сказал жёстче, чем хотел:

— Ваш отец совершил уголовное преступление.

— Он живёт отдельно.

— Что? — переспросил Рябинин, хотя и расслышал.

— Мы живём разными семьями.

— Ну и что? — опять-таки не понял следователь.

Он не хотел понимать: его ум понимал, а что-то другое, тоже подобное уму, отказывалось это делать; и это другое было посильнее ума. Уж не душа ли?

— Отец сам по себе, мы сами по себе, — заговорила женщина, слегка раздражаясь. — Вы же его не знаете. Мой отец, к сожалению, имеет дефицит ума.

— Дефицит ума? — переспросил он, удивлённый столь оригинальным сочетанием слов.

— Да-да! Мы ведь раньше жили вместе, но пришлось разъехаться.

У неё были отцовы глаза: чёрные, быстрые, те самые, про которые говорят «стрельнула глазами». Только во взгляде Василия Васильевича было любопытство.

— И в чём же заключается этот дефицит ума?

— Да во всём. Рассказывать дня не хватит. Вот мои дети, его внуки… Мальчика мы водим на два иностранных языка, а Свету на фигурное катание. Так знаете, как он их зовёт? Особо одуренные дети. А моё тридцатилетие? Пришёл, сидит скромненько за столом. Вдруг звонок — приходит незнакомый мужчина. Говорит, пригласил Василий Васильевич на день рождения дочери. Ладно, пустила. Опять звонок. Теперь пришла пара — тоже на мой день рождения. Боже, как повалили… Оказывается, он пригласил всю свою контору. Что вы на это скажете?

— И чем дело кончилось?

Я, разумеется, никого не пустила. Никаких угощений на такую гопу не хватит. Так отец встал и ушёл вместе с ними в ресторан.

— Он, кажется, не пьёт?

— И не ест, ему бы лишь поболтать.

Она бросила взгляд куда-то ему за плечи, в угол.

— А попробуйте с ним выйти на улицу! Изведёт. Каждому пожилому прочтёт нотацию о здоровье. Пойдём в парк — соберёт вокруг себя таких же чокнутых и держит речь о смысле жизни. А лифт? Он на нём не ездит, пешком по ступенькам бегает. Так обязательно у лифта кого-нибудь подкараулит и проведёт беседу о пользе ходьбы. Идём как-то по улице, вдруг остановил девушку — приличную, хорошо одетую — да и спрашивает: «Милая, чего ж ноги-то еле волочишь?» Ну, скажите пожалуйста!

И она вновь посмотрела ему за спину, куда-то вниз, на пол. Рябинин хотел обернуться, но бежать вслед за её взглядом счёл неудобным, решив это сделать исподволь, как бы разглядывая комнату. Хрустальная люстра, по-паучьи распластавшая свои сверкающие лапы… Бар, заставленный отпитыми бутылками; Рябинин слышал, что полные и закупоренные — плохой тон. Полочка с книгами, казавшаяся какой-то неприкаянной…

— А вы знаете, что его частенько в милицию забирают? — вроде бы с торжеством сообщила она.

— За что?

— Когда за что. Однажды шёл по улице и пел, ну и приняли за пьяного. Другой раз на вокзале к туристам пристал: зачем они нарвали цветов. А как-то попал на эстрадный концерт и стал хохотать: только выйдут артисты да запоют, а он хохочет на весь зал, и ему не удержаться. Так и вывели.

Рябинин довёл-таки взгляд до того места, куда смотрела хозяйка: там стояла полированная распахнутая тумба, в которую был помещён телевизор. Он беззвучно работал, показывая свои нескончаемые программы. Рябинин удивился — не тумбе, не телевизору в ней, не его беззвучию, а тому, что он включён при белом свете, в разгар рабочего дня.

— Тут написал какой-то сатирический рассказ. Что-то в духе Салтыкова-Щедрина. Читал всем, чуть ли не прохожим. Называется «Как один водопроводчик двух кибернетиков напоил».

Она покусала нижнюю губу, как бы заранее давя улыбку от тех слов, которые собиралась высказать:

— Вы не поверите, но у него есть любовница. Да-да, тётка лет пятидесяти пяти.

— Ну и что?

— У него любовница есть, — повторила она, полагая, что следователь не понял.

— Ну и что?

— Стыдно же…

— Чего стыдно?

— Возраста.

— По-моему, он помоложе многих. У вас же есть любовник, почему нельзя ему?

— Какого любовника вы имеете в виду? — негромко спросила она, заметно краснея.

— Не волнуйтесь, я имел в виду супруга.

Она пока не спросила, что совершил её отец.

— Мы привыкли к его художествам. Всего ждём…

Рябинин вдруг осознал, за что эта женщина и ей подобные укоряют старика. Не за поведение — за годы. Будь ему лет двадцать, кто бы его упрекнул за любовницу? Или запел бы на улице — ради бога. Или спросил бы девушку про еле волочимые ноги — улыбнулась бы. Или начал сочинять бы рассказы — хвалили бы. Ему не могли простить душевной силы. Он не отвечал мещанскому идеалу о старости, нянчащей внуков, моющей на кухне посуду и живущей незаметно, как мышь.

— А с внуками он сидит?

— Что вы! Он лучше на эстрадный концерт пойдёт.

Старик хотел жить. Дочка же считала, что с него уже хватит.

Рябинин пришёл сюда с ясной целью. Познакомился с этой женщиной, и ясная цель вдруг туманно расплылась. Он шевельнул пальцами в просторных тапках, поправил очки и всё-таки сказал, подходя к цели:

— Ваш отец дал ложные показания. Якобы видел, как обокрали универмаг.

— Да? Вот вранья за ним не было. И зачем же он это выдумал?

Она сама пошла к цели.

— От одиночества.

— Как это?…

— Вы же его слушать не хотите? Видимо, и другие не хотят. Тогда он придумал показания, лишь бы только пообщаться с людьми.

— Отец просил мне это сказать?

— О моём приходе он даже и не знает.

— Так уж ему не с кем и поговорить?

— Видимо, не с кем. В его годы новых друзей завести трудно.

— И что он… поэтому переживает?

— Ему плохо одному, уж поверьте мне. Пригреть бы его чуть-чуть.

Она задумалась, рассеянно поглядывая на телевизор:

— У меня своих забот хватает…

— Какие же у вас заботы? — вдруг усомнился Рябинин: он умел видеть людей, охваченных заботами.

— Мало ли каких. То в магазин, то подгорит что… Вот пришлось с работы уйти.

Рябинин встал и поехал в переднюю — в этих тапочках можно было только ездить. В своих крепких ботинках, да без лохматого кресла, он почувствовал, как и мысли его крепнут.

— Что же мне с ним делать? — спросила она то ли из вежливости, то ли стыд её одолел.

— А вы его съешьте, — посоветовал Рябинин, берясь за ручку двери.

— Как вы сказали? — усомнилась она в слышанном.

— Были племена, которые съедали стариков, чтобы не путались под ногами. Вот и вы — съешьте. Можно сварить, а можно зажарить. Только смотрите, чтобы не подгорел.



Из дневника следователя.

Мы не верим, что тоже будем старыми. Мы не допускаем и мысли, что к нам тоже придут болезни. Мы не хотим уразуметь, что старики должны делиться опытом и что они не могут молчать. Мы уверены, что понимаем мир лучше стариков и живём умнее их. И вот за всё за это нас ждёт наказание.

Старость — это наказание за самонадеянность молодости.


Петельников сдирал обои. Запланировав эту работу на час, он вдруг обнаружил, что вечер идёт на убыль, а ей не видно конца. В некоторых местах обои так влипли в стенку, что приходилось скрести их ножом. Видимо, оттого, что инспектор упирался макушкой в потолок и таким образом активизировал работу мозга, к нему пришла технологическая идея — нагреть ведро воды и окатить стенку кипятком. Обои должны слезть, как миленькие.

В квартиру позвонили. Петельников спрыгнул на пол, вытер руки полотенцем и надел рубашку. На всякий случай мимоходом глянулся в зеркало — это могла быть Вилена Кашина. Пройдя в переднюю, он щёлкнул замочком и распахнул дверь…

На лестничной площадке стоял Рябинин, глуповато улыбаясь.

Какое-то время они рассматривали друг друга, словно не могли узнать. Наконец Рябинин сказал:

— По обычаям всех народов…

— Проходи, — решил инспектор, отступая в квартиру.

В передней хозяин опять неуверенно застыл, как бы не зная, что делать с гостем.

— По обычаям всех народов… — начал вновь Рябинин.

— Давай плащ.

Раздевшись, следователь потёр руки и поёжился, словно на улице был мороз. Петельников безучастно стоял, выжидая.

— По обычаям всех народов…

— Идём.

Они прошли в кухню, точнее, в столовую.

Десятиметровую комнату инспектор превратил в уютное место, где не замечалась плита, не белели кастрюли и не блестели чайники. Посреди раскинулся круглый стол, покрытый тяжёлой кремовой скатертью. Над ним, опустившись до уровня человеческого лица, висел старинный жёлтый абажур, ярко освещая лишь стол, оставив для углов полумрак. От плиты до окна расположился старинный буфет, спокойно темнея красноватой инкрустацией. Другую стену до потолка занимали деревянные полки, уставленные керамикой. Плотная коричневая портьера закрывала окно, отгораживая эту комнату от треволнений мира.

— Чего так же не отделаешь комнату? — спросил Рябинин.

— Это и пришёл узнать? — нелюбезно поинтересовался инспектор.

— Я пришёл кое-что сообщить, — спокойно ответил Рябинин. — Но по обычаям всех народов…

— Чай или кофе? Ах да, чай…

Петельников весело завозился у плиты. Зачем пришёл следователь, уже не имело значения. Он пришёл — значит, извинялся.

— Вина выпьешь?

— А что — выпью!

— Сухого?

— Знаешь, у меня от него изжога… Что у тебя ещё есть?

— У меня всё есть.

— Тогда рюмку хорошего портвейна.

Рябинин снял пиджак, повесил его на спинку деревянного гнутого кресла и сел, вытянув ноги под стол. Уютно зашумел чайник. Петельников копался в баре, встроенном в деревянные полки.

— После некоторых размышлений, — начал Рябинин, не дождавшись конца хозяйских хлопот, — я пришёл сказать, что ты всё-таки не бог.

— А мне казалось, что я он и есть, — не согласился Петельников.

— Только бог обходится без следствия — прямо судит. И ты меня за Плашкина осудил, не захотев даже выслушать.

На столе появился такой крепкий золотисто-коричневый чай, что фаянс внутри чашек отливал перламутром, как в разомкнутых раковинах.

— Но ты у меня отберёшь чай и выгонишь, — предположил Рябинин, — если скажу, что преступника я знал уже на месте происшествия.

— Я просто не поверю, — усмехнулся Петельников.

— Я тебе на озере намекал, но ты ограничился только одним путём, очевидным.

Теперь рука инспектора замерла с бутылкой портвейна. Два чувства, опережая друг друга, схлестнулись в нём: любопытство — как узнал, и обида — почему не сказал. Пока одержало верх первое:

— Как же узнал?

— Тебе известно, что на месте происшествия имеет значение каждая мелочь.

— А тебе известно, что на месте происшествия полно мелочей, которые не имеют никакого значения, — возразил Петельников.

— Вот и надо отобрать. Почему коробочки из-под колец преступник выбросил, а телевизоры взял в коробках?

От наивности вопроса инспектор дёрнул плечами:

— Кольца ссыпал в карман, телевизоры удобнее везти в таре.

— А почему дешёвый телевизор из коробки вытянул?

— Ты так говоришь, будто преступник всегда действует логично.

Инспектор поставил вино на скатерть. Портвейн был такого же цвета, как и чай. Они взяли рюмки, обменялись короткими, им только понятными взглядами и глотнули терпкую жидкость.

— Вор извлёк дешёвый телевизор из коробки потому, что собирался бросить его в озеро, — сказал Рябинин.

— Мог бросить и в коробке.

— Нет, не мог. На коробку бы не обратили внимания. Лежит себе и лежит. А телевизор приметен. Затем он утопил транзистор, направляя нас на Устье. Потом наследил в лодке Плашкина. В огород ему швырнул коробочку из-под часов. Понял, почему в ней лежал камешек? Коробочка лёгкая, могла до огурцов не долететь. Плашкина он выбрал точно: судим, в универмаге работал…

— Но ведь были показания старика? — перебил инспектор.

— Ложные. Я потом объясню, зачем он их дал. Всё дело в том, что кражу совершил свой, универмаговский. И я это понял сразу. Вор профессионально разбирался в товарах. Он не брал бижутерию и даже позолоченные вещи не взял — только золото. Будет посторонний вор смотреть пробу?

Рябинин придвинул чашку. Ароматный пар коснулся очков, затуманив их чуть и на секунду. Этот чай он предпочитал пить без конфет, наслаждаясь его горячим букетом.

— А потом ко мне пришёл директор, — продолжил следователь, — и якобы случайно просыпал на стол содержимое своего портфеля: иконку, Евангелие…

— Зачем?

— Убедить нас, что он интересуется стариной. Специально ездил в Новгород. Сообщил, что разбирает кирпичи в нашем монастыре — ищет фрески.

— Зачем нас в этом убеждать?

— Чтобы ходить в монастырь и копаться там в этих кирпичах, не вызывая подозрений.

— А зачем копаться в кирпичах? — угрюмо поинтересовался инспектор.

— В этом суть дела.

Они замолчали, потому что подошли к главному. Рябинин насторожённо ждал вопроса, даже перестав отхлёбывать чай. Петельников колыхал рюмку с остатками портвейна. В этой внезапной тишине отчётливо проурчал холодильник. И девятью выстрелами отбили свои удары настенные часы.

— Вадим, а почему бы тебе не жениться на Вилене Кашиной? — игриво предложил Рябинин.

— Так, Сергей Георгиевич, — вроде бы развеселился и Петельников. — Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак. Следователь знает преступника, но скрывает от инспектора, и тот знай себе ловит некоего Плашкина.

— Версию с Плашкиным пришлось бы всё равно отрабатывать. Но дело не в этом.

— Да, дело не в этом, — подтвердил инспектор.

Рябинин допил чай и взялся за ополовиненную рюмку портвейна. Петельников допил портвейн и придвинул к себе чай. Никто не заговаривал. Но говорить была очередь Рябинина — вернее, объясняться:

— Вадим, ты когда-то собирался стать биологом. Задумывался ли, чем наша работа отличается от научной?

— Думал недавно.

— Наши открытия — в области человековедения. Меня всегда удивляет… Добьёшься перелома в душе преступника, расскажет он правду, убедишь его вести честную жизнь… Ходишь радостный, взвинченный. А сказать некому, потому что не объяснить.

— Да и не поймут.

— И не поймут. Радуешься втихомолку, как кустарь. Вроде как работал только для себя. А учёный? Появись какая стоящая мысль — сейчас же сообщение, статейка, доклад, диссертация… Короче, я решился поставить научный эксперимент. Редчайшая возможность. Никакой психологической лаборатории не под силу такой опыт.

— На мне? — опять напрягся Петельников.

— Налей лучше чаю…

Они никак не могли вернуться к своим старым отношениям, потому что не были людьми покладистыми. Они покладистых и не любили — покладистые уж слишком покладисты. В их работе то и дело случались истории, в которых покладистым делать было нечего.

— Я решил директора не трогать, — продолжил Рябинин, получив полную чашку. — Сам ему не намекал и от тебя скрыл — эксперимент должен быть чистым. Деньги ему тратить нельзя, вещи продавать нельзя, уезжать нельзя… Что же будет делать преступник, как жить, а? Будет ли так же улыбаться, будет ли спокойно носить свои заморские костюмы и чистить пилкой ногти? И на что он в конце концов решится?

— Ну и удался эксперимент?

— Удался. Директор уже похудел. Но эксперимент продолжается.

— Похоже, что я тебе его сорвал.

Петельников рассказал о таинственном появлении директора в кабинете.

— Ты с ним об этом говорил? — оживился Рябинин.

— Нет, сделал вид, что ничего не произошло, но он мне вроде бы не поверил.

— Да, эксперимент испорчен. Теперь директора нужно брать.

— Но про кирпич я так и не понял…

— Он ищет выход — в буквальном смысле.

— Какой выход?

— Знаешь легенду о Филофее и Харитине? А мне одна старушка рассказала. Вот послушай…



Из дневника следователя.

Я часто слышу: бесстрастен, как судья. Следователь должен быть бесстрастным.

Бесстрастный следователь… Это какой же — равнодушный? Ведь у человека есть только два отношения к своему делу, да и к жизни тоже: страсть или равнодушие. И вдруг — бесстрастный следователь… Да ничего подобного! Следователь должен ненавидеть преступность, как своего заклятого врага. Страсть — это деловое качество следователя. Он должен расследовать кражу так, словно обокрали его квартиру. Должен расследовать убийство, словно погиб его родственник. Расследовать хулиганство, будто сам получил по морде.

И лишь заботиться о том, чтобы эта страсть не застелила рассудка.


Город-то наш в далёкие времена был городишком. Народ жил разный, пришлый, с бору по сосёнке. Занимались, чем могли: кто рыбу в озере ловил, кто скотину держал, но больше торговали, благо городишко стоял на больших дорогах и заниматься перекупкой было сподручно. Случались люди и разбойного промысла. Оно и понятно: где торговля, там и воровство, потому что выручка за перекупку считалась дармовой, не заработанной в полях да озёрах.

На самой окраине жил-был мужик Антип с малым сыном. Можно сказать, и не жил, какая там у него жизнь. Но уж был он верно, его все знали и при встрече здоровкались. Антип копал в озере белую глину, лепил ребячьи свистульки, обжигал в костре, расписывал синей глиной да продавал на ярмарках. Досыта с этих свистулек не ел, но и с голоду не помирал. Ежели совсем туго бывало, то рыл в озере глину красную и гончарил горшки большие и горшочки малые. Ему бы этими горшками промышлять, да у Антипа душа была особая, лёгкая, вроде как свистулечная.

А надеялся он на своего сына, которого нарёк Филофеем. Рос этот Филофей не по дням, не по часам, а по ночам — пока спит, на куриный клюв и подрастёт. Стал высок, широкоплеч, чернобров, кудлат да силён, как вепрь. Отец не нарадуется.

Только, видать, душа-то Антипова, свистулечная, дала себя знать и в сыне. В старину истинно говорили: яблочко от яблони недалеко падает. Теперь эти мудрости наукой заслонили, только взамен ничего мудрее не придумали.

Пошлёт отец Филофея сено косить, а тот раз косой взмахнёт, два взмахнёт, а на третий по своей же пятке и вжикнет. Пойдёт рыбу ловить, невод забросит да корягу и выволокет. По дрова отправится чуть свет, к вечеру два полешка принесёт, да ещё и скажет: «Маленькая бородавочка, а всё к телу прибавочка». Огород станет копать — яма на яме, ров на рву, а посреди бугор. Горшок лепить отец ему доверит, Филофей и вылепит: с одного боку похож на ведро, с другого — на бочку, а с третьего — на валенок — не молоко в него лить, а бесу жить.

Антип-то, отец Филофея, да и скажи в сердцах: «Видать, парень, ни на что ты не гож, окромя разбоя». — «А как это, тятя?» — пытает его Филофей. Антип-то, свистулечная ею душа, так и подучивает: «Выдь на большую дорогу, останови карету да и гаркни, что есть мочи: «Кошелёк или жизнь?» Всяк жизнь выберет, а кошелёк отдаст».

Ну, ладно. Что сказано, то и услышано.

Взял Филофей ружьишко, сел на их первую и последнюю лошадёнку и поехал к большой дороге. Увидел карету, поднял руку, а карета протарахтела мимо, только ветерок дунул. И вторая протарахтела, и третья… А на четвёртую Филофей поднял ружьишко да и уложил лошадь наповал с одного выстрела. Открыл карету, а в ней барин сидит, богатый и сытый. Филофей и гаркнул ему что было мочи: «Жизнь или смерть?» Барин-то хоть и богатый, но не глупый. «Жизнь», — отвечает. Филофей почесал затылок: видать, тятя, не так научил. «Ну, поезжай, коли жизнь выбрал». А барин-то хоть и сытый, да не глупый: «На чём же я поеду, ежели ты лошадь убил?».

И то верно. Отдал Филофей свою кобылку, а сам домой пешим вернулся. Антип-то с досады все свистульки перебил: «Не помощник ты мне, а колода трухлявая…» И долго так говорил, да всё обиднее да обиднее…

Тогда поднялся Филофей, поклонился ему до земли и говорит, как лучину колет: «Спасибо, тятя, за харч да за науку и прощевайте. Иду я в монастырь».

И ушёл. Да отец и не препятствовал. Ушёл в тот монастырь, что на острове посреди нашего озера.

Истинный, говорили, получился монах. О мирском не думал. Жизнь свою проводил в трудах, постах и молитвах. Братия его любила. Настоятель души в нём не чаял…

Да ведь и дьявол не дремал.

В городишке, на самом берегу, стоял богатый купеческий дом. И жила в нём купеческая дочка по имени Харитина. Ничего не скажешь, девка без румян и нарядов была на загляденье. Уж не знаю, где Филофей её приметил, только так приметил, что монастырь-то показался ему казематкой. Стал он плавать к ней на ялике и встречаться тайком на пустынном берегу.

Да от братии тайком перекреститься нельзя, а не то что на ялике через озеро… Вывели Филофея на чистую воду. Наказание поначалу положили не столь суровое — посты да молитвы.

Только ведь любовь-то для молодого — что деньги для пожилого. Как вспомнит Филофей её тёмные глаза да жаркие губы, так и покроется весь испариной. Вот уж верно — бес путает. А может, и не бес. Ну и не устоял. Ночью уплыл на ялике, имел с той Харитиной большую усладу, а как только причалил к монастырским берегам, его тут и сграбастали. И посадили в глубокую яму до тех пор, пока бес не оставит его душу.

Сидит Филофей год, сидит два и три сидит. И Харитина сидит в своём купеческом доме, замуж нейдёт, в зеркала не смотрится и стареет зазря.

А надо сказать, что Филофей видел живую душу только раз в день — монах опускал ему на верёвке горшок гречневой каши. Ну, а вода в яме сама из стен сочилась. Монаху-то было запрещено даже слово молвить с узником. Как-то он пожалел Филофея да и спросил: «Есть ли какая в чём надобность, подземельный брат мой?» — «Есть, — отвечает Филофей. — Дозволь мне горшки из-под каши оставлять». Удивился монах такой чудной просьбе: «Да зачем они тебе?» Филофей и отвечает: «Отец-то мой, Антип, горшечником был. Вот я расколю горшочек, калёную глину понюхаю да родной дом и вспомню». Монаху не жалко, перестал забирать порожние горшки. Только настоятель всё гундосил и дивился, куда это девается эдакая прорва посуды.

Прошёл ещё год, прошло два, и три прошло… Да и кто считает наши прожитые годы-то? Вот когда взгрустнём, тогда и оглянемся, да ничего и не увидим: нету их, годиков-то. Ушли туда, откуда пришли.

Филофей не то чтобы похудел, а, скорее, усох, как подрубленный куст. Лицом не потемнел, а почернел, вроде древней иконы. Головой не поседел, а побелел, как окно зимой. Отец бы родной не узнал, кабы дожил до тех дней.

А Харитина всё сидит в своей купеческой хоромине, как замороженная… И чего-то ждёт, глядючи на озёрные волны да серый монастырь. Были у неё волосы длинные и блестящие, что твой лён, а стали жидкие и как пеплом посыпаны. Были губы яркие да пухлые, того и гляди переспеют, а стали шнурочком сереньким. Взгляд был гордый, окоёмный, как у воеводы, а стал нездешний и незрячий. И молчит, будто к себе самой прислушивается.

Прошёл ещё год-два, а может, три, а может, много боле.

Принёс как-то монах кашу, заглянул в яму, а там нет никого. Запричитал настоятель, заголосила братия, и было от чего. Убежать-то Филофей никак не мог, а пропал. Бог ли его в небо поднял, нечистая ли под землю уволокла…

Только в то же единочасье, когда голосили монахи, Харитина сидела в хоромине и зряшно глядела на озеро. Почудился ей на полу шорох мышиный, который завёлся от купеческих достатков. Она обернулась, и всё в ней помертвело от неописуемого страха: пол-то в одном месте вздыбился бугром. Смотрит она на этот бугор сама не своя, а бугор-то перекорежился, рассыпался, и вылез из него тощий старик в рубище, с чёрным лицом и белыми волосами. Подошёл он к Харитине, блеснул слезами, обнял её — и скончались они оба в тот же миг. Остановились у них сердечки, не выдержали. Да и у кого бы выдержали…

Монахи-то спустились в яму и разглядели на стене выцарапанные ногтями столбцы слов:

Услышь, о господи.

Моление моё.

Сгнои мои кости.

Но помилуй её.

И ещё узрели монахи тот ход под озером, который узник выскреб горшочными черепками за многие свои годы. Не умел Филофей копать землю лопатой, а вот черепками версту прорыл.

Похоронили их вместе у монастыря. И теперь нет-нет да некоторые парочки после свадьбы и придут на могилу Филофея и Харитины. Чтобы, значит, вечно любить друг друга. Говорят, помогает. И должно. Не могла же такая любовь уйти вместе с ними в землю. Частичка-то её осталась наверху, здесь, у нас.



Из дневника следователя.

Случайно оказался у прокурора на приёме граждан и послушал одну жалобщицу. Делит с мужем садоводческий участок. Это выглядело примерно так…

Она внесла семьдесят три ведра навоза, а он — пятьдесят шесть. Она обрезала пятнадцать сухих веток, а он — восемнадцать. Она выполола сто пять одуванчиков, а он — сто четыре. Она задавила тридцать восемь плодожорок, а он — тридцать девять, но у него три плодожорки сбежали и продолжают свою деятельность…

И я подумал: с чего начинается личность? Все знают, что она начинается тогда, когда сумеет подняться над своими физиологическими потребностями.

Но я всё чаще прихожу к мысли: не начался ли человек тогда, когда он сумел подняться и над своими материальными потребностями, став выше их?


Рябинин открыл дверь и шагнул в его кабинет осторожно, словно не был уверен в прочности пола. Директор поднял голову, прищуриваясь, — свет лампы бросал свой круг только на стол.

— Сергей Георгиевич! — бурно обрадовался он, вскочил, дал большой свет и вцепился в плащ следователя.

— Долгонько вы работаете, — сказал Рябинин, усаживаясь на мягкий стул.

— День бегаешь, а бумаги копятся. Вы по делу?

Неужели он считал себя настолько интересном личностью, полагая, что следователь мог зайти к нему просто так? Вот к мастеру по ремонту пишущих машинок мог бы…

— Нет, забежал на огонёк.

Директор кивнул. Неужели он верит, что следователи от нечего делать забегают на огонёк к подозреваемым? Впрочем, почему не поверить: следователь пришёл один, восемь часов вечера, универмаг закрыт, тишина, за окном темь и мелкий дождик…

— Как ваше хобби? — спросил Рябинин, отирая с очков дождевые капли.

— Несу сей тяжкий и добровольный крест, — заверил он. — Знаете, я достал сюжетную икону: «Христос крестит пророка Иоанна».

— Ну? — не удержался Рябинин.

— Думаю, четырнадцатый век, — гордо подтвердил директор.

— Только Христос не мог крестить Иоанна.

— Как это не мог? — удивился Герман Степанович. — Крещение ведь изобрёл Христос…

— Нет, Христа самого крестили.

— Да вы что? — изумился директор. — Кто же мог крестить самого Христа?

— Пророк Иоанн.

Истина, казавшаяся общеизвестной, вдруг была убеждённо отвергнута. Недоумение владело им считанные секунды. Он справился с ним легко, подхлёстнутый тревогой, что опять допустил ошибку там, где не должен был допускать.

— Фиг с ним, с Христом, — беззаботно заметил директор. — Личность эта выдумана, такой не было, и говорить о ней не стоит.

— Как это не было, — опять не согласился Рябинин, вроде бы не улыбаясь ни губами, ни глазами, но всё-таки улыбаясь. — Родился в Назарете, в семье плотника Иосифа и его жены Марии…

— Никакого бога нет, — слегка раздражаясь, заметил Герман Степанович.

— И хорошо, — подхватил следователь. — Представьте, что кто-то огромный, добрый, умный смотрел бы на нас сверху, как мы тут производим, потребляем и размножаемся… И даже совершаем уголовные преступления. Вот было бы стыдно.

— Преступников не поймали? — попытался уйти директор от своего хобби.

Но Рябинин уходить не хотел, вдруг начав деланно укорять его:

— А вы, Герман Степанович, тоже хороши. Помните, что сказано в Евангелии про небдительных директоров универмагов? Вот послушайте: «Вы знаете, что если бы ведал хозяин дома, в который час придёт вор, то бодрствовал бы, и не допустил бы подкопать дом свой».

— Сами придумали? — сквозь выжатую улыбку спросил Герман Степанович.

Рябинин сразу догадался, почему она сжала директора, — не цитата, а слово «подкопать», лёгшее точно в цель.

— Почему же? Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стих тридцать девять. Можете посмотреть. Кстати, там есть интересные мысли: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут…»

— Вы пришли беседовать на религиозные темы? — перебил директор, не выдержав второго употребления слова «подкапывают».

— Я могу и на светские, — улыбнулся следователь.

На директоре был костюм цвета высветленного апельсина, как если бы оранжевую яркость этого плода разбавили столовой ложкой молока. Рубашка была цвета загоревшего на солнце лимона, как если бы в его желтизну влили напёрсток вишнёвки. А галстук — Рябинин онемел, — зелёный галстук, кричащий в этом костюмно-рубашечном ансамбле, будто плакат среди классических полотен. И как завязан — неужели директор разучился вязать галстуки? На рукаве следок извёстки. На лацкане две крошки, нет, три крошки. Плохо брился, спешно, в одно намыливание — электробритву он не употреблял. И ещё больше похудел лицом, как-то заметно вылезая вперёд скулами.

— Вы мне не ответили: пойманы преступники или нет? — угрюмо спросил директор.

— Пойман.

— Он всего один?

— Один.

Радость не радость, но неуловимое облегчение успело шмыгнуть по лицу директора за ту временную долю, заметить которую мог бы только прибор. Да вот заметил Рябинин.

— Но не тот, кого вы имеете в виду, — почти по-приятельски огорчился следователь.

— Ах, не тот…

Теперь пронеслось неуловимое разочарование, опять схваченное Рябининым.

— Выдали себя, Герман Степанович! Откуда вы знаете, о ком я говорю? Кого вы имели в виду?

Кровь бросилась директору в лицо. Зарумянились скулы. Покраснели и повлажнели заливы его глубоких залысин. И потемнели набухшие мешки под глазами.

Загрузка...