ГЛАВА ПЯТАЯ

Бульвар – место общественного гулянья. На бульваре Стратилатов свой человек. С препятствиями или спокойно и ровно, но всякий день, выспавшись после обеда до семи, в семь отправляется Иван Семенович гулять на бульвар.

Порасправившись на свежем воздухе, усаживается он где-нибудь на скамейку между рестораном и эстрадою, и сидит, развалясь, как на тех предательских высоких подушках золотой колымаги императрицы Елизаветы Петровны, и не шелохнется, млеет или насвистывает, помахивая перед собою тросточкою, в приятном ожидании с одною мыслью: не пора ли чай пить?

Проходящим по боковой аллее видна его серая жокейская шапочка с пуговкою да лопухатые заостренные кверху уши, беспокойно вздрагивающие всякий раз на шорох женского платья.

Не то в воскресенье, когда вечером на бульваре играет музыка. Музыка трогает Стратилатова до слез, от музыки он впадает в раж, минуты, кажется, не посидит спокойно, а если и присядет, то сейчас же встанет и пошел ходить. И что хочешь делай, хоть ножом режь, бегает взад и вперед. К мысли о чае: не пора ли чай пить? присоединяется пробужденное под музыку в его неугомонном сердце неугомонное желание, о котором он высказывается лишь в трогательные минуты дружеских излияний и которое ничем не выгубишь: найти среди гуляющих такую молодую хозяйственную девицу, которая полюбит его бескорыстно. И он бегает, как сумасшедший, будто безглазый, в своих темных очках, как-то носом, что ли, высматривая в нарядной примелькавшейся толпе ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.

Когда сгущаются сумерки и зажигается, затейливо повешенная на проволоке между рестораном и эстрадою, знаменитая лампочка, бульвар оживает. Набираются шумно городские сорванцы и гуляки, и за крикливою сворою по следам ее входит что-то подозрительное и скандальное, и бульвар принимает ту вечернюю воскресную выправку, которая сулит мордобой и участок. Одобрения и неодобрения начинают высказываться так громко и беззастенчиво, что хоть караул кричи – тут кавалер какой-то бросил барышне на колени зажженную бумажку, и та завизжала, словно перерезали ей горло, там другой кавалер ущипнул незнакомую даму, и опять крик. Крики, хохот, смешки, шутки, шалости и дурачество.

Стратилатов втирается в самую толчею и, окруженный молодежью: писарями, канцеляристами и всякой мелочью, балагурит на свою излюбленную тему и, дойдя до крайности в неистовстве своем, ржет. Но и в неистовстве своем под разгонную отчаянную музыку осипших инструментов, под пьяные выкрики из ресторана, под обрывки визгливых куплетов надоедливых, повторяющихся и каких-то пропащих вроде тех, что поются у нас из году в год:

А это затмение было в кабаках,

А это затмение было в кабаках, –

среди всего этого пропащего затмения и искрою пробегающего тут и там самого безобразнейшего скандала Стратилатов и в черной толпе ищет среди гуляющих ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.

– Я кавалер, – говорит про себя Стратилатов, когда в понедельник начинают в суде прохаживаться на счет какого-нибудь бульварного происшествия, – я не позволю себе, не бриторылый лоботряс, не мальчишка я, Забалуева сын, Забалуев.

Нагулявшись вдосталь на бульваре, к десяти возвращается Иван Семенович домой чай пить.

Стратилатов любит чаю попить, пьет его помногу, не спеша, крепкий, как чернила, с панским вареньем, а чаще с медом – с липовым протопоповских сотов отца Пахома. Если случится гость, он всегда рад гостю, предложит стакан, угостит, потолкует, покажет редкости и честь честью проводит до двери. Гости долго у Стратилатова не засиживались: напился чаю и ступай.

За самоваром, как выходить седьмому чайному поту, появляется музыка: Стратилатов на гитаре мастер, да и петь, хоть голос не ахти какой, худо не худо, поет с чувством, с толком и страстью.

Гляжу, как безумный, на черную шаль,

И хладную душу терзает печаль... –

поет Стратилатов, бренчит гитара.

С умилением слушает Агапевна.

– Что, хорошо?

– Хорошо, батюшка, уж так хорошо, страсть как.

– То-то.

Что он ходит за мной,

Всюду ищет меня

И, встречаясь, глядит

Так лукаво всегда?.. –[8]

поет Иван Семенович, бренчит гитара.

Слушает Агапевна, пригорюнилась старая, слеза прошибла, плачет.

– Что, хорошо?

– Уж так хорошо, страсть как.

– То-то.

В будние дни пению уделяет Стратилатов малый срок – в будни дела, да и не время, зато в воскресенье уж сколько душе угодно и до прогулки и после прогулки – весь день, будто в радости, поет песни.

Наверстывается ли суббота, а в субботу, отстояв всенощную и не заходя домой, отправляется он на бульвар, с бульвара в Денисиху – в Денисихе такие дома беззакония – и, пробыв там час, другой, прямо ложится в постель, или еще по какой никому не ведомой причине, только в воскресенье после заутрени в Прокопьевском и поздней обедни в Зачатьевском пению конца нет. И если уж сравнить, то, не в обиду будь сказано, соловьем заправским, курским соловьем заливается Иван Семенович, и весь дом всехсвятского дьякона, словно лес по весне, оглашается пением. Беспрепятственно, как по указу, проникает песня за стенку к надзирателю и вьется ласточкою у всехсвятского алтаря над могильными крестами.

– Что, хорошо?

– Хорошо, батюшка, уж так хорошо, страсть как.

– То-то.


Кроме Агапевны, одно время непременным слушателем стратилатовских песнопений состоял некий художник из Петербурга, говоривший на пяти языках, как сам о себе славил.

Появился этот Шабалдаев, или, шут его знает, как его по-настоящему, нежданно-негаданно, и прямым путем с пристани к Стратилатову. Похвалил его редкости, удивился его познаниям и начитанности, вкусу и соображению и расположил таким образом. Похвалой и города берут. А кроме того, хоть и не обидел Бог художника, дал ему росту, но во всем прочем пренебрег – вид совсем не художественный, гунявый какой-то, жалкий, ну, пиджачишка, правда, франтоватый и воротнички и малиновый бархатный жилет, да все такое поистертое и поистрепанное, под мышкою портфель с картинами.

Русский человек жалостлив, разжалобился Иван Семенович. А тот лисицей. «Я, говорит, не постесню вас: сам лягу на лавочку, хвостик под лавочку, а портфель под печку». И оставил его ночевать. Ночь переночевал, а уж там, метлами гони, не уходит. Так и водворился.

А прожил неделю-другую, обжился, обтерпелся, оправился – брехун и хвастун, за милую душу обойдет и в дураки поставит, и такой плут – так и лезет в ухо, вот какой художник!

Иван Семенович на службу, а тот себе по городу шастать, будто картины писать, и хоть никогда кисти в руках не держал – в портфеле-то оказались одни картинки, вырезанные из «Нивы», а все-таки за художника его все принимали.

Народ у нас робкий и опасливый.

Стратилатов, однако, скоро раскусил своего сожителя и большое находил удовольствие выводить его на свежую воду, а кстати и поиздеваться. Хвастал, например, художник, будто на пяти языках говорить может, да похвальбой не города брать, – похвальба хлопушка, хлопнул и нет ничего, оказалось ведь ни уха ни рыла ни в чем не смыслит, кроме разве брехни своей дурацкой. Хоть и правда говорится, что брехнею свет пройдешь, а поставит ему Иван Семенович какой-нибудь вопрос по русской истории – в каком, мол, году Тушинский вор короновался или чтобы перечислить всех бывших на Руси скопцов митрополитов, – тот и начнет вилять, и сколько ни ссылается на какую-нибудь там княгиню Конкратову, у которой он будто бы принят как свой человек, да на свои знакомства со всякими петербургскими сановниками, художниками и писателями, припертый к стене, в конце-то концов прикусит язык. Гнать бы его тут в хвост и в голову вместе с его портфелем, но Иван Семенович не гнал, а держал при себе и большое находил удовольствие, затевая споры, выказать свое превосходство.

Уж через какой-нибудь месяц Стратилатов говорил ему «ты», затем стриг его, причем выделывал самые различные прически от языческой – язычником, которого св. Владимир крестил, и каторжной, выстригая всю левую половину, а к правой не прикасаясь, или, наоборот, левую не тронет, а правую начисто всю выбреет, до французской по картинке, под какого-нибудь графа де ла Гарта или прямо под Наполеона, и всегда таскал с собою на прогулку.

– Для оттенка вожу, – пояснил Иван Семенович, – девицы посмотрят, сравнят, кто лучше.

Спал художник в гостиной на сундуке – портфель под голову, за одеяло пальто, а вместо подстилки какие-то ваточные вещи Агапевна доставала. Всякий раз, отходя ко сну. Иван Семенович сначала крестил его, затем напутствовал и всегда в одних и тех же выражениях:

– Ты смотри, шут гороховый, внизу-то там книги, а ведь ты слабый человек, взять с тебя нечего!

С год прожил художник у Стратилатова, сопровождая своего благодетеля на прогулках и слушая его пение. И ведь до чего дошел человек, там где-нибудь в Петербурге, может быть, и вправду втирал очки тем же сановникам, писателям и художникам – мало ли дураков на земном шаре! – да и тут крутил и все его как-то опасались, а перед Стратилатовым в бараний рог согнулся. Вздумалось Ивану Семеновичу, чтобы величал он его не иначе, как деспотом – деспот, мол, Иван Семенович, – так и против этого не восстал.

– Познай грех свой и безумие, мошенник, – скажет, бывало, Стратилатов, – я твои все пять языков покорю.

– Покоряйте, деспот Иван Семенович, воля ваша.

– В тюрьму тебя засадить, шельмеца, в подтюрьмок.

– Сажайте, деспот Иван Семенович, воля ваша.

– Потрясешь там своими бубенчиками, жульник.

Художник на все соглашался.

Такое послушание объяснялось очень просто: ведь как-никак, а благодаря Стратилатову был у художника и даровой ночлег и стол – обстоятельство очень важное, и при нужде из-за одного этого на все пойдешь. Но куда бы он без гроша сунулся, кто б его пустил к себе с его дурацким портфелем? Правда, места не пролежит, да ведь по нынешним временам всякого оторопь возьмет: а что если в портфелишке-то не картины, а разрывная бомба или какой-нибудь гремучий студень лежит?

Народ у нас робкий и опасливый.

Как нежданно-негаданно появился этот Шабалдаев, или, шут его знает, как его по-настоящему, так и исчез внезапно. Полюбился он члену суда – был такой пьянчушка, член в нашем суде Просвирник, а полюбился за то, что пьет здорово и просить себя не заставит, так рюмка за рюмкой без закуски. Пили они раз у Бархатова, и напился этот член до упаду, брякнулся спьяну наземь и стал на четвереньки, никак не может подняться, хоть ночуй в участке. Довел его художник до квартиры, получил в благодарность сто рублей взаймы, да и был таков. И сколько ни искали, ни тела, ни костей его не нашли.

Всегда с удовольствием вспоминал Стратилатов своего сожителя, и никакого дела ему не было, что сожитель-то вовсе и не художник, как впоследствии оказалось по справкам, и не сыскной агент, как рекомендовал сам себя полицеймейстеру Жигановскому, а вообще личность темная и притом турецкий подданный. Все равно, турецкий подданный или художник, из Петербурга он или из Риги, безразлично, ведь больше уж не было никого под рукою у Стратилатова, кто бы, кроме Агапевны, так внимательно слушал его пение, не было человека, перед кем можно было бы так легко развернуться вовсю и безотпорно.

Не так давно сдружился было Иван Семенович с регентом Ягодовым и большого дал маху, уж думал, и жив-то не будет, и небо-то ему с овчинку показалось тогда, – попал впросак, что говорить.

Не хуже того художника, как снег на голову, свалился Ягодов в наш город и сразу всех с толку сбил. Его визитная карточка, ходившая по рукам, производила на всех весьма сильное впечатление.

«Композитор церковных песнопений, санкционированный Святейшим Синодом, имеющий знаки отличия и прочая, А. К. Ягодов» – вот она какая карточка!

– Шутка ли, санкционированный святейшим синодом!

– Пять золотых медалей имеет!

– Достали-таки мы себе человека!

– Сто двадцать пудов одних нот привез!

Так и этак рассказывалось на всех перекрестках. Потирали руки от удовольствия: церковное пение у нас любят и регентами дорожат.

Обойдя достопримечательности города, после монастырей Прокопьевского и Зачатьевского, после бульвара и трактира Бархатова регент зашел к Стратилатову. Явился он весь в медалях, показал свою визитную карточку и воспламенил Ивана Семеновича. Забренчала гитара, пошло пение: пускай, дескать, умный человек голос попробует! – так думал Стратилатов. И не ошибся: регент слушал внимательно, прослушал несколько песен и, снова для внушения, должно быть, показав свою карточку, одобрительно потрепал по плеши Ивана Семеновича.

– Не велик у вас голос, – сказал регент, – потому что не работали над развитием голосовых связок, вторым тенорком петь можете.

И с тех пор повадился таскаться к Стратилатову и все будто пение слушать. Слушал не больно охотно и сколько раз даже прекратить просил, а между тем, под предлогом развития голосовых связок, требовал себе вознаграждения. Иван Семенович не ласково, но все-таки давно давал регенту двадцать одну копейку, ровно на косушку без посуды, а затем стал отвиливать и вовсе отказал. Но не в этом заключалась вся беда регентских посещений. Бог с ним, с вознаграждением, – изредка, ну раз в месяц, Иван Семенович, пожалуй, и дал бы двадцать-то одну копейку, не разорился бы, не в этом дело: регент всякий раз смущал его своими разговорами и наводил на грех.

В одно из первых регентских посещений Стратилатов, выкладывая перед гостем всю свою ученость, заговорил о Пушкине. Регент же помнил всего-навсего одну «Птичку», но не пушкинскую, а которую еще в школе пел: «Ах, попалась птичка, стой!» – да и ту наполовину, в чем не преминул чистосердечно признаться. И все это оказалось кстати и впору – ведь Стратилатову только того и надо: желая показать свое превосходство, приналег он на Пушкина, насказал стихов много и все, как сам выражался, эротических.

– Пушкин, – сказал в заключение Иван Семенович, – хороший человек, да погубил свою душу «Гаврилиадой».

Вот уж истинно – слово не воробей, выскочит, не поймаешь: сказал Иван Семенович о «Гаврилиаде» и промахнулся. Регент почему-то заинтересовался, стал расспрашивать и, узнав суть «Гаврилиады», уцепился обеими руками – с ножом к горлу пристал: дай ему переписать. Не желая входить в какие-либо препирательства – ведь не только рассуждать, но и думать о «Гаврилиаде» Стратилатов до смерти боялся, – вытащил он из шкапа синюю страшную тетрадку и дал ее, чтобы только отвязаться. Дал и уже окончательно завяз, попал в ловушку и не выскочишь. Регент не только переписал «Гаврилиаду», но и назубок ее всю выучил, да и давай с тех пор перед Иваном Семеновичем на память стих за стихом точать: придет вечером чаю попить, возьмется за стакан, и уж с языка не сходит она у него, и хоть бы запнулся разок, нет, слово в слово, буква в букву. Иван Семенович и не знает, что ему делать, за что и взяться, прямо невтерпеж: и в жар-то его бросает, и пот прошибает, и ерзает-то он, а поделать ничего не поделаешь: назвался груздем, полезай в кузов.

– Тебя, регент, – отмахивается Иван Семенович, – тебя за это живьем на угольях изжарить, вот что, как князя Воротынского Иван Грозный изжарил, вот что, или в тебе Бога нет?

А тот себе бабкает-нашептывает, пропади он пропадом!

Истерзав «Гаврилиадою», регент принимался за философские рассуждения и опять нагонял такую чуму – приходилось туго. «Гаврилиада» из головы не выходила, а от философии голова трещала.

Сколько вечеров изводил регент Ивана Семеновича головоломным вопросом о четвертом лице Святой Троицы и о возможности ее пополнения – как сие возможно? – или о каком-то съезде двенадцати царей, которые станут искать правды и закона, зарытых в каком-то кургане под Полтавой, и когда откопают закон и правду, будут раздаваться даром сапоги и притом все на одну колодку и всем и каждому носить обязательно, хотя бы и не по ноге – как сие возможно? – или о каком-то курином слове, которое, если знать, так все тебе можно, и наконец, о надвигающейся комете, хвост которой заденет землю и в какие-нибудь полминуты все погибнут, и люди и звери.

– А как же Страшный суд, ты врешь, – упирается Иван Семенович, – годится ли этак делать, это не предусмотрено.

– Без всякого суда в полминуты, – стоит на своем регент, – от газов.

– От каких газов! – вскакивает в ужасе Иван Семенович.

– От газов, – тянет свое регент, – и никуда не скроешься, задохнутся без вина пьяные, без ума сумасшедшие, люди и звери одинаково, и останется повсеместно одна трава-крапива жгучка.

Ну как же тут не смутиться – комета еще что! – хуже бывала философия, вот хотя бы о том же шишигином хвосте: будто закроет тебя шишига[9] хвостом и ты пропадаешь и, сколько ни ищи, не найдут тебя, да и сам себя не найдешь, или о каком-то всеобщем и обязательном и притом искусственном погребении вроде австралийского и все как-то сбивчиво, спутанно, неясно, непонятно и ровно что против веры – как же тут не впасть в грех?

Одна лишь случайность выручила из беды Стратилатова. В соборном хоре под управлением Ягодова участвовали гимназистки, и вот после двух-трех генеральных спевок поступила в церковное попечительство жалоба, что регент обращается с гимназистками не по-композиторски. Попечительство произвело расследование и после праздников уволило Ягодова за халатное отношение к делу. Воспользовавшись случаем, Иван Семенович тотчас раззнакомился с приятелем, – предлог был самый подходящий: и это халатное отношение, и то, что на регентской визитной карточке появилась совсем другая надпись: «Бывший паршивого соборного хора регент А. К. Ягодов».

Страшнее всякой кометы стал Ивану Семеновичу этот регент, – закаешься и дружбу водить, – добрым словом ни разу не поминал он приятеля. И пусть лучше одни враги будут и ты один останешься посреди травы-крапивы, так было отчаялся Иван Семенович.

Но сердце – не камень, в самое последнее время опять нашелся приятель, – Зимарев Борис Сергеевич, помощник секретаря. Эта новая дружба возникла из побуждений совсем другого рода: о том, чтобы перед приятелем показать свое превосходство, не могло быть и речи, да и пение оставалось в стороне. Художник и регент, по убеждению Стратилатова, в подметки не годились Зимареву. Во-первых, Зимарев – его непосредственный начальник и защитник его перед секретарем Лыковым, во-вторых, такой знаток древностей, что любого ученого за пояс заткнет и, наконец, балагурств стратилатовских не поддерживает и в разговоры такие разные не вступает, будто золотом уши завешаны, а все по-умному и деловито, даже до чрезвычайности.

Сухонький, маленький, волос на голове совсем нет, когда ходит, левой ногой подпрыгивает, а как усядется рядышком с Иваном Семеновичем да уткнутся оба в какую-нибудь старинную рукопись или икону определяют, уши их сходятся – уши у Зимарева чуть разве чем поменьше стратилатовских.

С уважением относился Стратилатов к новому своему приятелю, ценя в нем и начальника, и ученого, и тишайшего скромника, советовался с ним, изливал свои горести и, хоть тот во внуки годится ему, смотрел, как на равного себе, пожилого, умудренного долголетним опытом, – словом, видел в нем себе ровесника, правда, плохо сохранившегося, но все-таки одних лет.

Зимареву, не в пример прочим гостям, полагалось немного посидеть и после чаю и хлеб ему подавался вкусный, настоящий ситный, а не такой, как другим, что и проглотить не хочется – настоящий кирпич, и всякие крендели и витушки и варенье ставилось не заплесневелое, а то у Стратилатова варенья большой запас: которое заплесневеет, снимет плесень и расходует на угощение.

С течением времени Зимарев, подобно художнику и регенту, само собою попал как-то в непременные слушатели стратилатовских песнопений.

– Великое дело пение, – говорил Иван Семенович, как бы оправдываясь за свою страсть перед строгим, не издающим и мышиного писка, молчаливым приятелем, – одному петь невозможно, грустно одному, Борис Сергеевич.


Обыкновенно вечером после прогулки, напившись чаю и поиграв на гитаре, Стратилатов усаживается за книгу и читает до часу. Чтение историческое и стихи больше по душе ему в его одиночестве, чем повести и рассказы, которых знает он так много, что, право, и читать уже нечего. Любимые его поэты – Некрасов и Кольцов, но выше всех ставит он поэта, которому Фет передал свой трепетный факел, его считает он всемирным поэтом[10].

– Ну и сан ведь высокий! – поясняет Иван Семенович, привставая всякий раз от избытка почтительности.

Ровно в час закрывается книга, аккуратно ставится на полку либо в шкап на свое место, и тушится лампа. Усердно помолившись на сон грядущий перед Грозным и Страшным Спасом, перед Божьей Матерью – Всех скорбящих радости и поворчав для острастки на Агапевну, ложится Стратилатов спать, завершая молитвою и воркотнею свой трудовой одинокий день.

– Ведь вот уж я не то, что другой, – любит говорить Иван Семенович и сам с собою, сладко потягиваясь под одеялом, и знакомым своим среди белого дня в канцелярии, – кто бы в трактир, а вы посмотрите, сколько я перечитал, сколько собрал редкостей, и беспорочная служба, и тут и там успеваю, меня и шишига хвостом не закроет – не пропаду, потому что человек я хороший.

И говоря так, Иван Семенович ничуть не хвастал, да и всякий мало-мальски сведущий готов был обеими руками подписаться, что действительно шишига хвостом его не закроет и что человек он хороший. В этом роде все и высказывались, и только один-единственный раз начетчик купец Тарактеев, приятельствующий с Зимаревым по части нумизматики, человек смышленый и не дурак деньгу зашибить, не очень-то лестно отозвался о своем соседе, и на возражение Зимарева, что Стратилатов тоже ведь человек, усмехнувшись, сказал:

– Неужели человек? – и опять усмехнулся, – а я думал, – шишимора[11].

Загрузка...