В какой-то момент я перестал ей отвечать. В конце концов она задремала. Решила ли она, что убедила меня, или же ей просто надо было заставить меня замолчать, чтобы иметь возможность уснуть? Рассвет уже бросал в комнату узкий лучик цвета старого серебра. Моя любовь, мои переживания и ее жизнь, и все то, чего я не знал о ней, чего я, переживая и страдая, так никогда и не узнаю, как бы много она отныне ни рассказала о себе, все это помещалось теперь на донышке наперстка!

Я подождал, чтобы стало достаточно светло. Потом собрал свой чемодан. И уехал. Как будто я мог таким образом расстаться со своими сомнениями! А ведь я знал, что увожу с собой и свои страдания, и свой стыд. Я уехал так, как внезапно пятятся назад, чтобы избежать искушения пропастью, разверзшейся у ног. Я уехал, потому что испугался. Хотя я ведь не узнал тогда о тебе ничего нового, ничего такого, что бы мне не было уже известно: ты не была, ты никогда не была правдивой, потому что ты всегда искала себя, пытаясь стать другой. Это меня и соблазнило: это была твоя тайна и завораживающая уверенность в том, что сколько бы ни прошло времени, я так ничего о тебе и не узнаю!


Полдень. Ты, обернутая, как обычно, большим белым полотенцем, которое словно искрится все на солнце, спускаешься в сад. Наша хозяйка удивляется моему отсутствию, а ты непринужденно объясняешь ей, что она больше не увидит меня, что я уехал в Париж.

Удивилась ли ты, когда, проснувшись, не увидела меня рядом с собой? А когда ты обнаружила, что в платяном шкафу нет моих вещей, то почувствовала ли ты себя так же плохо, как чувствовал себя я, унося их с собой?

Полдень наступил и для меня, но теперь он наступил страшно далеко от тебя, в мире, где тебя больше нет. Будущее видится мне пустым и ужасающим. Я вернулся к нам домой, отныне не к нам, а к себе, в эту квартиру, которую ты находила слишком большой и потому заполнила ее растениями. Прошло всего шесть часов с тех пор, как я решил покинуть тебя, и я уже задыхаюсь.

Понимаешь ли ты, что я покинул тебя навсегда? Нет, ты еще, наверное, не отдаешь себе в этом отчета. Ты думаешь, что мой отъезд — всего лишь проявление дурного настроения, что сегодня же вечером я вернусь, чтобы присутствовать на премьере. В противном случае ты уже позвонила бы мне, потребовала бы объяснений. Впрочем, нет! Ты не нуждаешься в объяснениях. Ты прекрасно понимаешь, что я просто не мог поступить иначе и не уйти, что уход для меня был единственным средством избавиться от моих подозрений и от моего позора: если ты обманула меня, если ты насмехаешься надо мной, то, по крайней мере, я отреагировал с достоинством!

Но в то же время как мне все-таки трудно избавиться от чувства, что я напрасно лишился тебя, просто потому, что не понимал тебя. Скажи мне, умоляю, скажи мне, что я делаю себя несчастным без причины! Теперь тебе не нужно подбирать аргументы, искать объяснения. Достаточно одного жеста, самого простого жеста, который заменил бы все доказательства того, что ты меня любишь, что ты дорожишь мною: позови меня! Заставь меня вернуться!

Она не позвонила ни в тот день, ни в следующие дни. Я вспомнил, что она не умела ничего желать и что она ни в ком по-настоящему не нуждалась. Я уехал, и увидел лишь то, что она от этого не страдает. Может, она обладала сверхчеловеческой силой? Или то было простое равнодушие? Мое внезапное решение расстаться было принято ею раньше меня, скорее всего, она приняла его в первый же день.

Или же твое молчание, это ужасающее спокойствие, которое ты обнаружила, явилось всего лишь своеобразным признанием, признанием того, что да, ты действительно изменяла мне, что ты даже больше не считаешь нужным оправдываться, что ты решительно ничего ко мне не испытываешь и что мне ничего больше не остается, кроме как самому разбираться со своими страданиями, со своим одиночеством, со своей нелепой потребностью вновь обрести достоинство?

Беру книгу. Проходит час, в течение которого не удается прочитать ни строчки. Тогда я захлопываю ее. Мне не скучно, время проходит очень быстро, так же быстро, как мысли, бегущие в голове по кругу, как лошади в манеже. Все те же нескончаемые мысли, все та же ностальгия, все те же тревоги и хотелось бы устать от них, но приходит ночь и забываешь даже зажечь лампу, так как манеж все время блестит безжалостным светом своих гирлянд, и никакая усталость не приходит, и тысячный круг завораживает так же, как и первый! Вечная свежесть тревоги! Обволакивающий свет страдания!

Ждать, ждать неизвестно чего до отупения, а потом мало-помалу начать понимать, что та, которую ты еще несколько ночей назад держал в своих объятиях, отныне и навсегда недоступна тебе — каждый, наверное, пережил это самое обычное из страданий, и каждый извлекает из этого один и тот же опыт, каждый делает одни и те же жесты, ощущая одинаковую растерянность, одинаковое одиночество, каждый вдруг обнаруживает свою неспособность совершать самые простые действия, перестает вдруг есть или спать! Но это страдание является одновременно и уникальным, таким же, как опыт смерти, и каждому предстоит разгадывать его слово за словом.

Время начинает течь так же быстро, как во сне, даже если иные мгновения стоят целых дней, как это бывает во сне. В результате не прошло и недели как я очутился на борту маленькой яхты моих друзей Б. в обществе еще одной пары где-то поблизости от Порто-Веккьо. Меня взяли в плавание из любезности, узнав о моих неурядицах и выслушав по телефону изложенный без особой стыдливости рассказ о моем горе. Планировался круиз вокруг Корсики. Зажатый на целый месяц между небом и морем на двенадцати метрах небольшого судна, я не должен был бы иметь ни возможности, ни, быть может, соблазна позвонить моей возлюбленной, и уж тем более — возможности отправиться к ней: мой друг Б. как бы привязал меня к мачте, чтобы я, подобно Одиссею, смог бы устоять, внимая пению сирен. Но безжалостное солнце, обрушивавшееся на палубу, словно какой-то град, скоро обнажило мою тревогу, не оставило от моего первоначального и недолгого мужества, от моей воли ничего, кроме иссохшего скелета. К тому же две дамы занялись моим излечением с поистине удручающей заботливостью, тяжесть которой добавлялась к тяжести жары: что у меня могло быть общего, — восклицали они, — с этой комедианткой, кстати, слишком молодой для меня, которой, в довершение ко всему, явно не хватало зрелости? Мои подруги решили найти мне настоящую спутницу жизни. Они искали среди своих знакомых, среди коллег по работе какую-нибудь симпатичную вдову или привлекательную разведенную женщину, которая подошла бы мне не в пример лучше. Эти добрые души перелистывали свои записные книжки, подвергая анализу каждую кандидатуру и по ходу дела доводя до моего сведения свои комментарии: такая-то могла бы заинтересовать меня своими привлекательными формами, но ее нос был явно длинноват, у другой после многочисленных беременностей отвисла грудь и к тому же остался шрам после кесарева сечения, а еще одна, самая красивая, к несчастью, имела «куриные мозги».

Как я ни протестовал, меня заставили пройти этот «двор чудес» вдоль и поперек — на двенадцатиметровой палубе не могло быть и речи о спасительном бегстве. Впрочем, в том граничившем с отчаянием состоянии, в каком я находился, меня вывело бы из себя даже самое возвышенное создание. Я очень сожалел о том, что рассказал своим друзьям о своем разрыве, что обнаружил перед ними свою печаль, что попросил у них помощи и принял их приглашение, поставившее меня в зависимость от слегка каннибальской любезности двух женщин и от их ужасно вульгарного желания «как можно скорее пристроить меня». Понимали ли они, что я страдал, что я задавался вопросом, как жить в ближайшие месяцы, в ближайшие и более отдаленные годы? Как, под каким соусом они сами любили своих мужей? Если бы они расстались с ними, то неужели они точно так же думали бы о том, как бы поскорее «пристроиться»? Неужели любимое существо можно поменять так же, как меняют разбитую машину? Неужели здесь все сводится к тому, чтобы найти хорошую модель?

Иногда в поле зрения возникал берег, и я с тоской смотрел на твердую землю, где пространство столь обширно, где тишина может быть глубокой-глубокой. Моя пытка усиливалась от того, что я не имел никакой возможности уединиться. Я прыгнул бы с яхты и добрался до берега, если бы был в состоянии до него доплыть. Наконец, мы сделали остановку: маленькая бухта, три или четыре дома, ресторан с несколькими комнатами — как раз то, что мне требовалось, чтобы покинуть компанию моих добровольных мучителей. Они оставили меня на скалах и, рассердившись, тут же поплыли дальше.

У меня не было никакого плана. И мне было безразлично, где продолжать свой «отдых»: мне важно было только не находиться больше на яхте. Но возвращаться в Париж я тоже не хотел: у меня возник бы сильный соблазн позвонить моей возлюбленной или — кто знает — броситься в машину, чтобы успеть на последние представления. А тут, в этом месте, настолько чужом, что никакие воспоминания не связывали меня с моей подругой, в этом месте, тем самым напоминавшем мне о том мире, в котором мне предстояло теперь жить, я чувствовал себя, по крайней мере, в безопасности.

Комната над бистро, которую я занимал, выходила на балкон, нависающий над террасой и над полдюжиной зонтиков. Чуть дальше, под платанами, весь вечер сменяли друг друга на своей песчаной площадке игроки в шары. Стены вокруг меня были побелены известью. В одном из углов, над маленьким туалетным столиком, висело зеркало. Напротив моей кровати с железными прутьями, пружинная сетка которой будила меня своим скрипом всякий раз, когда я думал, что наконец-то обрел сон, была приколота к стене старая афиша железнодорожной магистрали Париж — Лион — Средиземноморье, изображавшая вокзал в Антибах: вместе с зеркалом эта афиша составляла единственное украшение комнаты. Шкаф из болотной сосны и деревянный стол, выкрашенный, как и приставленный к нему стул, в небесно-голубой цвет, довершали меблировку помещения. Я проводил там жаркие часы дня, купаясь в своей ностальгии, как в старом поту. Слава Богу, в комнате не было телефона, и я повторял, как заученную молитву, не беспокоясь больше об его смысле, свое драконовское решение, запрещавшее мне спускаться в зал, чтобы попросить разрешения оттуда позвонить. Поскольку балконная дверь была открыта, я слышал голоса клиентов, сидевших на террасе или игроков в шары. Эти беседы, эти отзвуки голосов, казавшихся удивительно близкими, усиливали мое ощущение одиночества. Теперь я воспринимал весь мир, от балкона и до самой бесконечности, лишь как тягостное вторжение. Все, что не было воспоминанием о моей возлюбленной, теперь казалось мне враждебным. Но мысли о ней тоже не приносили мне ничего, кроме новой пытки. Хотел ли я излечиться от своей страсти? Я лишь наказывал себя за то, что не был любим.

Мне не хватает смелости. Мне всегда не хватало той энергии, которая обычно позволяет другим развязывать узы, которые их душат. Я же способен только на героические и непоправимые решения, о которых я начинаю жалеть уже через час, ибо они были приняты вопреки моей воле только для того, чтобы наказать себя за трусость. Моя жизнь полна ловушек, которые я сам себе расставил в те минуты, когда разыгрывал перед самим собой комедию, в которой у меня была роль решительного человека.

Место, где я оказался, значило для меня совсем мало: я бы не узнал его на карте. Я сидел там, как те кошки, что забираются на самую высокую ветку дерева, а потом не знают, как спуститься вниз. По вечерам кое-какие корабли бросали за скалами якоря. Корабли, как тот, что привез меня, корабли с людьми, говорившими, должно быть, о проходящей любви, о женщинах, которые вас покидают или утомляют, о слишком коротких отпусках…

У меня же была одна-единственная мысль, одна-единственная цель: вся моя воля была направлена на то, чтобы удержать себя и не ринуться стремглав к первому попавшемуся телефону, чтобы не набрать запретный номер. Потому что моя возлюбленная изменяла мне? Сегодня я пытаюсь поверить в то, что, быть может, ничего и не было; ведь достаточно вспомнить, насколько она была лишена каких-либо желаний. Но гораздо чаще мне приходит в голову мысль, что это ее равнодушие к самой себе, это ее странное забвение только что полученного удовольствия заставляли ее, скорее всего, соглашаться даже на то, чего она не желала. Ее воображение погружалось в какое-то оцепенение всякий раз, когда к ней приближался мужчина. Она не отвергала авансов, ибо, чем более ясным было предложение, тем менее она казалась способной понять, что же ей предлагают. Но если беспечность ее воображения лишала ее защиты или, во всяком случае, лишала ее той притворной внешней стыдливости, что встречается обычно у женщин, то временная летаргия в ней того, что принято называть «нравственным сознанием», никоим образом не влекла за собой сна плоти. Казалось, она не сохраняла никаких воспоминаний о прошлых удовольствиях, и эта чудесная амнезия возвращала ее полную девственность после каждого из наших объятий. Поэтому каждое последующее объятие заставало ее тело младенчески нетронутым, отчего удовольствие лишь усиливалось, становясь постоянно обновляемым сюрпризом.

Эта особенность немало способствовала моей привязанности к ней: каждую ночь я насиловал ее вечную чистоту, отчего она испытывала всегда одно и то же удовольствие, не совсем чистое и потому особенно острое, всегда отражавшееся в одном и том же удивленном ее взгляде, который сводил меня с ума.

Мысль об этой чудесной покорности и еще столь недавних удовольствиях преследовала меня всю ночь. По сути дела, ностальгия, порождаемая этими воспоминаниями, не была бы такой уж жестокой и я вскоре покончил бы с ней, вернувшись к моей возлюбленной, обладать которой мне пока еще никто не запрещал, если бы сладостные картины, не дававшие мне уснуть, не превращались в кошмар: все удовольствия, которые это тело доставляло мне, сейчас доставались другому мужчине, другой, а не я, без ограничений распоряжался этой плотью. Отныне я видел свою возлюбленную в объятиях ее партнера, в которых я сам же ее и оставил. Пытка, которую я испытывал, являла собой оборотную сторону некогда испытанного наслаждения: это были точно такие же объятия, точно такое же смешение пота, точно такие же стоны, но производимое ими впечатление было несравненно более сильным. Неужели мы настолько более склонны к страданию, чем к удовольствию?

Ночь тянулась бесконечно долго, она оказывалась гораздо более длинной, чем все те ночи любви, которыми мы располагали совсем еще недавно. Когда небо начинало светлеть, отвратительная тень моего былого счастья уходила вместе с его видениями, я погружался в какую-то нерешительную дремоту, похожую на тонкую перегородку, которая едва отделяла меня от наступающего дня, и первые звуки рассвета откликались эхом в этом полусне. Но тут возникали новые кошмары, еще более ужасные, чем ночные. Я вспоминал того типа с вокзала, которого видел всего лишь несколько месяцев назад и с тех пор не мог забыть его лица. Появлялись также и другие мужчины, которых она встречала каждый день: партнеры по сцене, незнакомые мне друзья, о которых она всегда говорила сдержанно, и особенно люди, имевшие над ней власть, те, которые могли заставить ее предстать перед ними якобы для того, чтобы дать ей роль в какой-нибудь комедии, от которых ей, как она сама мне говорила, часто приходилось защищаться. Все эти мужчины овладевали ею и наслаждались ее плотью, отдавшейся им с таким безразличием, словно в нее вносило жизнь только их собственное желание, анонимное и странное, желание на мрачном празднике бесцельного удовольствия.

Я оставил свою возлюбленную посреди ночи. Я бежал, когда она спала, но это была своеобразная реплика, брошенная в пылу спора. Я ушел, ибо не нашел других слов. Теперь мне оставалось лишь мучительное молчание, на которое я обрек сам себя. Мне хотелось бы думать, что она страдает от моего отсутствия. Я готов был бы тогда все ей простить, забыть о своих подозрениях, поверить в невероятное. Я покинул ее, чтобы вынудить ее сказать, что она любит меня, что я ей нужен, но она хранила молчание, и это молчание становилось последним словом в нашем споре. Я просто-напросто оставил ее наедине с ее любовником, и она даже не задумывалась о том, что я испытываю сейчас. Желание, которое проявлял тот или иной мужчина, — неважно, кто именно — оказывалось столь же значительным, столь же настоятельным, как и моя любовь к ней, и она, таким образом, как бы раздваивалась, подчиняясь логике, некой справедливости, наивной и в то же время дьявольской.

Мне казалось, что прежде она меня немного любила, что мне удалось затронуть какие-то струны ее души. От этого мало что осталось. И уже мое присутствие больше не сковывало ее, не мешало ей отдаваться другим. В общем-то она никому не отдавала предпочтение. Она также не могла выбрать мужчину, как одежду в магазине. Нужно было, чтобы это решили за нее. И этого ей было достаточно. Единственная воля, с которой она считалась, была чужая воля, воля, заставлявшая ее существовать, воля, благодаря которой она обретала плоть, но, увы, только в постели.

Я ушел. Я был бы тысячу раз прав, чтобы сделать это, если бы имел достаточно мужества по-настоящему покинуть ее: в ней же ничего не осталось от моей любви. Я растворился бы, как мираж, ибо я существовал лишь в те мгновения, когда находился перед ней. Наш разрыв не был бы слишком серьезным. Он не был бы ничем. Но, разумеется, эта мысль была для меня невыносима. Неужели моя страсть существовала для нее лишь в ту минуту, когда я говорил ей о любви, лишь в той фразе, которую я произносил? Неужели минутой позже от этого не оставалось ничего, даже воспоминаний? Вот я и ушел! Я стер себя самого, как стирают резинкой помарку. Она не желала этого. Тем паче она не ожидала моего возвращения.


На тебе было легкое красное платье, тонкие бретельки которого сползли с плеч, когда я прижал тебя к себе. Ты сказала мне, смеясь, что я сжимаю тебя слишком сильно, но я невольно прижимал тебя к себе еще сильнее от счастья, которым наполнял меня твой смех. Я снова находился рядом с тобой. Мои героические решения были отброшены навсегда: я не сохранил о них даже воспоминания. Я сжимал слишком сильно? Из-за крушения моей воли даже мои руки перестали меня слушаться. Я целиком отдавался своему счастью, прекрасно понимая, что скоро ты выведешь меня из этого состояния опьянения, и осознание этой предстоящей слабости духа лишь усиливало мое наслаждение.

У меня оказалось слишком мало времени, чтобы вкусить его по-настоящему, потому что, отвечая на мои поцелуи и на мои ласки, ты сказала мне, что тебе уже пора идти в гримерную, чтобы подготовиться к представлению. А может, я тоже прошел бы с тобой, хоть один раз? Конечно же нет! Разве я не знал о том, что тебе необходимо остаться одной хотя бы за час до поднятия занавеса, чтобы сосредоточиться и «войти в образ»? Я смотрел, как ты бежала по улочке, ведущей к замку. Прежде чем исчезнуть, ты обернулась и помахала мне рукой. Я медленно спустился к нашей маленькой гостинице. Там меня поджидала наша хозяйка. Она узнала мою машину, стоявшую перед калиткой, и обрадовалась моему возвращению. Она выглядела более довольной, чем ты. Во всяком случае, она хотя бы заметила мой отъезд.

Она говорила мне об успехе пьесы и о моей «очаровательной актрисе», такой невинной и трепетной, что она стала любимицей всей деревни. «Невинной?» — переспросил я. «Да, невинной», — настаивала дама.

Она не ошибалась: есть такой уровень невинности, который как бы граничит с порочностью. Уровень, начиная с которого стираются грани между добром и злом. И потом, для того, чтобы соблюдать правила поведения, чтобы щадить других, чтобы уважать саму себя, нужно хотя бы верить в то, что жизнь может иметь смысл, а ты в это не верила. Так что ты не обманывала меня. Ты ничего мне не обещала. Ты была неспособна взять на себя какие бы то ни было обязательства. Что же касается меня, то, положив конец пытке твоим отсутствием, я тем не менее осознавал, что сделал это лишь для того, чтобы вновь повенчаться с печалью от вечной неопределенности, вечной неуловимости твоего присутствия. Ты встретила меня без удивления, но и не выразила особой радости, словно я никогда не уезжал, или словно ты ждала, чтобы я исчез навсегда.

Наша любительница роз, наша хозяйка (которая прекрасно понимала, что что-то разладилось между писателем и очаровательной актрисой) никак не могла закончить с выражением своей радости и своего облегчения. Я относился к ней очень хорошо и был доволен, что мое возвращение доставило ей такое удовольствие, но близился час спектакля, и мне пришлось прервать ее поздравления и добрые пожелания. Я охотно остался бы с ней подольше. Эта милая и простодушная женщина распространяла вокруг себя запах роз. Мне не очень хотелось смотреть пьесу, видеть тебя в объятиях моего соперника, пусть даже только на сцене. Но я все же должен был отправиться в театр. Актриса не простила бы мне, если бы я отказался смотреть, как она играет: это была единственная вещь, имевшая для нее значение, и я непременно должен был сказать, что ее игра была восхитительна. За дни моих страданий я понял, по крайней мере, одну вещь: отныне между тобой и мной не могло быть и речи о нелицеприятных истинах.


Луна снова освещает мою тревогу своим голубоватым светом больничного ночника, и вот мы опять находимся на той территории, где развертываются наши бои, где простыни распахнуты на молчании твоего тела, которое тщетно вопрошает мое тело. Ты понимаешь, что я занимаюсь с тобой не любовью, а ищу признаки того, что могло оставить какое-нибудь воспоминание, но, увы, не нахожу никаких следов.

Ты только что спросила меня, понравилась ли мне твоя игра в пьесе. Ты не спросила, люблю ли я тебя. Ты даже не захотела узнать, почему я уехал в ту ночь. Конечно, то, что я ушел, должно было показаться тебе естественным. Но тогда почему я вернулся? И этот вопрос тебя не интересовал. Это тоже должно казаться тебе естественным. Ты уверена в моей слабости так же, как и в моей любви. Чего тебе еще хотелось бы? Нужен ли тебе любовник, которого бы ты уважала? Так много ты не требуешь. Тень, ты живешь среди теней.

Ты почувствовала, что я не занимаюсь с тобой любовью. Это тело, которое я вопрошал, не отвечало ни на что, даже на желание. Мы больше не доверяем друг другу, ни я, ни твоя плоть. Я, боящийся узнать слишком много, и твое тело, которое боится слишком много сказать, боится признаться вопреки самому себе. Мы отодвигаемся подальше друг от друга, каждый на свою половину простыни, и ты засыпаешь. Я на этот раз тоже засыпаю, ибо я нахожусь за пределами собственного страдания, оказавшись на какое-то время равнодушным. Может, вот так люди и умирают: потеряв вдруг к себе интерес.

Но перед рассветом меня охватывает тревога: унижение! Унижение находиться здесь, рядом с тобой, рядом с этой загадкой, которую отныне я никогда не сумею разгадать. Около этого молчащего тела, вызывающего подозрение, упрямого, совсем чужого. Что сделала ты с нашей близостью, с нашими общими секретами?

В конце концов я тебя разбудил: что толку, что я вернулся, если мне стало еще более одиноко, чем прежде: ты вздрогнула. Ты посмотрела на меня со страхом, словно я занес над тобой оружие. Я смотрел на тебя, я ничего больше не делал, только смотрел на тебя, и в моих глазах не было враждебности, в них был только стыд, вызванный тем, что я вынужден был умолять тебя. Может быть, именно это и внушало тебе страх. Ты поняла, что я никогда больше не смогу уснуть — ни в эту ночь, ни до скончания моих дней, если не узнаю правду. Ты не стала дожидаться моих вопросов. Ты сама раздосадованным тоном сказала мне так, словно тебе не терпелось вернуться к своему сну: «Да, я спала с ним, если тебе так уж хочется знать», — и повернулась на бок, чтобы заснуть.

От ужаса у меня перехватило дыхание. Зачем расспрашивать неверную женщину, если ее признание — это оскорбление, которое просто добавляется к тому, что она сделала? Сказанное становится выгравированным клеймом презрения, и оно уже не сотрется никогда, знаешь ли ты об этом?

Она не заснула. Я лежал неподвижно, потрясенный услышанным, хотя оно и не стало для меня новостью. Должно быть, она почувствовала мой взгляд на своей спине, словно я надавил на нее рукой. Спустя какое-то время она обернулась, наблюдая за мной с каким-то смешанным выражением смущения и любопытства: «Да нет же, не спала я ни с ним, ни с кем-либо другим. Я никогда тебе не изменяла!»

Неужели она надеялась убедить меня? И все же я был признателен ей за то, что она солгала мне, проявив ко мне, по крайней мере, эту милость — как извиняются, нанеся пощечину.

«Я тебе не верю», — устало сказал я. Меня охватила тоска. Вся эта история, наша история, предстала передо мной во всей своей нелепости и банальности.

Она приподнялась, чтобы сесть, глядя на меня нежным, полным подлинного страдания взглядом. Мне показалось, что она наконец, впервые после моего возвращения, увидела меня, словно я вдруг материализовался перед ней на этой кровати.

— Я чуть было не сделала это, — прошептала она, усиливая печаль во взоре.

— Что «это»?

— Чуть было не изменила тебе, чуть было не переспала с этим типом. Вообще-то ты заслужил этого, бросив меня посреди ночи и накануне премьеры.

— Прости, — попытался я сострить, — я просто не хотел мешать твоему выходу на сцену.

— Значит, ты совсем не веришь мне? — спросила она нежным и жалобным голосом.

— Да, совсем. И никогда уже не поверю.

Час спустя она все же убедила меня. Точнее, я перестал быть уверенным в чем бы то ни было. Изменяла ли она мне? Теперь она так искренне отрицала это! Она проявляла теперь ко мне больше нежности, чем когда-либо прежде. Ощущение было такое, как будто она впервые чем-то дорожит, и этим «чем-то» был я! И мне удалось убедить себя, следуя ее аргументации, удалось убедить себя в том, что она на самом деле хотела просто вызвать у меня ревность, что она немного «пофлиртовала» со своим партнером, но из чистого кокетства, поскольку ухаживания этого поклонника забавляли ее, и она знала о том, что это разозлит меня. Но теперь она сожалела об этом: она не подумала, что это заставит меня так страдать. Теперь она, наконец, поняла это. Она не сумела оценить мою любовь. Ей следовало быть более внимательной ко мне. А мне следовало знать, оправдывалась она, что актрисы — женщины легкомысленные. Но она не хотела, чтобы так все обернулось. И теперь сожалела о случившемся.

Глубины унижения безмятежны, как дно океана: в конечном счете мое достоинство пошло в ту ночь ко дну, и я на какое-то время погрузился в холодную темень своего стыда. На следующий день «флирт» моей возлюбленной с ее партнером продолжился прямо у меня на глазах. А почему они должны были стесняться? На такое оскорбление существует только один ответ: немедленно уйти, не сказав ни слова, но у меня не хватало сил сделать это. Мне оставалось только молчать, делать вид, что я ничего не замечаю, или, что еще хуже, — делать вид, что эта ситуация меня забавляет.

Я обманывал себя, повторяя, что, в конце концов, я ни в чем не уверен. Интересно, что бы еще я изобрел, застав их в постели? Ей оставалось сыграть только в двух спектаклях. Через три дня я мог увезти ее. Разве она не говорила мне: «Ты прекрасно знаешь, что я люблю только тебя»? А значит, именно я должен был ее увезти. Мне оставалось довольствоваться этой сомнительной уверенностью.

Я перестал донимать ее своими вопросами. Я знал, что, когда колея лжи проложена, по ней можно двигаться, лишь все больше углубляя ее. Она утверждала, что она кокетлива и легкомысленна, дабы успокоить меня? Она не была ни той ни другой. Теперь я чувствовал, что ее потребность быть желанной для мужчин — все равно каких — лежала в самой основе ее натуры и что она могла существовать только тогда, когда ее тело становилось объектом желания мужчин, что и давало ей жизненные силы.

А меня, меня она, разумеется, любила, в этом ей можно было верить. Но только любила на свои лад: я, в конце концов, нашел себе роль в той драме, которую она играла для самой себя. Я существовал лишь для того, чтобы вопрошать ее через мои сомнения и мои страдания, никогда не получая от нее ответа. Недавнее ее признание в неверности, за которым немедленно последовало опровержение, было не чем иным, как игрой, импровизацией, подсказанной врожденной, инстинктивной склонностью никогда ни перед кем не раскрываться, даже перед самой собой. Я не должен был ничего знать о ней, так как, узнав что-либо, я бы знал о ней больше, чем она сама. Ей суждено было навсегда остаться в неведении, где находится истина, где добро. Но зато ей лучше, чем кому-либо другому, было знакомо то головокружение, которое можно испытать, говоря одно, а потом тут же, столь же искренне — нечто противоположное, делая одно, а потом, с не меньшим удовольствием — противоположное.


Я считал, что излечился от своей страсти, отдалившись от ее объекта. А теперь я вообразил, что положу конец своим страхам, удалившись от места моего унижения: мой соперник уезжал за границу. Всего лишь на время съемок какого-то фильма, но эти несколько недель казались мне вечностью, и я чувствовал себя так же спокойно, как если бы лично уложил этого проклятого комедианта в свинцовый гроб. Человек, начинающий выздоравливать, не думает о всех других заболеваниях, которым он может еще подвергнуться. Я научился жить с моими подозрениями, скрывая их от самого себя подобно тому, как прячут пыль под ковром. Я снова обрел некое доверие к своей возлюбленной, причем умудрялся убеждать себя, что даже самая постыдная измена с ее стороны была всего лишь проявлением трогательной слабости, проявлением неисцелимого отчаяния. Я не мог осуждать ее, ибо это означало бы осуждать свою страсть и свою собственную слабость. Я был склонен с большей подозрительностью относиться к местам, к обстоятельствам и был совсем далек от мысли, что единственным виновником при адюльтере является постель.

Но всякий самообман имеет границы: сама плоть отказывается смириться с некоторыми проявлениями лжи. Плоть отличается своеобразной прямотой, на которую плохо действуют аргументы. И всякий раз, когда мы занимались любовью, мое тело задавало моей возлюбленной те унизительные вопросы, которыми я не хотел ее удручать: «Ты изменила мне с этим актером, это я знаю. А с кем еще ты мне изменяла?» И ее тело отвечало мне вопреки ее воле. Оно отвечало мне молчанием, с каждым разом все более глубоким, молчанием, равнозначным признанию.


Лето еще не кончилось. Нам следовало бы куда-нибудь уехать. Там, в другом месте, я, может быть, и обрел бы тебя снова. В другом месте, впредь все более отдаленном. Но ты захотела остаться в Париже. Ты снова ждала телефонного звонка, который вернул бы тебя к жизни, ждала ангажемента или хотя бы встречи, способной принести новые надежды. Ты оставалась дома. Я писал, я работал, я знал, где тебя найти, и к этому теперь сводилось все мое счастье: мне требовалось просто твое присутствие. И я изо всех сил надеялся, что телефон не зазвонит, не выведет тебя из состояния ожидания, в котором я видел некое подобие умиротворенности, что оно не выдаст тебя никому из этих незнакомцев, в которых я видел отныне лишь своих новых соперников.

В конце концов, ты сама сняла трубку и набрала номер, после чего тебе уже не нужно было никуда выходить, ибо соперник прибыл сам. Точнее, соперница, так как это была женщина. Я быстро сообразил, что разница была не такой уж большой: ты могла отнять у меня и передать другому не только свое тело.

Прежде всего поражал ее взгляд: он загорался и ослеплял собеседника, лишая его возможности видеть что-либо другое. Веки плотно прижимались друг к другу, оставляя место лишь для двух мелких жестких камешков. Остальная часть лица, на которой следы возраста лежали плотной штукатуркой из рисовой пудры, состояла из острых углов, лишь частично сглаживаемых одутловатостью подбородка.

Ее тело, массивное, крепко сбитое, давило на ноги, короткие и худые, словно сундук или комод, поставленный на козлы. Она казалась крупной: скорее она была объемистой. С первого же взгляда на нее вызывали удивление эти контрасты между острым и круглым, между хрупким и тяжелым. Бросалась в глаза также и какая-то несогласованность между любезностью слов, почти заискивающей мягкостью голоса и холодностью взгляда.

Моя возлюбленная представила нас друг другу несколько церемонно, из-за чего мы буквально застряли в узкой прихожей моей квартиры. Входная дверь оставалась открытой, поскольку для того, чтобы ее закрыть, нужно было передвинуть даму, а я, вопреки очевидности, упорно надеялся, что сразу же после представления наша гостья исчезнет там же, откуда она пришла: ее скромные манеры и исключительная сдержанность позволяли верить в это.

Это впечатление оказалось обманчивым, и мы прошли в гостиную, что принято обычно делать в таких случаях. Я предложил даме сесть на канапе: она опустилась на него как-то робко, словно извиняясь за то, что не может поступить иначе, что не может не нарушить выпуклость диванных подушек, но когда она, наконец, села, ее тело обосновалось там тяжело и непреклонно. При этом почему-то все время казалось, что она прилагает неимоверные усилия, чтобы остаться почти невидимой. А еще во время разговора она то и дело подносила руку ко рту, словно опасаясь, что оттуда вот-вот раздастся урчание. В целом мне сразу стало в ее присутствии как-то неуютно. Она вызывала у меня неприятное чувство неопределенности: ее манеры и ее внешность, с одной стороны, подтверждали, что эта женщина такая и есть, какой она кажется, а с другой — опровергали это. Она оставалась не поддающейся определению. Это тягостное впечатление, хотя пока еще очень смутное, усиливалось тем, что я угадывал какую-то неясную связь между ним и моей возлюбленной. Я созерцал эту госпожу Жаннере со смешанным чувством отвращения и любопытства, словно понимал, что она держит в своих руках один из ключей моего счастья, равно как и моих нынешних страданий.

Она поселилась у нас на несколько дней, может быть, на неделю. Там, в Эльзасе, она в течение четырех лет была учительницей моей подруги. Она скромно и смущенно улыбалась, пока моя возлюбленная перечисляла все ее достоинства и говорила о том, какую любовь испытывали к ней ее маленькие ученицы. Да, все они были девочками: госпожа Жаннере находила, что мальчики слишком грубы, что от них слишком много шума. Нет, она всегда жила одна, всегда, но разве не было у нее, по крайней мере, тысячи детей, которые, подобно моей возлюбленной, сохраняли к ней привязанность?

Потом она сочла, что не нужно больше говорить о ней, что влюбленная парочка не должна тратить свое время на пожилую даму: она не знала, как отблагодарить нас за наше гостеприимство, в самом деле, но она не слишком нас побеспокоит, потому что собиралась посещать музеи: она будет уходить рано утром, и вечером мы тоже ее не увидим, так как она привыкла ужинать одна, обходясь самой малостью хлеба и чашечкой кофе с молоком. Моя возлюбленная стала возражать, уверяя ее, что мы, напротив, желали бы видеть ее как можно чаще, что она сама будет сопровождать ее в прогулках по музеям, и что я буду присоединяться к ним по вечерам, и что мы будем ужинать вместе. Госпожа Жаннере смягчила, как могла, блеск своих глаз, улыбнулась моей спутнице и посмотрела на нее с таким видом, с каким когда-то она, должно быть, смотрела на маленькую ученицу, правильно выстроившую в ряд дроби на черной доске.

С самой первой минуты я заметил, что моя возлюбленная жила, заблудившись в глухом отвращении к себе, в страхе перед другими людьми и перед жизнью, в отчаянии от существования, отмеченного решениями, не имеющими цели, и действиями, не имеющими смысла. Я почувствовал это с первого взгляда, который она бросила на меня — так начальный аккорд симфонии уже возвещает о тональности всего опуса в целом. То, что кого-нибудь другого могло бы заставить отстраниться от моей возлюбленной, или проявить некоторую осторожность, или же просто бессовестно воспользоваться ее слабостью, из-за которой у нее было бы легко украсть ночь удовольствия, меня, напротив, очаровало, вызвало у меня лихорадочное, ненасытное любопытство, оказавшееся любовью. Это любопытство рождалось из того, что я уже знал, но не желал преждевременно до конца понимать, дабы иметь возможность разгадывать тайну постепенно, шаг за шагом занимаясь мучительной дешифровкой.

Эта дешифровка ускорилась сразу же после того, как я увидел госпожу Жаннере: мне показалось, что за словами двух женщин я различал признаки глубокой и неприятной для меня близости, какого-то скрытого, но оттого еще более тесного сообщничества — так улавливаются обертоны, звучащие где-то за основной нотой.

А между тем я почувствовал, что при всей своей внешней скромности и любезности госпожа Жаннере отнюдь не была так уж дружески расположена. Эта ее постоянная улыбка, эта мягкость в голосе, а особенно забавное дрожание ее подбородка, свидетельствовавшее о том, что она с трудом сдерживает внутреннее напряжение, показались мне, не знаю уж почему, признаками недоброжелательства.

Но визит этой дамы явился также и неожиданной удачей для ревнивого любовника, каковым я стал: в течение недели моя возлюбленная должна была пребывать в компании этой женщины, ее бывшей учительницы, не имевшей в жизни иной страсти, кроме своих маленьких учениц, и съедавшей обычно на ужин несколько тартинок, запиваемых кофе с молоком. Если даже где-то в глубине ее души и таилась злоба, тем не менее госпожа Жаннере обнаруживала все признаки серьезности и самой строгой добродетели: я оставлял свою возлюбленную на ее попечение подобно тому, как доверяют медсестре выздоравливающего больного, когда нужно, чтобы тот сделал несколько шагов в саду, и меня мало заботило то, была ли эта «медсестра» столь уж «прекраснодушна», была ли она такой, какой ей хотелось казаться окружающим, или же она была просто злобной, ожесточившейся от одиночества старухой.

В первый вечер я решил не присоединяться к ним, уверенный в том, что им нужно столько сказать друг другу и что поэтому они предпочтут скорее остаться вдвоем. Они вернулись часов в двенадцать. Я не видел даму, которая тотчас исчезла в своей комнате. Я обнаружил, что моя возлюбленная совершенно ошеломлена увиденным, настолько ошеломлена, словно она только что вернулась из кругосветного путешествия. Как мне показалось, к ее радости примешивалось чисто детское убеждение в том, что те чудеса, которые она только что открыла для себя в Лувре, на самом деле существовали как бы в книжке с картинками, которую госпожа Жаннере позволила ей полистать: в единственном во всем мире издании, которое пожилая учительница однажды каким-то чудом нашла и сохранила у себя. Мое ощущение неприятным образом подтвердилось, когда, внезапно сменив тон и перейдя от восторга к нескрываемому раздражению, моя подруга стала упрекать меня в том, что я никогда не водил ее ни в Лувр, ни в какой-либо другой музей. Мне что, до такой степени наскучило ее присутствие или же я просто считал ее неспособной оценить произведения искусства?

Я сослался на то, что она никогда не выражала желания их видеть.

— Значит, тебя нужно обо всем просить? — воскликнула она.

— Мы пойдем и осмотрим все экспозиции, которые ты захочешь, — заверил я ее.

— Очевидно, это слишком возвышенное развлечение для глупой и некультурной молодой женщины…

— Я никогда так о тебе не думал.

— Еще как думал! Ты даже высказывал эти мысли вслух! В каждом твоем слове проявляется высокомерие…

Высокомерие? Это слово не входило в словарь моей подруги, и было нетрудно догадаться, в каком словаре она его обнаружила. Эта книга не стояла на полке моей библиотеки. Но я знал, что обнаружу ее на следующее утро на кухне, если мне удастся встать достаточно рано.


Уже полностью одетая, она ела свою тартинку стоя, зажав в ладони левой руки чашку кофе и наблюдая за кастрюлей, в которой плавился кусок масла. Когда я вошел в кухню, дама вздрогнула, и у нее был такой же смущенный вид, какой она, в свое время, наверное, любила подмечать у своих учеников, заставая их на месте преступления. «Я готовлю для вас эльзасский пирог», — извинилась она, добавив, что это является лишь первым свидетельством ее признательности. Она пожелала также приготовить мне кофе. Мне было интересно поговорить с ней, и я завязал беседу о ее вчерашней прогулке: я спрашивал себя, на каком витке нашего разговора я услышу слово, которое меня интересовало. Вскоре я получил удовлетворение: выразив мне свое восхищение полотнами Рембрандта, Тициана и прочих Эль-Греко, она поделилась со мной той большой радостью, с какой она могла вновь наблюдать за «прекрасной восприимчивостью» моей подруги. Поскольку она вопрошающе смотрела на меня, я поспешил с этим согласиться.

— Как жаль, что ей до такой степени не хватает веры в себя! — воскликнула дама, продолжая пристально смотреть на меня.

Я согласился с этим утверждением, кивнув головой. Тут взгляд учительницы впервые вспыхнул, прикрываясь снисходительной улыбкой подобно тому, как стрелок прячется за бруствером, чтобы прицелиться в свою жертву.

— Должно быть, — начала она, — трудно жить рядом с таким человеком, как вы — так сказать, в его тени.

На ее снисходительную улыбку я ответил такой же улыбкой, демонстрируя полное понимание.

— Она еще так молода, так слаба, — настаивала дама.

Грубый мужлан, каковым я являлся, опустил глаза, потревоженный мимолетным приступом угрызений совести. Может быть, мне следовало еще вытянуть пальцы, дабы старуха ударила по ним линейкой?

— Я выступила в роли вашего адвоката, — с ложной теплотой в голосе добавила она. — Я сказала ей, какая это удача для начинающей, еще не умевшей пробиться актрисы — жить с мужчиной, который любит и защищает ее: благодаря вам, она наконец-то чувствует себя в безопасности…

Ее улыбка расширилась до такой степени, что в штукатурке ее макияжа появились трещинки. Я слушал ее, вновь загипнотизированный несоответствием между ее тоном, ее благожелательной физиономией и явной враждебностью намерений. Иногда можно видеть, как матери бьют своих детей с такой же вот злостью, но люди редко осмеливаются вмешиваться в происходящее — очевидно, не столько из уважения к природному родительскому авторитету матери, сколько потому, что жестокое зрелище действует на них гипнотически: разве госпожа Жаннере не знала, что моя возлюбленная, к сожалению, совсем не стремилась устроиться и жизни и что ее стремление к «безопасности» сводилось к вечному поиску самой себя?

— Если бедная малышка потерпит неудачу в своей карьере, — продолжала учительница, — то, по крайней мере, вы сможете предложить ей семейный очаг, нормальную жизнь…

Она на секунду прервалась. Устремленный на меня взгляд, казалось, впервые утратил решительность. Я догадался, что дама отказалась задать мне вопрос, который жег ей губы: «Почему вы до сих пор не женились на ней?» И благодаря этому колебанию, равно как и благодаря услышанным мною словам, мне удалось восстановить беседу моей возлюбленной со старухой и советы, которые последняя не преминула ей дать.

— Конечно, — продолжала учительница, — мужчина вашего возраста, уже состоявшийся в жизни, не может делить абсолютно все с такой молодой женщиной: то, что она только еще открывает для себя, вам уже давно знакомо. Вы не можете снова входить в ту же воду. Ей нечего предложить вам, кроме своей свежести, и, разумеется, она боится, что наскучит вам, окажется не на высоте…

О, как же хорошо ей все было видно из глубины ее недоброжелательности! Как тонко она уловила затруднения, уже возникшие между нами, как угадала этот постоянный упрек, который моя возлюбленная адресовывала себе, — вечно оказываться «не на высоте», в своем ли ремесле или передо мной, перед мужчиной, который был старше ее на двадцать лет и чье положение, просто из-за его возраста, то и дело напоминало ей о сомнениях и колебаниях в ее собственной жизни!

Госпожа Жаннере пробыла у нас две недели: в Париже столько всяких музеев! Все это время мы находились под ее воздействием: ты — днем, я — ночью, когда ты возвращалась ко мне, отягощенная обидами на меня, которые она успевала тебе внушить. Я догадывался, что она беспрерывно расспрашивала тебя, как мать, преисполненная, разумеется, добрых намерений и заботящаяся о твоем счастье: но при этом вы говорили об эгоистичном и бездумном мужчине, укравшем твою юность. А если вы, напротив, принимались подсчитывать мои «благодеяния», то тут же обнаруживали твою зависимость от меня, в которой ты находилась, которую ты могла лишь ненавидеть вместе с человеком, создавшим эту зависимость.

Госпожа Жаннере всегда была любезна, и ее вечная улыбка, несмотря на все мои попытки возражать ей, день ото дня становилась все шире, все радостнее от нанесенного ею вреда.

Именно тебе она хотела причинить зло, и ты прекрасно это понимала. Я ее не интересовал, ибо мужчины ее мало заботили, и ты это тоже понимала: ей не было дела до мужчин, поскольку ей никогда не удавалось привлечь к себе их взгляды, поскольку она не вызывала ни у кого из них ни малейшего интереса. И она вымещала свою обиду за это на детях, которым не оставалось ничего другого, кроме как слушать ее, воспринимать ее всерьез и молчать, когда она говорила. Это ведь из-за нее, не так ли, даже двадцать лет спустя ты иногда выкрикивала: «Я ненавижу взрослых! О, как я ненавижу взрослых!»

Сколько вас было, ее «дорогих малышек», навсегда подчинившихся ей и решивших не вступать в реальный мир, в мир «взрослых»? Но позволила ли она вам взамен насладиться вечным детством, той безумной чистотой, в которой она собиралась вас законсервировать? Ты прекрасно понимала, что она оставляет вас в пустоте, изо всех сил поддерживая ваш страх перед другими людьми.

Она была преисполнена ненависти, эта женщина, учившая тебя страдать от того зла, которое в один прекрасный день могли тебе причинить, учившая непрестанно думать об этом и не искать в своем существовании ничего иного, кроме убежища от жизни. Ты это понимала, но никогда не согласилась бы признать это. Ты говорила о ее преданности, о жертвенности, о том, что она принесла себя в жертву своим «дорогим малышкам». Ты оказалась неспособной быть счастливой. Я понял, что для тебя стать счастливой значило предать ее, ее, обретавшую душевный покой лишь тогда, когда она развращала ваши души, объясняя вам, что ничье другое слово, кроме ее слов, не содержит истины, что человечество в целом — это не что иное, как коварство, обман и подлость!

После ее отъезда ты погрузилась в молчание — более глубокое, чем когда-либо прежде. Я чувствовал, что сам тоже должен молчать, что должен оставить тебя в твоих болезненных мечтах о той невинности, о которой она тебе когда-то говорила, чтобы увести тебя из реального мира. Это было сильнее тебя: ты искала в моих словах ложь, предательство, дурное намерение — таковы теперь твои ключевые слова! Ты больше не верила и в эту женщину, ибо в глубине души ты догадывалась о ее намерениях. Это-то и была кульминация ее торжества: ибо, раз уж даже она смогла тебя обмануть, раз уж даже она желала тебе зла, это становилось последним доказательством того, что ее учение было истинно, что все в этом мире является ложью.


Она возобновила свое дежурство у телефона.

Она зажимала двумя пальцами прядь своих волос, а потом старательно, проявляя чудеса терпения, отделяла их один от другого. Когда она обнаруживала раздваивающийся волос, она выпускала прядь и бралась за разветвление большими и указательными пальцами обеих рук, чтобы мягко расслоить сдвоенный волос, отделить одну его половину от другой на всей его протяженности. Потом она бралась за новую прядь, и все начиналось сначала.

Это могло продолжаться часами. Она сердилась на себя за эту «манию», вызывавшую у нее головную боль и приводившую к появлению морщин на лбу. Но она могла удержаться лишь в течение нескольких мгновений.

Я долго собирался с духом, набирал воздуха, а не то ни единого звука не вышло бы из моего рта — до такой степени я боялся ее потерять, — и, в конце концов, спросил ее: «Ты хочешь, чтобы мы расстались?»

Она ничего не ответила. Только вопрошающе смотрела на меня. Она искала ответ на моем лице: пыталась разгадать мое желание, так как сама она, по сути, ничего не желала — ни остаться со мной, ни уйти.

— Сегодня ты любишь меня, — наконец сказала она, — но вскоре ты начнешь отдавать себе отчет, что я ничего из себя не представляю, что на свете есть тысячи женщин, которые лучше меня; когда-нибудь ты сам захочешь покинуть меня.

— Ты и в самом деле так думаешь?

— Да.

— И значит, поэтому ты хочешь уйти первой, так что ли? Чтобы меньше страдать, да?

— Не знаю. Ты сильный человек, слишком сильный для меня.

— А когда ты изменяешь мне, я становлюсь не таким сильным в твоих глазах, верно? Тогда ты лучше переносишь меня?

— Я никогда тебе не изменяла. Это ты будешь мне изменять. Скорее всего, уже изменял. И был прав. А скоро найдешь другую женщину, более красивую, более интересную, чем я, и она сделает тебя счастливым.

— Никакая женщина не бывает «идеальной», — ответил я, надеясь успокоить ее. Но она полагала, что такая женщина должна где-то существовать и что, в конце концов, я найду ее. Она досадовала — глупо, абсурдно — на то, что не является этим совершенным созданием, которое в ее глазах было единственным, достойным любви. А как же тогда быть с остальными? Во всяком случае, все они были лучше ее и все были готовы соблазнить меня.

— Значит, ты собралась уходить! — упрекнул я ее. — По сути, ты только об этом и думаешь!

— Почему бы я должна была этого хотеть? Наоборот, это ты…

— Ты уйдешь, — повторил я, подчеркнув свои слова жесткой интонацией, — уйдешь, чтобы остаться нереальной, чтобы ускользнуть от жизни, которая могла бы у нас быть, чтобы я сожалел о тебе прежде, чем, может быть, устану от тебя, чтобы я страдал и идеализировал тебя в своих воспоминаниях или же чтобы я возненавидел тебя, чтобы, наконец, просто существовать дальше. Потому что такие люди, как ты, могут существовать только убегая и разрушая.

Она смотрела на меня не возражая, потому что она, по сути, умела быть беспристрастной и прекрасно понимала, что причиняет мне зло она тоже. Да, она изменяла мне! Теперь я был в этом уверен. Хотя она сегодня и отрицает это, тогда она сделала все так, чтобы я об этом узнал, поскольку тот актер стал ее любовником прямо на моих глазах! И вдруг эта мысль, еще вчера непереносимая, как-то сразу перестала меня унижать: она изменяла мне, чтобы защититься от меня, полагая, что я слишком «сильный» и что в таком случае я должен был стать свидетелем ее неверности. Да, она хотела причинить мне зло! Да, в этом проявилась ее порочность! Только так она могла, наконец, начать существовать в своих собственных глазах, а я, благодаря моим страданиям и моей ревности, становился зеркалом, в котором ее образ начинал приобретать какие-то очертания. Она только так могла меня любить, но, во всяком случае, она все-таки любила меня.

«Это ты когда-нибудь будешь мне изменять», — возражала она мне всякий раз, когда я заводил речь о том актере. Это было почти что признание. Но главное, это было объяснение: ее измены были всего лишь ответом на мои измены. Я тогда протестовал, заверяя ее, что не собирался ей изменять, что я просто не способен на измену, потому что люблю ее.

«Сегодня — может быть, — соглашалась она. — Но я знаю, что ты на это способен».

Как я уже говорил, она боялась мира. Но она боялась мира именно потому, что он имел неопределенные контуры, потому что никогда не открывался ей целиком, потому что он представлял собой такое место, где все было возможно, любые, самые невероятные события, любое, самое непредсказуемое будущее, в котором я и в самом деле мог изменить ей, а затем покинуть ее.

«Ты найдешь себе другую женщину, женщину, которая заинтересует тебя больше, чем я, и которая будет красивее меня», — беспрестанно повторяла она. Все у нее получалось, как в тех играх, которые устраивают себе маленькие дети: «А давай представим себе, а давай сделаем так, как будто!..» И тогда канапе превращается в замок, стул — в коня, лампа под абажуром — в рыцарский шлем, а я вдруг видел себя превратившимся в закоренелого соблазнителя, в «бабника».

Так моя возлюбленная демонстрировала свою головокружительную способность переходить от воображаемого к реальному, от простого предположения к свершившемуся факту, как если бы жизнь была сном, именно сном, в котором простые гипотезы, возникшие в нашем воображении, неотвратимо претворяются в образы, подсказывающие сновидению все новые и новые перипетии. В результате мысль о том, что я смогу когда-нибудь ей изменить, неудержимо перерастала в безумную убежденность в том, что я уже изменил ей, и тут уж ни сама очевидность обратного, ни мои опровержения не могли снять с меня висевшее на мне подозрение.

Это безудержное соскальзывание в уме моей подруги от простого обозначения возможного к ощущению реальности, которую следует принимать всерьез, на которую следует реагировать, к сожалению, не ограничивалось одними лишь неприятными подозрениями, объектом которых был я: она по-своему пыталась предотвратить опасность, искренне веря в то, что она над ней нависает. Она старалась опередить меня. Она делала выводы из моего предательства. И то, что никакого предательства еще не было совершено, не мешало ей реагировать немедленно: моя возлюбленная изменяла мне по-настоящему в наказание за мою возможную неверность.

Она рассказывала мне о мужчинах, которых знала до меня. Она со смехом спрашивала себя, как это когда-то они могли ей нравиться. В общем, она находила эти свои приключения смехотворными. Она припоминала лишь неприятные или нелепые стороны своих бывших любовников и смеялась над ними, впрочем, без злости, скорее, с некой иронической снисходительностью. Один из них, ее бывший партнер по сцене, приехавший с юго-запада Франции, играл «Мизантропа» так, что у него из-за своеобразного акцента александрийский двенадцатистопный стих превращался в четырнадцатистопный. Это казалось ей очень трогательным, и она так рассердилась на себя за то, что не могла удержаться от смеха, когда он заговорил о любви, что легла с ним в постель только для того, чтобы он простил ей ее насмешливость.

Она без тени смущения рассказывала мне не только о всяких мелких недостатках своих партнеров, но и об их сексуальных привычках, рассказывала всегда с веселым юмором, словно речь шла о каких-нибудь домашних животных, а не о мужчинах, державших ее в своих объятиях. Она не выказывала ни ностальгии, ни почтения к этим связям, представавшим в ее воспоминаниях в виде причудливых приключений без каких-либо последствий. Ее, казалось, нисколько не беспокоило то, что что-нибудь в ее рассказах могло ранить меня. «Ты и так уже знаешь обо мне слишком много», — отвечала она в ответ на мои замечания. Ей нечего больше было от меня скрывать.

— Когда мы с тобой превратимся просто в добрых старых друзей, — как-то предположил я, — ты мне точно так же будешь рассказывать и о моих маленьких изъянах, и о том, что втайне вызывало у тебя смех, когда я держал тебя в своих объятиях.

— Я ничего от тебя не утаю: я буду рассказывать тебе об этом так же, как о моих снах, — весело заверила она меня.

О ее снах? Может, мужчины и в самом деле входили в ее жизнь и исчезали из нее подобно сновидениям? А я сам — был ли я в ее глазах более реален, чем те неясные силуэты, шевелившиеся в ее памяти, слегка гротескные в своей наготе, которую она описывала мне так, словно из озорства распахивала дверь душевой, когда там мылась застигнутая врасплох футбольная команда?

Ей и в голову не приходило, что она может вызвать у меня ревность слишком откровенным раскрытием тайн своего прошлого, а то и упоминаниями о конкретных случаях неверности: все это, эти мужчины, эти встречи, эти моменты наслаждения или, гораздо чаще, скуки, были в ее жизни как бы не всерьез, «понарошку», как говорят дети.

Она узнала о том, что именно тот актер, который вызвал у меня ревность, стал распространять слухи об их приключении, и она сильно на него обиделась. Ее гнев был таков, что, позабыв о наших недавних ссорах именно в связи с ним, она меня, именно меня стала призывать в свидетели наглости этого хвастуна. Неужели никто не заткнет ему рот?

— Я охотно бы это сделал, — сказал я, — если бы мог поверить в то, что речь идет лишь о пустом хвастовстве.

— Но этот тип, наверное, просто размечтался, понимаешь? Он просто размечтался!

— Я совершенно в этом уверен. Ну а ты, о чем в это время мечтала ты?

— Что ты хочешь сказать?

— Что все это, конечно, из области грез, но что я от этого не чувствую никакого облегчения.

Мое замечание вызвало у нее улыбку. Она смотрела на меня нежно и сочувственно. В общем и целом ее утешала мысль, что я не верю ей и что ее оправдания, кстати, достаточно двусмысленные, меня никогда не убедят. Она нуждалась вовсе не в моей любви, не в моем доверии, а в моем прощении, в моем постоянном прощении. И точно так же она нуждалась в том, чтобы я из-за нее страдал, но этого было недостаточно: я мог сделаться отличным от других и хоть что-то значить для нее только став ее «исповедником», человеком, который, в конце концов, сможет ее до конца понять. Есть женщины, требующие от вас страсти, горения. Она же жаждала снисхождения и покровительственного молчания от мужчины, предпочитающего никогда ее не осуждать. Поэтому для нее я был и навсегда останусь «тем, кто слишком много знал».

Мужчины на улице оборачивались ей вслед. Она выглядела даже моложе своих лет, в ее глазах, казалось, сохранялась вечная девственность, как знак счастливой уверенности в том, что ничего еще не испытано и не пережито: и ее приключения, и ее разрывы, и моя сегодняшняя любовь — все это было «понарошку». Мужчины рассматривали ее, не обращая на меня внимания: должно быть, они принимали меня за ее отца. И наверное, все меньше и меньше в этом ошибались. Мальчикам всегда хотелось с ней играть. И в самом деле, для моей возлюбленной все это было игрой, не более того. Когда она прогуливалась одна, к ней приставали. Она пересказывала мне комплименты, галантные предложения, а иногда и непристойности, которые ей при этом нашептывали. Она испытывала какое-то детское удовольствие от того, что вызывала у них столь порочные мысли. Мужское желание было для нее чем-то вроде незнакомого языка, гортанные, грубые, немного будоражащие звуки которого она слушала с любопытством, но, по сути, совсем не интересуясь смыслом сказанного. А вот женщины привлекали ее внимание и притягивали ее взгляды. Жизнь была чарующе интересна и опасна из-за женщин. Мужчины же существовали всего лишь как ставки в игре. Ее все чаще и чаще преследовала мысль о том, что, возможно, я уже изменял ей или же изменю в один прекрасный день. Я часами убеждал ее в своей верности: в конце концов, мне удавалось успокоить ее, но тогда ее интерес ко мне спадал. Наша история вновь превращалась в простую игру. Моя любовь не могла быть чем-то чересчур серьезным. Только мысль о том, что у нее, возможно, есть соперница, придавала прочность нашему союзу. Однако эта мысль, разумеется, терзала ее и делала несчастной.

Чтобы успокоиться, она закуривала сигарету. И после нескольких затяжек тушила ее, а потом зажигала новую. Так же она начинала фразы и вскоре прерывала их, не в силах вспомнить, что хотела сказать или уже не думая об этом. Все, к чему она прикасалась, превращалось в песок и проходило у нее между пальцами. Ее руки дрожали, ее взгляд тщетно пытался уклониться от того, на что наталкивался и что болезненно задевало ее. Это ее душа неуверенно чувствовала себя в ее собственных глазах.

И тогда она теряла аппетит, не могла больше ничего есть. Обычно это продолжалось несколько дней, иногда — недель. В ответ на мои просьбы она клала лист салата себе в тарелку, но не прикасалась к нему. Она только ждала, когда я закончу свою трапезу, после чего с облегчением убирала тарелки со стола. А днем мне случалось заставать ее с куском хлеба, который она торопливо поглощала, как бы скрывая это. Я одобрительно кивал, чтобы она продолжала: так, по крайней мере, она могла хоть немного перекусить. Я видел, что она смущается оттого, что ее раскрыли: в ту пору она могла есть лишь тайком от меня.


Она говорила, что не хочет больше жить, что ее существование лишено смысла и что у нее никогда ничего не получится: она ждала только, когда умрут родители, чтобы исчезнуть вслед за ними. Она не знала, что именно она должна искупить, но непомерность ее вины угнетала ее.


Потом наступила наша последняя зима. Даже еще теша себя иллюзией, что мы по-прежнему живем вместе, мы уже носили траур по нашей истории. Ты была очень внимательна ко мне, очень нежна, как это бывает в минуту прощания. Ты больше не боялась слов любви. Твои сновидения уносили тебя дальше обычного, и сон стал более спокойным. Наша любовь стала еще более нежной, чем в былые времена, но мы отдавались ей так полно, с таким странным и болезненным сладострастием, уже как бы в память друг о друге, как бы обнимая человека, которого не стало.

Наступила и минута прощения: ты больше не вызывала во мне ревности, ибо было ясно, что я тебя потерял. И ты тоже больше не заводила разговоров о женщинах, которых я когда-нибудь повстречаю: ты оставляла последнее слово за ними. Наши чувства обрели, наконец, ту чистоту, которой ты не находила в них прежде. Для этого понадобился окончательный приговор, вынесенный нашей любви.

На какое-то время я перестал страдать. Мы оба успокоились. Наша страсть окрасилась в угасшие цвета ностальгии. Остался лишь букет бессмертников: так ты уничтожала то, что слишком боялась потерять. Какой насмешкой выглядели наши ссоры и наши сцены ревности по сравнению с этим миром, с этим счастьем, которые мы заметили тогда лишь, когда поняли, что они исчезают!

Чего бы я только не дал несколько месяцев назад, чтобы наверняка знать, изменяла ли ты мне, и с какого времени, и с кем? Чего бы только не отдала ты за то, чтобы поддерживать во мне беспокойство обманутого любовника, чтобы укрыться в нем от мысли о моей собственной неверности? Неужели мы с тобой и в самом деле были этими, не знающими снисхождения противниками? Несомненно! И мы стали бы таковыми снова, в тот самый момент, когда бы нам пришла в голову мысль, что, может быть, наша история еще не совсем закончилась.

Но теперь мы испытывали друг к другу снисходительность, которую, может быть, люди обнаруживают по отношению к умирающим. Мы еще любили друг друга, но уже с оттенком безразличия. Между нами не было больше ни ставок в игре, ни подлинного страдания, остались только сожаление и ностальгия. Подошла к концу наша история двоих, которых, в общем-то, уже не было.

Мысль о твоих возможных изменах теперь терзала меня меньше. Я слишком хорошо понимал твои побудительные причины. Лучше бы я их не знал.

По правде говоря, наши ссоры, наши страдания вовсе не были столь уж незначительными. Только в последние мгновения любви можно стать рассудительным и великодушным: страсть лишена снисхождения. Она эгоистична, несправедлива и не стремится ни к какой истине. Она состоит именно из того, что нас разделило. Я любил тебя так же, как в первый день, но я слишком отчетливо понимал, что мне не удастся тебя сохранить, и лишь какое-то оцепенение смягчало страдание, которое вызывала у меня эта мысль.

Осознание того, что наша история движется к концу, смешивалось с воспоминаниями о моих прошлых ошибках, с чувством моей неполноценности, моей трусости и навязчивой мыслью о моей неспособности быть счастливым. Вроде бы ты еще не ушла, вроде бы все еще оставалась со мной: каждое утро я просыпался рядом с тобой, ты мне улыбалась, мы обнимались, и тогда я говорил себе, что моя горечь и тревога, охватывавшая меня тогда, были знаком того, что я не могу быть счастливым, что я никогда не смогу быть счастливым. Эта боль была не такой острой, как муки ревности или как щемящая тоска во время нашей краткой разлуки. Мне даже казалось, что я уже никогда не перестану его испытывать, это глухое покалывание боли. Я чувствовал, что эта боль всегда будет сопровождать меня, давя все сильнее и сильнее, не давая мне больше отдыха: мое страдание сделалось терпимым лишь для того, чтобы спокойно и неотступно преследовать меня до самого последнего вздоха.

Я пытался работать, пытался завершить новый роман и закончить работу над заказанным мне посредственным сценарием, который мне заказали в то время, когда ты ждала у телефона звонка, который позволил бы тебе тоже перевернуть очередную страницу твоей собственной жизни. Но проходили недели, а свидания тебе не назначали. Ты ничего мне не говорила. А я не решался тебя расспрашивать. Не рассказывал я тебе и о своей работе — ни о романе, ни о той дурацкой истории, которую сочинял для кино и которая, согласно контракту, должна была лишь подчеркивать очаровательные данные одной известной актрисы: каждому свое унижение, думал я, а так как то унижение, которому я подвергался в то время, в лучшем случае могло лишь усилить твои переживания, я тщательно избегал тебе на что-либо жаловаться.

Если я по рассеянности оставлял дверь своего кабинета приоткрытой, ты закрывала ее. Ты не хотела знать, что я пишу, что я подписал контракт, что выбрали меня, именно меня, не хотела, потому что все это лишний раз подчеркивало, что в тебе не нуждаются. Злой рок в который раз превращал нас в противников.


Блестящее светило, для которого я работал, спустилось однажды со своего небосвода: оно снизошло оттуда, чтобы бросить взгляд на мою рукопись. После чего я был вызван для того, чтобы выслушать мнение оного. Я еще никогда не приближался к «божественной» актрисе, интересы которой обычно представляла могучая когорта из деловых людей и адвокатов. Я был принят в большом особняке на улице Кастильоне, где она принимала гостей, поскольку ее настоящий адрес хранился в тайне, особенно от тех несчастных, которые поклялись обожать ее до последнего вздоха и готовы были убить ее, чтобы уберечь ее от других мужчин.

В течение часа, который мы провели, обсуждая мою работу, актриса не произнесла ни слова: двое или трое докторов права из числа ее «телохранителей» специально озвучивали ее мысли, подлинность которых она иногда удостоверяла кивком головы. Я не мог определить, видела ли она меня из-за своих очков с темными стеклами, смотрела ли она вообще изредка на что-либо. Покинул я этот мавзолей на улице Кастильоне с чувством пробуждения от дурного сна.

Впечатление у меня оказалось настолько сильным, что мне захотелось поделиться им с тобой: я по наивности рассказал тебе о своем свидании с воплощением Славы и попытался объяснить, какое тоскливое чувство возникло у меня от контакта с этой бесконечно одинокой особой. Я возбужденно расспрашивал тебя: действительно ли я встречался с великой актрисой, которой ты стремилась подражать? О такой ли судьбе ты мечтала? Я рассказал тебе о темных очках и о нервном тике, от которого дрожали руки «божественной», об этом единственном доказательстве того, что она жива. Я рассказал тебе о небольшой орде адвокатов, потихоньку пожиравших то, что осталось от ее тела. Неужели женщина, которую я любил, и в самом деле стремилась превратиться в нечто подобное?

— Ты просто хочешь отбить у меня охоту что-либо делать, — ответила ты. — Сейчас это самая большая актриса, и ты очень доволен тем, что смог увидеть ее. Я уверена, что ты пытался ухаживать за ней.

— Это за ее адвокатами нужно ухаживать.

— Но ты ведь хотел бы переспать с ней.

— Разумеется! Из тщеславия!

— А я, я всего лишь обуза, которая тебе мешает. Признайся: если бы тебе представилась возможность, ты бы немедленно бросил меня ради этой женщины.

Твой взгляд сквозь слезы, затуманившие твой взор, напоминал вечерний отблеск солнца, гаснущий в дождевой луже: ты с вызовом предлагала мне идти к той, с которой я предал тебя. Мол, именно ее я любил, ибо она меня вдохновляла, ибо это ведь для нее я писал сценарий.

Я даже не пытался возражать. К чему было что-то опровергать, приводя доводы в пользу своей верности, или заводить речь о деньгах, которые мне платили за эту работу? Да, я просто-напросто предавал тебя и лишь усугубил бы свою вину, пытаясь оправдаться: разве вообще все мужчины, изобличенные в неверности, не пытаются обычно очернить свою соучастницу?

Я писал для другой, именно для той, о которой столько говорили и которая отрывала от тебя кусочек твоей личности, чтобы пустить и его тоже на изготовление себе шлейфа популярности. Я писал для той, каждая новая крупица славы которой была чем-то вроде отнимаемой у тебя надежды. И не имело никакого значения то, что эта работа роскошно оплачивалась, или то, что она вызывала у меня скуку: ты знала, что твоя соперница была могущественна и что побеждала тебя перед лицом всего человечества, распростертого у ее ног. А раз так, то ты не удивлялась тому, что она забирает у тебя твоего спутника, что она просто обворовывает тебя, отнимая у тебя все, вплоть до самого твоего существования. Я согласился работать над этим сценарием только из-за огромного гонорара. Ну а это доказывало только то, что я продажен. Это наглядно демонстрировало, что та женщина могла все купить, что при такой ее власти ты просто не существовала.

Ты неподвижно стояла напротив меня, окаменелая от такого унижения. Ты уже больше не находила слов, которые могли бы передать степень моего предательства и твоих страданий. И из всех средств выражения у тебя остались только непослушные, дрожащие губы.

И тогда ты предположила, что не хочешь больше быть актрисой. Ты слишком долго ждала возможности начать наконец существовать!

Ты мечтала лишь о том, чтобы стать образом, всего лишь иллюзией, удовлетворяющей чьи-то желания. Но эти желания были бы зеркалом, в котором ты всегда искала свое отражение.

Какие аргументы я мог против этого привести? То, что «Божественная» с улицы Кастильоне, которой ты так завидовала, обнаружила в зеркале лишь собственное небытие, собственную пустоту? Да, но тем не менее я писал для нее, я, утверждавший, что люблю тебя! Я поставил себя на службу этой пустоте и не пытался ничего сделать для тебя. И тут ты, наконец, поняла, слишком поздно поняла, что даже твой любовник не верит в тебя.

Но в этом случае тебе нужно было выбирать какое-то другое ремесло, вот только какое? Ты спрашивала мое мнение почти таким же тоном, как если бы речь шла о выборе платья для вечеринки: ты сердилась на себя, что тебе приходится спрашивать меня о столь незначительном деле, не так ли? Ты боялась прервать мою работу, отныне предназначавшуюся лишь для возвышенного создания с улицы Кастильоне.

Разумеется же, ты спрашивала меня только для того, чтобы оторвать меня от работы. Ты чувствовала бы себя не столь покинутой, даже если бы внезапно застала меня в объятиях другой женщины. Все же ты перестала меня упрекать. Ты уступила: я имел право писать для другой, поскольку ты, ты сама ни в чем не преуспела.

Но все-таки у тебя была твоя «приличная внешность»: от театра, от прежних честолюбивых замыслов у тебя осталось только это, что позволяло надеяться, что тебя наверняка примут продавщицей в какой-нибудь парфюмерный магазин или регистраторшей в отель. Ты интересовалась моим мнением: подойдешь ты хотя бы на эти должности? Конечно, это были весьма скромные должности. Это были второстепенные роли в жизни, но ты же теперь прекрасно понимала, что тебе больше уже не стоит надеяться на что-либо другое.


Она входила ко мне в кабинет и с игривой печалью показывала мне объявления в газетах: на этой неделе требовались телефонистки, агенты по продаже энциклопедий или вот еще кассирша в большой магазин. И она спрашивала меня: какая из этих ролей подходит ей лучше всего? Я должен был иметь мнение на этот счет, коль скоро я писал роли для других.


Мы встретились в театре, вспоминала она. Там репетировали какую-то пьесу Мариво. Она не играла в той пьесе. Она больше не будет играть ни в какой пьесе, она достаточно долго ждала. Теперь она знала, что ее черед не наступит никогда. Никогда! Вот если бы я действительно любил ее, говорило мне ее отчаяние, то я писал бы для нее. Мне не было бы нужды кому-то ее навязывать — достаточно было бы того, что роль написана специально для нее. Она верила в некое предопределение. Она думала, что стоит по-настоящему захотеть — и все к тебе придет. Да, мы встретились в театре, но по недоразумению: помнил ли я? Она приняла меня за кого-то другого: наверное, я просто не должен был бы там оказаться. Но и она сама не должна была бы входить ни в тот театр, ни в какой другой, ни в тот день, никогда! Это была ошибка ее жизни. Ее место было за кассой, за прилавком, но никак не на сцене: ей никогда не удастся заполнить собой такое огромное пространство!

Теперь она вставала рано. Она надевала свитер, набрасывала манто и бежала покупать газету. Ближе к полудню я находил ее на канапе в гостиной. Она была по-прежнему в манто. Газета, открытая на странице объявлений, валялась на полу. Она медленно раскачивалась туда-сюда, пристально глядя перед собой в окно. Два-три объявления были обведены красными кружками. Она, конечно, уже позвонила. И записала час назначенной встречи на полях газеты. Она говорила, что сейчас примет душ, оденется и отправится на собеседование, но часто назначенный час уже был в прошлом: она не замечала, как бежит время.

Я садился рядом с ней, и она продолжала пристально смотреть в пустоту. Она что-то бормотала, не обращая внимания на мое присутствие, которого она, должно быть, просто не замечала: было такое ощущение, что она раскладывает по полочкам свое страдание, скрупулезно подсчитывает его составляющие, делая это со всей присущей ей добросовестностью. В такие минуты она находилась от меня бесконечно далеко. Почему я позволял ей уходить так далеко? — спрашивала меня газета, лежащая у ее ног. Я пытался заключить ее в свои объятия. Она с безразличием позволяла мне делать это. Я прижимал ее к себе, но все ее существо оставалось где-то в стороне. При этом я пытался сказать ей, что не надо терять присутствия духа: очень скоро, через несколько недель, и уж совершенно точно, через несколько месяцев, она снова, как прежде, окажется на сцене. Нужно было только потерпеть. Она ничего не отвечала: кто это смел говорить ей о терпении? Тот, кто бросил ее? Тот, кто писал для другой?

Она уехала на несколько дней в Эльзас. Привезла оттуда симпатичную гравюру, которую я заметил там, в гостиной ее дома. Она повесила ее над нашей кроватью. Я удивился тому, что ее родители позволили ей увезти с собой такую вещь. Она подтвердила, что родители очень дорожили этой гравюрой, но что она так настаивала, что они в конце концов сдались. А еще ей захотелось перекрасить спальню в другой цвет, потому что ей «больше нечем было заняться». Она демонстрировала мне образцы цветов. Она не решалась окончательно выбрать подходящий колорит, колеблясь между белым цветом и цветом слоновой кости. Она остановилась бы на абсолютно чистом белом цвете и на ковролине цвета морской волны: ей нравились резко контрастирующие друг с другом цвета. Только опасалась, что мне это сочетание наскучит. А потом все-таки решила не перекрашивать комнату, но зато обновила все цветы в горшках, которые когда-то привезла с собой и которые в последнее время из-за недостаточного ухода совсем завяли.

Потом совершила еще несколько поездок в Эльзас — все с более короткими интервалами, все более продолжительных.


В последний раз ты вернулась оттуда гораздо раньше, чем обещала. Ты приехала домой около полудня: должно быть, села в поезд почти на рассвете. Ты не стала медлить, не стала скрывать от меня причину такой поспешности: не успев даже войти в комнату, заявила мне, что прямо сегодня вечером уйдешь, и сразу начала вынимать одежду из платяного шкафа. «Прямо сегодня вечером?» — «Да! И навсегда!»

Не прошло и минуты, как ты сообщила мне о том, что есть один мужчина там, который уже много лет хочет на тебе жениться: ты опять встретилась с ним и в конце концов согласилась. И хочешь забыть о театре. А главное, хочешь забыть меня, меня и все, что со мной связано.

— Но почему? Когда ты приняла это решение?

— Вчера вечером. В течение часа. Он никогда не скрывал своего желания, и вот вчера я отдалась ему.

— Но это же полный абсурд! — вскричал я. — Кто он, этот мужчина? Откуда он взялся, чтобы «в течение часа» все решить?

— Ниоткуда. Обыкновенный мужчина, как многие другие.

— Ты хочешь сказать, кто угодно?

— Почему бы и нет? — закричала ты, в свою очередь, с ненавистью глядя на меня. — Я ведь тоже «кто угодно», разве ты не видишь? Он и я — мы прекрасно подходим друг другу!

Вечером ты уехала. Это произошло четыре месяца тому назад.

Я по-прежнему ничего о тебе не знаю. Сегодня — как и в первый день — твой образ ускользает от меня, ускользает как что-то, увиденное во сне.

Ты пришла встречать меня на вокзал. В бурлящей толпе я узнаю маленькое красное пламя твоего платья. А вскоре и твою улыбку: ты тоже наконец увидела меня. В твоих глазах отражаются мои радость и счастье, ну а счастлива ли ты? Ты прижимаешься ко мне. И как обычно, прячешь свой взгляд где-то у меня на плече. Ты сжимаешь меня изо всех сил. Тебе хотелось бы спрятаться совсем, ускользнуть в движении, ускользнуть в том самом мгновении, которому ты отдаешься.

Ты тянешь меня за собой к выходу. Толпа плотным потоком течет по праздничному городу. Мы спешим. Через два часа, даже меньше, ты должна быть на сцене, на премьере. Да, снова премьера. Это случилось в прошлом месяце, совершенно неожиданно: наконец-то телефон зазвонил. Там, ты представляешь себе! Тебе позвонили туда, в Эльзас! Тебя наконец-то позвали: главная женская роль, да, главная роль! Исполнительница ее внезапно заболела. Требовался немедленный ответ. «И ты дала этот ответ немедленно?»

— Да, — признаешься ты с легкой шаловливой улыбкой, — я согласилась не раздумывая, даже не попросив почитать текст.

— Так ты сбежала?

— Да, сбежала, — соглашаешься ты и снова смеешься.

— А он?

— Кто, он? — спрашиваешь ты с нарочитой непринужденностью.

— Мужчина, который хотел на тебе жениться.

— Я пригласила его прийти поговорить, чтобы он позволил мне уйти.

— А теперь?

— Теперь здесь ты. Ведь я позвала тебя. Но я так боялась, что ты не придешь…

— Ты же прекрасно знала, что я приду.

— До самого сегодняшнего утра я не решалась тебе звонить, — вздыхаешь ты и, внезапно прижимаясь ко мне, снова прячешь свой взгляд где-то у меня на ключице. — Я очень боялась, что ты не захочешь больше меня видеть.

— Ну что ты! Ты прекрасно знала, что я прыгну в первый же поезд!

Ступая своими мелкими шажками балерины, ты вела меня за собой по улицам этого города настолько уверенно, словно жила в нем с детства. Ты не только спешила играть на сцене: ты стала и жить быстро, жадно, ты теперь не боялась задохнуться, как прежде, а, напротив, стремилась вдохнуть как можно больше воздуха от счастья снова играть, от счастья снова оказаться здесь, в Авиньоне. Мне было нелегко поспевать за тобой со своим тяжелым, мешавшим идти чемоданом. Ты предложила мне поставить его на стойку какого-то бара, где, похоже, тебя знали. Должно быть, тебя знали и в других местах, ибо возбуждение от вновь обретенного счастья, конечно же, даровало тебе способность быть везде одновременно.

Твою пьесу играли во внутреннем дворе какой-то школы: нагромождение чугунных труб поддерживало скамьи амфитеатра, обращенные к декорации склепа, который как-то странно освещало заходящее солнце. Больше я ничего не успел рассмотреть: ты повела меня в свою гримерную, расположенную в одном из школьных классов, где мы и заперлись, подтащив стол к двери. Мы занимались любовью под геологической картой Франции. Я слышал, как твои товарищи ходят по коридору. Ты со смехом сообщила мне, что делишь эту гримерную с двумя другими девушками, но что предупредила их о моем приезде; можно не опасаться — никто не войдет.

Ты снова была счастлива, и ты меня пригласила, ты выбрала меня, чтобы я был твоим спутником на это время. Ты боялась, что я больше не захочу? Но разве же ты не знаешь о том, что я навсегда останусь свидетелем твоей жизни, твоим зеркалом — даже когда ты снова меня покинешь, даже когда покинешь безвозвратно? Разве ты не знаешь, что я буду там же, где и ты, как бы далеко ты ни уехала, и что именно во мне ты будешь отражаться снова и снова — всегда?

Понимаешь ли ты, что эта книга — уже больше, чем просто обещание?



На ней было белое батистовое платье с бретельками-воланами. Она срезала садовые розы, и составление букета настолько поглотило ее внимание, что не услышала, как я приблизился к ней. На ее позолоченных солнцем плечах колыхалась тень вишневого дерева. Я замер, созерцая эту листву, ласкающую ее загорелое тело. Из-за этого эффекта прозрачности, создаваемого игрой света и тени от заходящего солнца, она казалась мне обнаженной.

После двухмесячного отсутствия мне ее, наконец, вернули!

ЖЕНСКИЙ АЛЬБОМ

РИПОЛ

КЛАССИК

Загрузка...