В Ньясаленде наша семья жила такой же кочевой жизнью, как в Кении. Джона и других вернувшихся из армии специалистов по сельскому хозяйству активно использовали для замены местных кадров, работавших без отпусков с начала войны и теперь получивших возможность отдохнуть некоторое время в цветущей и гостеприимной Южной Африке. В итоге моего отца каждые несколько месяцев направляли на новую работу в той или иной части страны. Впрочем, как пишет мама, “нам было весело, а для Джона это был еще и ценный опыт; мы многое повидали в Ньясаленде и пожили во многих интересных домах”.
Из этих домов я лучше всего помню тот, в котором мы жили в поселке Маквапала под горой Мпупу у озера Чилва. Мой отец руководил там сельскохозяйственным колледжем и фермой при тюрьме. Заключенные, работавшие на ферме, судя по всему, пользовались некоторой свободой. Я вспоминаю, что наблюдал за тем, как они играют в футбол своими огрубевшими босыми ногами. В тот же период в больнице города Зомбы родилась моя сестра Сара, и мама вспоминает, что заключенные из Маквапалы, в числе которых были и убийцы, “выстраивались в очередь за разрешением покатать ее в коляске после чая”.
Когда мы только приехали в Маквапалу, нашей семье пришлось некоторое время делить предоставляемое сельскохозяйственному чиновнику служебное жилье с семьей папиного предшественника в этой должности, чей отъезд в Англию задержался на несколько недель. У него было двое сыновей, старший из которых, Дэвид, имел дурную привычку кусать других детей. Мои руки покрылись следами его зубов. Однажды, когда мы пили чай на лужайке возле дома, мой отец застал Дэвида за этим занятием и попытался остановить его, аккуратно поставив ногу между Дэвидом и мной. Мать Дэвида была в ярости. Она прижала своего ребенка к груди и набросилась на моего бедного отца с упреками: “Вы что, совсем ничего не знаете о детской психологии? Всем ведь известно, что, если ребенок кусается, нет ничего хуже, чем прерывать его во время укуса!”
Маквапала была местом жарким и влажным и кишела комарами и змеями. Она располагалась в такой глуши, что туда не было регулярной доставки почты, и у поселка был свой собственный “посыльный”, которого звали Саиди. Его работа состояла в том, чтобы каждый день ездить в Зомбу на велосипеде и привозить оттуда почту. Однажды Саиди уехал и не вернулся. Как нам стало известно,
из-за небывалого дождя над горой Зомбой по ущельям на ее крутых склонах хлынули ревущие потоки, толкая перед собой большие куски земли и каменные глыбы. В городе Зомбе не осталось ни улиц, ни мостов, люди оказались заперты в своих домах и машинах, а дорогу на Маквапалу, разумеется, смыло.
Саиди не пострадал, но я всё равно грустил, поскольку погиб один славный человек, некто мистер Ингрэм, разрешавший мне водить его машину, сидя у него на коленях. Его машину смыло потоком в тот самый момент, когда он переезжал через мост. Моя мама писала: “Позже мы узнали от местных жителей, что нечто подобное уже случалось раньше, хотя и не на памяти нынешнего поколения. Такие бедствия вызывает огромное змееподобное существо по имени Ньяполос, которое приползает в долины и рушит все на своем пути”.
Но от самого дождя я был в полном восторге. Я думаю, что мне передалось чувство облегчения, испытываемое жителями засушливых стран “в тот день, когда хлынул дождь”[24]. Мама пишет, что в день вызванного Ньяполосом дождя, который я “по большей части пропустил”, я “скинул с себя одежду и бросился под дождь, крича от радости и прыгая как сумасшедший”. Сильный дождь и по сей день вызывает у меня теплые чувства, но мне больше не нравится мокнуть под ним, – возможно, оттого, что в Англии дожди холоднее.
Именно к периоду жизни в Маквапале относятся мои первые связные воспоминания, а также многие слова и случаи из жизни, записанные моими родителями. Вот две из множества сделанных ими записей:
Мама, иди посмотри. Я нашел, куда ночь ложится спать, когда светит солнце [темнота под диваном].
Я померил ванну Салли своей линейкой, и получилось семь шиллингов девять пенсов, так что она сильно опоздала принимать ванну.
Как и все маленькие дети, я был поглощен возможностью изображать из себя кого-то или что-то другое.
Нет, я думаю, я буду педаль газа.
Теперь перестань быть морской мамой.
Я буду ангелом, а ты, мама, – мистером Наем. Ты говори: “Доброе утро, ангел”. Но ангелы не говорят, они только хрюкают. Теперь ангел будет спать. Они всегда засыпают с головой под ногами.
Мне нравилось также метапритворство второго порядка, когда я изображал кого-то, кто изображает еще кого-то или что-то.
Мама, давай я буду мальчик, который делает вид, что он Ричард.
Мама, я сова, которая водяное колесо.
Недалеко от нашего дома было водяное колесо, которое не давало мне покоя. В три года я попытался объяснить, как сделать водяное колесо:
Привязать немного веревки вокруг палок, и чтобы рядом была канава и в ней очень быстрая вода. Потом взять немного дерева и надеть на него немного жестянки как ручку, и чтобы через нее текла вода. Потом взять кирпичей, чтобы вода побежала вниз, и немного дерева и сделать его круглым, и сделать, чтобы из него много всего торчало, а потом надеть его на длинную палку, и получится водяное колесо, и оно крутится в воде и громко делает ПЛЮХ-ПЛЮХ-ПЛЮХ.
А вот порядок притворства, наверное, нулевой, потому что и моей маме, и мне нужно было изображать самих себя:
Теперь давай ты будешь мама, а я буду Ричард, и мы поедем в Лондон на этом гарримоторе[25].
В феврале 1945 года, когда мне было почти четыре, мои родители записали, что я “ни разу не нарисовал ничего узнаваемого”. Это наверняка огорчало мою художественно одаренную маму, которая в 16 лет проиллюстрировала книгу, а впоследствии училась в художественной школе. Я так и остался исключительно бездарным во всем, что касается изобразительного искусства, и даже ценить его не умею. Совсем другое дело – музыка, а также поэзия. Стихи нередко доводят меня до слез, музыка – тоже (хотя и немного реже), например медленная часть струнного квинтета Шуберта и некоторые песни Джуди Коллинз и Джоан Баэз. Судя по записям родителей, я рано увлекся ритмикой речи. Например, они подслушали, как однажды в Маквапале, вместо того чтобы спать после обеда, я лежал и декламировал:
Ветер летит,
Ветер летит,
Дождик идет,
Холод приходит,
Дождик, дождик
Идет каждый день,
Потому что листва,
Дождик листвы…
Похоже, я постоянно говорил сам с собой или напевал сам себе, часто какую-нибудь ритмичную бессмыслицу.
Черный кораблик по морю летел,
Черный кораблик по ветру летел,
Где-то по морю внизу,
Черный кораблик на поле внизу,
Черный на поле кораблик внизу,
Поле на море внизу,
Поле на море, и море внизу,
Черный кораблик, поле внизу,
Поле на море, море внизу…
По-видимому, многие маленькие дети произносят подобные монологи и экспериментируют с размерами и перестановкой порой не вполне понятных слов. В автобиографии Бертрана Рассела приведен очень похожий пример. Однажды он подслушал, как его двухлетняя дочь говорит сама с собой:
Северный ветер на Северный полюс.
Ромашки упали в траву.
Ветер сдул колокольчик.
Северный ветер дует на южный.
Следующий мой монолог – искаженная аллюзия на Эзру Паунда, которого мои родители, должно быть, читали вслух[26]:
Аскари упал со страуса
Под дождем.
Пойте: “Черт с восьми!”
И что же было страусу?
Пойте: “Черт с восьми!”
Согласно записям родителей, я знал наизусть много песен и исполнял их, изображая из себя граммофон. Я никогда не перевирал мелодию, но иногда добавлял от себя “шуточки”, например изображал заедающую пластинку, раз за разом повторяя одно и тоже слово, пока “иглу” (мой палец) не сталкивали с поврежденной канавки. У нас был заводной переносной граммофон, в точности такой же, что увековечен Фландерсом и Сванном в “Песне о воспроизведении”:
Был граммофончик у меня,
Я ручку в нем вертел,
Скрипел он остренькой иглой
И очень мило пел.
Потом усилили его,
И он погромче стал,
Теперь из дерева игла,
Чтоб слишком не орал.
Что характерно, мой отец не покупал деревянные иглы, а делал их сам из шипиков, которыми заканчиваются листья сизалевой агавы.
Некоторые из исполняемых мною песен я выучивал, слушая пластинки, некоторые, вроде процитированной выше, были моими собственными невразумительными импровизациями, а некоторые я узнавал от родителей. Моим родителям, особенно отцу, нравилось учить меня абсурдным песенкам, многие из которых он узнал от собственного отца, и мы провели не один вечер, распевая такие шедевры, как “У Мэри был козел Вильям”, “Хай-хо, Катусалима, краса Ерусалима” или “Хоки-поки-винки-фам” – песенку, которую, как мне рассказывали, мой прадедушка Смитис напевал каждый раз, когда завязывал шнурки – и только тогда. Однажды я потерялся на пляже на берегу озера Ньяса, и родители довольно скоро обнаружили меня сидящим между двумя старушками, отдыхавшими в пляжных креслах, и развлекающим их песней про Гордули[27] – любимой кричалкой моих отца и деда, которую студенты Баллиола распевают с 1896 года как издевательскую серенаду под стенами соседнего Тринити-колледжа:
Горду-у-у-ули!
Лицо его как зад –
Боб Джонсон[28] нам сказал,
А он-то точно знал!
Чертов Тринити! Чертов Тринити!
Да будь я сам из Тринити,
Тогда, тогда
Пошел бы я в уборную,
Пошел, пошел,
Нажал на смыв и смылся бы!
Вот так! Вот так!
Чертов Тринити! Чертов Тринити!
Поэзии тут не много, и обычно эту песню не поют трезвыми, но мне интересно было бы узнать, что о ней подумали старушки. Моя мама говорит, что, хотя они и были миссионерками, похоже, песня им понравилась. Кстати, когда в 1959 году я сам поступил в Баллиол, то обнаружил, что мелодия этой песни изменилась к худшему, потеряв одну тонкость в результате разрушительной меметической мутации, случившейся за те 22 года, что прошли после окончания колледжа моим отцом.
Я регулярно пользовался своим умением изображать граммофон, когда пытался хитрить, чтобы подольше не ложиться спать: у граммофона кончался завод, песня звучала все медленнее (а мой голос делался низким и скрипучим), и меня требовалось “подзавести”. Электричества у нас в доме не было, и нам действительно приходилось подзаводить граммофон через определенные промежутки времени, когда мы слушали пластинки из коллекции моего отца. В основном это были записи Поля Робсона, которого я обожаю и по сей день, а также другого великого баса, Федора Шаляпина, исполнявшего на немецком песню “Том-рифмач” (мне бы очень хотелось снова раздобыть эту запись, но iTunes меня пока подводит), и разная оркестровая музыка, в том числе “Симфонические вариации” Сезара Франка, которые я называл “Капли воды”, – видимо, мне их напоминала партия фортепиано.
Электричества не было во многих домах, где мы жили, поэтому они освещались калильными лампами. Вначале такую лампу нужно было разжигать денатуратом, чтобы разогреть кожух, а затем накачивать парами керосина, после чего она могла гореть весь вечер, приятно шипя. Ватерклозета в большинстве наших пристанищ в Ньясаленде тоже не было, и туалеты в основном были засыпные, а иногда классические “удобства во дворе” – домик с дыркой в земле. Но в остальном мы жили просто шикарно. У нас всегда был повар, садовник и несколько других слуг (причем слуг мы называли словом “бой” – мне стыдно в этом признаться), среди которых главным был Али, ставший моим постоянным спутником и другом. Чай мы пили в саду на лужайке. У нас был красивый набор серебряной посуды: заварочный чайник, кувшин для горячей воды и молочник, который накрывали изящной муслиновой салфеткой, утяжеленной пришитыми по краям раковинами береговых улиток. Чаевничали мы с шотландскими оладьями, которые и по сей день вызывают у меня наплыв радостных воспоминаний, как мадленки у Пруста[29].
Когда отец брал отпуск, мы ездили отдыхать на песчаные пляжи озера Ньяса. Это озеро так велико, что кажется морем: другой его берег теряется за горизонтом. Мы останавливались в приятной гостинице, где роль номеров играли пляжные домики. Один из отпусков отца мы провели в съемном домике, стоявшем высоко на горе Зомбе. Там со мной произошел один случай, показывающий, что тогда я был слишком легковерен (хотя история с Санта-Клаусом как будто свидетельствует об обратном). Я играл в прятки с одним дружелюбным африканцем. Не обнаружив его в одной хижине, через некоторое время я снова заглянул в нее, и на этот раз он был там, хотя я был уверен, что в прошлый раз хорошо ее осмотрел. Он поклялся, что все время сидел в этой хижине, но на время сделался невидимым, и я ему поверил. Как ни очевидно мне теперь, что он говорил неправду, тогда это объяснение показалось мне самым правдоподобным. Я невольно задаюсь вопросом, есть ли педагогические оправдания тому, что детей пичкают сказками, в которых полно чудес и волшебства, в том числе людей-невидимок. Но стоит мне высказать эту мысль, как на меня набрасываются с обвинениями, что я пытаюсь отнять у детей волшебство детства. Кажется, я не рассказал своим родителям об этом случае на горе Зомбе, но, думаю, мне бы понравилось, если бы они изложили мне суть того, что писал о чудесах шотландский философ Дэвид Юм, и спросили, что больше похоже на чудо – возможность обмана взрослым человеком легковерного ребенка с целью удивить того или возможность действительно сделаться невидимым. Как ты теперь думаешь, малыш, что на самом деле случилось в той хижине на горе Зомбе, одиноко возвышающейся над равниной?
Вот еще один пример моей детской легковерности: чтобы я меньше расстраивался по поводу смерти домашних животных, кто-то сказал мне, что когда они умирают, то попадают в свой собственный рай – “страну счастливой охоты”, и я поверил, даже не задумавшись о том, рай ли это и для жертв, на которых там охотятся. Однажды в Маллионе я увидел собаку и спросил кого-то, чья она. В ответ мне послышалось что-то вроде: “Собака миссис Лэднер вернулась”. Я знал, что у моей бабушки была собака по кличке Сэффрон, которая умерла задолго до моего рождения, и сразу решил (удивившись, но не настолько, чтобы попытаться разобраться), что это действительно Сэффрон, на какое-то время вернувшаяся из “страны счастливой охоты”.
Почему родители считают своим долгом поддерживать в детях легковерие? Так ли уж плохо задать ребенку, верящему в Санта-Клауса, несколько интересных наводящих вопросов? Сколько каминных труб ему пришлось бы облететь, чтобы разнести подарки всем детям на свете? С какой скоростью пришлось бы летать его оленям, чтобы он справился с этой задачей за одну ночь? Незачем говорить детям открытым текстом, что Санта-Клауса не существует. Можно просто поощрять в них похвальную привычку сомневаться и задавать вопросы.
В военное время, за тысячи миль от родственников и больших магазинов, я не так уж много мог получать подарков на Рождество и дни рождения, но мои родители компенсировали их немногочисленность оригинальностью. Мама как-то сшила потрясающего плюшевого мишку размером с меня самого, а отец находил применение своей изобретательности, изготавливая для меня различные игрушки. Однажды это был грузовик, у которого под капотом имелась одна, зато настоящая свеча зажигания (огромная для игрушечной машины, но это несоответствие меня только радовало). Когда мне было года четыре, я был от этого грузовика без ума. В записях родителей отмечено, что я любил делать вид, будто “машина сломалась”, после чего производил ремонт, объявляя, что именно я делаю:
Заделываю прокол.
Стираю воду с брамтлёра (трамблёра).
Чиню аккумулятор.
Заливаю воду в радиатор.
Подправляю карбюратор.
Вытягиваю подсос.
Пытаюсь включить по-другому.
Чиню зажигание.
Правильно вставляю запасные аккумуляторы.
Подливаю масла в двигатель.
Проверяю, в порядке ли рулевое управление.
Заправляю машину.
Даю двигателю остыть.
Переворачиваю и смотрю снизу.
Проверяю щелчки, коротя концы [понятия не имею, что это означало].
Меняю рессору.
Чиню тормоза.
И т. д.
Каждая из этих операций сопровождается соответствующими движениями и звуками, после чего раздается звук стартера, и двигатель может завестись (но обычно не заводится).
В 1946 году, на следующий год после окончания войны, мы смогли съездить в отпуск “домой”, то есть в Англию (Англия всегда была для меня “домом”, хотя я ни разу там не был; мне доводилось встречать новозеландцев во втором поколении, которые тоже следовали этой ностальгической традиции). Мы поехали в Кейптаун поездом, чтобы сесть на корабль “Владычица Шотландии” (а я думал, что “Владычиста”) и добраться на нем до Ливерпуля. У южноафриканских поездов между вагонами были открытые мостки с перилами, как на корабле, через которые можно было перегнуться и смотреть на проносящийся мимо мир, ловя хлопья пепла, летящие из трубы жутко дымившего паровоза. Однако эти перила, в отличие от перил на корабле, были устроены так, чтобы телескопически удлиняться или укорачиваться на поворотах. Эта система была просто создана для несчастного случая, и он действительно произошел. Я перекинул левую руку через перила и не заметил, что поезд начал поворачивать. Кожа моей руки оказалась зажата между трубками перил, одна из которых углубилась в другую, а родители ничего не могли сделать и вынуждены были в ужасе ждать, пока долгий поворот закончится и перила снова выпрямятся. На следующей станции, в Мафекинге, поезд задержали, чтобы доставить меня в больницу и зашить рану на руке. Надеюсь, что другие пассажиры не злились на меня из-за этой задержки. Шрам от той раны остался у меня по сей день.
Когда мы наконец добрались до Кейптауна, оказалось, что “Владычица Шотландии” – корабль очень мрачный. Его переделали в пассажирское судно из средства для перевозки солдат. Вместо кают там были похожие на темницы общие спальни с тремя рядами коек. Одни спальни были для мужчин, другие – для женщин и детей. Места было так мало, что даже переодеваться приходилось по очереди. В женской спальне, как записано в дневнике моей мамы…
…было много маленьких детей и царил настоящий бедлам. Мы одевали их и передавали у двери отцам, которые выстраивались в длинную очередь, чтобы забрать собственного ребенка, после чего шли занимать очередь на завтрак. Ричарду приходилось регулярно ходить к корабельному врачу на перевязку, и, конечно, на середине нашего трехнедельного путешествия у меня начался приступ малярии. Нас с Сарой пришлось перевести в корабельный лазарет, а бедный Ричард остался один в нашей кошмарной спальне, и ни мне, ни Джону не разрешили его забрать. Это было жестоко.
По-моему, мы не до конца понимали, каким тяжелым испытанием это путешествие было для Ричарда. И как долго могли ощущаться последствия того ужасного опыта, из-за которого он должен был лишиться чувства защищенности. К тому времени, как мы добрались до Англии, он превратился в очень грустного маленького мальчика и утратил всю свою живость. Когда мы смотрели с корабля сквозь завесу дождя на ливерпульскую гавань и ждали возможности сойти на берег, он с удивлением спросил: “Так это и есть Англия?” И тут же добавил: “Когда мы поедем обратно?”
Мы поехали к моим дедушке и бабушке по отцовской линии в их дом Хоппет в графстве Эссекс, где…
…в феврале был жуткий холод и спартанские условия. Ричард совсем потерял уверенность в себе и начал заикаться. Бóльшую часть жизни ему приходилось носить очень мало одежды, и теперь пуговицы и шнурки ставили его в тупик, а дедушка и бабушка считали его отсталым ребенком: “Он что, еще не умеет сам одеваться?” Ни у нас, ни у них не было книг по детской психологии, и, когда они попытались приучить Ричарда к какой-никакой дисциплине, он сделался очень замкнутым и немного заторможенным. В Хоппете было заведено, что, когда ребенок спускается к завтраку, он должен говорить “доброе утро”, и если он забывал это сказать, его заставляли выйти и снова войти, до тех пор пока он не сделает все как надо. В итоге его заикание только усилилось, и нам всем было невесело. Теперь мне стыдно, что мы позволяли дедушке и бабушке вести себя подобным образом.
С дедушкой и бабушкой по материнской линии, жившими в Корнуолле, дела обстояли не намного лучше. Почти вся еда мне не нравилась, и, когда дедушка с бабушкой заставляли меня ее есть, я устраивал истерики, доводившие меня до рвоты. Хуже всего были отвратительные водянистые кабачки, от которых меня действительно рвало прямо за столом. Думаю, все вздохнули с облегчением, когда нам пришла пора уезжать в Саутгемптон, чтобы на корабле “Замок Карнарвон” отплыть в Кейптаун, откуда мы вернулись в Ньясаленд – но не в Маквапалу в южной части страны, а в район города Лилонгве в центральной ее части. Там мой отец работал вначале на сельскохозяйственной научно-исследовательской станции в поселке Ликуни, а затем в самом Лилонгве. Теперь Лилонгве – столица Малави, тогда же это был небольшой провинциальный городок.
И с Ликуни, и с Лилонгве у меня связаны счастливые воспоминания. К шести годам я сильно увлекся естественными науками: помню, как в Ликуни донимал свою бедную сестренку в нашей общей спальне рассказами о Марсе, Венере и других планетах, расстоянии от каждой из них до Земли и вероятностях того, что на них есть жизнь. Ликунский воздух был абсолютно прозрачным, и я, когда стемнеет, обожал смотреть на звезды. Вечера были для меня временем волшебного чувства покоя и защищенности и ассоциировались с церковным гимном Бэринга-Гулда:
Вот и день окончен,
Подступает ночь.
Солнце закатилось
И уходит прочь.
Робко смотрят звезды
С темной высоты.
Засыпают птицы,
Звери и цветы.
Не знаю, откуда я мог узнать церковный гимн: в Африке мы никогда не ходили в церковь (хотя в Англии, когда жили у дедушек и бабушек, все же ходили). Наверное, меня научили этому гимну родители. Вероятно, от них же я узнал и другой гимн: “Есть друг у малых деток в небесной вышине…”
Именно в Ликуни я впервые заметил и заинтересовался тем, как на закате удлиняются тени, в то время не вызывавшие у меня никаких зловещих предчувствий, в отличие от Элиота, писавшего про “тень твою, тебя встречающую на закате”[30]. Когда я слышу ноктюрны Шопена, я всякий раз живо вспоминаю Ликуни и уютное чувство полной безопасности, возникавшее у меня вечерами, когда “робко смотрят звезды”.
На ночь отец рассказывал нам с Сарой замечательные сказки, которые сам придумывал. Во многих из них фигурировал “бронкозавр”, который высоким фальцетом говорил “тили-тили-бом” и жил далеко-далеко в стране под названием Гонвонки (на что была эта аллюзия, я понял только в колледже, когда узнал про Гондвану – южный суперконтинент, распавшийся на Африку, Южную Америку, Австралию, Новую Зеландию, Антарктиду, Индию и Мадагаскар). Нам очень нравилось смотреть в темноте на светящийся циферблат наручных часов отца, а он рисовал нам на запястьях часы перьевой авторучкой, якобы чтобы мы могли следить за временем ночью, лежа в своих уютных постелях под противокомариными сетками.
С Лилонгве у меня тоже связаны драгоценные воспоминания детства. Служебный дом районного сельскохозяйственного чиновника утопал в густых зарослях бугенвиллеи. В саду во множестве росли настурции, и я обожал есть их листья. Их неповторимый островатый вкус, который теперь иногда встречается мне в салатах, – еще один мой личный аналог мадленок Пруста.
В точно таком же соседнем доме жила семья врача. У доктора и миссис Глинн был сын Дэвид, мой ровесник, с которым мы играли каждый день – или у него дома, или у меня, или где-то в окрестности. Мы находили в песке синевато-черные гранулы, видимо, железные, потому что собирали их магнитом, который таскали по песку за веревочку. Мы строили на веранде из ковриков, циновок и одеял, уложенных на перевернутые стулья и столы, “домики” с комнатами и коридорами и даже проводили в эти “домики” водопровод, трубы которого делали из соединенных полых стеблей дерева, росшего в саду. Возможно, это была цекропия, но мы называли ее “ревень”, – вероятно, потому, что любили распевать песенку (на мотив “Коричневого кувшинчика”[31]):
Ха-ха-ха, вот те на,
В ревене гнездо слона.
Мы ловили бабочек, в основном черно-желтых парусников. Теперь я понимаю, что это были, по-видимому, разные виды рода Papilio, но мы с Дэвидом не умели их различать и называли всех “рождественский папа”. Дэвид утверждал, что они на самом деле так называются, хотя это было и нелогично, учитывая их черно-желтую окраску.
Отец поощрял мое увлечение бабочками и сделал для меня коробку, в которую можно было помещать наколотых бабочек. Дно этой коробки было из сизаля, а не из пробки, которую предпочитают профессионалы. Коробки с пробковым дном использовал и мой дедушка Докинз, тоже коллекционер бабочек. Дедушка и бабушка однажды приехали к нам в гости. Они решили совершить большой тур по всей Восточной Африке и навестить своих сыновей одного за другим. Вначале заехали в Уганду к Кольеру, а затем отправились к нам в Ньясаленд, через Танганьику. Моя мама вспоминает, что они ехали…
…на нескольких чудовищно некомфортабельных местных автобусах, куда набивались толпы африканцев, перевозивших несчастных кур со связанными ногами и огромные тюки всевозможных товаров. Но дальше Мбеи [в Южной Танганьике] никакой транспорт не ходил. Некий молодой человек, у которого был небольшой легкий самолет, предложил довезти их до Ньясаленда. Они вылетели из Мбеи, но погода испортилась, и пришлось вернуться. Все это время мы не получали от путешественников никаких известий. Когда погода наладилась, была предпринята еще одна попытка. Самолет летел так низко, что Тони [мой дедушка: так сокращали его имя Клинтон] мог, высовываясь наружу, разбираться по старой карте, над какими реками и дорогами они пролетали, и давать указания пилоту.
У дедушки была склонность к авантюризму, и здесь он оказался в своей стихии. К тому же он страстно любил карты, а также расписания поездов, которые знал наизусть. В глубокой старости он не читал ничего, кроме них.
Когда в Лилонгве прилетал самолет, все узнавали об этом минут за десять до его прибытия. Дело в том, что одна местная семья держала у себя в саду венценосных журавлей, которые слышали шум приближающегося самолета задолго до того, как его могли расслышать люди, и принимались громко кричать. Никто не знал, кричат ли они от страха или от радости! Однажды журавли подняли крик в тот день, когда прибытие еженедельно прилетавшего самолета не ожидалось, и мы подумали, что это могут быть дедушка и бабушка. Мы отправились на летное поле вместе с Ричардом и Дэвидом, которые поехали на своих трехколесных велосипедах. Когда мы добрались до летного поля, то как раз увидели прибытие крошечного самолета, который дважды облетел вокруг города, после чего приземлился, сильно подпрыгивая, и из него вылезли бабушка и дедушка.
Никаких авиадиспетчеров, только венценосные журавли!
В Лилонгве в нас как-то раз попала молния. Однажды вечером пришла сильная гроза. Было очень темно. Дети ужинали под противокомариными сетками в своих деревянных кроватках, а я читала, сидя на полу и прислонившись к нашему так называемому дивану (сделанному из старой металлической кровати). Внезапно я почувствовала, будто меня ударили кувалдой по голове, и распласталась по полу. То был мощный прицельный удар. Мы увидели, что загорелись радиоантенна и одна из занавесок, и бросились в детскую проверить, все ли в порядке с детьми. Они ничуть не пострадали и продолжали со скучающим видом грызть кукурузные початки!
История умалчивает, потушили мои родители занавеску до или после того, как бросились в нашу с сестрой комнату, чтобы проверить, не случилось ли чего с нами. Далее мама пишет в своих воспоминаниях:
У меня был длинный красный ожог на том боку, которым я прислонялась к металлической кровати. Позже мы обнаружили и другие странные вещи. Такие, например, как кусок бетонного пола, вырванный из него и заброшенный на крышу гаража! У повара нож сам вылетел из руки и подкосились ноги, веревка для сушки белья расплавилась, стекла в гостиной оказались забрызганы расплавленным металлом радиоантенны, которая просто исчезла, и т. д. Мы уже не всё помним, но последствия были впечатляющими.
Мои воспоминания об этом событии довольно смутные, но мне интересно, действительно ли нож сам вылетел из руки повара, или же это повар отбросил его в страхе (как сделал бы я на его месте). Я помню разноцветные пятна, оставленные на окнах какими-то брызгами, и помню сам момент удара молнии, когда вместо обычных раскатов грома (которые по большей части состоят из эха) раздался один необычайно громкий хлопок. Он должен был сопровождаться очень яркой вспышкой, но я этого не помню.
К счастью, мы не начали бояться грозы после этого случая и не раз за годы жизни в Африке наслаждались зрелищами великолепных гроз. Это было очень красиво: черные силуэты гор на фоне сверкающего неба под звуки большого оперного оркестра из раскатов грома, порой почти непрерывных.
В Лилонгве мы купили нашу первую совсем новую машину, джип-универсал “виллис” под названием “Ползучая Дженни”, сменившую наш старый “Стандард-12” по имени “Бетти Тернер”. Я с ностальгическим чувством вспоминаю восхитительный запах новой машины, исходивший от “Ползучей Дженни”. Отец объяснил нам с Сарой, в чем преимущества этой машины перед другими. Мне особенно запомнились плоские крылья над передними колесами: папа сказал нам, что они сделаны специально для того, чтобы использовать их в качестве столиков на пикниках.
Когда мне было пять лет, меня отдали в маленький детский сад нашей соседки миссис Милн, состоявший всего из одной комнаты. Миссис Милн не могла ничему меня научить, потому что все остальные дети еще только учились читать, а я уже умел благодаря маме, поэтому миссис Милн сажала меня отдельно и давала мне “взрослую” книгу, которую я должен был штудировать. Эта книга была для меня слишком взрослой, и, хотя я честно заставлял себя просматривать каждое слово, бóльшую часть я не понимал. Я помню, как спрашивал миссис Милн, что значит “пытливый”, но когда она была занята другими детьми, то не могла часто отвечать на мои вопросы. Так что в итоге я…
…стал учиться вместе с Дэвидом Глинном, сыном доктора, которому давала уроки его мать. Оба мальчика были умны и сообразительны и, вероятно, многому научились. Потом они с Дэвидом оба пошли в школу Орла.