Оливковые деревья то подступают к дороге рядами, как легионеры, то россыпью штурмуют склоны холмов. Маслины еще зеленые, твердые, но там и тут уже торчат лесенки сборщиков, и наполненные амфоры выстраиваются вдоль обочины.
— Нет, масло из таких еще не получишь, — объясняет мне Фалтония Проба. — Но мы вымачиваем их в растворе щелока, и горечь почти уходит. Остается терпкий привкус, который хорошо сочетается и с овощами, и с жареным мясом. Спрос на свежие маслины постепенно растет и в Риме, и в окрестных городах и поместьях. Конечно, деревья ведут себя капризно. В какой-то год они могут даже не зацвести весной. Но у нас есть рощи и выше в горах, и на солнечной стороне. Не было еще случая, чтобы мы остались совсем без урожая.
Колеса нашей эсседы впечатывают просыпанные маслины в дорожную пыль. Бласт напевает двум лошадкам обещания скорого привала. Вожжи и стрекало он держит чуть на отлете — македонское щегольство. Деметра не поехала с нами, сославшись на нездоровье.
— Конечно, главный продукт фабрики — оливковое масло — мы жмем из дозревших плодов. Летом отправляем его в Остию морем. В устье Тибра кувшины перегружают на речные суда и поднимают бечевой до Гальбиевых складов в Риме. Главным образом масло идет на бесплатные раздачи для римской бедноты. Городская префектура платит нам уговоренную сумму без задержек. А если остаются излишки, мы с выгодой продаем их на рынке Траяна.
Дорога делает виток, и внизу открывается прибрежная долина с речкой, полями, постройками. Центральное здание давильни огромно, как храм. Накопленная запрудой вода стоит перед ним синеющим зеркалом. Трудно поверить, что грязный поток, вырывающийся с другой стороны давильни, — это та же самая вода, только замутненная черной работой, проделанной внутри. От здания вверх, к масличным рощам, ветвятся дорожки и тропки, а вниз к пристани проложен мощенный камнем спуск.
— Мой отец очень интересовался разными способами очистки масла, приглашал специалистов из Испании. Теперь у нас налажено изготовление такого прозрачного «лампанте», которое горит в светильнике почти без копоти. Но, конечно, его могут покупать только богатые. Для такой чистоты требуется специальная промывка горячей водой и потом — повторная очистка.
Мы входим внутрь здания. Шум сразу заливает уши, как воск. Разговаривать можно только на крике. Управляющий спешит навстречу хозяйке, пригнувшись, воздеванием рук и быстрыми кивками пытаясь выразить все чувства сразу: и как он осчастливлен визитом, и как он погружен в труды и заботы, и как нелегко выжимать толковую работу из ленивых олухов — так бы и положил их самих под пресс!
Каменные жернова мощного трапета катятся по кругу в гуще оливок, отделяя мякоть от косточек. Огромные балки-рычаги со скрипом втискивают деревянные щиты в давильные чаны. Фигуры рабочих возникают из полумрака с корзинами маслин на плечах. Другие рабочие внизу оттаскивают наполненные маслом амфоры к солнечному прямоугольнику ворот.
Тяжело оседает под грузом площадка весов.
Широкоплечие мензоры-весовщики наметанным глазом выбирают нужные гири, громко выкрикивают вес каждой амфоры сидящему на возвышении писцу. Вода бежит вниз по ступенькам скрипучего колеса, отдает ему свою тяжесть и дальше уносится по канаве легко и беззаботно. Подошвы скользят по каменным плитам.
Мы выходим обратно на свет, медленно спускаемся к морю. Запечатанные глиной кувшины один за другим опускают в чрево корабля, крепко обвязывают веревкой за горло.
— Теперь, когда вы все это увидели, я могу сознаться, зачем я вас привезла сюда. — В голосе Фалтонии Пробы проскальзывает едва заметное смущение. — После смерти мужа мне приходится следить за всеми поместьями, предприятиями, домами. Я чувствую, что сил моих скоро не хватит. Мне очень нужен надежный и энергичный управляющий для этой маслодельни и всех окрестных садов. Способный распоряжаться рабочими, кораблями, деньгами. Честный и справедливый. Такой, как вы.
Она смотрит на меня просительно, но я ошеломлен и просто не знаю, что сказать. Ее губы открываются беззвучно, как крылья бабочки. Потом она продолжает:
— Я знаю, что вас влекут другие мечты, другая жизнь. Но не отказывайтесь сразу. По крайней мере, здесь, в глуши, никто не станет допытываться о вашей вере, никто не будет грозить арестом и тюрьмой. Вы сможете переждать нынешнее опасное время. В Риме всегда будет довольно бедноты, а это значит, что сенат будет всегда исправно платить нам за поставляемое масло. У вас будет оставаться время и для книг, и для охоты. Что же касается Деметры…
Тут она делает досадливый жест рукой, словно пытаясь поймать случайно спорхнувшее имя. Я спешу ей на помощь, благодарю за лестное предложение, обещаю подумать. Но она одолевает чувство неловкости и решает докончить.
— Деметра сильно изменилась за последний год. В тринадцать лет решиться на обет вечной девственности — одно дело. Душе кажется, что она легко одолеет зов плоти. Но шесть лет спустя… Я наблюдаю за ней последние дни… Она выглядит растерянной, сбитой с толку. Будто открыла в себе что-то новое. Как будто в дальней комнате собственного дома вдруг наткнулась на незнакомого жильца. И не знает, как с ним обойтись. То ли прогнать, то ли пригласить к столу.
Фалтония Проба вздыхает. Потом отвлекается на другое. Указывает на обгоревшие развалины приморской виллы, чернеющие неподалеку над полосой песка.
— И я еще смею обещать вам безопасность!.. Разве есть она где-то на земле в наши времена. Это случилось уже после нашего отъезда в Африку. Нет, визиготы сюда не добрались. Шайка легионеров-дезертиров… Убили хозяина виллы, его жену, всех слуг… Сожгли все, что не смогли унести. Я немножко знала погибших. Славная семья. Но все время пилили друг друга за какие-то мелкие упущения. Видимо, им казалось: вот улучшим, подчистим, упорядочим сначала все, что можно, а там и начнем наслаждаться семейным миром и согласием. Не успели…
К лету 411 года чума разбоя почти ушла из наших краев. То ли помогли собранные мною добровольцы, патрулировавшие дороги, то ли у голодных бедняков уже нечего было отнять, то ли сами разбойники вернулись к своим довоенным занятиям и превратились снова в мирных пастухов, каменщиков, землепашцев. С каким-то недоверием отощавшие волы тянули первую борозду, и с таким же недоверием неделю спустя выглядывали из земли первые зеленые ростки.
Армия визиготов, по слухам, разбила большой лагерь на юге Лукании, никого не трогала и честно платила окрестным жителям за доставляемое продовольствие награбленными в Риме деньгами.
Мир воцарился повсюду, но только не в моем доме, не в моем сердце. Как легко, как заманчиво просто сражаться с безжалостным разбойником! И как мучительно трудно — с любимым человеком, которого ты не хочешь ни унизить, ни ранить, ни даже победить.
Наш второй сын, Секундус, стал настоящим полем боя в изнурительной войне между его матерью и мною. Смерть первого ребенка, видимо, оставила в Клавдии такую глубокую рану, что теперь все ее помыслы были отданы защите второго от миллиона воображаемых опасностей, круживших вокруг него, как крылатые гарпии.
Поначалу я думал, что переезд в Экланум сблизит меня с женой. Язычница-бабка осталась в Риме, так что я мог больше не бояться тайных визитов к жрецам. Новый дом и новая церковь требовали непрерывных забот, и в этом деле Клавдия была безотказной помощницей. Она умела присмотреть за рабочими, штукатурившими стены, выбрать ткань для покрова алтаря, помирить поссорившихся прихожан. Вечером, за ужином, она смешила меня историями про соседей. Например, про жену сыровара, которая спрашивала ее: правда ли, что мужа можно излечить от храпа, бросив ему ночью живого мышонка в открытый рот? Но стоило мне спросить ее, как провел день наш сын Секундус, и она пряталась за мечтательную улыбку. Отвечала односложно. Опять захлопывала передо мной дверь души.
Но я не унимался:
— Почему ты опять не отпустила его поиграть в дом к сыровару? Да, их мальчик почти вдвое старше, но он очень дружен с Секундусом. Нет, ничему плохому он не учит его. Ты видела когда-нибудь, какие акведуки они строят из песка? А сверху укладывают половинки тростниковой трубки и пускают воду течь в игрушечный бассейн? Конечно, они расщепляют тростник ножом. Но почему нужно думать, что нож в руке ребенка обязательно обернется кровью?
Клавдия только печально молчала и отводила глаза. А я начинал корить себя за то, что собственной неосторожностью испортил семейный вечер. Ведь я уже знал, что никакие слова и убеждения не смогут разогнать полчища ее страхов.
Да, наверное, теперь уже до конца жизни ей будет представляться, что шествующий через двор красавец с красным гребнем и в пышных перьях нацеливается не курицу оседлать, а клюнуть в глаз ее бесценного ребенка. И выкусывающая блох собака будет казаться драконом, поджидающим под лестницей слабую жертву. А проплывающее по небу облако — грозовой тучей, заряженной меткими молниями. А тихая поверхность пруда — бездной, задумавшей поглотить всех неосторожных.
Нет, я не собирался переделывать Клавдию. Понимал, что это невозможно. Но что будет с Секундусом? Если он все детство проведет туго замотанный материнскими страхами, не вырастет ли он безвольным бездельником, каких так много на улицах итальянских городов? Которые способны только ждать подачек, льстить, клянчить, молоть языками?
Я попытался нанять дядьку-воспитателя, который мог бы приучить мальчика к мужскому обращению с вещами. Но Клавдия вскоре прогнала его, обвинив в воровстве, и вернула Секундуса под надзор служанок. Они подсовывали ему тряпичных кукол, прятали от солнечных лучей, водили по лестнице только за ручку, оставляли в постели на весь день, стоило ему кашлянуть. С женской половины дома только и слышалось:
— Не беги — разобьешься!.. Не суй пальчик в ухо — оглохнешь!.. Не ходи на кухню — ошпаришься!.. Не выходи на улицу — повозка задавит!.. Не появляйся на крыше — свалишься вниз!.. Не болтайся на виду у чужих — дурной глаз прилипнет!..
Я видел, что лицо мальчика блекло и соловело с каждым месяцем. Он беспомощно барахтался в этих мягких тисках, задыхался в пене заботливости. Даже заплакать от досады он не мог, потому что у плача ведь должна быть причина — и его тут же подвергли бы всем лекарским пыткам и проверкам. Он был здоров, но в то же время в нем на глазах умирало то, ради чего стоит сохранять здоровье, то, без чего человек превращается в простой придаток чрева и чресел.
«Ну хорошо, — говорил я себе, — если ты так ясно видишь эту опасность, сделай что-нибудь. Прояви твердость, вырви ребенка из этой пуховой тюрьмы, передай на воспитание строгому наставнику».
«Вот-вот, — вступал тут другой голос. — Такова цена вашим разглагольствованиям о свободе воли. На словах вы готовы восхвалять ее, а на деле отнимете у ближнего своего не моргнув глазом. Даже у самого дорогого человека, у собственной жены. Да, так уж вышло, что для нее главное проявление свободы — сбережение второго ребенка после смерти первого. И ты не умеешь найти слова, которые бы показали ей опасность этой ежеминутной опеки, которые убедили бы, что она отнимает всякую свободу у собственного сына — а это страшнее всех болезней и напастей, подстерегающих маленького человека на свете. Не можешь найти слов — терпи, молись, уповай на милость Господню».
Эти спорящие голоса наполняли мою душу каким-то безнадежным раздором и унынием. Мне даже не с кем было поделиться своими тревогами. Все друзья из кружка Пелагия оставались в Риме. Сам Пелагий не спешил возвращаться в Италию.
Правда, в конце года я получил от него большое письмо из Карфагена. В нем он подробно описывал войну между католиками и донатистами и попытки римского посланника Марцеллинуса усадить их за мирные переговоры. Казалось бы, попытки эти в какой-то момент увенчались успехом. В июне месяце враги согласились устроить совместный собор.
Пелагий описывал то, что он видел своими глазами. Епископы донатистов и епископы католиков выстроились друг против друга на жаре и по очереди обвиняли своих преследователей и мучителей из противного ряда.
«Вот там стоит Флорентиус. Он должен помнить меня — не он ли держал меня в тюрьме с крысами и змеями четыре года?.. И наверняка казнил бы, если бы Господь не простер надо мной свою руку…»
«Пусть скажет Петилиан: не он ли натравил фанатиков сжечь мою церковь и кидать негашеную известь в глаза моим прихожанам?..»
Римский посланник выслушал все обвинения, выслушал богословские споры и через несколько дней вынес свое решение: объявил донатистов еретиками и лишил их права иметь свои церкви и своих епископов. Всякий человек, который в течение двух месяцев не станет правоверным католиком, облагался тяжелейшим налогом.
И что тут началось! Донатисты, верящие в спасение через мученичество, во всех городах Африки кинулись к комендантам и префектам, прося немедленно казнить их, чтобы они могли поскорее оказаться в раю. Властям приходилось вызывать городские когорты, чтобы разогнать беснующиеся толпы. Но тогда многие кидались в огонь или топили себя в море.
Пелагий тоже считал донатизм опаснейшим заблуждением и пытался бороться с ним проповедью. Но не меньше возмущало его злорадное равнодушие, с которым победившие католики смотрели на страдания и гибель своих противников. «Видимо, Господь, в непостижимой мудрости Своей, — говорили они с лицемерными вздохами, — еще до рождения предопределил этих несчастных к такой судьбе».
Две волны фанатизма накатывали друг на друга, и, конечно, Пелагий не мог присоединиться ни к той, ни к другой. Он писал, что при первой же возможности постарается уехать из Африки в Святую Землю.
Я тоже иногда мечтал уехать куда-то, где можно было бы залечить душевный разлад. Но куда? Ведь не тюремные стены удерживали меня в неволе, а три самые дорогие сердечные привязанности: к ребенку, к жене, к Богу. Стоило мне дать волю своей любви к одному из трех, я чувствовал, как этим обделяю двух других.
Сколько раз вспоминал я грозные слова Христа: «Враги человека — домашние его».
Сколько раз ловил себя на самом краю и удерживал от вспышки слепого бешенства.
Сколько раз повторял простые строчки из катоновских двустиший:
Остерегись себе самому перечить в сужденьях.
Тот не сойдется ни с кем, кто с собой сойтись не умеет.
Сколько раз задумывался о завидной судьбе отшельника в пустыне, о цельности его сердца.
Но вот внезапно смех Секундуса залетал со двора в открытую дверь дома.
Или Клавдия спускалась навстречу мне по лестнице, с узлом белья на голове, и мимолетно опиралась ладонью на мое плечо.
Или вечерний луч солнца падал на алтарь в опустевшей церкви и отражался в душе вспышкой необъяснимой радости.
И тогда я думал: а не в том ли и состоит наша свобода, чтобы добровольно терпеть боль, разрывающую нам сердце? Не этой ли болью испытывает нас Даритель свободы? Не будет ли самым большим предательством — попытаться увернуться от этой боли, пусть даже укрывшись от нее в пещере святости и воздержания?
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Вчера пришло письмо от моего друга из Антиохии. (Имя его опускаю — таков долг дружбы в наши опасные времена.) Он сообщал, что императрица Евдокия со своей свитой наконец достигла их города. Вся городская знать и магистраты и священники отправились встречать ее корабль в порту Селеуции. Мой друг тоже был там и слышал, как лучший городской ритор, ученик знаменитого Либания, восхвалял венценосную паломницу в торжественной речи.
Конечно, оратор употреблял все титулы, которые требовалось произносить при обращении к императрице: «Слава пурпура, Радость мира, Христолюбивая базилисса, Счастливейшая и набожная августа». Но от себя он также назвал ее Покровительницей знающих и думающих, и это обращение вызвало приветствие слушателей. Ибо все знали, какое большое участие императрица приняла в создании Университета в Константинополе, впервые соединившего преподавание христианской теологии и греческой философии.
Мне говорили, что сегодня тринадцать лучших профессоров преподают там латинскую литературу, шестнадцать — греческую. «Даже если допустить, что ритор, произносивший речь, хотел быть включенным в список кандидатов на профессорскую должность, — писал мой ироничный друг, — его благодарный восторг звучал искренне и вызвал горячий энтузиазм собравшихся».
У меня же письмо друга вызвало такое волнение, что наутро оно проявилось странным и постыдным образом, и я вынужден был послать Бласта в долину, к знакомому владельцу ткацкой мастерской, у которого мы время от времени одалживали рабыню-портниху. Конечно, ткач прекрасно знал, что портниха занималась у нас не только шитьем одежды. Но он был доволен платой и не возражал.
Еще в далеком детстве, когда это впервые случилось со мной, и я, испуганный, прибежал к Гигине в слезах, с воплем «оно твердое и болит!», я был уверен, что со мной случилось что-то такое, от чего можно умереть. Опытная Гигина начала успокаивать меня, уверять, что болезнь эта не страшная, что случается она у всех мальчиков, что это просто маленький дракон выползает из своей пещеры. Больше всего он боится крепких поцелуев. Она тут же стала сильно целовать больное место, и вскоре болезнь покинула меня, пронзив на прощанье все тело сладостной дрожью. Но все равно было такое чувство, будто я немножечко умер. И облегчение. И благодарность. А потом — долгая грусть.
Так это и осталось с тех пор.
Даже теперь, с флегматичной и толстой рабыней из Каппадокии, которая каждый раз выглядит немного удивленной тем волнением, которое производит в господине столь простое занятие, все идет в той же неизменной последовательности.
Нарастающий испуг.
Счастье и облегчение.
Отголосок смерти.
Море благодарности.
Океан грусти.
Но чего больше нет — нет стыда. Было время, когда я казнил себя за греховную слабость, бунтовал против собственной плоти, постился, молился, давал обеты, нарушал их и сокрушенно давал новые. Я искал поддержки в писаниях святых отцов и отшельников, я верил им и хотел следовать за ними, даже за яростным Иеронимом Вифлеемским. Для Иеронима не только одинокие жертвы вожделения, но и женатые пары были людьми второго сорта по сравнению с целомудренными постниками и непорочными девственницами. Вторичный брак он приравнивал к жизни в борделе. Женатый священник — позорное пятно на теле Церкви Христовой.
Но странное дело — чем больше я читал его страстные нападки на тюрьму плоти, которая держит душу в неволе, не пускает ее к Богу, тем меньше верил ему. Иероним был похож на узника, так долго колотившего кулаками по стенам своей темницы, что он уже не может оставить это занятие, даже если перед ним распахнут дверь. Жизнь его отдана одной цели — сокрушению ненавистных стен. Даже выпущенный наружу, он остается привязанным к стенам темницы. Ему никуда не уйти от них. Он хочет, чтобы и все другие люди оставили свои пустые дела и присоединились к нему в священном разрушительстве. И да будут прокляты те, кто ощущает свое тело не тюрьмой души, а домом!
Бунт назревал во мне и прорвался довольно рано, лет в шестнадцать, когда я плыл в Святую Землю.
«Что ж по-вашему, — хотелось мне крикнуть Иерониму и его последователям, — Создатель хотел поиздеваться над нами, запихнув нашу бессмертную душу в смертную оболочку?! Не было у Него при этом никакой глубокой, недоступной нашему пониманию цели? Кому Он сказал „плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю“? Какой самоуверенностью ума надо обладать, чтобы пойти войной на заведенный Господом порядок! Не тайная ли гордыня размахивает вашим языком? Как мудрый строитель оставляет в доме двери, окна, дымоход, так и Господь все предусмотрел для нас: заготовил еду, чтобы утолять голод, воду, чтобы утолять жажду, воздух для дыхания, свет для глаз, женщину для мужчины и мужчину для женщины заготовил — чтобы утолять самую сильную нашу жажду, жажду порождения новой жизни. А вы что говорите? „Ах, тесен мне мой дом, ах, не хочу я пользоваться окнами и дверьми, ах, начну раздвигать и ломать стены!“ Страшен грех гордыни, не насытит его никакая слава земная…»
И сейчас, глядя на терпеливую немолодую женщину, пристроившуюся в тени яблони, пришивающую новый капюшон к моему старому гиматию, я не испытываю ни стыда, ни отвращения, а только грустную благодарность и облегчение и предвкушение той тихой радости, с которой освеженная душа сможет вернуться к своей главной жизни: к сбору урожая в садах памяти.
Пусть говорит
В начале 411 года борьба придворных клик в Равенне завершилась заметным выдвижением легата Констанциуса, который был назначен командующим римской пехотой. Император Гонорий доверял ему и согласился на принятие многих мер, необходимых для возрождения разоренной Италии. Например, были снижены в пять раз налоги в восьми наиболее пострадавших провинциях: Кампании, Тоскане, Писенуте, Самниуме, Апулее, Калабрии, Бруттинуме, Лукании.
Заброшенные земли раздавались как старожилам, владевшим участками по соседству, так и пришельцам, которые были готовы взяться за их обработку. И новым владельцам гарантировалась защита от исков бывших собственников. Император Гонорий объявил общую амнистию всем участникам мятежей и смут, раздиравших Италию в течение трех лет. Примечательно, что текст прокламации содержал не только забвение провинностей, но и просьбу о прощении.
Большие усилия были сделаны и для возрождения города Рима. Выделялись средства для восстановления зданий и статуй. Африканский хлеб в изобилии доставлялся к устью Тибра. Люди стекались обратно в столицу в таких количествах, что изумленный префект Рима однажды послал императору депешу, сообщая о прибытии в город четырнадцати тысяч человек за один день.
К лету положение настолько улучшилось, что император смог уделить внимание заальпийской угрозе. Римская армия под командой генерала Констанциуса и контингент визиготов под командой Улфиласа были отправлены в Галлию против узурпатора Константина.
Конечно, раздались недовольные голоса, возражавшие против отправки войск в дальний поход, когда основная армия визиготов все еще расквартирована в Италии. Но им возражали, указывая на то, что ни покойный Аларих, ни нынешний король визиготов, Атаулф, никогда не претендовали на императорский трон. А узурпатор Константин покушается именно на верховную власть в империи и два года назад даже вынудил Гонория признать себя соправителем. Кроме того, узурпатор, судя по всему, был горячим сторонником язычества.
Римская армия осадила узурпатора в его резиденции в Арле. Осада длилась три месяца. На помощь узурпатору спешила мощная армия, состоявшая из аламанов и франков. Но генерал Констанциус разгромил ее в тяжелой битве неподалеку от городских стен.
После этого узурпатор и его сын вынуждены были сдаться. Их отправили на суд к императору Гонорию, но тот приказал обезглавить их еще до прибытия в Равенну.
В какой-то момент летом 409 года на территории Западной империи было шесть человек, которые объявляли себя верховными владыками государства, носили пурпур и пользовались титулом Августейший. Два года спустя, осенью 411-го, неделимость верховной власти каким-то чудом вернулась к императору Гонорию, который за все это время, кажется, ни разу не покинул свой дворец в Равенне, не расстался со своими кудахтающими и крякающими любимцами.
Внезапно не осталось ни одного претендента на его трон.
Но за время прошедших политических и военных бурь варварские племена и отряды вливались в тело империи, как вода льется через щели в бортах корабля во время бури. Вандалы, бургунды, свевы, аламаны, остготы, гунны, франки беспрепятственно грабили города, разоряли села, дрались друг с другом.
И постепенно у людей таяла надежда на то, что появится какой-то новый Геракл, которому будет по силам совершить такой подвиг — изгнать эти воинственные племена или обуздать их и превратить в законопослушных римских граждан.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
Констанциус, победоносный главнокомандующий римлян, прибыл для переговоров в лагерь визиготов с небольшим отрядом, чтобы продемонстрировать полное доверие к новым союзникам.
Инстинкт говорил мне с самого начала, что я по возможности не должна показываться ему на глаза. Хотя во время нашей первой встречи, пять лет назад, он не позволил себе ни тоном, ни взглядом перейти границу, отделявшую простого центуриона от сестры императора, память моя сохранила и особый отброс его головы, и какие-то воркующие вторжения в хриплый голос воина при разговорах со мной. (Сердце перезрелой девицы оставляет победные зарубки бездумно и бесконтрольно, сколько бы начитанная голова ни попрекала его за это.)
Но как я могла объяснить Атаулфу причину своего отсутствия на торжественных приемах? За прошедший год мы так много времени проводили с ним вместе, что он, пожалуй, изучил весь нехитрый набор моих дипломатических уверток. Пришлось пустить в дело самую простую и безотказную — нездоровье. Я заперлась в отведенном мне доме на окраине Тисинума и велела Эльпидии никого не принимать. Атаулфу же отправила записку, в которую переписала из Галена симптомы какого-то женского недуга — неопасного, но затяжного и раздражительного.
Меня удивило, что смерть Алариха не произвела на Атаулфа заметного впечатления. Но он объяснил мне, что, по их понятиям, оплакивать мертвых — женский удел. Мужчина же должен помнить.
Начальник моей охраны Галиндо рассказывал мне о вождях, претендовавших на титул короля визиготов. Родство с прежним королем играет в этих делах свою роль, но далеко не главную. Претендент должен был успеть уже доказать свою смелость в бою, ум в совете, справедливость в суде. Священники каждой партии по очереди восхваляют своих избранников перед толпой воинов. Те выражают свое одобрение, потрясая поднятыми копьями, или глухо ропщут в знак несогласия. Причем процесс отбора порой длится неделями.
В нынешних выборах борьба шла главным образом между двумя партиями. Одна хотела продолжать политику Алариха и добиваться прочного союза с Римом. Другая требовала порвать с ненадежными римлянами и идти за Альпы, искать и завоевывать себе землю обетованную, наподобие древних иудеев. Атаулфу следовало быть осторожным и не дать своим соперникам повода обвинить его в чрезмерной приверженности Риму. Может быть, поэтому он избегал встречаться со мной до того дня, когда визиготы провозгласили его королем.
Зато в последующие месяцы мы виделись очень часто. Атаулф становился все более жадным до книг, но, кроме меня, ему не с кем было поговорить о прочитанном. Я в шутку требовала, чтобы он дал мне должность королевского библиотекаря с приличным жалованьем. История войн между Римом и варварами захватывала его воображение. «Галльскую войну» Юлия Цезаря он перечитывал несколько раз.
— Теперь я понимаю, почему он побеждал, — говорил Атаулф. — В его сердце не было слепой ненависти к врагу. Цезарь видел в галлах людей, изучал их нравы и обычаи, искал и находил союзников среди них. И то, что он пишет о раздоре среди галльских племен, как две капли воды похоже на раздоры между визиготами и остготами.
Он порывисто подбегал к полке, доставал нужный свиток, начинал читать вслух, продираясь сквозь старомодную латынь Цезаря:
— «В Галлии во всех общинах и во всех округах и других под… подразделениях страны, а также чуть ли не в каждом доме существуют партии…». Точно то же самое происходило и у наших предков сто лет назад. Как у галлов была проримская партия во главе с племенем эдуев и прогерманская во главе с племенем секванов, так и у нас: визиготы приняли крещение и хотели присоединиться к Риму, а остготы рвались сохранить вольную кочевую жизнь. Раздор проникал в семьи, брат поднимался на брата. Даже моя остготская родня проклинала меня, когда я двинулся на помощь Алариху. Ах, если бы нашим предкам достались эти книги! От скольких ошибок можно было бы спастись, сколько жизней сберечь!
К этому времени я уже не стеснялась говорить с королем на равных (по крайней мере, в стенах библиотеки) и не боялась возражать.
— Что-то я не припомню, чтобы большая ученость спасала от ошибок и крови. Вспомните хотя бы Сенеку. Он воспитывал Нерона и вырастил императора, который оказался непревзойденным только в одном: в бессмысленности совершенных им злодеяний.
— Может быть, ваш Сенека просто не был таким уж умным, каким его рисуют. Зато Александр Великий учился у Аристотеля и потом завоевал полмира. Но давайте оставим на время великих людей и вернемся к простым. Отец передавал мне рассказ деда о том, как тот, еще совсем молодым, в погоне за кабаном однажды вдруг выбежал к реке и увидел на другом берегу — впервые! — ослепительные белые стены. Римский город. Высокомерный в своей неприступности. Изнеженный в своем богатстве. Презрительный, недоступный, манящий.
Тут Атаулф садился на своего любимого конька и начинал рассуждать о том, как кочевое охотничье племя превращается в оседлый народ, начинает пахать землю, строить города, прокладывать дороги.
— Победить камень — вот в чем секрет. И металл. Власть над конем, над стадом овец, над диким оленем — это лишь первая ступень. Живое подчинилось тебе — теперь научись распоряжаться мертвым. Иудеи, бежавшие из Египта, выучились у египтян делать кирпич и строить дома. Без этого они никогда не сумели бы создать свое государство.
Он объяснял мне вечную дилемму, выраставшую перед каждым племенем: они уже умели строить деревянные дома, но не умели возводить неприступные каменные стены. А если твой город не превращен в настоящую крепость, любой враг рано или поздно захватит его.
— Возьмите того же Цезаря: он победил галлов, потому что они уже обитали в больших деревянных городах. Есть город — есть что штурмовать. А германцев он победить не смог, потому что они всегда могли укрыться в своих бескрайних лесах. Хотел бы я посмотреть на полководца, штурмующего зарейнский лес. И семьдесят лет спустя римляне снова были бессильны против германцев. Я как раз вчера читал те главы Тацита, где он описывает гибель легионов Барра. Думаю, историк ничуть не преувеличивает, рисуя эти жуткие сцены: головы легионеров, прибитые к стволам деревьев, ряды виселиц, рвы, заполненные перебитыми пленниками. Наверное, так оно и было. Беда лишь в том, что римляне свято верят Тациту, но при этом воображают, что германцы остались такими же, какими они были четыреста лет назад. Не отсюда ли эта слепая ненависть, которую мы так часто чувствуем и на себе?
Но вообще Ливий, Светоний, Тацит, Плутарх и другие знаменитые историки казались Атаулфу какими-то жрецами культа Памяти. «Мужчина должен помнить…» Зачитывался он и мемуарами знаменитых людей. Единственный, кого он отказался дочитать до конца, был Марк Аврелий.
— Всю жизнь он созерцал только собственную персону! И как ему не надоедало? Сражался с маркоманами, квади, сарматами — и ни слова о них. Преследовал христиан и при этом как бы не замечал их. Все о себе да о себе… Где это место? Ага: «Не время уже рассуждать, каким должен быть достойный человек, — пора стать таким». Что правда, то правда — давно пора. Или вот еще, в самом начале: «Все сущее можно считать в известном смысле семенем будущего». Не спорю. Но тогда и он пусть признает, что добрая половина бедствий Рима выросла из семени его эгоизма. Пусть риторы в университетах именуют это мудрым учением стоиков — я остаюсь при своем. Хороша философия: учить людей безразличию ко всему на свете. «Какая разница, кто там сейчас бесчинствует и грабит в Галлии. Люди всегда были такими, их не исправишь. Пошлем туда простаков визиготов — им, кажется, еще не все безразлично на свете. Вот пусть и наводят там порядок».
Увы, мне не удалось отсидеться в добровольном лечебном заточении.
Я знала, что переговоры с Констанциусом затягиваются. Галиндо демонстративно поворачивался ко мне незрячим глазом, стража была непривычно угрюмой. Мне давали понять, что меня считают причиной опасного тупика. Наконец в какой-то день Атаулф внезапно появился сам, прискакал без предупреждения. Хорошо, что Эльпидия заметила его свиту из окна, — я успела прыгнуть в постель под одеяло.
Он был явно взволнован. Не знал, как начать. Вдруг подошел к стене, ухватил мраморную скамью, поднял ее над головой. Осторожно поставил на место. Снова поднял, снова поставил. И так раз десять. В последний раз он поставил скамью прямо перед моим ложем. Сел на нее, тяжело дыша.
Мы молча смотрели друг на друга.
Да, это так. Я видела это уже много раз. Ему легче было бы поднять статую Геракла, легче проскакать верхом вокруг Средиземного моря, легче взобраться на самую высокую альпийскую вершину, чем переломить собственную гордость. И обратиться с просьбой к женщине.
Я откинула одеяло, села. Он смотрел на меня выжидательно, с какой-то смесью недоверия и надежды. Взял меня за руки, притянул. Наши лица были близко-близко. Бывало уже и раньше, что мы пытались вести такой разговор без слов — не на латыни, не на греческом, не на готском, когда губы раскрываются и закрываются беззвучно, как листья, почки, цветы. Но никогда еще на этой тонкой ниточке нашего бессловесного понимания не повисал такой тяжелый и важный груз.
«Я не могу, не хочу, не переживу — потерять тебя», — говорил он.
«Я знаю, верю…»
«Но все они требуют, наседают, укоряют, грозят. Твое возвращение в Равенну — вот непременное условие».
«Я не хочу. Я хочу остаться с тобой. Не отдавай меня».
«Я не отдам. Жизнь без тебя — это жизнь без света. Но что я скажу римлянам? Что скажу своим соплеменникам? И что я могу предложить тебе? Все опасности походной жизни? Мы отправляемся на войну, в которой погибнуть легче, чем победить. Как я могу взять тебя с собой?»
«Я жила в солдатских шатрах с малых лет. Не испугаюсь. Но в Равенне я наложу руки на себя. Ты знаешь, что меня там ждет».
«Римляне не верят мне. Они думают, что я держу тебя силой. Они поверят, только если ты сама скажешь им в лицо. Что тебя никто не держит. Что ты остаешься с нами по доброй воле».
«Но они спросят о причине. Что я могу им сказать на это?»
«Не знаю».
«Сознаться, что здесь у меня есть единственный человек, с которым мы понимаем друг друга без слов?»
«Не знаю».
«Сознаться, что в Риме не осталось мужчин, способных завоевать сердце дочери Феодосия Великого?»
«Не знаю. Знаю лишь одно: сегодня только тебе по силам разрубить этот узел».
— Хорошо, — сказала я, отнимая у него руки. — Хорошо. Пусть так. Прикажите подать мои носилки. Но не провожайте. Лучше будет, если я приеду в лагерь римлян совсем одна, без охраны.
Констанциус уговаривал меня долго.
Он был красноречив, настойчив, терпелив, пылок. За прошедшие годы его долговязая фигура слегка согнулась под грузом побед, славы, близкого дыхания смерти. Манеры погрубели. Но голос отдавал все тем же нервным воркованием, так что тщеславные зарубки в моей памяти поневоле обновлялись. Выпуклые иллирийские глаза не отрывались от меня даже в те минуты, когда он вставал, расхаживал передо мной, загибал пальцы..
— Никто в Италии не поверит, что вы остаетесь с войском визиготов добровольно, — это раз. Да еще отправляетесь вместе с ними в опасный поход. Поползут слухи, что Атаулф подкупил меня награбленным в Риме золотом. Часть визиготов настроена к вам чрезвычайно враждебно — это два. Сторонники Атаулфа пока успокаивают их, изображая вас заложницей. Но что будет, когда они узнают, что вы остались по доброй воле? И главное: как я объясню это своему императору?
«Он-то сразу поймет и не спросит», — хотела сказать я. Но удержалась.
Странное чувство, похожее на предвкушение счастья, переполняло меня.
«Как непредсказуема жизнь наших слов, — думалось мне. — Точно зрелые, полновесные семена, сыпятся в мою память слова этого достойного человека — но не прорастают, остаются лежать на поверхности сознания. А какой-то час назад невнятные, непроизнесенные слова другого я хватала жадно, впитывала, как земля, распаханная для сева, сберегала, торопилась расшифровать, ответить».
Но поверх этих мыслей, все заглушая и отодвигая, звучал голос, повторявший только одно:
«Сама… Я могу наконец-то выбирать сама… Больше не вещь, не игрушка… Сама!»
— …Ну хотя бы для меня, — просил Констанциус. — Я просто должен понять. Что вам в них? Вы римлянка, дочь императора. Для вас читать Вергилия и Горация — как читать письма от близких друзей. Помните наши беседы пять лет назад, по дороге из Равенны в Рим? Ваш голос звучал в моих ушах все эти годы. Я уважаю в этих людях воинскую доблесть, я ценю их верность слову, их чувство собственного достоинства. Но жить среди них день за днем?.. Чем они могли приворожить вас?
— Хорошо, — сказала я наконец. — Вам я могу приоткрыть правду. Тем более что вы — быть может, единственный — видели все своими глазами. В те последние месяцы в Равенне — разве не замечали вы, какими глазами смотрел на меня император в библиотеке? Разве не помните, как сжимал мне руки, оставляя следы на запястьях? Можете ли вы сказать, что это были знаки лишь братской нежности? А видели вы, как он… Должна ли я продолжать…
Констанциус застыл в задумчивости. Потом печально помотал головой.
— Пожалуй, нет. Вы правы… Теперь я понимаю… Но когда подумаю, что ждет вас впереди… Сохрани вас Господь.
Когда мои носилки на обратном пути перевалили через вершину холма, Атаулф со свитой выехал из рощи под солнечный свет. Он всматривался в меня с недоверием и надеждой, будто ждал, что беззвучные слова вот-вот потекут к нему и что чудо снова случится — он поймет их.
Я вышла из носилок и подняла руку.
— Генерал Констанциус выслушал меня благосклонно! — громко крикнула я. — Он убедился, что никто не удерживает меня силой в вашем стане. Завтра он подпишет договор между римским императором и королем визиготов. По условиям союза, вас будут регулярно снабжать продовольствием, оружием, деньгами. Каждый воин получит право носить почетный золотой обруч союзника на шее.
Воины свиты прижали щиты ко рту, и стая галок с воплями взлетела над кронами деревьев, испуганная незнакомым металлическим ревом.
Атаулф провел рукой по лицу, расцвел благодарной улыбкой.
Выражение такого же счастливого и безудержного облегчения я видела потом на его лице лишь однажды — когда три года спустя в моем дворце в Барселоне ему положили на руки нашего первенца.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Хотя множество узурпаторов, объявлявших себя владыками Рима, уже поплатились головой за свою дерзость, каждая весна выносила на поверхность нового претендента. В году 412-м по Рождеству Христову бургунды и аланы объявили императором некоего Джовинуса, и вся Галлия, казалось, вновь была потеряна для императора Гонория.
Когда войско визиготов пересекло Альпы, Джовинус послал к Атаулфу послов, предлагая союз и мир. Но Атаулф уже знал, что никакой союз с вождями варваров не может быть прочным. Случайный поворот военной судьбы, вспышка гнева, ложный слух, подозрение, мелькнувшая надежда на хорошую добычу — и вот уже вчерашний союзник всаживает тебе нож в спину. Поэтому он предпочел соединить свои силы с единственным римским префектом, который не подчинился Джовинусу и заперся от него в стенах Нарбонны.
Увидев себя перед лицом грозного войска визиготов, бургунды и аланы заколебались. Потеряв их поддержку, Джовинус со своим братом укрылся за стенами Валенсии, что стоит на слиянии Роны и Изера.
Теперь Атаулф мог перейти в наступление. Первым делом он послал отряд в десять тысяч воинов против предателя Саруса, который был окружен и погиб в бою, защищаясь до последнего вздоха. Затем визиготы осадили Валенсию и взяли ее штурмом. Джовинус и его брат попали в плен. Их отправили в Нарбонну, где римский префект предал их публичной казни.
Атаулф со своим войском остался в Галлии, и с этого момента новых узурпаторов там не появлялось. Про Джовинуса скоро забыли. Только его голова еще гордо сверкала на монетах, которые он успел отчеканить за свое короткое правление. Люди на базарах с недоумением вглядывались в гордый профиль и спрашивали друг друга: «Кто бы это мог быть?»
Однако серебро было неподдельным, так что монеты переходили из рук в руки и много лет спустя.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
Утренняя толпа густеет на улицах Остии. Шныряют продавцы горячих колбасок, проплывают кувшины с водой на головах служанок, шумит разноплеменная матросня с кораблей, разгружающихся в порту. Из дверей винного склада носильщики выносят подвешенные к шестам амфоры с охлажденным вином, разносят их по лавкам и тавернам.
Я пробираюсь навстречу людскому потоку, выбираю лица поприветливее, показываю табличку с адресом.
— Инсула «Младенец Геркулес»?.. Гм… Кажется, это рядом с казармой пожарников. Идите дальше по Декумано Массимо, а за театром сверните налево.
Все произошло так внезапно.
С утра мы планировали прогулку по морю в рыбацкой барке, а к полудню Фалтония Проба вдруг получила из Рима известие о болезни старшего сына. Ехать! Немедленно ехать!.. Меня уговаривали остаться на вилле еще несколько дней. Но что мне было делать в опустевшем доме?
— Тогда навестите нас в Риме, когда сын поправится, — сказала Фалтония Проба. — А по дороге… Заехать в Остию — крюк для вас небольшой. Но там живет одна женщина, с которой вам будет интересно поговорить. Она не любит посетителей и просила меня никому не говорить, где она поселилась. Но, может быть, для вас сделает исключение, когда вы скажете о цели своей поездки. Думаю, у меня сохранилось название дома.
И вот я иду по улицам Остии, с колотящимся сердцем. «Бани шести колонн», «Таверна рыбников», жилые дома… Почему христианские церкви всюду теснятся пролезть между старыми языческими храмами? Боятся, что иначе их не заметят? Прав был император Константин — построил для новой веры новый город.
Над входом в святилище Митры извиваются мраморные змеи.
Служители меняют вывеску на стене театра. Вчера показывали «Евнуха» Теренция, сегодня обещают новую пьесу про Энея и Дидону. (То-то слез будет пролито на каменные сиденья!)
А вот и нужная мне виа делла Цистерна. Каменный сундук, наполненный водой, подтверждает название улицы, указанное на табличке.
Ого, неплохо живут остийские пожарники! Пол в их уборной сделан из трехцветной мозаики. Как славно, что они задаром пускают в нее любого прохожего, застигнутого на улице сильнейшим зовом природы. А интересно: им платят за каждый потушенный пожар или за каждый день, прошедший без пожаров?
Я вхожу в инсулу «Младенец Геркулес» и спрашиваю, дома ли Корнелия Глабрион. «Может быть, не Глабрион, а Тарбоний?» Ах да, конечно. Теперь она носит фамилию покойного мужа. Вдова.
Комната на втором этаже.
Дверной проем затянут чистой занавеской, за ней — ширма с вышитыми птицами.
Негромкий женский голос предлагает мне войти. В нем слышится недоверие (неужели действительно ко мне?), но нет и тени любопытства. Кажется, говорящей безразлично, кто предстанет перед ней. Голос, который легко обойдется без того, чтобы быть услышанным.
И вот мы сидим друг против друга. Я без утайки рассказываю, кто я и зачем приехал. Подаю письмо от Фалтонии Пробы. Она читает, потом равнодушно оборачивается к окну. Кожа на ее лбу поблескивает, круглится, как бок фаянсовой чашки, потом резко обрывается линией бровей. Складки столы струятся с колен на коврик под ногами.
«Как она умела молчать!» — вспоминаю я возглас Пелагия. Но мне важнее, чтобы она говорила.
Когда она открывает рот, видно, что ей приходится делать усилие над собой.
Нет, она думает, что я зря приехал. Зря потерял день. Ей, право же, нечего мне рассказать. Все это было так давно. Двадцать лет назад? Двадцать пять? Нет, конечно, она не могла хранить письма Пелагия. У нее был муж, дети. Семья переезжала. Да, она овдовела три года назад. Муж служил здесь городским казначеем, так что ей полагается вполне достаточная мера муки, бекона и масла каждый месяц. Сегодня как раз ее очередь получать продукты. Скоро начнут, опаздывать нельзя.
Дети? Они выросли, живут своей жизнью. Сын вернулся обратно в Бурдигаллу, Глабрионы взяли его управляющим в поместье. Дочь вышла замуж и уехала с мужем в Нарнию. Пишет, что ждет ребенка.
Но я не отступал. Я стал говорить, что любые ее воспоминания о юности в Бурдигалле были бы важны для меня. Как выглядел Пелагий в те дни? Что говорили о нем горожане? Какие пересуды вызвал его внезапный отъезд? И сама она? Легко ли пережила разрыв помолвки? Простила ли исчезнувшего столь внезапно жениха? Ведь не исключено, что судьба снова сведет меня с моим учителем. Я уверен, он захочет узнать подробно о судьбе девушки, которую любил в юности.
Я тут же пожалел о сказанном. Корнелия посмотрела на меня долгим взглядом, точно пытаясь понять, кто перед ней: бесчувственный олух или умелый мучитель? Щупальца горькой усмешки чуть тронули ее губы.
— О, «он захочет узнать»… «Ему будет интересно»? Как Аполлону, наверное, было интересно, что чувствовала Дафна, превращаясь в лавровое дерево. Или Марсий, с которого он сдирал кожу живьем. «А не играй на флейте, не раздувай безобразно щеки!..» Я вижу, вы достойный ученик своего учителя. Запустить иглу поглубже и вглядываться в глаза взором, полным участия. Сказать вам, что я чувствовала после его внезапного отъезда? Теперь уже в этом можно сознаться. Я хотела выть. Я хотела вцепиться зубами в край стола и так провести весь день.
…Ты просыпаешься каждое утро, и первая мысль: где мой болыиой-большой стыд? как он сегодня? Ага, все на том же месте, под сердцем. Кажется, еще больше и больнее. Нужно готовиться к тому, чтобы встретить подавленное молчание близких, вытерпеть их участливые взгляды. Нужно уговаривать себя выйти на улицу. И не воображать при этом, что каждый прохожий знает о твоем позоре. Нет-нет, только своим шуткам смеются эти молодые люди — вовсе не над тобой. И зеленщик в лавке повернулся к тебе спиной просто потому, что хочет выбрать кочан получше. И дверь в доме стариков Глабрионов не открылась перед тобой лишь оттого, что все ушли в церковь.
…Мозг сверлит только одна мысль: что я сделала не так? чем оттолкнула его? Память роется в ворохе отзвучавших слов, выдергивает на суд то одно, то другое. Как жалки они теперь, как убоги! Все минуты и часы, проведенные вместе, раньше казались такими счастливыми. Теперь они серее, чем зимний дождь. Немудрено, что жених сбежал от такой скучищи! Странно, что терпел так долго.
…A-а, теперь вы будете мне говорить, что и он страдал не меньше. А знаете ли вы, что он умел любоваться своей печалью? Да-да, он сознавался мне. Говорил, что на дне колодца страданий можно испытать неповторимую сладость. Я пыталась объяснить ему, что это — не для всех. Что у меня такого не бывает. Но он отвечал, что я просто недостаточно глубоко погружаюсь. Не для того ли он и решил оставить меня, чтобы я погрузилась на самое дно? Так вот передайте ему: там только мрак и ужас. И непрерывная боль.
…Даже многие годы спустя, когда я была замужем и имела детей, боль могла вернуться в любой момент. Муж мой был человек достойнейший, и я старалась быть ему доброй женой. Он любил радовать меня подарками. Я радовалась и благодарила его, а в сердце вдруг вонзалась игла: «Это мог быть подарок от него». И, глядя на своих играющих детей, вдруг замирала на мысли: «Ведь это могли быть его дети…»
…Да, я читала некоторые его книги и эпистулы. Читала с волнением, не скрою. Мне запомнилось одно место, где он говорит, что Господу не важно, постигаем мы Его или нет. Главное — чтобы следовали Его зову. Но мысленно я хотела ответить пишущему: зов доходит до наших слабых душ в переводе на человеческие слова. И тот, кто доносит до нас перевод, — в ответе за разбуженных им. Оставить их бодрствующими, но без наставника, без защиты — двойное предательство.
…Знаю, я не должна была всего этого говорить. Не думайте, что мой застарелый гнев и горечь как-то задевают вас. Но вы появились так внезапно. За все эти годы не было ни одного человека, на кого бы я могла излить свою боль. Матрона Фалтония была очень добра ко мне, однако и с ней я должна была держать свои чувства в узде. И довольно об этом. Мне пора спешить за продуктами. Надеюсь, дождь не пойдет. В очереди приходится стоять довольно долго — ведь раздающие проверяют каждого по спискам. Не поможете ли дотащить мешки до дома? В последние дни разболелись пальцы и локоть. Приходится много подрабатывать вышиванием.
Я с готовностью согласился. И пока мы шли по шумным улицам Остии, я украдкой бросал на нее взгляды и любовался — нет, не красотой, конечно, молодость давно оставила это лицо. Но уступила место какому-то почти светящемуся покою. Был ли это свет из колодца страданий?..
Я вдруг подумал — и мне захотелось сказать ей, но мысль не складывалась в слова, — что вот за это они и гонят нас. За легкость узнавания этого света и узнавания друг друга и внезапной близости. За то, что к ней может войти незнакомец и она мгновенно узнает в нем своего и станет говорить о самом больном и важном, запертом в темнице сердца на двадцать пять лет. Мы как заговорщики, которым не нужны никакие пароли, никакие секретные знаки. То ли Пелагий одарил нас этим, то ли открыл в нас этот дар — умение слышать друг друга. Но это наше главное богатство в жизни. И если нас поведут когда-нибудь на суд и казнь, то только за это.
Мы отстояли в довольно длинной очереди получателей пособия, тянувшейся к дверям муниципалитета. Весовщики многих знали в лицо, перекидывались шутками. Копченой свинины на всех действительно не хватило, но Корнелия отнеслась к этому вполне равнодушно. Ее волнение улеглось, ум вернулся к ручейку повседневных забот. На обратном пути она то и дело прерывала разговор, забегала в уличные лавки в поисках шелковых ниток, подходящего полотна, лечебной мази. В ожидании ее я передыхал, поставив на землю амфору с маслом и куль с мукой.
Имя Пелагия в нашей беседе больше не всплывало ни разу.
Девочка Фриския, которую я выкупила у сирийского купца, оказалась очень смышленой и чуткой. Она была года на три старше Деметры, но умудреннее ее на все двадцать. Я поощряла их дружбу не совсем бескорыстно: иногда от Фрискии мне удавалось больше узнать о чувствах собственной дочери, чем из разговоров с ней самой. Дети не врут нам — они просто не хотят нас огорчать и часто дают душевному гною накапливаться в сердце без выхода.
Наша домашняя жизнь в Африке имела одно важное отличие от римской: простор. Дом был такой огромный, что каждому члену семьи можно было выделить по одной, а то и по две отдельные спальни. Слуг же и рабов было гораздо меньше, и они не путались под ногами, не спали в коридорах, не подглядывали, не наушничали.
Одна только матрона Юлия была недовольна этими переменами. Она уже достигла того возраста, в котором воспоминания о днях юности затвердевают, как скрижали, и превращаются в нерушимый свод правил. Не важно, что когда-то ты сама билась головой об эти твердые стены. Сегодня окаменевшие традиции — твоя главная защита от непредсказуемости каждого дня, от неуправляемости каждого человеческого сердца И они должны соблюдаться свято. А для этого каждый член семьи должен быть на виду у домашних соглядатаев с утра до вечера.
Нечего и говорить, что даже в Риме родственники и домочадцы находили увертки и ускользали от ее требовательного надзора. Один из ее сыновей годами скрывал от нее свою наложницу, с которой начал жить открыто после смерти жены. Каждый раз он придумывал убедительные объяснения, почему очередная невеста, найденная матроной Юлией, ему не подходит. Другой сын увлекся черной магией, изучал искусство прорицателей и колдунов, но мать — горячая христианка — об этом ничего не знала. Когда она собирала вокруг себя детей прислужниц, чтобы почитать им главу из Библии, ей и в голову не приходило, что добрая треть из них — ее внуки.
Впрочем, никогда нельзя было сказать с уверенностью: не знает она или не хочет замечать. Порой казалось, что ей довольно было видеть вокруг себя наши почтительные лица, слышать приглушенные голоса, шествовать впереди всех по утрам в церковь. Наша роль состояла в том, чтобы составлять пьедестал ее величия. А уж как мы там внизу влачим наши грешные жизни, не играло для нее большой роли. И лишь после переезда в Африку, когда мы все получили возможность разбежаться по дальним уголкам просторного дома, пьедестал как бы растаял, и матрона Юлия впала в состояние постоянного нервозного недовольства.
Ей нужно было что-то делать, чтобы вернуть зримое господство над нами. Может быть, именно поэтому она с такой страстью отдалась этой затее: посватать Деметру за сына наместника Гераклиана.
Сначала я была готова подыгрывать властной старухе в ее брачных прожектах. Гераклиан был хотя и незнатного рода, но зато непомерно богат и в большом фаворе у императора. Лишь после того как матрона Юлия взяла меня на очередной прием во дворце наместника и я встретилась с этим человеком лицом к лицу, змея сомнения заползла мне в сердце.
Гераклиан был высок ростом, подвижен, любезен. Только глаза навыкате оставались постоянно наведенными на собеседника, о чем бы ни шла речь. Глаза были словно бы сняты с другого лица — свирепого, искаженного бешенством, — да так и остались поджидать, когда же кончится все это притворство и черты лица вернутся к своему нормально яростному выражению. Слухи о жестокости наместника, о методах, которыми он умножал свое богатство, о реальных и мнимых противниках его, вдруг бесследно исчезавших, вскипали все гуще.
Но матрона Юлия ничего не хотела знать. Она объявляла эти слухи клеветой язычников и еретиков, задумавших очернить защитника истинной христианской веры.
— А вы видели хорошенького мальчика, который постоянно крутится у ног наместника? И как этот добродетельный христианин запускает пальцы ему в волосы, загибает голову назад, смотрит в глаза?
— Таких мальчиков можно видеть в Риме чуть не в каждом доме. Это просто веяние моды, забава. Как завести павлина, или обезьянку, или карлицу. Кроме того, не за наместника мы сватаем мою внучку, а за его сына. Ты ведь не станешь спорить — он мальчик благонравный, воспитанный, может пойти очень далеко, если породнится с Аникиями.
— Но Деметре еще нет и двенадцати. Разговоры о замужестве пугают ее.
— Пока речь идет только о помолвке. Я была обручена со своим будущим мужем, когда мне было всего лишь восемь. И ничуть не боялась. В наше время слово старших в роду было законом. Другое воспитание. Никто бы не посмел опозорить себя слезами, когда нужно только благодарить и радоваться.
Матрона Юлия проводила часы, уединившись с семейным казначеем. Вдвоем они составляли длинные списки построек, скота, драгоценностей, тканей, которые должны были войти в приданое Деметры. Потом она вызывала носилки и отправлялась к наместнику обсуждать другие пункты брачного договора.
Эта женская страсть помогать Гименею — может быть, она не заслуживает тех насмешек, которыми ее осыпают в сатирах и комедиях? Все же конечный результат подобных хлопот — не какой-нибудь тщеславный пустяк, а появление на свет совсем, совсем нового человека. Где-то в глубине неведомых грядущих лет он таится, как заблудившийся путник, и слабо зовет нас на помощь: выпустите! откопайте! Беда только, если ради зовов нерожденного мы готовы затыкать уши на стоны живых.
Однажды Деметра прибежала ко мне в слезах, с криком:
— Фриския! Фриския! Они забирают Фрискию!..
Я выглянула из окна в атрий. Сначала, под ярким солнцем, могла разглядеть только мозаичных амуров верхом на дельфинах. Но потом в тени под колоннами увидела двух слуг, застегивавших на шее девочки железный ошейник. Цепочка от него шла к ручным кандалам.
— Стойте! — закричала я. — Что вы делаете?
— Приказ матроны Юлии, — угрюмо ответил один из слуг. — Она велела отвести ее на невольничий рынок, сдать аукционеру.
— Это какая-то ошибка. Не смейте выходить из дома. Я иду к матроне Юлии немедленно.
Старуха выглядела торжествующей. Можно было подумать, что в тяжелой схватке одолела голыми руками Лернейскую гидру.
— Подумай только — какая дрянь! Воображала, наверное, что никто не узнает про ее проделки. Вздумала оклеветать наместника Гераклиана! Рассказывала Деметре, будто он наказывает своего сына, подвешивая его в темном подвале вниз головой. Думала, что до меня ничего не дойдет. Пусть благодарит небо, что я не приказала высечь ее перед отправкой на рынок. Надеюсь, что новые хозяева восполнят это мое упущение.
— Но что, если она говорила правду?
— О чем ты?
— До меня тоже доходили разные слухи о наместнике. Говорят, что его жестокость бесконечно изобретательна. Что у него есть бассейн с ядовитыми муренами. И что он может бросить туда не только провинившегося раба, но и должника, запоздавшего с уплатой процентов.
— Какая чушь! Типичные сказки, сочиняемые поварами на кухне. И я не потерплю, чтобы жалкая рабыня мешала моим планам.
— Фриския — не рабыня. Она дочь нашего вольноотпущенника. То есть свободная по рождению. Продать ее будет нарушением закона.
— О-хо-хо! Мне следует бояться, что она подаст на меня в суд?
— Если она кому-нибудь и принадлежит, то только мне. Я заплатила за нее сапфировым кольцом.
— Хорошо, я возмещу тебе его стоимость. Но терпеть эту дрянь в своем доме я не намерена. До тех пор пока я распоряжаюсь имуществом нашего рода, ноги ее здесь не будет.
Я смотрела на разгневанную родоначальницу и чувствовала, что мне все труднее и труднее любить ее. Правы стоики: чем сильнее наши желания, тем вернее они ослепляют нас, лишают разума. Даже желание облагодетельствовать близких может обернуться глухотой к их страданиям.
— Да, — сказала я медленно. — Да. Имуществом распоряжаетесь вы. Но не нами. Если вы отправите Фрискию работорговцам, я заберу Деметру и уплыву в Рим, к мужу, на первом же корабле.
Матрона Юлия смотрела на меня долгим тяжелым взглядом и вдруг сказала негромко и почти жалобно:
— Как я устала от всего… Хочется порой просто лечь и… Как я устала жить…
Мне стало жалко ее. Разговор наш после этого продолжался в более мирных тонах. Договорились на том, что Фриския может остаться, но при одном условии: что Деметра возьмет себя в руки, осушит глаза и выразит согласие на помолвку, не напуская на себя вселенскую скорбь.
Я передала дочери эти условия.
Она попросила разрешения дать ответ на следующий день.
И утром следующего дня пришла ко мне тихая и серьезная, одетая в белую тунику, с волосами, упрятанными под белую косынку. И произнесла это слово: велатио.
Да, она приняла решение: дать Богу обет вечной девственности. Такая страстная христианка, как матрона Юлия, наверное, поймет ее и не будет препятствовать благочестивому намерению.
Глаза она при этом держала опущенными, так что ее рыжие ресницы ярко выделялись на темных бессонных кругах.
(Фалтония Проба умолкает на время)
Нет, в этот раз никто не мог бы упрекнуть меня в безрассудстве. Уже куплены были мотки крепкой бечевы для подвязки виноградных лоз, куплены три мешочка соли, масло для ламп, ящик гвоздей, бутыль вина, крепкий столовый нож (старый сломался у Бласта в руке, когда он пытался разрубить баранью голову для супа). Так почему же мой перегруженный мул все кружит и кружит по кривым улочкам Иерусалима? Или он забыл прямой путь к Северным воротам? Или щупальца невидимого осьминога снова ухватили его и тянут, тянут неудержимо к знакомым дверям?
Я вхожу в полумрак книжной лавки и решительно говорю с порога:
— Мой кисет пуст. Ты слышишь меня, ненасытный дракон? Я истратил все до последнего обола на нужные, полезные вещи. Не надейся сегодня на добычу.
Книготорговец сидит; откинувшись в кресле, улыбаясь плотоядно, как минотавр, заслышавший шаги очередной жертвы в коридорах лабиринта. Одна рука его поглаживает живот, другая — свиток на столе.
— Доставили только вчера. Из Антиохии. Неужели не захотите взглянуть?
И он вдруг быстрым движением раскатывает начало свитка на всю длину стола.
Буквы плывут у меня перед глазами, точно ячейки рыболовной сети. С первых же двух-трех фраз я понимаю, что пойман, пленен, что борьба бесполезна.
— Рассказывают, что речь императрицы имела небывалый успех. Собрался весь цвет Антиохии. Они хотят просить разрешения воздвигнуть золотую статую в ее честь в курии сената. И скоропись расшифрована очень грамотно. Я проверял.
— Сколько? — шепчу я. — Или нет… Лучше вот… Вот все, что у меня осталось при себе…
Книжник сортирует высыпанные на стол монеты, пересчитывает, вздыхает:
— Негусто, конечно. Могу легко получить втрое больше. А впрочем, хотите сделку?..
Он продолжает говорить, а я выхватываю глазами кусочки текста там и тут и почти слышу, как она произносила эти слова, как поднимался ее неповторимый голос к концу фразы, как отдавали звоном пчелиных крыльев ее «ж» и «з». Ох, только бы он замолчал, этот книжный паук! О чем он там бубнит? Помочь его сыну в греческом? Подготовить к риторской школе? И тогда свиток — мой? Ох, я сделаю из твоего недоросля второго Демосфена! Но только — начиная с завтрашнего дня. Сегодня я должен побыть с этим сокровищем один на один.
…Квадрат вечернего солнца ползет по стене скриптория. Бласт разгружает мула под окном, заносит в дом покупки. А я хожу вокруг стола, пытаясь снять дорожный плащ, путаясь в нем, — одна застежка зацепилась за что-то, и я не могу нащупать где, потому что не в силах оторвать глаз от строчек ее речи.
Да, вот уже от этих слов — в самом начале — зал должен был затаить дыхание.
«Сейчас, на пути в священный город Иерусалим, — говорила императрица Евдокия притихшим антиохийцам, — я воочию могла убедиться, как бесповоротно и окончательно победило христианство в нашей стране. Нигде не довелось мне увидеть живой крови на алтарях, нигде народ не падает больше ниц перед каменными идолами. Страдания мучеников Христовых просветили сердца, слова пастырей наших разогнали туман языческого невежества.
Много справедливых упреков было брошено поклонникам древних богов, много крови пролилось в вековой борьбе. И вдруг я подумала: а не пришла ли пора в этот час победы нам, христианам, спросить себя — к кому же Господь посылал Спасителя нашего? Ради кого Он обрек на земную муку Сына Своего возлюбленного?
Ясно, что ответ может быть лишь один: Он послал Сына Своего спасать язычников. Ибо христиан до прихода в мир Христа не было и быть не могло. Но тогда дальше мы должны не побояться задать себе еще один вопрос: а захотел бы Господь спасать людей, в которых не видел ничего светлого, достойного, высокого? Захотел бы послать им путеводный сигнал, выводящий их из мрака суеверий к свету истинной веры? Стал бы владелец затонувшего судна посылать ныряльщика, если б знал, что в трюмах не осталось ничего драгоценного?»
«Слышите? Слышите? — хочется крикнуть мне всем хулителям и гонителям нашим. — Не то ли самое — пусть другими словами — говорили вам и Пелагий, и епископ Юлиан, и Целестий? Не к язычникам ли приходили первые апостолы в Коринфе, в Фессалониках, в Афинах, в Эфесе? Не про них ли сказал апостол Павел в Послании к римлянам, книга вторая: „Не слушатели закона праведны перед Богом, но исполнители закона оправданы будут, ибо когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон“. Если выберет человек свободной волей жить по закону Господа, даже не зная его, то скорее возлюбит и оправдает его Господь, чем того, кто знает закон, но выбирает нарушать его и жить в грехе, надеясь на предопределение своей вечной судьбы».
«А если было что-то в наших предках, за что Господь пожелал спасти их, — продолжала императрица, — значит, и нам не грешно сохранять память о них, сберегать творения их рук, черпать из накопленной ими мудрости. И ваш город не зря славится своими учеными мужами, своими честными купцами, своими храмами, своими библиотеками, своими фонтанами, своими улицами, освещенными даже по ночам. Из века в век отбирал и сберегал он все лучшее, что человек способен созидать по милости Господней…
И не ради ли этих сокровищ направил Господь сюда шаги апостола Павла? Не здесь ли дано было ему обратить в христианство первых неиудеев? Да, на ваших мостовых, наверное, есть еще камни, по которым ступала его нога четыре века назад. И пусть лишь несколько десятков праведников откликнулись на зов апостола. Господь знает, как трудно нам — грешным и слабым людям — стерпеть праведного рядом с собой. Потому Он и щадит город, сберегающий праведников своих. Не за то ли хранит Он из века в век прекрасную и славную Антиохию, что слепой злобе не дано здесь растекаться по улицам, что гонимый всегда найдет здесь защиту и укрытие?..
Так пусть не будет и сегодня вражды между вашим прошлым и настоящим, между искавшими Бога и нашедшими Его, между философом, хранящим премудрость земную, и священником, взыскующим истины небесной. Покуда Всевышнему угодно, чтобы я несла бремя этого пурпура на своих плечах, я буду помогать вам в священном деле примирения между носителями многоразличной благодати Божьей. Ибо, как сказано у Гомера,
Я вашего рода, и вашей я крови,
И этим вовеки горда».
«Хор восторженных возгласов в зале», — записал скорописец, и копировальщик старательно расшифровал его крючки.
О, как мне хотелось быть там! Как хотелось присоединить свой слабый голос к этому громовому хору приветствий! В этот момент я вдруг ясно-ясно почувствовал: чудо приближается, оно может свершиться. После всех этих лет мне будет дано увидеть императрицу снова, может быть даже поговорить с ней.
Счастливые слезы заливали мне лицо.
Работать я, конечно, в такой день не мог.
А сегодня явился мальчик — сын книготорговца, и я должен был начать расплачиваться за полученное сокровище уроками греческой грамматики. Но после урока у меня все же хватило сил переписать очередной отрывок из рассказа Фалтонии Пробы.
Говорят, многие птицы узнают о приближающемся землетрясении за несколько дней и спешат покинуть свои гнезда. Так и среди людей набухающая смута отдается толчками сначала в самых чутких сердцах.
В нашем доме томительное беспокойство овладело в первую очередь Пелагием. «Что-то надвигается, что-то надвигается…» — повторял он. К собственной безопасности он всегда относился беспечно. Но у него была мечта — посетить Святую Землю. Он боялся, что очередной раздор разрушит его планы. Я уговорила его принять от меня в подарок деньги на проезд, и он отплыл из Карфагена на восток с первым же кораблем. Перед отъездом пообещал Деметре написать ей в большом письме все, что он думает о принятии обета вечной девственности.
Потом впала в тревогу девочка Фриския. Я заметила, что при любой возможности она пытается исчезнуть с глаз людей, затаиться за занавеской, за сундуком, за мешками с шерстью.
— Что ты все прячешься? — наконец не выдержала я. — Ты что-нибудь натворила? Или тебя кто-то напугал?
Нет, никто ее не пугал, никто не грозил. Но ей все время страшно. Что-то происходит на улицах, что-то готовится. Она не знает, что именно, но есть всякие знаки…
— Какие знаки? Знамения? Красная луна, лошадь о двух головах, морской дракон?
— Дракона нет, но разносчики вот уже третий день не приносят в дом свежую рыбу.
— А ты уже так избаловалась, что не можешь прожить без рыбы несколько дней?
— Я вообще ее не ем. Боюсь костей. Но повар объяснил мне, что у всех окрестных рыбаков вдруг отняли их лодки и парусники. Солдаты собирают их в гавани и охраняют.
— Может быть, понадобились дополнительные суда для отправки хлеба в Италию?
— Хлеб почему-то везут не в порт, а на склады. А фрументарии стоят в гавани незагруженные. На них работают плотники и кузнецы. Пристраивают спереди острые носы для тарана.
После этого разговора с Фрискией я тоже стала замечать перемены. Толпа на улицах Карфагена заметно поредела, торговцы приглушали голоса, мальчишки не гоняли обручи, собаки не лаяли, а скулили. Вместо обычного потока посетителей в нашем доме теперь появлялось два-три гостя в неделю. Осторожно делались намеки, что наместник Гераклиан что-то готовит.
Наконец в начале мая гром грянул: глашатай на форуме объявил, что священная особа императора захвачена неизвестными заговорщиками, поэтому приказам из Равенны более подчиняться не следует. Отныне действительны только указы и распоряжения, исходящие непосредственно от наместника Гераклиана. И первый его указ: вывоз хлеба в Италию, Галлию, Испанию отныне запрещается. Нарушителям — смертная казнь.
Мы пытались расспрашивать знакомых городских магистратов — тех, кто еще не боялся навещать нас. Шепотом, оглядываясь на двери, они объясняли нам, что напряженность между африканским наместником и императорским двором ощущалась уже давно. Жалобы на жестокость и вымогательства Гераклиана просачивались в Равенну в обход сети шпионов и доносчиков, учрежденной им. Контролируя поставки африканского хлеба, он мог наживаться на этом безмерно.
Присланный из Рима патриций Марцеллинус также рассказал нам, что звезда генерала Констанциуса поднималась все выше. Созданная им армия в союзе с визиготами разгромила одного за другим двух узурпаторов в Галлии. Все более и более открыто Констанциус возвращался к политике своего погибшего главнокомандующего. В Италии один за другим исчезали со сцены участники заговора, погубившего Стилихона. Какой же судьбы должен был ждать для себя его непосредственный убийца — наместник Гераклиан?
Как всегда, матрона Юлия узнала последней о надвигавшейся грозе. И узнала самым жестоким образом. Она отправилась во дворец наместника для очередных переговоров о брачном контракте. Вернулась часа через два — ошеломленная, разгневанная, изнемогающая.
— Он заставил меня ждать на улице! Под полуденным солнцем, у ворот! Меня — Юлию Пробу! Ворота так и не открыли… Да знает ли он… знает ли он…
Я боялась, что почтенную даму хватит удар. Уговорила ее лечь в постель. Уверяла, что это какая-то оплошность слуг, привратника. Наверняка до конца дня явится посланец от наместника с объяснениями и извинениями.
Посланец действительно явился. Однако вовсе не с извинениями, а со строгим приказом матроне Юлии прибыть во дворец немедленно. Наместник выражает крайнее возмущение тем, что она посмела вернуться домой, не дождавшись назначенной ей аудиенции.
Но старуха, казалось, утратила способность воспринимать обращенные к ней слова. Что было делать? Умирая от страха, я решила поехать во дворец вместо нее.
Сельские жители иногда останавливают лесной пожар встречным пожаром — нарочно зажигают кустарник между деревней и лесом, чтобы он выгорел и лишил пламя поживы. Так и я пыталась по дороге во дворец отогнать свой ужас перед наместником, вызывая в памяти другие свои страхи.
«Помнишь, как у Деметры три дня была лихорадка и врачи ничем не могли помочь ей? Тоска душила тебя, как крепкая веревка, все эти дни, но потом болезнь прошла и забылась. Или этот шторм на пути в Сицилию? Когда молитвы вылетали из наших ртов вперемежку с блевотиной? Все проходит, стихает, боль утекает из сердца. Потерпи немного — утечет и эта».
Дежурный центурион сразу повел меня во внутренние покои. Когда мы подходили к дверям, выходящим на крытую галерею, я услышала звуки, похожие на конское ржание. Центурион пропустил меня вперед, и я сразу увидела наместника внизу, во дворе, увидела его занесенную руку с плетью.
«А где же лошадь?» — подумала я.
Сделала еще шаг вперед и тогда только поняла, съежилась, замерла.
Два ликтора прижимали к песку полуобнаженного легионера. Его доспехи и шлем валялись рядом. Рубцы на голой спине сочились кровью. Он непрерывно выл и рычал, потом захлебывался, с громким всхлипом втягивал в грудь запас воздуха, и вой продолжался.
Гераклиан обернулся. Наконец-то его выпученные глаза и искаженное бешенством лицо нашли друг друга и слились в правдивый портрет.
— А где же матрона Юлия? Я думал ее порадовать этим зрелищем. Она бы сумела оценить старинную римскую строгость.
Он нарочито медленно поднял руку и нанес несчастному последний удар такой силы, что тот захлебнулся воем, закидывая голову назад, наверх, к небесам.
По знаку наместника ликторы утащили легионера со двора.
Гераклиан поднялся на галерею.
Боль страха растекалась у меня из сердца, как лава, текла вниз по рукам и ногам. Мне казалось, что он способен и меня повалить тут же на пол, сорвать одежду, начать истязать.
— У старушки внезапное нездоровье? Перегрелась под дверью? Ну ничего. Вам тоже полезно знать, как поддерживается дисциплина в военное время. Да-да, это дело решенное. Армия начнет грузиться на корабли через три дня. Пора очистить Италию от варваров и изменников. Помолвка наших отпрысков — по моем возвращении. И пусть ваша дочь выкинет из головы всякие глупости, внушенные попами. Вечная девственность — это не для нее. Ни один священник в Африке не посмеет принять у нее обет. Уж я об этом позабочусь.
Он подошел ко мне вплотную, заглянул сверху в глаза.
— А что насчет вас? Где пропадает ваш муж?
— Он был отозван императором в Италию. Уже почти год тому назад.
— Ха — устроил вам некую репетицию вдовства. Но если он будет так глуп, что замешается в ряды моих врагов, вы можете овдоветь по-настоящему. Не боитесь?
— Мы все в воле Божьей.
— Я тоже вот уже пять лет живу в одиночестве. И сознаюсь, это мне совсем не по нутру. Как вы знаете, я человек дружелюбный и общительный. Мы бы составили неплохую пару.
Я молчала.
— Не верьте всем этим сплетням про тайных наложниц в доме, про красивых мальчиков. Моя жена будет ограждена от всяких оскорбительных слухов. Двойное родство — это было бы занятно, занятно. Отец и сын берут в жены мать и дочь! Такого, кажется, еще не бывало в римской истории. Подумайте над этой комбинацией. А вашего мужа я возьму на себя…
…Выбеленные невыносимой жарой улицы Карфагена пугали своей пустотой. Взгляду не за что было зацепиться, отвлечься от мучительной тоски. И только одна мысль сверлила мой мозг:
«Бежать… Бежать отсюда… Всей семьей, немедленно… Мы наймем корабль… тайно… Хоть в Нарбонну, хоть в Марсель, хоть на Кипр, хоть в Константинополь…»
(Фалтония Проба умолкает на время)
Остийская дорога снова ползет на холм. Еще не видно римских стен, но римские покойники уже приветствуют меня своими отзвучавшими голосами справа и слева.
«Да будут боги милостивы к вам, странники, за то, что не проходите мимо Виктора Публика Фабиана. Идите и возвращайтесь здоровыми и невредимыми».
«О путник, здесь лежит Урс Диогнот, славный игрок стеклянным мячом. Громкими криками приветствовал народ его искусство. Будь здоров».
«Вы, украшающие меня цветами и приносящие яйца, чечевицу, соль и бобы, не забывайте и впредь Габинну Геллиану».
«Наслаждайся жизнью, пока она у твоих ног. Не слушай философов. Берегись докторов: они-то меня и сгубили».
Надгробья и памятники тянутся вдаль, сколько хватает глаз. Если так пойдет и впредь, через какие-нибудь двести лет римские мертвецы встретятся с остийскими. И что тогда? Мы будем путешествовать по бескрайним кладбищам? Но ведь это невыносимо. Мертвые назойливо требуют нашего внимания, зная, что им уже нет нужды отплачивать нам тем же.
Я оставляю Бласта и мулов на постоялом дворе у городской стены. Вхожу в Остийские ворота один.
О, моя бесценная, далекая, невозможная! Позволь мне вообразить, что и ты со мной рядом в эту неповторимую минуту. Ведь и ты умеешь ощущать этот поток сгущенного времени, текущий на нас с древних стен, колонн, статуй. Ощущать — и опьяняться им.
Вот мы вместе, рука в руке, идем по улице, вползающей на Авентинский холм. (Не бойся, со мной ты не заблудишься, я выучил по картам этот город лучше любого старожила.) Сейчас ты увидишь бани Деуса. Да, вот они — где им и положено быть. А за ними должен появиться храм Дианы. А дальше — храмы Юноны и Минервы.
Ты довольна? Три храма богиням в одном квартале — это ли не знак поклонения римлян женскому началу? Помнишь, ты прибегала ко мне в скрипторий с древним свитком, в котором рассказывалось, что в далекой-далекой древности Бог всегда был Она? Пусть это ушло в прошлое, но ведь и позже, и на Олимпе богини пользовались огромным почетом и властью.
Давай постоим немного перед колоннами храма Юноны. Ее уподобляют вашей греческой Гере, но ведь это несправедливо. Чем занята Гера? С утра до вечера только одним: местью. Как страшно она мстит возлюбленным своего мужа! Нимфу Эгину наказала, послав чуму на ее остров. Семелу сжигает живьем. Несчастную Ио, в обличье белой коровы, гонит из страны в страну неотступным, кусачим оводом. Но и внебрачных детей Зевса она не оставляет в покое. Вспомнить только, какие западни она подстраивала Гераклу! А за что? Только за то, что ее влюбчивый супруг так упивался ласками матери будущего героя, что растянул одну ночь на три.
Нет, наша римская Юнона совсем не похожа на эту жестокую и тщеславную мегеру. Наша — добродетельная мать, труженица, покровительница ткущих, прядущих, рожающих. Правда, мы не знаем, была ли она когда-нибудь влюблена сама. Хотя бы в своего супруга Юпитера. И две другие, заметь, — Минерва и Диана — тоже равнодушны к любовным утехам.
Что бы это могло значить?
Ведь прорицатель Тиресий, которому посчастливилось побывать в своей жизни и в мужской, и в женской оболочке, утверждал, что женщина извлекает из соития несравненно более острое наслаждение, чем мужчина. А то, что безжалостная Гера ослепила его за это правдивое сообщение, говорит лишь о том, что ее-то судьба скорее всего обделила волшебным даром любви. Оставила лишь пустые победы наедине с зеркалом, погоню за яблоком в руке Париса, побрякушки тщеславия.
Ты хмуришься, возлюбленная моя? Устала от моего зубоскальства? Ты права — бестактно иронизировать над поверженными богинями. Их храмы закрыты, вьюнок и плющ ползут по колоннам, пучки травы раскалывают ступени.
Уйдем от этой печали.
Там впереди — река. И бурлящая живая толпа. Прямо с приставших лодок идет торговля морскими дарами — рыбой, креветками, ракушками, осьминогами, кальмарами. Зубастые угри приподнимают головами плетеные крышки корзин. Разносчики лезут вам в уши рифмованными восхвалениями своего товара. Сопротивляться тщетно, — и вот уже свежая лепешка, с горкой меда посередине, обжигает твою ладонь.
Зовущие, превозносящие, укоряющие, грозные, смешные, вопрошающие слова заполняют не только воздух — ими покрыты и стены домов.
«Все золотых дел мастера призывают избрать эдилом Гая Куспия Пансу!»
«Бои с дикими зверями, атлеты, разбрызгивание воды — в двенадцатый день до августовских календ».
«Марк Виниций Виталис опочил в день перед июльскими нонами».
«Фонтикул своей рыбоньке — сердечный привет».
«Цирюльники, выбирайте эдилом Попидия Руфа. Кто отвергнет его, да усядется рядом с ослом!»
«Саммий — Корнелию: удавись!»
«В четвертый день перед июльскими нонами во втором часу вечера родился Корнелий Сабин».
«Передайте Луцию, что кирпичи доставили только вчера».
«Эмилий — Фортунату, брату своему, — привет!»
«Счастье влюбленным! А тот, кто не знает любви, — да погибнет! Дважды погибель тому, кто запрещает любить!»
Нет, никто не властен запретить мне любить тебя, Афенаис. Здесь бессильны даже самые могучие враги любви — Время и Расстояние.
Порой я удивлялся, что Время у нас возведено в ранг божества, храмы Сатурна и Хроноса есть повсюду, а вот Расстояние оставлено в пренебрежении. Но сейчас, проходя мимо огромного ристалища Максима, я вдруг замираю, остановленный догадкой: не богине ли Расстояний приходят поклоняться сюда — сами того не ведая — сотни тысяч зрителей? В выезжающих на дистанцию и несущихся вдоль центрального барьера квадригах — не Время ли состязается с Пространством? Прославленные, увенчанные венками возницы — не жрецы ли они этого скрытого культа? Кто знает? Просуществуй язычество еще пару веков — не обогатился бы Олимп еще одним мифом? О любви старого Сатурна к вечно юной Дистанции и о дочери, родившейся от этого союза, по имени — Скорость.
Но идем дальше по Викус Тускус. Справа — Палатин, слева — Капитолий, впереди — императорские форумы. Есть дикие философы и маги, верящие, что не звезды кружат над нашими головами, а Земля вращается посреди неподвижного небосвода. Если бы это оказалось правдой, то, по крайней мере, не было бы нужды отыскивать центр этого вращения. Конечно, он оказался бы здесь, на Форуме.
Все в мире изменчиво и преходяще. Только слава Рима царит здесь неизменно вот уже тысячу лет. Помнишь, с каким волнением твой отец, профессор Леонтиус, называл нам имена консулов и императоров, увековеченных здесь статуями, арками, колоннами? А мы с ехидным видом спрашивали, указано ли на этих монументах, сколько невинных людей данный героический владыка отправил на тот свет? Чем глубже мы вчитывались в Тацита, Светония, Плутарха, Аммиана Марцеллина, тем больше стрел и дротиков получал на вооружение наш юношеский сарказм.
Конечно, я ничего не забыл.
Проходя под аркой Тита, я вспоминаю тысячи иудеев, которых он перебил в захваченном Иерусалиме, десятки тысяч рассеянных по свету.
Из колонны Траяна до меня доносятся стоны несчастных даков, из колонны Марка Аврелия — вопли маркоманов.
Базилика Максентия стоит как гигантское напоминание о страшных и нескончаемых римских междоусобиях.
Даже арка первого христианского императора, Константина Великого, заставляет вспомнить, что он казнил без суда и объявления вины собственного сына, племянника и жену.
Так откуда же — вопреки всей пролитой крови и ужасу — течет в меня этот благоговейный восторг? Навстречу какому нездешнему ветру душа пытается расправить крылья и взлететь? Почему заклинило мои сердечные весы, которыми я так привычно умел уже взвешивать доброе и злое, грешное и добродетельное? Откуда это леденящее душу ощущение полета? Будто незримой силой тебя перенесло вдруг на такую без-человечную, над-человечную высоту, какой не достичь даже египетским пирамидам, поставленным одна на другую.
Да, я вернусь сюда, на Форум, еще много раз и попытаюсь понять, разгадать его тайну. Но сегодня у меня нет больше сил.
И прости, возлюбленная Афенаис, что я не зову тебя дальше с собой.
Отсюда уже недалеко до того дома, куда я хочу войти без тебя.
Нет, я не могу тебе объяснить, почему здесь нам нужно расстаться, почему в этот дом я должен войти один. Да, я смущен, растерян. Мне нужно время, чтобы понять, что со мной происходит.
Не сердись, возлюбленная моя. Ведь ты и сама из тех, кто не всегда знает, в какую сторону рванется твое сердце минуту спустя. А пока я не знаю этого, нельзя, чтобы ты входила со мной в просторный атрий, окруженный колоннами и садами, — да, так кажется в первый момент, что это настоящий апельсиновый сад, а не цветные фрески по всем четырем стенам. Нельзя, чтобы видела девушку, появляющуюся на галерее верхнего этажа. Которая придерживает разлетевшиеся рыжие пряди и машет мне каким-то свитком. И спешит вниз с радостным криком: «Нашла! нашла!» И я принимаю из ее рук папирус и ловлю взглядом верхнюю строчку:
«Пелагий приветствует юную Деметру Пробу…»
Все труднее и труднее становится в наши дни ремесло историка. Казалось бы, событие произошло совсем недавно, каких-то двадцать лет назад. Но когда пытаешься дознаться о нем, приходится брести как в тумане, проверяя каждый мираж фонарем здравого смысла.
Большинство свидетелей сходятся в одном: что летом 413 года наместник Африки консул Гераклиан объявил себя императором и прекратил поставки африканского зерна в Галлию и Италию. Затем он собрал огромный флот и двинул его на Рим.
Но что значит «огромный»?
Христианский летописец Оросиус называет цифру три с половиной тысячи кораблей. Можно ли этому верить? Таких огромных флотилий никогда не видали волны Средиземного моря. Или страх расширял людям глаза и они всякое рыбацкое суденышко засчитывали как боевой корабль?
Другой свидетель сообщает, что Гераклиан имел семьсот кораблей и три тысячи солдат. Семьсот кораблей больше похоже на правду. Но кто же решится нападать на императора Римской империи, имея всего трехтысячную армию? И как они разместились на судах? По четыре человека на корабль? Не слишком ли просторно?
Где высадились войска мятежного консула?
Одни свидетели говорят: в устье Тибра вблизи Остии. И сразу двинулись на Рим. Но якобы какой-то безымянный центурион, верный императору Гонорию, рассеял всю армию мятежников с помощью Божьего чуда.
Испанский хроникер Гидатиус уверяет нас, что армия Гераклиана насчитывала десятки тысяч солдат, что она проникла в Умбрию и там, в месте, где Фламиниева дорога пересекает Тибр, была разбита в тяжелой битве, в которой полегло пятьдесят тысяч. Но спрашивается, как подобная битва могла остаться незамеченной другими летописцами? Когда она произошла? Кто командовал войском императора Гонория?
Посреди этого тумана противоречивых сведений я позволю себе высказать предположение, что войско Гераклиана, каким бы сильным оно ни было, растаяло в Италии само собой, без всякой битвы. А может быть, флот даже не достиг Италии и рассеялся по дороге, потому что воины не хотели рисковать жизнью за опасного авантюриста.
Такое случалось в истории не раз. Вождь, умеющий подчинять себе людей только страхом, не понимает, что страх перед врагом будет сильнее и его солдаты разбегутся накануне сражения. Или они могут утратить веру в вождя и его дело. Не так ли Марк Антоний проиграл битву у Акциума, когда весь его флот отступил перед кораблями Октавиана?
Мятежный наместник вынужден был бежать обратно в Африку на единственном оставшемся у него корабле. Но там уже никто не хотел подчиняться ему. Он был схвачен в карфагенском порту и обезглавлен в древнем храме богини Памяти.
Увы, топор палача не остановился на нем. Многие римские чиновники и префекты африканских городов, выполнявшие приказы Гераклиана только из страха за свою жизнь, теперь стали жертвами террора, который всегда следует за провалом очередного мятежа. Даже достойный патриций Марцеллинус, прибывший в Африку по личному приказу императора усмирять донатистскую смуту, был причислен к изменникам и обезглавлен в городском саду. Католическая церковь не смогла защитить одного из самых своих преданных сынов, а донатисты увидели в этом руку Божественного Провидения.
Наверно, немало достойных и смелых молодых людей, глядя на эти казни, решали в глубине души, что нет опаснее и безнадежнее дела в наши дни, чем служить императору и его наместникам. Они устранялись от государственной службы, оставляя освободившиеся посты жадным вымогателям, ворам и прохвостам.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
Мы не сможем оценить доблесть героя, до тех пор пока не увидим его в кольце врагов.
Душа наша не сможет отозваться радостным «да» на слово истины, если оно не окружено кольцом неправды.
О, как бы я хотел, чтобы кончилась ночь, чтобы пришел рассвет и слова нашего учителя утратили бы свой ослепительный блеск! Пусть они разольются тихим светом по всему миру, пусть станут в один ряд с азбучными истинами, известными каждому школьнику. Пусть звучат, как «реки впадают в море», «лед раскалывает кувшин», «голубь возвращается в гнездо», «золото никогда не ржавеет».
Но пока такое время не пришло, пока кругом лишь тучи лжи и мрак святотатства, я буду укрываться в этих палестинских холмах и переносить в свой папирус сияющие незамутненной правдой слова письма, отправленного из этих краев, может, даже из этого самого дома, двадцать пять лет назад.
«По просьбе вашей матушки я пишу это письмо и надеюсь, что оно достигнет вас, преодолев морской простор. Ваша мать с детства сеяла в вашей душе семена Божественной истины и теперь хочет, чтобы и другие окропили их живительной влагой…
Первое, что должна сделать душа, вступающая на благородный путь, избранный вами, — правильно оценить свои силы. Если ваш разум убедится, что силы на выполнение задуманного есть, это будет для вас главным источником стойкости и уверенности. Ведь и на войне ничто так не укрепляет воина, как напоминание о крепости его мыищ и брони…
Творец Справедливости пожелал сделать человека свободным, дал ему возможность выбирать между жизнью и смертью, злом и добром. Большинство людей остаются до сих пор в невежестве и недоумевают, почему Господь, в Своем всемогуществе, не создал человека просто добрым, так чтобы душа его всегда и неизменно выбирала только добро. Но если вдуматься в это глубже, то мы увидим, что только возможность выбирать между двумя путями и придает достоинство человеческим поступкам, только свобода выбора и заставляет нас восхищаться праведником. Если бы добродетель была обязательным и неизменным свойством человека, не было бы никакой его заслуги в ней…
Таким образом, даже наша способность творить зло оборачивается благом — в том смысле, что она делает доброе в нас независимым и добровольным, освобождает его из мира необходимости…
Мы слышали и читали о многих языческих мудрецах, которые были целомудренны, терпимы, умеренны, щедры, воздержанны, добры, которые отвергали славу и наслаждения мира, которые любили мудрость и справедливость. Откуда же могли все эти достоинства, угодные Господу, появиться в людях, не знающих Его? Разве не ясно, что они были вложены в них самим Создателем? Но если даже люди, не знающие истинного Бога, могут демонстрировать нам такие достоинства, чего же следует ожидать и требовать от христиан, направляемых Христом и Божественной благодатью?..»
(СНОСКА АЛЬБИЯ. Далее Пелагий приводит многочисленные примеры из Библии, подтверждающие свободу воли человека. Иосиф мог уступить домогательствам жены Потифара, но не уступил — поэтому и прославлен в веках за целомудрие свое. Братья его Рувим, Симеон и Левий сами творили греховное и жестокое — за то и были лишены Иаковом права наследовать ему. Жители Иерусалима, как говорит о том пророк Иеремия в своей книге (9:13–14), самовольно не слушали гласа Господня, не поступали по закону Его, а следовали за жрецами Ваала «по упорству сердца своего». И к жителям того же Иерусалима обращается Христос много веков спустя, как повествует о том в книге 23:37 апостол Матвей: «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! Сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!»)
«Да, поступать по воле Господней важнее, чем знать ее… Но все же необходимо сначала узнать, в чем состоит воля Творца, если мы хотим порадовать Его выполнением ее… Поэтому вы должны усвоить, что в Писании какие-то поступки запрещены абсолютно, какие-то дозволены, какие-то поощряются; злые деяния запрещены, добрые поощряются, промежуточные дозволяются. Но есть еще ступень совершенства — к ней Господь призывает.
Например, брак дозволяется, дозволяется употребление мяса и вина. Но воздержание от всего этого составляет высшую добродетель. Свобода выйти замуж украшает выбор остаться девственницей, так же как дозволенность скоромного украшает свободу выбора постного. Господь не приказывает нам подниматься на высшую ступень добродетели — Он бросает нам вызов…
Однако одно я не устану повторять: на какую бы высоту добродетели вы ни поднялись, это не освобождает вас от выполнения основных заповедей. Не следуйте примеру тех женщин, которые восхваляют собственное целомудрие, но думают, что простая доброта теперь от них не требуется. Они как бы предлагают свою девственность не рядом с праведностью, но взамен ее и думают, что награда за нее может быть засчитана в покрытие их грехов… Но в Царствие Небесное войдут только те, кто постоянно подливает масло добрых дел в светильник души своей…
Часто доводится слышать жалобы на то, что заповеди и призывы Господни невыполнимы. „Они трудны, они непосильны, — кричат твердолобые грешники. — Нам не поднять такую тяжесть! Мы всего лишь люди, заключенные в оболочку жалкой плоти!“ Что за безумная слепота! Мы обвиняем Господа в двойном невежестве: будто Он не знает, какими Он сотворил нас, и не знает, что Он нам повелел. Мы обвиняем Его в вопиющей несправедливости: во-первых, в том, что Он дал нам невыполнимые задания, а во-вторых, в том, что обрек нас на вечное осуждение за невыполнение их! Отсюда вырастает уже полное святотатство: мысль, что Господь ищет не нашего спасения, а нашей погибели.
Как говорит апостол Павел в Послании к коринфянам (15:41): „Иная слава солнца, иная слава луны, иная звезд; и звезда от звезды разнится в славе“. Так же и в Царствии Небесном есть разные места для живших на Земле — каждому по заслугам. Ибо разный труд получает разное вознаграждение, и каждый воссияет там в славе настолько, насколько он здесь просит в святости…
Из всех пороков, привлекающих людей, два кажутся наиболее заманчивыми — обжорство и похоть. Ибо они действительно связаны с наслаждением, от которого трудно отказаться. Тем не менее мы видим множество примеров людей, отказавшихся и от того и от другого, живущих в воздержании и целомудрии.
Что остается непостижимым: почему люди не могут избавиться от пороков, несущих им одни мучения?
Какое удовольствие, например, может доставить завистливому зависть, которая терзает человека, раздирает его изнутри скрытыми когтями, превращает счастье соседа в источник мучений? Или какое наслаждение может извлечь ненавидящий из своей ненависти? Когда с мраком в душе и с кошмаром в запутавшемся уме, с мукой на лице и в сердце человек рвется принести вред ближнему своему. Что за радость гневливому в его гневе, который лишает его способности рассуждать, превращает в безумца, готовит тяжкое раскаяние и стыд в будущем? В этих и других подобных пороках нет и зерна манящего нас удовольствия, а тем не менее их одолеть труднее всего.
(СНОСКА АЛЬБИЯ. Здесь я посмею заметить, что наш учитель был слишком добр и благорасположен к людям и просто не мог поверить, что они способны наслаждаться злобой, местью, ненавистью. Увы, за долгие годы я убедился, что способны. И весьма.)
Очень важно следить и за тем, чтобы злословие не слетало с ваших девственных губ. Слишком много никчемных людей пытаются набить себе цену, принижая и смешивая с грязью других. Поэтому нужно стремиться к тому, чтобы не только самой не осуждать, но и не слушать осуждающих, держать в чистоте не только язык, но и уши…
С другой стороны, люди часто принимают позу фальшивого смирения. Ведь так легко носить скромную одежду, одаривать встречных преувеличенной приветливостью, целовать руки и колени, опускать голову и глаза к земле, говорить слабым и тихим голосом, часто вздыхать и через каждое слово объявлять себя последним грешником. Но если вы скажете такому что-то, что придется ему не по вкусу, очень возможно, что в ответ вы услышите не тихое возражение, а пронзительный вопль…
Очищения душевного следует искать, не теряя чувства меры. Когда вы поститесь, не переходите границы, чтобы ваш ум не возгордился тем, что вы делаете. Бедная одежда, простая еда, воздержание должны смирять гордость, а не служить пищей для нее…
Силы зла не имеют власти над нами, но они действуют уговорами. Грех не гонит нас к себе, а заманивает. Господь покарал Еву именно потому, что она не могла устоять перед уговорами Змия. Если бы у нее не было на это сил, она бы не заслуживала наказания.
Вы, конечно, слышали о том, как совсем недавно великий город Рим, повелитель мира, трепетал от страха при звуке труб и боевых криков визиготов. И что случилось тогда с пирамидой человеческих почестей? Куда делись знатные, занимавшие, казалось бы, нерушимые ступени в нашей иерархии? Ужас перемешал все порядки, все было перепутано, из домов неслись стенания. Раб и властелин сравнялись. Перед каждым витал образ смерти, и разница была лишь в том, что получавшие от жизни больше наслаждений сильнее страшились утратить ее.
Если мы так боимся смертного врага и человеческих рук, что с нами станет, когда зазвучит небесная труба и весь мир содрогнется от гласа архангела? Когда не стрелы, сделанные людьми, посыпятся на нас, а небеса разверзнутся и все будет по слову пророка Исайи (13:9): „Вот приходит день Господа лютый, с гневом и пылающею яростию, чтобы сделать землю пустынею и истребить с нее грешников“. Какой ужас, какой мрак, какие тоскливые тени обрушатся на пас, когда этот день застанет нас — столько раз предубежденных — и все равно не готовых!
Но вы, проводящая дни и ночи в ожидании второго пришествия Христа, ищущая чистой душой слияния с Богом, ждущая дня конца мира как дня обещанной награды, — вы будете в тот день переполнены не страхом, но радостью. Вы возлетите вместе с другими девственницами, чтобы встретить своего небесного жениха, и скажете словами „Песни песней“: „Нашла я того, которого любит душа моя“ (3:4). И с этим женихом вы будете навеки неразлучны в бессмертии».
Два дня я провел в скриптории в римском доме Фалтонии Пробы, переписывая длинное послание Пелагия. Будто живой голос учителя звучал в моих ушах, и каждое слово загоралось в душе, как лампадка. На третий день я побежал разыскивать Деметру. Мне казалось, что царство наших общих воспоминаний расширилось теперь вдвое, втрое, что мы сможем теперь раскрыть друг другу новые дверки в душе, которые до сих пор — от смущения, от опаски — держали закрытыми.
Я нашел ее в садике позади дома.
— Никто, — сказал я ей, — никто и никогда еще не делал мне такого бесценного подарка. Не знаю, смогу ли я когда-нибудь отблагодарить вас достойно.
Она покраснела и улыбнулась, но не удержалась от того, чтобы поддразнить меня.
— Никто. Никто и никогда еще не совершал так мало усилий, чтобы поднести бесценный дар. Пять лет назад я была слишком молода, чтобы оценить послание Пелагия. Но все же догадалась сохранить его. Хотя многие признанные церковные авторитеты уговаривали меня сжечь его, а хранить только послание от епископа Августина.
— Вы — как одна из мудрых дев в Евангелии: просто держали свой светильник полным масла.
— О да… Однако я всегда немного жалела мудрых дев. Пусть их впустили на брачный пир, а неразумные остались за дверью. Но хватит ли на всех мудрых одного жениха?
— Вы помните то место, где Пелагий говорит о разнице между запрещенными деяниями и дозволенными? И дальше — об обещанной награде?..
— Увы, нет. Как я уже сказала, мне было тогда всего тринадцать лет. Я испытывала лишь огромное облегчение от того, что расстроилось ужасное сватовство, что мне не грозит участь стать невесткой Гераклиана. Я собиралась перечитать послание, но все что-то мешало. А теперь пелагианство объявлено ересью, и мне трудно нарушить постановление Церкви. Что я скажу на исповеди священнику?
Волна холодного воздуха качнула апельсиновые деревца и прошла между нами. Деметра вглядывалась в меня просительно, испытующе, чуть виновато.
— Я тревожусь за вас. Уже на второй день после вашего приезда сюда, в Рим, какой-то человек на улице пытался расспрашивать Фрискию о наших гостях. Эти вездесущие куриози шныряют нынче повсюду. Вы навещали в Остии бывшую невесту Пелагия. Не могли они взять вас там на заметку?.. Фриския, конечно, сказала, что вы просто дальний родственник, приехавший искать протекции в столице… Но рано или поздно они дознаются. И тогда даже могущество Аникиев будет бессильно защитить вас…
Мы оба оставались на своих местах, но мне казалось, что расстояние между нами увеличивается с каждым ее словом. Приоткрывшиеся дверки души закрывались одна за другой на замочки страха. Я вдруг представил себе, как должен чувствовать себя прокаженный. Он движется среди людей, отодвигая их от себя плотным облаком опасности. И приближаться ему дозволено только к таким же зараженным, как он сам.
Я понял, что мне не суждено пробыть долго в доме Фалтонии Пробы.
Когда короли и генералы ведут переговоры и затем торжественно ставят свою подпись на пергаменте или прижимают именным перстнем расплавленный сургуч, им следовало бы честно делать одну добавку к любому договору: «Клянусь выполнить все, указанное в этом документе, но, конечно, лишь в том случае, если у меня не будет возможности переписать все это мечом с большей выгодой для себя».
Именно так и произошло в очередной раз с договором, подписанным между визиготами и римлянами в Тисинуме. После того как визиготы выполнили свою часть и очистили Галлию от власти узурпаторов, они начали обосновываться в Аквитании и Нарбонне на правах федеративных союзников Западной империи. Свою резиденцию Атаулф устроил в Нарбонне. Бордо и Тулуза открыли визиготам ворота и приняли их вполне дружески. Город Ним устроил в своем знаменитом амфитеатре бои с дикими зверями в их честь.
Но Марсель отказался впустить пришельцев.
Было ли это самоуправством местных властей или они действовали по тайному приказу из Равенны, сказать трудно. В марсельской гавани было много кораблей, и правительство императора Гонория могло опасаться, что, завладев ими, визиготы смогут легко обеспечить себя хлебом из Африки сами. (Еще император Феодосий выпустил указ, запрещавший обучать варваров мастерству кораблестроения.)
Так или иначе, у стен Марселя произошла неожиданная стычка, в которой Атаулф был серьезно ранен. Визиготы отступили и увезли своего короля обратно в Нарбонну. И там, после выздоровления, в январе 414 года он сочетался христианским браком с дочерью Феодосия Великого Галлой Пласидией.
Торжества происходили в доме знатного нарбоннского гражданина Ингениуса. И жених и невеста были одеты как римляне: Галла — в традиционном свадебном наряде, Атаулф — в форме римского легата, включавшей генеральский плащ, называемый «палудаментум». Пятьдесят прекрасных юношей, в шелковых туниках, внесли свадебные подарки невесте. Каждый держал по два кубка в руках: один — с золотом, другой — с брилиантами.
По сообщениям очевидцев, Атаулф произнес такую речь.
«В молодости, — говорил он, — я горел желанием уничтожить Римскую империю. Я рвался отомстить римлянам за то, что они сделали с нашими отцами, когда те доверились им и безоружными переправились через Дунай. В мечтах мне виделась империя готов на том месте, где когда-то была империя римлян. Себя я видел цезарем Августом, власть которого простирается от моря до моря.
Но долгий опыт жизни научил меня, что прочная власть в государстве может строиться только на подчинении законам. Мы, готы, умеем хорошо воевать, но подчиняться законам мы еще не научились. В нас слишком много горячих, необузданных страстей.
Поэтому я отказался от мысли разрушить Римскую империю. Как и мой предшественник, великий Аларих, я хочу использовать мощь готов для возрождения славы римлян. Только на прочном основании старинных римских законов можно построить прочное государство, в котором готы займут свое почетное место. Только с помощью наших мечей смогут сегодняшние римляне отогнать полчища врагов, терзающих тело империи.
И да будет сегодняшняя свадьба первым прочным камнем нашего союза».
Некоторые историки считают, что римская принцесса Галла была орудием Провидения, пославшего ее примирить короля визиготов с Римом. Другие видят в случившемся исполнение пророчества, которое мы находим в Библейской книге Даниила (11:6): «Дочь южного царя придет к царю северному, чтобы установить правильные отношения между ними».
Я же хочу к этому добавить лишь одно: Галла Пласидия еще в раннем детстве должна была видеть своего отца в окружении верных и преданных воинов — визиготов. А детские впечатления порой врезаются в память так сильно, что мы продолжаем любить какую-то местность, или человека, или чужую речь, даже не отдавая себе отчета — за что и почему.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
Летом 414 года Афенаис страстно влюбилась. Но не в какого-нибудь красавца студента, не в знаменитого дискобола — приятеля ее братьев, не в одного из холодных афинских умников, посещавших ее отца, и — увы — не в меня.
Нет — она влюбилась в женщину!
Которую она никогда не видела.
Жившую за сотни морских миль от нас — в Александрии.
Чуть не каждый день мне приходилось выслушивать, что нового сказала, написала, учредила, выкинула умнейшая и оригинальнейшая, неповторимая и прелестная, проницательная и прославленная — Гипатия.
— А ты знаешь, что ее комментарием к «Арифметике» Диофантуса Александрийского пользуются профессора во всех школах Малой Азии и Палестины? А ты знаешь, что она написала также комментарий на астрономию Птолемея? Вчера отец получил от нее письмо, в котором она сообщает, что сам префект Александрии Орестус начал посещать ее лекции. Вот увидишь: неоплатонизм станет признанной религией и Гипатия будет первой жрицей нового культа.
Чтобы не остаться за бортом ее новой страсти, мне пришлось урывать время от основных занятий и до поздней ночи читать в библиотеке неоплатоников. Тогда наутро я мог прийти к ней и заслужить снисходительную улыбку, пересказав какой-нибудь отрывок из Плотина или Порфирия. Сам основатель неоплатонизма, Аммониус Сакус, не оставил письменных трудов.
— Вот видишь, видишь! — восклицала Афенаис. — У вас какой-то культ написанного слова. Настоящее душевное совершенство невозможно перелить на папирус. Но если достигнешь его, как Сократ или Аммониус, найдется новый Платон или Плотин, которые проникнутся твоими словами и сохранят их в свитках для библиотек.
«Как евангелисты сохранили слова Христа», — хотел сказать я, но почел за лучшее промолчать.
Афенаис удивилась и даже раздражилась, когда я сообщил ей, что и Аммониус, и Порфирий в юности были христианами. Но потом наткнулась на книгу Порфирия «Против христиан» и торжествовала.
— Вот! Прочти, и ты поймешь, почему я не могу поверить в ваши евангельские сказки. Бог, воплотившийся в человека, для меня уже не бог. Пусть в него верят узники Платоновой пещеры, которые не в силах повернуть головы и увидеть изначальный свет, не в силах прикоснуться сердцем к бесплотной идее.
Афенаис мечтала написать Гипатии письмо, но все не решалась. Ходили слухи, что Гипатия была очень остра на язык. Со студентами, имевшими несчастье воспылать к ней нежными чувствами, она обращалась просто безжалостно. Один все же попробовал рассказать ей о своей страсти. Она в ответ извлекла из себя платок с пятном крови и развернула его перед лицом неосторожного поклонника.
— Тебя больше интересует эта часть меня? Слияния мыслей тебе уже не хватает? Но ведь другое слияние можно получить за сходную цену в любом александрийском притоне.
Афенаис строила планы уплыть в Александрию и стать ученицей Гипатии. Только Гипатия могла помочь ей в собирании материалов для научного труда, который неудержимо созревал в ее воображении. Из всех прославленных историков — от Геродота до Плутарха — она вычитывала, выписывала отрывки, сообщения, сведения только об одном: о том, что когда-то, давным-давно, у многих народов женщины правили в доме и государстве, что наследство переходило к дочери, а не к сыну и что даже главным божеством была Она.
— Смотри, что я нашла у Диодора, — встречала она меня радостным шепотом. (Мы старались не мешать другим ученикам в скриптории.) — «У племени, живущего в Ливии, вся власть принадлежит женщинам, и они занимают все общественные должности. Мужчины делают все работы по дому и слушаются женщин во всем. Им не разрешается обучаться военному делу или участвовать в делах управления, чтобы они не могли отважиться на восстание против женского господства. Новорожденных отдают на воспитание мужчинам, и они выкармливают их молоком и другой подходящей едой».
В следующий раз это могла оказаться история про Геракла в плену у царицы Омфалы.
— Ох, воображаю, как выглядел этот непобедимый в женском наряде! Ходят слухи, что в конце концов он даже полюбил прялку и что шерстяная нитка у него получалась на зависть ровная и длинная. А царица тем временем управляла своим народом, разъезжала в его львиной шкуре. Но, видимо, время от времени она использовала его не только для домашних работ, коли в конце концов у них родилось четверо детей.
В Древнем Египте тоже, оказывается, женщины занимали куда более почетное положение, чем сейчас.
— «Женщины проводят время на форуме, заключают сделки, а мужья сидят дома и хлопочут по хозяйству» — так пишет Геродот про древнеегипетское царство. И право на трон переходило не к сыну, а к дочери. Сначала фараонами становились те, кто женился на принцессе. Потому-то у египтян и возник этот обычай: для виду женить сына фараона на сестре, чтобы не нарушать династию. И ведь египетская богиня Изида доводится богу Озирису одновременно и женой и сестрой.
Порой ее разгоревшееся лицо, с блестящими глазами, так завораживало меня, что я переставал воспринимать смысл ее слов и слышал только их нежный песенный звук, будто она действительно декламировала мне баллады на каком-то неведомом, издревле женском, жрицами созданном языке. Но в другие разы ее упорная, однообразная, непробиваемая враждебность ко всему мужскому так допекала меня, что я готов был сделать что угодно, лишь бы прервать поток несправедливых обвинений. И однажды я не выдержал.
Мы сидели на нашем любимом месте на берегу ручья за домом соседей. Она что-то чертила на песке ивовым прутом.
— …Вот так одевались жрицы Феба. А вот это наряд жрецов в Древнем Вавилоне. Если я правильно запомнила по картинке в свитке с «Законами двенадцати таблиц» — вот облачение римского верховного священнослужителя. Но на что похожи все эти одежды? Это же типично женское платье! Ибо испокон веков божествам служили жрицы, а не жрецы. А когда мужчины решили захватить и это занятие, они трусливо залезли в женский наряд, чтобы божество не опознало их и не покарало за святотатство. То же самое и ваши христианские священники и монахи — по одежде и длинным волосам их часто можно принять за женщину.
Тут я встал и заговорил холодным и насмешливым тоном, который — я знал — действовал на нее гораздо сильнее, чем возмущенное пыхтение.
— Хорошо, давай допустим, что твоя мечта исполнилась. Что женщины наконец сравнялись в правах с мужчинами или даже стали выше них. Какие это будут блаженные времена! Наконец-то мы услышим их голос в сенате, в ареопаге, в городском совете, в суде. Насколько приятнее и легче грабителю будет получить приговор «двадцать ударов бича» из милых женских уст. Конечно, женщинам будет открыт и доступ в гимнасии. Они будут состязаться наравне с мужчинами в беге, прыжках, метании копья. Могут возникнуть некоторые трудности для женщин, пожелавших заняться кулачным боем. Видимо, они введут специальные нагрудные доспехи. Зато в борьбе женщина одолеет любого мужчину — у нее ведь не вырастет мешающая болезненная помеха между ног.
Постепенно я входил в раж. Расхаживал перед Афенаис, как заправский мим, прыжками и гримасами изображая блаженные времена женского господства.
— Конечно, все управление финансами должно перейти в женские руки, как это и предлагала Лизистрата в комедии Аристофана. Только тогда кончатся безумные траты на строительство кораблей, дорог, храмов. Шелка из Индии, белила и сурьма из Сирии, бриллианты из Африки — вот на что должны расходоваться налоги. А образование? Прославленная Гипатия, конечно, возьмет в свои руки управление всеми университетами. Где изучаться будет только неоплатонизм. С ежемесячным перерывом на три дня. Чтобы Гипатия могла раздавать платки со своей священной кровью. Не нужно будет резать на алтарях ягнят и козлят. После смерти ее, конечно, причислят к сонму богов. И на Олимпе ей наконец подыщут достойного супруга. Кажется, там до сих пор никем не занят Ганимед…
Я чувствовал, что захожу слишком далеко. Но не мог остановиться. Даже когда Афенаис вскочила на ноги и встала передо мной и что-то сказала гневным голосом.
— Что? — не понял я.
— Дай мне твою руку.
Я повиновался в недоумении.
Она крепко взяла мою ладонь, подняла ее. И вдруг сильно ударила ивовым прутом по запястью.
Потом еще раз.
И еще.
Я задохнулся от боли и неожиданности. Мы стояли друг перед другом, укрытые кустами тамариска, ошеломленные, испуганные, чужие, как два путника, столкнувшиеся в безлюдных горах.
Мне было стыдно, что я не сумел удержать слез, но отереть их со щек было еще стыднее.
Афенаис растерянно и виновато смотрела на набухавшие рубцы.
Потом вдруг замотала головой, вложила свой прут мне в ладонь и протянула руки вперед, как напроказившая ученица. Зажмурила глаза, закусила губу.
Я отбросил прут, шагнул вперед.
Неловко прижал губы к ее щеке.
Она не отшатнулась, не открыла глаз. Мы осторожно касались друг друга пальцами, носами, губами. Голова у меня стала легкой-легкой, будто из нее внезапно улетучились все тяжеловесные знания, которыми я старательно загружал ее два года. Неведомая книга на незнакомом языке лежала перед нами.
Мы стояли обнявшись, не решаясь начать разматывать манящий свиток. Он казался бесконечным, многослойным, опасным, как лабиринт Минотавра.
Мне хотелось, как в детстве, побежать к Гигине с криком «оно твердое и болит».
Я оторвался от Афенаис, шагнул в ручей. Присел в нем, делая вид, что остужаю запястье. От поцелуев ледяной воды мой дракон начал поспешно уползать в свою пещеру. Я знал, что он будет там дожидаться ночной одинокой темноты, чтобы снова восстать во весь свой мучительный рост.
Иннокентий Первый был, быть может, самым достойным из римских первосвященников — вдумчивым, отзывчивым, блистательно образованным. Вера его была окрашена смирением и грустью, какие редко можно встретить у человека на таком высоком посту. Но доброта его и жажда душевного покоя с годами все дальше и дальше оттесняли остатки душевной твердости, необходимой для земного кормчего Церкви Христовой.
Когда он отправлял меня на пост епископа в Эклануме, мне было обещано, что ни один священник в моей епархии не будет назначен без моего согласия и одобрения. Однако уже в первый год это правило начали нарушать. Конечно, во времена смуты нелегко было кандидату добраться из Рима до Экланума, чтобы дать мне возможность убедиться в его пригодности. Но и после ухода визиготов и восстановления мира в Италии освобождающиеся вакансии в местных приходах порой заполнялись без моего ведома и участия.
Именно так появился на церковной кафедре в Ирпино отец Фелициан. Поначалу он произвел на меня впечатление скорее приятное. Мне понравилась его радостная возбужденность, которая вспыхивала тем сильнее, чем меньше было для нее видимых поводов. На его моложавом лице ухитрились вырасти две бородки: одна, неподвижная и аккуратно подстриженная, обрамляла подбородок, другая — маленькая и острая — прицепилась под нижней губой и плясала вместе с ней на каждом слове. Он рассказал мне, что рос на ферме своего отца в Лукании и что в десять лет ему во сне явился апостол Павел и повелел стать сеятелем света Христова.
Правда, я очень скоро понял, что его познания в Священном Писании весьма убоги, а из истории Церкви он с уверенностью может назвать лишь одну дату Никейского собора. Но мне не хотелось омрачать отношения с канцелярией римского первосвященника новым протестом. Священников не хватало, приход мог остаться надолго вообще без пастыря. Я снабдил отца Фелициана нужными книгами и настоятельно советовал употреблять на чтение их все свободное время.
Мой список срочных дел на каждый наступающий месяц всегда оказывался так растянут, что и шестидесяти дней было бы мало. Но все же я снова и снова втискивал туда запись: «Посетить отца Фелициана в Ирпино».
Увы, мне удалось осуществить это лишь год спустя.
Именно тогда, зимой и летом 414-го, в Италию начали поступать первые эпистулы и трактаты, обличавшие последователей Пелагия. Наступление из Африки возглавил осторожный и красноречивый епископ Гиппонский Августин. Из Палестины летели гневные послания Иеронима Вифлеемского. Казалось, где бы ни побывал наш учитель — в Сицилии, в Карфагене, в Иерусалиме, — он всюду пробуждал сердца, наполнял их своей любовью к Богу. К Богу, давшему нам бесценный дар — свободу воли. Но почему-то именно эти островки высокой набожности вызывали у церковных пастырей приступы ревнивого озлобления.
Мы жадно вслушивались в отзвуки этих словесных битв, долетавшие до нас, втягивались в богословские споры. Августин тогда еще не называл Пелагия по имени, нападал только на его учеников. Он упрекал их в том, что они не верят в необходимость крещения несмышленых младенцев, что отказываются допустить, будто Бог мог осудить на вечную муку всех людей за первородный грех одного Адама. Иероним же прямо обвинял самого Пелагия в следовании осужденному учению Оригена. Пелагий вынужден был защищаться и написал свой блистательный трактат «О природе». Книготорговцы говорили, что по числу проданных экземпляров этот труд уступал только книге Августина «Град Божий», появившейся годом раньше.
Домашние заботы тоже отвлекали меня от епископских обязанностей. Мне наконец удалось найти подходящего воспитателя для сына, который сумел оградить нашего мальчика от бестолкового кудахтанья нянек и служанок. Но, как я и опасался, эта перемена наполнила тревогой и тоской душу моей жены. У нее начали появляться симптомы той же болезни, которая свела в могилу нашего первого сына: бледность, вялость, неожиданные кровотечения из десен и носа. Поездки к врачам стали частью нашей повседневной жизни.
Именно одну из таких поездок я решил использовать, чтобы нанести наконец неожиданный визит отцу Фелициану. Вообще-то сведения, доходившие из его прихода, не внушали тревоги. Молодой священник не пьянствовал, не развратничал, богослужения совершал аккуратно. Число принявших крещение у него росло гораздо быстрее, чем в других городках. Так что, подъезжая тихим вечером вдоль сжатого поля к стоявшей на окраине церкви, я не ждал никаких неприятных сюрпризов.
Жена сказала, что она останется сидеть в эсседе, полюбуется закатом. Я вошел в церковь один.
Сначала мне показалось, что она совсем пуста. Потом я разглядел коленопреклоненного человека у алтаря. Святые дары слабо поблескивали в свете двух лампад. Слева от алтаря белел какой-то столбик, который я принял за подставку для Библии. Лишь подойдя ближе, я смог разглядеть, что это была мраморная статуя. Статуя женщины в нарядном балахоне до пят. И именно к ней-то и обращал человек свою молитву.
От гнева и возмущения я растерял все слова. Я бросился вперед по проходу, схватил человека за плечи. Поднял его, встряхнул, заглянул в лицо.
Это был сам отец Фелициан.
— Что ты делаешь, безумец? — завопил я свистящим шепотом. — Такое кощунство! Нарушить первую заповедь, самую священную. «Да не будет у тебя других богов, кроме Меня!» Как ты мог? И где? Прямо в храме Господнем. Какое затмение на тебя нашло? Ты знаешь, что я должен теперь отдать тебя под суд?
Голова отца Фелициана покорно моталась от моих толчков, малая бородка под нижней губой прыгала вверх и вниз. Но в глазах его не было страха. Скорее какая-то восторженная покорность судьбе.
— Мне было видение, — наконец выговорил он. — Пречистая Дева Мария вышла ко мне из куста роз. И я сделал все, как она повелела.
— Что она тебе повелела?
— Поставить ее статую в церкви. Я ходил за ней в Беневентум. И купил на свои деньги. Обратно всю дорогу шел пешком и нес ее на спине.
— Кто тебе сказал, что это Дева Мария?
— Никто. Я сам сразу узнал ее в мастерской скульптора. Сам выбрал. Она немного повреждена вот здесь — поэтому скульптор уступил мне ее так дешево. А то бы у меня не хватило денег. Он не сказал мне, но я понял, что первоначально она держала на руках младенца Христа. Но вскоре я накоплю довольно денег и закажу статую младенца, которую мы прикрепим вот здесь.
— Несчастный невежда! Почему ты не спросил совета у старших, у знающих? Любой мало-мальски образованный священник сказал бы тебе, что это не Дева Мария, а языческая богиня плодородия Церера. И не младенца она держала в руках, а рог изобилия. Ты внес в христианский храм языческого идола!
Я говорил еще какие-то слова, а в душе беззвучно молился, прося Господа удержать, дать мне силы устоять перед накатывающим припадком бешенства. Отец Фелициан молчал.
Я отвел его к стене, усадил на скамью, сел рядом.
— Неужели ты не слыхал о празднике Цериалий, который язычники справляют девятнадцатого апреля? Храм Церере на Авентинском холме в Риме стоит вот уже девять веков. Ее детьми считаются Либер и Либера, и этой троице язычники поклоняются как главным дарителям плодородия. Прозерпина также почитается ее дочерью, которая возвращается к матери каждый год из подземного Аида в виде зеленых ростков.
Отец Фелициан слушал меня рассеянно и недоверчиво. Мне даже почудилось, что его подвижная бородка в какой-то момент задралась насмешливо.
— Но даже если бы кто-то изваял статую Девы Марии, ты не должен был бы устанавливать ее в церкви. Верующим следует почитать ее, но они не должны поклоняться ей наравне с Христом, с Богом Отцом, с Духом Святым. Помнишь, как Христос говорит в Евангелии: «Кто матерь моя и братья мои?» Мы должны немедленно убрать статую из церкви, чтобы не вносить соблазн в души верующих.
— Мои прихожане привыкли к ней, — сказал отец Фелициан. — Они могут потребовать ее назад.
— Привыкли? Но как давно притащил ты сюда это идолище?
— Вот уже скоро будет полгода.
— Силы небесные! И он говорит это так спокойно! Целых полгода его паства молится языческому идолу — а ему хоть бы что.
— Не у всех достанет духу обращаться с молитвой к самому Христу. Грешные люди боятся его лика. Они верят, что Божья Матерь скорее простит их и заступится перед своим Сыном. К этой статуе сходятся люди из других приходов. Иногда за два-три дня пути. Многие согласились креститься только в надежде на ее заступничество.
— Вот что, отец Фелициан, — твердо сказал я. — Такое уже бывало много раз. Помнишь, как евреи в пустыне начали поклоняться статуе тельца, когда Моисей удалился на гору Синай? Люди слабы, неустойчивы в вере. На то мы и поставлены пастырями над ними, чтобы удерживать их от заблуждений и гибели. Статую нужно вынести из церкви немедленно. Вдвоем мы поднимем ее без труда.
Фелициан молчал и не двигался с места. Пальцы его вцепились в край скамьи, точно он ждал, что я попытаюсь поднять его силой. Страшные строчки из Книги Исхода запали мне в память еще со школьных времен: «И сказал Моисей сынам Левииным: возьмите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно, и убивайте каждый брата своего, каждый друга своего, каждый ближнего своего». Три тысячи из поклонившихся Золотому Тельцу пало в тот день!
Но прошли времена пророков. Веры нашей едва хватает на то, чтобы одолеть собственные слабости — не чужие.
Я встал и направился к статуе в одиночку. Я не знал, что я буду делать, если безумный священник накинется на меня. Я ждал удара сзади и чуть не наступил на тело, распростертое перед статуей Цереры.
Это была Клавдия, моя жена.
Не знаю, когда она вошла в церковь. Слышала ли она мой разговор с отцом Фелицианом? Решила бросить мне открытый вызов? Или и ей привиделась во сне статуя Богоматери и она вдруг узнала ее въяве? «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — повторял я. Но что же делать нам — тем, кому уже не вернуться к этой блаженной нищете?
Я беспомощно попятился по проходу, вышел в вечерний сумрак.
Вскоре до меня стали доходить слухи, что и в других приходах люди начинают поклоняться Богоматери наравне с Сыном.
Канцелярия римского первосвященника на мои запросы не отвечала.
А потом пришло известие, что отец Фелициан установил в своей церкви в Ирпино еще одну статую: Дионис с ягненком на плечах. И объяснял своим прихожанам, что это не кто иной, как Пастырь Добрый, отыскавший заблудившуюся в горах овцу. И число крестившихся у него после этого стало расти еще быстрее.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Как счастливо он начинался, этот год! Как зеленели испанские горы под весенним солнцем! Как радостно встречали барселонцы армию визиготов, только что пересекшую Пиренеи, чтобы защищать их от страшных вандалов.
«Эта земля дала Риму великих императоров, — думала я. — Траян, Адриан, мой отец — Феодосий Великий, — все они были вспоены молоком и медом Испании, закалены ее ветрами. Может быть, не зря судьба швыряла меня по всему миру? Может быть, она тайно вела меня сюда, чтобы и мой сын был рожден здесь? Может, и ему предстоит стать великим властителем, который вернет Риму славу и единство?»
Я ничуть не боялась приближавшихся родов. Наоборот, они окрашивали новым светом все привычные вещи вокруг меня. Я представляла себе, как глаза моего сына будут следить за вспышками золота на моей пряжке, — и по-новому радовалась ей. Представляла, как он будет ползать по полу и ловить ладошками мозаичных рыбок на нем. Как впервые возьмет в руки виноградную гроздь. Весь мир превращался в большой, большой подарок, приготовленный специально для него.
Мы назвали мальчика Феодосием — в честь деда. Меня немного смущало, что в далеком Константинополе вот-вот должен взойти на трон его двоюродный брат с тем же именем. Не увидит ли он здесь враждебности, какого-то покушения на свои права? Но Атаулф уверял меня, что Константинопольский двор не обратит внимания на такой пустяк. Зато имя Феодосий священно для его воинов. Ведь в армии визиготов еще немало тех, кто сражался под знаменем моего отца. Они пойдут за юным наследником в огонь и воду.
Обряд крещения епископ Сигезариус совершил на двух языках: готском и латыни. Крестным отцом был брат Атаулфа. Три дня и две ночи праздничная толпа перекатывалась по улицам Барселоны. Моему Галиндо с трудом удавалось набирать трезвых воинов, чтобы сменять караул у нашего дворца.
Нам повезло с кормилицей. Молодая приветливая кондитерша полыхала здоровьем и чадолюбием. «Не жадничай, не жадничай, — приговаривала она, отнимая от соска собственную дочку и обмывая грудь теплой водой. — Дай-ка и маленькому королевичу подкрепиться. Будешь ему доброй молочной сестрой — он тебя одарит богатым приданым».
Прошло почти три недели, прежде чем я вынырнула из облака счастливого дурмана и заметила тревогу на лице Эльпидии.
— Что? что тебе не нравится? — накинулась я на нее. — Да, у мальчика слегка раздвоена верхняя губка. По-моему, это даже мило. Не всякому мужчине суждено вырастать Адонисом. И почему нужно сразу напускать на себя мрачность из-за таких пустяков?
Но в глубине души я и сама уже знала, что это не пустяки. Эльпидия осторожно приподняла губку ребенка и показала глубокую щель, разделявшую беззубые десны, уходившую в нёбо.
— Заячья губа… У римских и греческих детей ее почти не бывает. У африканских — никогда. А у северных, у голубоглазых, — довольно часто. Никто не знает, за что им такое проклятие. Но ребенок не может сосать как следует. Заглатывает воздух и остается голодным.
Огорченная кормилица виновато показывала нам, как она надавливает грудь, пытаясь направить струю молока прямо в горло мальчика. Но он только захлебывался, кашлял, плакал. Молоко выливалось у него изо рта, текло по щекам вперемешку с пузырями.
Мы пытались кормить его жидкими кашами — не помогало. Я подсовывала ему свою грудь — он только терзал мой сосок беззубым ртом. Эльпидия говорила, что она слышала об одном хирурге в далекой Антиохии, который научился сшивать раздвоенные губки у детей. Но никто из местных врачей не соглашался совершить подобную операцию — да еще над ребенком королевской крови.
Я с завистью, почти со злобой смотрела на его молочную сестру, чмокающую у материнской груди, на ласточку, влетавшую с червячком в клюве в свое гнездо под крышей, на рыбок в бассейне, ловивших брошенные им крошки. Почему? Почему простейшее умение глотать, дарованное всему живому, было отнято у моего мальчика с первых же дней? За что?
В шепоте служанок за моей спиной начали мелькать слова «грех», «кара», «согрешила». Может быть, и правда мы с Атаулфом забылись и зачали ребенка в воскресенье? Или в другой святой день? Девять месяцев назад мой муж только-только начал ходить после раны, полученной под Марселем. Силы быстро возвращались к нему. И страсть бросала нас друг к другу неудержимо. Могли и забыться.
Епископ Сигезариус приходил ко мне утешать и вместе молиться.
— Помните то место в Евангелии от Иоанна, где Иисус встречает слепорожденного? Ученики спросили его: «Учитель, кто согрешил, он или родители его, что родился слепым?» И что отвечает Христос? «Не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явились дела Божии». Не нашему слабому уму постигнуть дела Божии. Но из этих слов Христа ясно, что не всякое страдание посылается человеку за грехи его. Взять хотя бы историю Иова…
О да, книгу Иова я не выпускала из рук в те горестные дни.
«Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева? — восклицает страдалец Иов, пораженный проказой. — Зачем приняли меня колена? Зачем было мне сосать сосцы? Теперь бы лежал я и почивал; спал бы, и мне было бы покойно…»
Кто знает? Быть может, моего мальчика тоже ждала страшная судьба? Может, не давая ему сосать сосцы, Господь спасает его от поджидавших страданий?
А ведь я воображала себя искушенной в науке страдания. После того, что мне довелось пережить в осажденном Риме, после того, как я была завалена ранеными и умирающими близ Равенны, могло ли что-то ужаснуть меня?
«Когда я чаял добра, пришло зло, когда ожидал света, пришла тьма…»
Маленький Феодосий умер, не прожив и двух месяцев. Я не погибла в Риме, когда кругом нечего было есть, а он умер от голода рядом с сосцами, полными молока.
«Ужасы устремились на меня; как ветер, развеялось величие мое, и счастье мое унеслось, как облако. Дни скорби объяли меня…»
И самое страшное: я предчувствовала, что смерть ребенка — не конец моим страданиям.
«Он губит и непорочного, и виновного. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается».
В своем горе я едва замечала окружающее, едва узнавала людей, пытавшихся утешать меня. Но наболевшее сердце слышало толчки скрытой вражды кругом, слышало накипавшую злобу. И утром рокового дня душевная боль стала такой нестерпимой, что меня вырвало прямо на постельное покрывало.
Встревоженный Атаулф послал за врачом, сам оставался у моей постели больше часа. Он пытался отвлечь меня, фантазировал вслух о наших будущих детях. Пусть даже сначала родится девочка — он не против. Назовем ее в честь моей бабки, императрицы Жюстины. Тем более что она тоже исповедовала арианскую веру. А если сын — пусть носит имя Стилихона. Потомок варваров, но верный защитник Рима. Тысячи смелых сердец до сих пор вспоминают это имя с благодарностью.
Он ушел, когда я забылась. Потом мне рассказывали, что в тот день пригнали табун отборных испанских коней. Купцы просили, чтобы Атаулф выбрал себе лучшего скакуна в подарок. Он двигался в полумраке конюшен от стойла к стойлу, переговаривался с офицерами свиты, шутил.
Убийца притаился под брюхом одного из коней.
Он дождался, когда Атаулф подошел вплотную, и тогда нанес удар снизу.
Никто не успел стать между ними.
Телохранители даже не сразу поняли, почему их король схватился за живот и уперся лбом в конский круп.
Только когда убийца вылез из своей засады и попытался улизнуть в суматохе, его схватили и повалили на землю. Но было уже поздно. В бессильной ярости телохранители тут же изрубили нападавшего, вместо того чтобы допросить и пыткой вырвать имена подославших его.
Раненого Атаулфа отнесли наверх и положили на кровать рядом со мной. Я вспомнила, что мы уже лежали так, рядом, перепачканные его кровью, — под Равенной, пять лет назад.
Королевский врач хлопотал с бинтами и мазями, пытаясь унять кровотечение.
Но я сердцем знала, что надежды нет.
«Погибни день, в который сказано было „зачался человек!“ День тот да будет тьмою… И да не воссияет над ним свет! Ночь та, — да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев!.. Да померкнут звезды рассвета ее: пусть ждет она света, и он не приходит, и да не увидит она ресниц денницы…»
Атаулф пытался что-то сказать мне, но стоны рвали его слова на части. Я слышала только: «Брат… брат спасет… не бойся… сохранит…»
Мне было горько, что в последние минуты жизни он — такой гордый — был так унижен болью. Я держала его лицо в своих ладонях, заслоняла его от приближенных, толпившихся вокруг. Один из них, по имени Валия, оторвал меня, склонился над умирающим и прокричал:
— Наследник!.. назови наследника!..
Но мой несчастный муж мог только прохрипеть что-то невнятное. Глаза его потухли и закатились. Душа воина так много раз чувствовала близкое дыхание смерти, что была готова. Она рассталась с телом легко, не дожидаясь последних ударов сердца.
Я не запомнила похорон, не запомнила отпевания в церкви, не запомнила выборов нового короля. Помню только ночь, когда одноглазый Галиндо прокрался в мою спальню и уговаривал немедленно бежать. Он что-то говорил о смуте в войске, о заговорщиках, о борьбе за королевский титул, о кознях Синегерика. Но я была в каком-то чаду. Мне казалось, что я все знаю лучше и раньше него. Какая разница, как зовут врагов Атаулфа и его брата, сколько их, что они замышляют? Важно лишь то, что должно исполниться пророчество Даниила и от этой судьбы нам не уйти. «Дочь южного царя не удержит силы в руках своих, не устоит и род ее, но преданы будут как она, так и сопровождавшие ее и рожденный ею и помогавшие ей в те времена».
И когда утром они ворвались в мою спальню, когда выбросили полуголую из постели и за волосы поволокли по лестнице, я испытала чуть ли не облегчение. Наконец-то боль телесная слилась с мукой сердечной и даже пересилила ее.
До сих пор в ночных кошмарах вскипает перед моим умственным взором обезумевшая уличная толпа.
Я слышу свист бичей, вижу епископа Сигезариуса — он прикрывает голову от летящих камней.
У Галиндо руки связаны за спиной, он бредет, опустив лицо, почерневшее от кровоподтеков.
Седые космы Эльпидии то исчезают, то снова мелькают впереди.
Вереница пленников тянется вдоль домов, время от времени к ней добавляют новых. Мы не знаем, куда нас гонят, не знаем — зачем. Наверное, на казнь. Босые ступни истерзаны острыми камнями, кровь на щеках быстро запекается под солнцем. А в воспаленном мозгу плывут и плывут вечные слова:
«Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою?.. Что сделал я Тебе, страж человеков?.. Зачем Ты поставил меня противником Себе? Вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет. Кто в вихре разит меня и умножает безвинно мои раны?.. Не дает мне перевести духа, но пресыщает меня горестями… Возгнушаются мною одежды мои… Взгляни на бедствие мое; Ты гонишься за мною, как лев, и снова нападаешь на меня… Он князей лишает достоинства, и низвергает храбрых, покрывает стыдом знаменитых, и силу могучих ослабляет.
Дыхание мое ослабело, дни мои угасают, гробы предо мною».
(Галла Пласидия умолкает)
Когда известие о гибели короля визиготов и о последовавшем мятеже достигло Константинополя, двор пришел в большое волнение. Патриарх Аттикус служил в храме молебны о спасении Галлы Пласидии, но многие считали ее погибшей. Юный император Феодосий Второй вряд ли мог помнить свою тетку — она покинула Константинополь, когда он был пятилетним ребенком. Но в памяти его старшей сестры, Пульхерии, образ знаменитой Галлы сохранился очень ярко и был даже окружен ореолом восхищения, которое она не всегда умела объяснить.
Возможно, чувство особой близости вырастало из сходства их судеб: обе рано осиротели, обе росли в Константинопольском дворце, среди вечных интриг и скрытой борьбы, обе с детства чувствовали в жилах тяжелую кровь императорского рода, обе рано выучились верить только себе, полагаться только на себя. Сомнения, страхи, трепетные колебания чувств, отзывчивость, доверчивость — казалось, все эти девические черты были отброшены и выжжены Пульхерией очень рано. Когда я впервые встретился с ней, она выглядела совсем ребенком, но уже тогда ее слова падали бесповоротно, как молот на орех.
Рассказывали, что ее мать, императрица Эвдоксия, всегда несла вокруг себя невидимое облако бушующих страстей, через которое трудно было пробиться к ней. Пульхерия же, наоборот, несла облако холода, в котором никакая страсть не могла выжить. Только воля.
А встреча наша произошла так. В тот день она собрала в Порфировом зале полдюжины молодых придворных. Нам не было сказано, для чего нас зовут, но у всех сосало под сердцем, как перед трудным экзаменом. Пульхерия сидела в простом дубовом кресле. Два евнуха стояли по бокам, опустив глаза и старательно подняв уши, словно им было поручено запомнить каждое слово и передать его правящему опекуну Анфемию.
— Наш юный император Феодосий Второй, да продлит Господь его дни, через несколько лет взойдет на трон, — сказала Пульхерия. — Я вовсе не хочу, чтобы все эти годы он провел над свитками, погружаясь в пучину полезных и бесполезных знаний. Но в то же время невозможно допустить, чтобы правитель не знал того, что знает каждый из его подданных. Поэтому я прошу вас помочь мне. Пусть каждый расскажет, чему он учился в риторской школе. Потом мои писцы сведут ваши рассказы воедино. Имена ученых, философов, поэтов, повторяющиеся из рассказа в рассказ, и составят список того, что следует знать образованному молодому человеку в наши дни.
Услышав такое задание, мы кинулись наперегонки вываливать перед юной принцессой книжную добычу, застрявшую в сетях нашей памяти. Если бы нам дали волю, наши излияния растянулись бы на несколько дней. Но Пульхерия была начеку и строго осаживала нас, как возница квадриги осаживает четверку своих коней, готовых проскочить трудный поворот.
— История?.. Труды Геродота, Фукидида, Ксенофонта, Плутарха?.. А из римских?.. Ливий, Светоний, Тацит… Кто из новейших? Евсевий Кесарийский, Аммиан Марцеллин?..
…Нет, не нужно пересказывать содержание их книг. Я верю, что вы помните все глубоко и в деталях. Сегодня моя цель — только составление списка. Поэты и философы — это понятно. Но знакомили ли вас с астрономией, математикой, медициной?.. Музыка, военное дело?.. А как обстоит дело со Священным Писанием? Жития святых великомучеников? Включают сегодняшние риторы это в программу или вам приходится брать уроки у священника?..
Если слова говорившего казались Пульхерии особенно важными, она жестом просила его замедлиться, чтобы скорописец успел внести их в свиток. Но если мы опять срывались на тщеславные излияния, она поднимала к груди сжатые кулачки, словно натягивала вожжи.
Наша беседа продлилась часа два. Мы уже шли к дверям, когда принцесса окликнула меня и попросила остаться.
— Маркус Паулинус?.. Скажите, знаменитый Меропий Паулинус, епископ в Ноле, — не родственник вам?
— Он мой двоюродный дядя.
— Мне понравилось, что вы можете цитировать Священное Писание и на латыни, и на греческом. Но я бы хотела сейчас задать вам неожиданный вопрос. Совсем про другое. Умеете ли вы плавать?
— Поместье моего отца в Македонии стоит на берегу озера Охрид. В спокойную погоду я переплывал его без труда.
— Наши покойные родители страдали водобоязнью. Мне бы очень не хотелось, чтобы брат Феодосий унаследовал это свойство. Могли бы вы научить его хотя бы плыть рядом с лодкой?
— Моего младшего брата Альбия я выучил плавать за один день.
— А как насчет воинских упражнений? Езда верхом, метание копья и диска, бег в доспехах, борьба?
Не знаю, что тут на меня нашло. Гонг, висевший в углу, мог бы послужить метательным диском, но Порфировый зал был слишком мал — его невозможно было превратить в палестру или в гимнасий. И тогда я просто перевернулся вниз головой и прошелся перед августой на руках. Потом застыл в стойке на пальцах одной руки, как цирковой гимнаст.
При виде такого нарушения этикета евнухи чуть не прыгнули на меня, чуть не выбросили за дверь. Но Пульхерия остановила их и засмеялась.
Кажется, это был первый и последний раз, когда мне удалось ее рассмешить. Ее узкое худощавое лицо заострилось, как нос корабля, и словно поплыло ко мне через волны холода, вечно окружавшего ее. Но остановилось на полдороге. Смех умолк, льдины сомкнулись.
— Я прошу вас принять должность спортивного наставника императора Феодосия Второго, — сказала Пульхерия.
Дрожь прокатилась у меня вниз по спине. Так конь, наверное, чувствует прикосновение стрекала к позвонкам. Ее тихое «прошу» было как крик возницы — «марш! марш!».
Впоследствии Феодосий любил шутить надо мной, рассказывая, как я вступил в должность, двигаясь вверх ногами.
Хотя я был старше его на четыре года, мы с ним сразу сошлись. Ему нравилось, что, при своих широких плечах и крепких мышцах, ростом я не вышел. Он вскоре перерос меня и мог поглядывать свысока. Пульхерия покровительствовала нашей дружбе и время от времени вызывала меня для доклада о ходе занятий.
Как я дорожил этими встречами! Какое это было торжество, когда мы с Феодосием у нее на глазах прыгнули в имплувий и переплыли его три раза! Я научился удерживать себя от хвастовства и позерства — этого она не выносила и не прощала. Но даже если мне удавалось вызвать мимолетную улыбку на ее губы, холодное облако не исчезало никогда.
Особенно в те тревожные дни, когда стало ясно, что канцлер Анфемий умирает. Дворец лихорадило. Легаты, епископы, евнухи, посланцы провинций проносились по залам, сбивались в возбужденные толпы, как птицы, почуявшие надвижение зимы. Но куда лететь? И кто станет во главе стаи?
Да, у животных все просто: вожаком становится сильнейший. А у людей? Как могли свирепые македонские племена разглядеть в пятнадцатилетием Александре будущего великого вождя? Что такое было в юном Алкивиаде, в юном Германике, что войска были готовы идти за ними на смерть? И как могло случиться, что сотни константинопольских вельмож, все эти прожженные властолюбцы в рясах и доспехах, вдруг согласились прервать свою вечную грызню и разом склонились перед худенькой девочкой-подростком?
Ее сравнивали с Афиной. Которая всегда облачена в доспехи, всегда держит щит твердой рукой, всегда мудра в решениях, бесстрастна в раздаче наград и наказаний. Но должен сознаться: даже после того, как канцлер Анфемий скончался и августа Пульхерия была единогласно избрана — вплоть до совершеннолетия императора Феодосия — правительницей Восточной Римской империи, какие-то смутные, неисполнимые мечты продолжали кружиться в моей голове. Я не давал им облекаться в слова и картины, но и не прогонял их.
Я учил Феодосия правильно натягивать лук и воображал при этом, что вот-вот Пульхерия может появиться на верхней галерее дворца и пошлет нам ободряющую улыбку. Мы пробовали переводить новый труд Августина из Гиппона с латыни на греческий («Град Божий» был книжной сенсацией в те дни), и я вглядывался в каждую строчку ее глазами. Феодосий увлекся резьбой по дереву, я старался не отставать от него в этом искусстве, и мы вместе готовили подарок правительнице — резную кипарисовую скамью, и я воображал, как доски сиденья потеплеют от прикосновения ее тела.
И лишь когда по коридорам дворца зашуршало ледяное слово велатио, мои нелепые мечты смешались, сбились в стайку, улетели.
Да иначе и не могло быть.
Тот, кто собрался властвовать над людьми, должен показать, что он — она — может властвовать и над собой тоже. Чтобы удержать щит Афины, нужно остаться, как и она, девой.
Торжественно прошла в храме Софии церемония принятия обета вечной девственности.
И чуть ли не на следующий день доставлено было известие о начале кровавых смут в Александрии.
Деве-воительнице предстояла первая битва.
Мне оставалось лишь исчезнуть, стать в ряды ее войска и на деле показать, что я способен на что-то большее, чем ходьба на руках.
(Маркус Паулинус умолкает на время)
Нет, не прав был поэт Авсоний, когда поставил в своем стихотворении Александрию и Антиохию на одну доску.
(СНОСКА АЛЬБИЯ. Видимо, историк имел в виду следующие строчки:
Обе стоят наравне, в обеих бушует тщеславье
И соревнует порок, в обеих безумствуют толпы,
И восстает нездоровый мятеж в отчаянной черни.)
Именно Александрия издавна считалась главным прибежищем мятежного духа. Если где-нибудь в другом городе кто-то затевал на улице свару из-за пустяков, ему могли сказать: «Эй, а ты, часом, не из Александрии?» Там, где антиохийцы отделались бы саркастическими стишками, александрийцы хватались за булыжники. Попытается префект конфисковать партию подгнившего мяса у базарного торговца — бунт. Поспорит солдат гарнизона с местным разносчиком — начнется уличное побоище. Однажды простая драка между медником и горшечником разрослась в недельную битву между цехами.
Христианство называют религией любви и всепрощения, миром, врачующим раны. Но в Александрии оно обернулось маслом, подлитым в огонь. Еще при Константине Великом на ее улицах дрались сторонники Ария со сторонниками Афанасия. При Феодосии Первом толпа фанатиков, разогретая проповедями епископа Теофила, сожгла храм Сераписа вместе с его знаменитой библиотекой, основанной еще Клеопатрой. А когда Теофила сменил его племянник Кирилл, кровавые уличные потасовки стали делом повседневным.
Рассказывают, что епископ Кирилл поклялся очистить Александрию от язычников, еретиков и евреев, сделать ее насквозь христианским городом. Для этой цели он призвал толпы монахов-отшельников из окрестных пустынь. А тем не было большего удовольствия, чем вгонять христианскую благодать в упрямые головы палками и камнями. Но еврейская община была такой многочисленной и сильной, что она в ответ на погромы стала устраивать нападения на христианские церкви.
Город запылал.
Тщетно префект Орест пытался навести порядок. Епископ Кирилл в своих проповедях проклинал его как защитника еретиков и язычников. Монахи-отшельники (их называли парабалани) до того вошли в раж, что напали на улице на самого префекта. Солдаты конвоя, защищая своего командира, убили одного из нападавших. Кирилл объявил убитого святым мучеником и устроил торжественные похороны, вылившиеся в уличные шествия и новые бесчинства.
Я вовсе не хочу сказать, что христианство повсюду несет с собой кровопролитие и разрушение. В той же Антиохии оно утвердилось почти без насилий — проповедью, словом, примером праведной жизни. Но всегда и всюду есть люди, у которых главная страсть — подавлять одаренного, пригибать преуспевшего, унижать гордого. И они отыскивали в Евангелии только те слова, которые годились им для объединения в шайки: «не мир, но меч…», «поднимется брат на брата», «возненавидь отца и мать и детей своих». Всего остального они не желали слушать и выбегали на улицы Александрии избивать своих противников, ожидая за свои подвиги теплого места в Царствии Небесном. Страх земного наказания уже не мог остановить их. Власть закона ослабевала в городе с каждым днем.
Знаменитая Гипатия, на свою беду, была в большой дружбе с префектом Орестом. Да и сами науки, которым она учила в своей школе, были ненавистны христианским фанатикам. Ни математика, ни логика, ни астрономия не были включены в библейские тексты, а значит, могли только отвлекать верующих «от света истинного знания». Гипатия была ненавистна христианам втройне: как язычница, как сторонница префекта Ореста, как женщина, независимая в словах и поступках.
При этом она была безоружна и беззащитна.
Так что, когда толпа парабалани напала на нее прямо на улице, выбросила из носилок и поволокла в церковь епископа Кирилла, не нашлось никого, кто бы смог вступиться за нее или хотя бы побежать за солдатами префекта.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
В тот день была моя очередь ехать в Пирей. Нет, отнюдь не на охоту за новыми студентами. Школе профессора Леонгиуса не было нужды прибегать к таким бандитским методам, которые описал еще Либаний и которые процветали в Афинах и в наши дни. Новичков похищали прямо в порту, отнимали все деньги, какие при них были, и насильно увозили учиться к какому-нибудь самозваному философу, не способному завлечь учеников другими способами.
Мы же ездили на закупку папирусов. Корабль из Египта приходил раз в месяц. У профессора Леонтиуса был договор с капитаном, по которому тот соглашался продавать нам свой товар прямо в порту, минуя афинских перекупщиков. Перекупщики, конечно, злились на нас, намекали, что покровитель торговли Гермес не одобряет подобные операции и может случиться, что в какой-то раз наши мулы перережут себе горло об очень острый серп, который случайно (о, совершенно случайно!) будет торчать из мешка с сеном. Мы принимали эти угрозы всерьез и брали с собой двух вооруженных слуг.
А папируса нам требовалось все больше и больше. Переписка книг приносила школе Леонтиуса чуть не столько же дохода, сколько плата, взимаемая с учеников. Среди наших заказчиков были книжные лавки, церкви, богатые коллекционеры, риторы, муниципальные архивы. Два студента постарше работали в отдельной комнате, и я сильно подозревал, что они переписывали запрещенные книги, список которых в те дни только рос и рос.
Капитан пригласил меня в трюм и не без гордости вспорол один из тюков. Спору нет, товар его был превосходен. Не только горизонтальные, но и вертикальные полоски папируса были так тщательно пригнаны друг к другу, что можно было писать на обеих сторонах листа. В отдельном ящике у него были сложены свитки, намотанные на палки с красивым набалдашником. (В Греции такой набалдашник называют «пупом» — отсюда и выражение «дочитать книгу до пупа».) Но в этот раз капитан превзошел себя — привез еще и несколько стопок великолепного пергамента из телячьих кож. Мне с трудом удалось сохранить скучающее выражение на лице и вести торг в небрежной манере.
На обратном пути я дал волю мечтам. Я представлял себе, как эти пергаментные полосы, только что переплывшие Средиземное море, сами превратятся в корабли, плывущие через океан времени. Как мы превратим их в крепкие свитки и в плотные кодексы из сложенных вдвое и вчетверо листов, как нагрузим словами и строчками и как где-то, когда-то, в неведомых портах будущего неведомый потомок начнет выгружать наши послания. И увидит, что мы мучились теми же тайнами Божьего мира, искали ответов на те же загадки. А может быть, если я буду учиться еще старательнее, то когда-нибудь и мне удастся отыскать хоть один ответ, который будет иметь цену и через десятилетия, который заденет душу этого потомка, заставит задуматься, переписать, отправить дальше…
По возвращении я был испуган тишиной в доме профессора Леонтиуса. Гигина молча сжала себе щеки ладонями, кивнула на дверь в библиотеку и прошлась перед ней на цыпочках.
Я осторожно вошел.
Профессор Леонтиус сидел один, откинувшись в кресле, положив на стол сжатый кулак. Он открыл глаза на звук моих шагов. Именно тогда я впервые заметил на его горле те шишки, которые Бласт потом называл «буграми горя».
Он подвинул ко мне табличку-письмо с остатками взломанной африканской почтовой печати.
— Гипатия погибла, — сказал он. — Они убили Гипатию… Накинулись, как псы, как гиены, и разорвали живую…
Строчки письма прыгали и расплывались у меня перед глазами.
«…притащили в церковь… сорвали одежду… били и резали обломками разбитых горшков… сдирали плоть с костей… тело разрубили на куски и носили по улицам… сожгли на костре… никто не был наказан… фанатики торжествуют… ученые бегут из города…»
— …Я научился их узнавать по глазам… — Профессор Леонтиус говорил, глядя в пустоту перед собой. — Нет, у этой песьей породы глаза вовсе не собачьи… Даже не кошачьи… В их взгляде есть что-то рыбье… Псы с рыбьими глазами… Нападают всегда стаей… Они кишат всюду… На афинских улицах тоже… ждут минуты… И нас узнают безошибочно… Чутьем… Чем мы выдаем себя?.. Можно надеть лохмотья, взять котомку и посох, говорить хриплым сорванным голосом или даже умолкнуть на весь день… Не поможет… Отыщут в любой толпе… Говорят, акулы могут учуять запах крови на расстоянии целой стадии… А что чуют эти?.. Неужели знания испускают запах?..
— Афенаис уже знает? — спросил я.
— Да… Но мы не можем найти ее. Наверное, забилась где-то и не выходит. Братья ходили искать ее по улицам. Надо же, чтобы почтарь вручил письмо из Александрии именно ей.
Я быстро пошел к дверям. Двор пересек бегом. Задняя калитка была не заперта. Днем шел дождь, и согнутая под каплями трава почти скрывала тропинку.
Уже приближаясь к нашему тайному откосу, я почувствовал запах дыма. Потом увидел две кипарисовые ветви, воткнутые в землю. Такими ветвями украшают двери в доме умершего. Внизу, на маленькой песчаной арене, у самой воды, совершался обряд прощания. Афенаис медленно двигалась по кругу, словно подчиняясь неслышной мелодии погребального танца. Лицо ее скрывалось за распущенными волосами, пеплос был разодран на плечах и груди. В середине круга стоял закрытый ларец, и рядом с ним догорал небольшой костерок.
Я нашел на земле засохшую ветвь, подтащил ее поближе и молча начал подкармливать угасавшее пламя. Движения Афенаис замедлились на секунду, но тут же вернулись к своему печальному ритму. Она что-то напевно бормотала, но это не были слова погребального гимна. Видимо, память ее наугад извлекала строчки из знаменитых трагедий, надгробные надписи, старинные песни плакальщиц.
…Ты потеряла навек свой человеческий вид,
Но и сквозь камень глухой томится прежнее горе
И орошает скалу вечными токами слез.
Да, ненасытны небесные гневы! Страшен их рев.
Нету страданью конца, хоть и не стало лица…
Время от времени она доставала из подола пригоршню цветочных лепестков и бросала их на крышку ларца. Я узнал этот ларец: в нем Афенаис хранила письмо от Гипатии на табличке из лимонного дерева. И каменного жука-скарабея, присланного ей в подарок. Гипатия писала, что сама отыскала этого жука на пожарище храма Серапиуса.
Рядом с ларем на песке стояла плетеная корзинка, в каких женщины хранят флаконы с благовониями. Из нее Афенаис извлекла пригоршню бобов и стала выкладывать их узором вокруг костерка. Потом полила молоком из припасенного кувшинчика. Потом оторвала лоскут от своего изодранного покрывала и положила его в огонь. Отрезала прядь волос и бросила туда же. А потом извлекла из ларца табличку с письмом и занесла ее над разгоревшимся пламенем.
— Нет! — крикнул я, вырывая у нее табличку. — Ведь это ее слова! Дай им уплыть вперед… Что еще мы можем сделать сейчас для умершей? Только сохранить, сберечь…
Афенаис повернула ко мне искаженное гневом лицо:
— О да! Письмена священны, их надо сберегать любой ценой. Лучше сжигать плоть. Живую. Тащите Ифигению на алтарь! Иначе флот не сможет отплыть. И мы не сможем разрушить Трою. О чем тогда будет петь бедный Гомер? Он останется без дивного сюжета. Этого нельзя допустить…
Она была как в бреду. Я пытался удерживать ее за руки. Она вырывалась, но как-то вяло. Потом вдруг упала передо мной на колени.
— Что ты хочешь от меня? Зачем эти томные взоры с утра до вечера? Хочешь, чтобы я стала твоей рабыней? Исполняла каждый приказ? Спеть, станцевать, засмеяться, раздеться? Этого ты хочешь? О, только прикажи, господин мой и повелитель! Ведь ты принадлежишь к высшей расе мужчин! К победному племени христиан! Благодарю тебя, что ты хотя бы удостоил заметить твою жалкую рабу!
Я опустился рядом с ней на песок. Она вдруг схватила мою тунику у ворота и резко рванула. Раздался треск материи. Ее пальцы рылись в моих застежках, теребили узел пояса.
— Кровь… Им нужна кровь на алтаре… Ты слышал — они резали ее тупыми черепками… Я хочу слиться с ней… И ты должен мне помочь… Пусть и моя кровь прольется в погребальный костер… Моя девственная кровь…
Стук собственного сердца отдавался у меня в ушах как грохот тимпана. Ее маленькая медовая грудь мелькала в разрывах пеплоса. Жаркий и манящий ужас греха туманил мой мозг, разливался по всему телу, затягивал в бездну беспамятства. Ни наставления древних мудрецов, ни христианские заповеди, ни страх наказания не смогли бы прорваться сквозь этот туман и удержать меня.
Лишь сама кипящая сила моего нетерпения обернулась для нас в эту минуту спасением.
Ибо достаточно было руке Афенаис наткнуться под одеждой на моего дракона и сжать его в изумлении, как плотина прорвалась.
Со сладостным стоном, с пеной на губах, со слезами стыда откинулся я назад и упал навзничь на песок.
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я вновь расслышал журчанье ручья, тихое потрескивание костра, шелест листьев. В небе надо мной плавало лицо Афенаис. Оно стало вдруг спокойным, задумчивым, по-матерински заботливым. Оторвав еще один лоскут от своего пеплоса, она стала осторожно вытирать мой живот и чресла.
В эту минуту она была похожа на жрицу, на неведомую богиню, собирающую по отрогам скал тела путешественников, погибших в бурю, не достигших предназначенной гавани.
Потом поднялась и медленно сделала несколько шагов в сторону костра. Намокший лоскут она держала перед собой на вытянутых руках, как держат подношения перед домашним алтарем.
И с громким шипением погребальный огонь, зажженный в честь погибшей за морем египтянки, принял эту непристойную жертву.
Человек, способный на великодушие, часто ждет великодушия и от других. Он не понимает людей, сердце которых наполнено лишь мстительной злобой. Только так я могу объяснить слепоту великодушного Атаулфа, который держал в своей свите брата сраженного им предателя Саруса.
Этот-то брат по имени Сингерик, видимо, и подстроил убийство Атаулфа, он-то и стал королем визиготов. Но ненадолго. Единственное «славное» деяние, которое он успел завершить в первую — и единственную — неделю своего правления: прогнал колонну безоружных пленников по улицам Барселоны. Была среди них и благородная августа Галла Пласидия. Многие сторонники покойного Атаулфа были казнены, но ее новый король пощадил. Видимо, надеялся использовать в будущих переговорах с римским императором.
Трудно удержаться на спине необъезженного коня. Еще труднее — на спине разъяренного быка, каких выпускают на улицы испанских городов в дни праздников. Но накинуть крепкую узду на войско неукротимых воинов — еще более трудное дело.
Неделю всего и удержался новый король у власти. Мы не знаем, какая тайная борьба кипела все эти дни в стане визиготов. Знаем только, что через неделю Сингерик был свергнут и убит, а на смену ему пришел король по имени Валия.
Под его предводительством визиготы двинулись на юг Испании. В Кадисе они собрали флот, намереваясь отплыть в Африку. Но опять, как и шестью годами ранее в Италии, налетел шторм и разметал корабли. Многих воинов поглотило тогда разбушевавшееся Средиземное море. Видимо, Юпитеру не было угодно, чтобы это племя достигло африканских берегов, видимо, ему была уготована другая судьба, другая страна.
Августа Галла Пласидия все это время находилась в стане визиготов, окруженная заботой и почетом как вдова их покойного короля. Но когда император Гонорий прислал своего специального посла, агенти-ин-ребуса по имени Юплутий, на начавшихся переговорах возвращение августы в Равенну снова было включено в список условий.
И теперь уже некому было заступиться за нее. С достоинством покорилась она своей судьбе и вместе с небольшой свитой преданных ей придворных и телохранителей пересекла Пиренеи, сопровождаемая императорским послом. Визиготы же заключили с римлянами новый союз, по которому они были признаны федеративными союзниками, а также получили большие запасы продовольствия и военного снаряжения.
Укрепленные римской помощью, они повернули свои мечи против варварских племен, хозяйничавших тогда в Испании. И накинулись на них с такой яростью, что вскоре очистили весь полуостров от свевов, вандалов, бургундов и прочих племен, наименования которых уже отказывается вмещать усталая римская память.
(Никомед Фиванский умолкает на время)
Мы быстро идем по улице Патрициев, пересекаем площадь у Колизея, сворачиваем к храму Аполлона. Хныканье Бласта за моей спиной переходит чуть ли не в стоны. Я замедляю шаг, даю ему догнать себя.
— Что? Что ты чувствуешь?
— Они где-то рядом, — шепчет мой слуга. — Шею мне так и жжет, так и печет.
— Но кто? Кто именно? Может быть, вот этот брадобрей с тазом? Давно он идет за нами? Ты видел его раньше?
— Нет. Но куриози теперь стали хитрые. Все время подменяют друг друга. Или меняют одежду. Или подручные им подают вот такой таз вместо свитка, вместо мешка. В толкучке не упомнишь.
— Давай попробуем разделиться. Ты перейди на другую сторону улицы, а я пойду быстро-быстро. Он поневоле ускорит шаг, и ты его опознаешь в толпе.
…А ведь только за день до этого я дал волю опасным мечтам — понадеялся, что они забыли про нас. Мы сидели с Деметрой у фонтанчика в перистиле. Она была так оживлена, тени листьев так беззаботно плясали на меди ее волос.
— Вы только послушайте про эту гадость, мерзость, — говорила она. — И зачем я только согласилась читать вашего прославленного кулинара. Это мать подсунула мне Апикуса. Очень нужно мне было знать, как делается соус ликвамен. Не знала бы — и ела бы по-прежнему в свое удовольствие. А теперь… «Положите рыбьи внутренности в миску и хорошенько посолите. Добавьте всякой мелкой рыбешки — анчоусов, муллет, кильку и снова посолите. Потом выставьте на солнце и дайте соли раствориться в соку. Время от времени переворачивайте. Потом вытряхните на сито. То, что протечет сквозь, и будет соус ликвамен. А оставшуюся часть можно использовать для всяких маринадов». То есть этот знаменитый гурман учит нас приправлять любую еду соком протухших рыбьих внутренностей.
— Зато рецепты для дичи у него очень недурны. У нас в Македонии фазанов издавна готовили именно так, как советует Апикус: густо обмазывают смесью муки и масла и только потом ставят жариться в печь. Внутри запекшейся корки мясо получается гораздо более сочным.
Мы оба с готовностью погружаемся в пряные кулинарные мечты, глотаем слюну, смеемся. Ах, как было бы хорошо побежать сейчас на кухню и отгородиться сковородками, горшками, соусниками от чудищ, подстерегающих нас за стенами дома! Но они не дают забыть о себе.
…Я прибавляю шаг, лавирую между встречными, бормочу извинения. Каждое лицо кажется маской, таит скрытую угрозу. Ведь неспроста этот молодой бездельник при виде меня вдруг остановился и сделал кому-то знак рукой. А кто притаился в носилках, внезапно перегородивших мне дорогу? Не обо мне ли шепчутся эти два стражника? Меняла вышел из своей лавки, стирает цифры пересчета денег на табличке рядом с дверьми, пишет новые — это тоже, наверно, неспроста.
Злая судьба может обрядить своего посланца в любое обличье. Вчера она избрала для дурных вестей прелестную девочку Фрискию. Которая вбежала к нам как раз в тот момент, когда мы с Деметрой только начали составлять список для шпиговки баранины (перец, куриные мозги, орехи, медовые шарики, сушеная мята, жареный лук). Вбежала и со слезами на глазах прошептала, что незнакомец на улице опять расспрашивал ее о приезжих.
— Но на этот раз он назвал вас по имени! Никакие мои отговорки не помогли… Да он все про вас знает. Знает, что вы приехали из Греции, знает, что вы были с Пелагием в Святой Земле…
— Но чего же он хотел от тебя?.. Он был один?.. Как он выглядел?.. Ты смогла бы узнать его и показать мне?
Фриския только дрожит и мотает головой. О, ей известно, что в таких делах дознание начинается с пытки слуг и рабов. Но если нас уже опознали — почему они тянут с арестом? Зачем эти расспросы служанки? Хотят спугнуть меня, выманить из-под защиты могущественного дома Аникиев?
Я теряюсь в догадках. Понимаю лишь одно: оставаться здесь и ставить под удар хозяев невозможно. Да и самому мне лучше исчезнуть. Хотя бы попытаться.
Деметра испугана не меньше меня. Взгляд настороженной птицы впивается в мое лицо. Как будто я — охотник с сетью и стрелами, а не загнанный зверь, ищущий убежища. Да, она согласна с тем, что нам лучше на время исчезнуть. Она будет молиться за нас.
Могу я попросить ее об услуге? Отправить наши тюки с надежным человеком в Капую, в дом ювелира Мания? Налегке нам, может быть, удастся оторваться от ищеек. Как только мы окажемся в безопасности, я дам ей знать. И объясните своей матери, почему я должен был покинуть дом так внезапно, даже не попрощавшись. Она поймет.
Деметра сама проводила нас до задней калитки. Мы стояли в тени стены, держась за руки. Потом она вдруг высвободила руку, полезла к себе за пазуху и извлекла тоненькую золотую буллу на цепочке. На ней не было никаких рисунков, только выгравированные буквы: «И.Х.».
— «Кто Павлов? Кто Аполлосов? Кто Кнфин?» — тихо сказала она и повесила теплую буллу мне на шею.
Я вспомнил эти слова из Послания апостола Павла к коринфянам, вспомнил и следующую строчку: «Разве разделился Христос? Разве Павел распялся за вас?» Она притянула мою голову к себе и прошептала в самое ухо:
— Да сохранит тебя Единственно Неделимый…
…Пройдя три квартала быстрым шагом, я остановился у лавки цирюльника. Бласт вскоре присоединился ко мне и сделал вид, будто изучает расценки на бритье, стрижку, завивку. Он запыхался, и я с трудом разбирал его шепот:
— Она понеслась за вами как подстегнутая… Хотите верьте, хотите нет… Да-да, это женщина!.. Вон та, что завязывает сандалии.
Я осторожно скосил глаза.
Женщина распрямилась и, виляя бедрами, прошлась взад-вперед, притаптывая подошвой. Лицо ее было почти неразличимо в тени накидки. Но все же какое-то смутное воспоминание мелькнуло в моем мозгу. Почему-то вспомнились Палестинские холмы, Пелагий, поднявший с дороги плоский камешек, и толпа сопровождавших его учеников, сразу притихших в надежде на новый всплеск боговдохновенной речи.
Да, тогда, в Риме, ты не узнал меня в женском наряде. Но если бы ветер вдруг случайно сдул накидку с моей головы — ты вспомнил бы? вспомнил? Не мог ты совсем забыть меня за каких-то три года. Люди равнодушно скользят глазами по путникам, бредущим рядом с ними по дороге жизни. Но если им встретится кто-то, кто непрерывно истязает себя плетью, режет ножом, прижигает раскаленным железом, — о, такого они запоминают.
А я в то палестинское лето был именно таким. Будто все демоны, изгнанные когда-то Христом из бесноватого, прыгнули с восторженным хрюканьем из свиней обратно в человека — в меня. Каждый проблеск радости в ближнем вызывал у меня припадок злобы. Каждый страдальческий стон заставлял хохотать. На каждое доброе и разумное слово я разражался потоком издевательств.
И вы все видели, что бешенство мое неподдельно. При нужде я умею и притвориться, и разыграть любую роль. Но ведь Пелагия не обманешь. Его демоны умнее и хитрее моих в десять раз. Он видел, что душа моя вот-вот разорвется на мелкие замаранные лоскутки, — потому и пытался помочь, потому и обращался ко мне чаще, чем к другим. А когда вы все ревновали, когда жаловались, что он уделяет мне слишком много внимания, — как он вам отвечал? Он отвечал словами Христа: «Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?»
Но даже его заботливость только взбивала ядовитый сок в моем сердце, и он тут же вытекал каким-нибудь язвительным комментарием. Помнишь, с каким возмущением ты заводил глаза к небу, когда я выпустил свое змеиное жало в ответ на евангельскую цитату? «Пусть заботливый Пастырь не забывает, — сказал я, — что если он отыщет заблудшую овцу один, и другой, и третий раз, на четвертый она захочет потеряться нарочно». Только улыбка Пелагия спасла меня тогда — а то вы все (все девяносто девять незаблудших!) уже были готовы накинуться на меня с тумаками.
Порой мне казалось, что Пелагий мог даже догадываться о моей тайной миссии. Он знал, что католические епископы в Риме все время пытаются очернить его в глазах Папы Иннокентия, знал, что враги неустанно ищут ересь в его проповедях и посланиях. Конечно, он понимал, что они будут подсылать к нему шпионов. Но, видимо, его это не заботило. Ведь и Иисус знал о предательстве Иуды — но не стал отстраняться от него.
Мои викомагистры помнили, что я посещал кружок Пелагия еще до осады Рима. Потому они и рекомендовали епископам выбрать для этой тонкой работы именно меня. Мне был придуман правдоподобный повод для путешествия в Иерусалим: ревизия имуществ, завещанных Римской Церкви. Но, конечно, посылавшие меня не понимали и не могли оценить того, что гарантировало мне вход в кружок Пелагия: разросшееся дерево боли в душе.
Нет, ты приехал из Греции в Иерусалим на месяц позже и уже не застал моих самых страшных припадков бешенства и отчаяния. Пелагий был вправе вообразить, что это его речи и проповеди ослабили мою боль, подлечили меня. На самом же деле — теперь я вижу это ясно — целительное действие оказала именно моя встреча с тобой.
Как ты был красив в то лето!
Как трогательно круглились твои еще детские щеки! И первая тень отрастающей бородки на них казалась нарисованной шуткой, обещанием близкого маскарада. И эти губы, вспухающие навстречу будущим поцелуям. А брови тянулись неправдоподобно далеко, доползали до пульсирующих висков. И блеск глаз под ними, освещенный воспоминанием об оставленной в Греции возлюбленной. Ты будто все время готов был оглянуться, и это придавало тебе особое — нездешнее — очарование. И гладкий загорелый бицепс, с удивлением пробующий свою нарастающую силу…
После твоего появления мне стало скучно писать свои еженедельные доносы в Рим. Разглагольствования Пелагия о свободе воли вообще плохо удерживались в моей голове. Что за свобода, если каждым нашим поступком управляют полчища демонов? С гораздо большим удовольствием я записывал бы наши беседы с тобой. Как воин спешит растратить награбленное, так и ты спешил поделиться с первым встречным жадно нахватанными знаниями. Помнишь, ты пересказывал мне Плутархово «Жизнеописание Солона»? Тебе нравилось, что я так от души смеялся шуткам, рассыпанным там. «Тирания — прекрасное местечко, только выхода из него нет». Или вот эта: «У греков в народных собраниях речи произносят умные, а дела решают дураки». Как легко было завлечь тебя на разговор или на прогулку приманкой моего благодарного любопытства!
Странно: я не испытывал ни малейшей ревности, когда ты рассказывал мне о своей божественной, неповторимой, оставшейся за морем. Но восхищенный взгляд, которым ты впивался в Пелагия, жег меня огнем. Да, не скрою: я страстно хотел, чтобы и мне хоть раз достался такой взгляд. Но чем я мог заслужить его? Конечно, ничем.
Только мои язвительные кощунства безотказно вызывали тебя на словесную схватку. Достаточно было обронить что-нибудь насчет непорочного зачатия — и дальше можно было купаться в потоке твоих гневных обличений. А если поток ослабевал, я спрашивал, чему хорошему могут научить ветхозаветные пророки — почти все поголовно многоженцы? Ну хорошо, у Моисея была всего одна жена. Но начал ведь он с того, что убил человека. Вот тебе и заповедь «не убий». А десять казней египетских? Если фараон их так испугался, как же он мог тут же послать свою армию в погоню за евреями? Не обманом ли на самом деле вырвались двенадцать колен Израилевых? Отпросились у фараона помолиться в пустыню, а сами и удрали. Прихватив при этом золотые и серебряные вещи, одолженные у доверчивых соседей-египтян.
Ты только сжимал зубы, пыхтел, бранился, убегал проверять священные тексты. (Все оказывалось правильно, мне не было нужды выдумывать ваши христианские благоглупости.) Но помнишь, на чем ты сорвался и кинулся на меня с кулаками? Это когда я спросил, возненавидел ли ты уже отца и мать и братьев своих. До сих пор — нет? Но как же ты можешь называть себя христианином? Ведь Христос ясно сказал: «Тот не может быть Моим учеником, кто не возненавидит». Вот вам и заповедь «возлюби ближнего своего».
В то лето ты был еще юнцом, худеньким и легким, но твоя набитая знаниями голова ударила меня в грудь, как камень, запущенный катапультой. Я не смог устоять на ногax. Мы начали кататься по сухой палестинской траве, давя ни в чем не повинных ящериц, жуков, муравьев. Ты обзывал меня еретиком и грозил костром. Я пытался придавить тебя к земле и прятал лицо от твоих мелькавших кулаков в твоей же пахучей подмышке. Мои мышцы были крепче, но трудно победить, когда думаешь только о том, чтобы не поранить противника, не порвать его нежное сухожилие, не обезобразить синяком его гладкую кожу.
Наконец мне удалось прижать тебя к земле. Ты лежал подо мной лицом вниз, тяжело дыша, израсходовав все угрозы и проклятия. Нечего и говорить, что мой любовный корень начал твердеть, как посох, зовущий в дорогу. Мы были одни, в дальних сгущениях кустарника. Ты был моей законной добычей, и я мог бы…
Ты веришь, что мог?
И если не сделал этого — то лишь потому, что обладания мне уже было мало.
Вот в этом-то и кроется главное проклятие любви. Ее не насытишь простым обладанием.
Только ответной любовью.
(Непоциан умолкает на время)
Нет, я больше не испытываю стыда, перенося излияния Непоциана в свой свиток. Что поделать — похоже, что это было самое сильное любовное чувство, которое мне когда-нибудь удалось внушить другому человеку. Лучшего не сподобился — спасибо и на том. Но до сих пор грустной нелепостью кажется мне это вымаливание нескольких глотков любви в устах человека, ходившего по земле рядом с Пелагием и не способного зачерпнуть из его бездонного, всем открытого источника. Это было как вымаливать кружку воды, стоя на берегу широкой реки или под шумящим водопадом. «Не все вмещают слово сие…»
Именно свободное струение — речи, чувства, взгляда — поражало сильнее всего при встрече с Пелагием. Я прибыл в наше палестинское поместье, чтобы подыскать нового арендатора или управляющего, заплатить кредиторам, взыскать с должников. Важность миссии переполняла меня. Я старался высокомерием прикрыть свое невежество в хозяйственных и денежных делах.
Скромно одетый человек представился мне и объяснил, что он был учителем в семействе покойного арендатора. Арендатор оставил ему все счета и расписки, и он готов представить их мне в любое удобное время. Но если можно — не сегодня. Сегодня в церкви Святого Павла, на окраине Иерусалима, — богослужение, которое ему не хотелось бы пропустить. А может, и молодой путешественник захочет принять участие?
— Ведь вы — христианин?
— Да, — ответил я. — Наши родители крестились и растили детей в вере Христовой. Но в церковь мы ходим не часто. В этом году я уже был два раза и внес свою долю помощи бедным.
— О? — Пелагий улыбнулся одними глазами. — А сами вы не нуждаетесь в помощи? Я имею в виду — духовной? Быть может, сегодня в церкви Святого Павла помощь окажут вам?
И я поддался этому тихому струению слов и глаз. И отправился с ним. И впервые услышал его проповедь после службы. И впервые в жизни — вспышкой, озарением — понял, что христианство не сводится к постам, свечам, праздникам, загробной жизни, помощи бедным. Что оно — про то, что творится с нами каждую секунду. Да, в нас постоянно бурлят страхи, надежды, гордость, стыд, любовь. Но что такое «в нас»? В нашей душе?
Да, да и да! Душу, вместилище самых важных чувств и страстей, — вот что христианство помогает нам строить, расширять, сберегать!
И главный инструмент, дарованный нам Богом для этого важнейшего строительства, — наша свобода выбирать между добром и злом, между высоким и низким, между ярким и убогим.
— Человек может обладать всевозможными талантами и добродетелями, — говорил нам Пелагий, — но если он не осознал этот главный дар Господень — свободу выбора, дарованную ему, — все его достоинства не принесут желанных плодов. И наоборот, человек по виду заурядный и скромный проживет полноценную жизнь и вернет Хозяину свой талант приумноженным, если он осознает в начале пути важность дарованного ему сокровища…
…Зарыть дар в землю или приумножить его — вот выбор, который дает нам Господь. Пока человек не совершит этого выбора, он даже не сможет отличать добро от зла в себе и в ближнем своем. Ибо как можно восхищаться добрым и осуждать злое в человеке несвободном?
…Только не упускайте время. Чем больше времени упущено, тем крепче душа ваша может срастись с заманчивой и убаюкивающей идеей фатальной предопределенности судьбы и тем труднее ей будет открыться для ужаса свободы и ответственности. Да, свобода пугает нас. Но только так можно стать «сыном в доме Отца своего», а не рабом.
Как мы впивали эти слова! И не только такие незрелые юнцы, каким я был в те годы. И ювелир Маний, и священник в церкви Святого Павла, и сотни и тысячи верующих, приходивших на проповеди, и сам епископ Иерусалимский Прэйлиус — все мы чувствовали отблеск Божественной правды в словах Пелагия.
Нас было так много, становилось все больше и больше.
Но почему же — не все?.. Или мы и были теми избранными, которых — по слову Христа — всегда будет мало?
Пришло еще одно письмо из Антиохии от моего друга.
Ему несказанно повезло: епископ, зная его образованность, включил его в свиту императрицы, назначенную сопровождать ее во время осмотра городских церквей и святынь.
И мало того — ему посчастливилось говорить с ней.
Вот отрывок из его письма:
«…Как ты понимаешь, я старался держаться в задних рядах свиты. Знать свое место — одна из самых ценных добродетелей в нашем городе. Мы осмотрели несколько уцелевших домов, в которых — по преданию — собиралась первая христианская община, созданная апостолом Павлом. Проехали мимо Школы богословия, прославленной учившимся здесь Иоанном Златоустом. Совершили краткий молебен в Золотой церкви императора Константина. Если ты помнишь, неподалеку от этой церкви стоит конная статуя Феодосия Великого. Императрица задержалась у этой статуи и вдруг спросила, отчего у бронзовой головы деда ее супруга одна щека светлее другой.
Наступило молчание.
Члены свиты, переглядываясь, пятились, расступались. И так вышло, что между мной и носилками императрицы вдруг образовалось пространство. Мне ничего не оставалось, как пройти по этой тропинке и объяснить любознательной базилессе, что статуя была повреждена пятьдесят лет назад и что бронза, использованная для ремонта, оказалась более светлого оттенка.
— Чем же было нанесено повреждение? — спросила она.
— Камнем, — смущенно ответил я.
— Вряд ли это был камень, упавший с неба?
— Увы, нет. Это случилось во время голодных бунтов, когда много камней летало в нашем городе и многие статуи и изображения императоров были повреждены.
— Я вспоминаю теперь, что читала об этом у вашего знаменитого Либания. Он тогда вступился за пекарей, несправедливо подвергнутых бичеванию на Агоре.
— Голодная толпа искала, на ком бы выместить злобу, и губернатор обвинил пекарей в необоснованном вздувании цен на хлеб. Когда Либаний попытался вступиться за них, его чуть не растерзали.
— Да, чернь не терпит, когда у нее отнимают любимые развлечения.
— Но все же она дала оратору говорить. И в конце концов несчастных отпустили.
— Книги Либания давал мне читать начальник дворцовой канцелярии, Маркус Паулинус. Он же подчеркнул в ней одно место, которое впоследствии мой супруг, император Феодосий Второй, процитировал в речи перед сенатом: „Если обвинять в дороговизне пекарей, они разбегаются или прячутся, и цены на хлеб только подскакивают еще выше“.
Императрица разговаривала со мной так оживленно и любезно, что я кожей спины чувствовал жаркую волну зависти остальных сопровождавших. Она сказала еще несколько фраз о пользе книг и чтения и вдруг — теперь приготовься! — ты не поверишь, но она упомянула твое имя!
Да, да! Я был ошеломлен и счастлив за тебя.
Подошедший сенатор вступил в разговор и похвастался, что Антиохия планирует расширять городскую библиотеку. Императрица Евдокия выразила горячую поддержку этому делу.
— Конечно, у вас достаточно ученейших мужей для такой работы, — сказала она. — Но если вам понадобится специалист по учению неоплатоников и по трудам знаменитой Гипатии, я рекомендовала бы Альбия Паулинуса. Он особенно хорошо изучал эту тему. Наш начальник канцелярии — его старший брат. Альбий Паулинус живет сейчас в поместье под Иерусалимом».
Помнит! Она помнит меня!
Сердце мое готово выскочить через горло каждый раз, как я перечитываю эту фразу в письме.
После принятия обета вечной девственности августа Пульхерия почти перестала участвовать в дворовых приемах и празднествах. В ее покои допускались только самые близкие и доверенные дамы, члены императорского совета, некоторые епископы и священники. Время от времени я сопровождал императора Феодосия, когда сестра просила его навестить ее. И каждый раз мы оба снимали с себя все украшения и драгоценности, переодевались в простую одежду темных тонов. Мы также взяли за правило плотно подкрепляться перед визитом — всегда была опасность, что в покоях августы — дни поста, когда на стол выставляются только сушеные абрикосы и вода.
Пульхерия радовалась приходу брата. Она подходила к нему, гладила по плечам, по волосам, поправляла застежку плаща, перевязывала по-своему шнуровку ворота. Кажется, Феодосия совсем не раздражала эта мелочная заботливость. Он привык жить под присмотром сестры. В сущности, она заменила ему мать очень рано. И она никогда не пыталась навязать ему свой монашеский образ жизни. Наоборот! Она хотела, чтобы он научился жить с людьми и повелевать ими.
— В беседе никогда не спеши с ответом, — поучала она его. — Вообрази, что перед тобой водяные часы на минуту, и мысленно дай утечь воде из верхней половины в нижнюю. Минута — это очень много. За минуту дело может повернуться перед тобой другой стороной. Или ты можешь припомнить, что твой собеседник бывал не раз пойман на вранье. Или ты увидишь, что остроумная реплика, уже почти слетевшая с твоего языка, таит в себе обиду, которую ты вовсе не хотел нанести.
Как садиться в кресло и как вставать с него, как поддерживать рукой пурпурную мантию, как менять выражение лица от строгости к доброжелательности, как идти и стоять под взглядами сотен глаз — всему этому августа Пульхерия торопилась научить будущего императора. Я, стоя скромно у стены зала, тоже впитывал ее уроки. Ибо я чувствовал: примеряя на брата облик идеального правителя, она описывает свои приемы, свои маски, свою броню. А мне так хотелось проникнуть за эту оболочку, стать причастным к тому, чему радовалась и чем ужасалась ее живая душа.
Затворническая жизнь не мешала ей заниматься государственными делами. Освободив себя от необходимости участвовать в парадных торжествах, от потока льстецов, просителей, интриганов, девочка-августа получила возможность уделять вопросам правления гораздо больше часов, чем многие ее помощники. Даже во время визитов брата к ней иногда являлись секретари с проектом указа для подписи, с депешей, с устным сообщением. Она отводила их вглубь зала, шепталась, принимала решение, отсылала.
— Неужели у тебя не бывает минуты полного покоя? — спрашивал Феодосий. — Ну уж нет, себя я не дам так затянуть в эту упряжку. Удеру на день-другой на охоту — депеши подождут. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на одни совещания, доклады, чтение посланий.
Пульхерия только снисходительно улыбалась и отпускала нас.
Главной ее заботой в конце 416 года были продолжавшиеся волнения в Александрии. Патриарх Кирилл слал доклады, в которых выражал полную покорность приказам Константинопольского двора, но заявлял, что не может контролировать страсти горячо верующих. Вот и Гипатия, объяснял он, погибла лишь потому, что александрийские христиане видели в ней главное препятствие к установлению мира между Церковью и светской властью, между Христом и кесарем. Но префект Орест слал доклады, в которых прямо обвинял Кирилла в подстрекательстве, в укрывании убийц, в разжигании фанатизма.
Чтобы разобраться во всем этом, Пульхерия отправила в Александрию доверенного эмиссара по имени Одессиус. Но и его расследование скоро зашло в тупик. Свидетели нападения на Гипатию давали противоречивые показания, главные подозреваемые таинственно исчезали, новые беспорядки и стычки отвлекали внимание властей. Доходили слухи, что партия патриарха Кирилла подкупила Одессиуса и он смотрит сквозь пальцы на бесчинства, творимые фанатиками.
Двор тоже разделился на две партии. Одна требовала немедленного смещения Кирилла с поста патриарха, строгих мер по восстановлению порядка, розыска и наказания убийц. Другая настаивала на том, что патриарх делает благое Божье дело, стремится очистить Александрию от язычников, еретиков и евреев, превратить ее в чисто христианский город. Конечно, в таком великом предприятии неизбежны срывы и чрезмерные вспышки страстей. Но великая цель оправдывает их.
Феодосий Второй разделял мою неприязнь к Александрии и александрийцам. В наших глазах этот город вот уже целое столетие был зараженным болотом, откуда выползали драконы вражды и смуты в христианском мире. Всякий воинствующий невежда, прикрывшийся несколькими строчками из Евангелия, мог найти в Александрии приют и убежище. Такие-то и сожгли великую Александрийскую библиотеку, разрушили великолепный храм Серапиуса, растерзали Гипатию.
Однажды разговор об александрийских делах зашел во время очередного визита Феодосия к сестре. Августа Пульхерия вдруг спросила меня, что я думаю о ситуации в этом городе.
— Если бы меня послали туда эмиссаром, я бы быстро навел порядок! — воскликнул я.
— Каким же образом? — насмешливо спросила она.
Стараясь не пускать в голос хвастливые и самоуверенные ноты, я начал объяснять свой план:
— Кого мы видим в центре всех последних бесчинств в городе? Этих парабалани, этих свирепых фанатиков, с дубинками и камнями в руках. Патриарх Кирилл утверждает, что это просто благочестивые христиане, которые вели смиренную жизнь в пустыне, в окрестных деревнях, а теперь пришли в город, чтобы помочь священникам заботиться о больных и увечных. Порой, конечно, они помогают защищать христианские церкви от нападений язычников и евреев — но ведь в этом нет ничего дурного.
Памятуя уроки моего ритора, я сделал многозначительную паузу. Слушатели терпеливо ждали.
— Нет, мы не будем спорить с патриархом. Если парабалани так нужны и полезны, давайте поможем им. Давайте отдадим им пустующие казармы восьмого легиона, чтобы они не спали вповалку на полу в церквах. Давайте поможем им с продовольствием и одеждой. Конечно, нет нужды одевать их всех в одинаковую форму. Но все же хотелось бы, чтобы на улицах их узнавали издали. Давайте разобьем их на сотни и во главе каждой поставим опытного центуриона. Насколько проще патриарху Кириллу будет отдавать распоряжения через центурионов, вместо того чтобы каждый раз искать нужных исполнителей добрых дел в этой неуправляемой толпе.
— Ну а центурионов будет, конечно, назначать префект Орест? — усмехнулась Пульхерия.
— Досточтимая августа читает мои мысли.
Пульхерия замолчала, всматриваясь в меня своими прозрачными глазами цвета эгейской медузы. Мне казалось, что ее острое лицо плывет ко мне через разделяющее нас пространство и вот-вот прорежет меня, как корабль прорезает сгусток тумана.
— Твой план неплох, — наконец сказала она. — Я подумаю над ним. Но одну главную, сердцевинную ошибку ты все же допустил. Ошибку, которую мудрый правитель делать не имеет права. Внутренне, в душе, ты выбрал из двух враждующих сторон одну. И решил сражаться в союзе с ней против другой.
Она повернулась к брату:
— Никогда! — слышишь, Феодосий? — никогда не давай дерущимся подданным затянуть себя в их свары. Это самый большой соблазн для властителя. «Вот у меня сколько силы в руках, — думает он. — Помогу одной стороне — она победит, и раздор угаснет». Но вражда в большой империи не угаснет никогда. Армяне против персов, македонцы против греков, горшечники против кузнецов, плебеи против патрициев — разве можно с этим покончить? А религиозные распри? Язычники против христиан, ариане против католиков, донатисты против манихеев, евреи против всех… Сейчас разгорается новая смута вокруг какого-то Пелагия Британца. Наш отец уж на что был миротворец — а так и не смог помирить свою жену с Иоанном Златоустом.
Пульхерия встала с резной кипарисовой скамьи (наш подарок), подошла к брату вплотную.
— Не выбирать между спорящими и дерущимися — но сохранять мистику и недостижимость верховной власти! Вот задача правителя, вот его роль. Ты один. Выше всех. Ты все видишь. Ты ссылаешься на законы, на традиции, на волю Небес. Но на самом деле ты непостижим. Ты непостижимо караешь и непостижимо милуешь. О, я это чувствую нутром! Не сила внушает трепет — непредсказуемость. И пока ты там, наверху, вечные враги готовы терпеть друг друга. И ждать. У них остается надежда, что в конце концов ты услышишь именно их, протянешь руку помощи им, обрушишься на их противников. Но не дай Господь тебе действительно вмешаться, сойти с пьедестала. Тогда у обделенных твоей милостью не останется другого выхода, как драться до конца. А это значит: открытый бунт, кровь, пожар гражданской войны. Ты понял меня? Понял?
Тут Пульхерия сделала нечто действительно непредсказуемое: не отрывая взгляда от лица Феодосия, она протянула руку и постучала по лбу костяшками пальцев — меня!
Видимо, вид у меня при этом стал такой ошеломленный и глупый, что брат с сестрой начали смеяться. И слава Богу. Потому что иначе они могли бы заметить испарину, выступившую у меня на щеках и шее. И догадаться, что это внезапное прикосновение пальцев девочки-августы произвело на меня действие совершенно неподобающее.
(Маркус Паулинус умолкает на время)
Увы, я вынужден был сделать прыжок во времени. Если судьба позволит, я вернусь потом назад и расскажу о пропущенных годах так же подробно, как о всех предыдущих. Я перепишу старательно рассказ Галлы Пласидии о ее браке с генералом Констанциусом в 417 году, о рождении их детей, о переезде в Равенну. «Исповедание веры» пелагианцев, которое Целестий представил на суд Папы Зосимуса в том же году, одно займет целый свиток. И этот краткий миг нашего торжества, когда Папа объявил, что снимает обвинение в ереси с Пелагия, Целестия, епископа Юлиана и всех их сторонников. И как интриги и вопли наших врагов заставили его уже в следующем году отступить и перейти в ряды гонителей.
Но сегодня мне надо спешить.
Сын книготорговца прибежал на урок испуганный и растерянный. Отца арестовали у него на глазах. Куриози перерыли всю лавку в поисках запрещенных сочинений, забрали расписки, по которым легко можно найти постоянных покупателей (включая меня). Арестами и обысками, видимо, хотят очистить город к приезду императрицы Евдокии. Очистить от последних людей с искрой настоящей веры в душе.
Мальчишка так дрожал, что я предложил ему не возвращаться домой, пожить несколько дней здесь, в поместье. Уверил его, что тут ему ничто не грозит. Но сам немедленно кинулся к своим сокровищам. Большую часть обработанных текстов Бласт уже увез из дома и спрятал в надежном месте. Теперь попробую просто сложить вместе два законченных отрывка: мой рассказ о бегстве епископа Юлиана из Италии и рассказ Непоциана о расплате за любовь.
Как сильна наша страсть к бесконечным словоизлияниям! Почему все мышцы нашего тела — рук, ног, спины, брюшины — рано или поздно натыкаются на стену усталости, — но только не мышцы языка? Мы заполняем воздух словами, и они разлетаются, как тополиный пух, как кленовые крылышки. Но прорастет ли хоть одно в чужой душе? Редкая удача.
И вот однажды мы встречаем человека, чья речь не распыляется ветерком досужей болтовни, не улетучивается, не истаивает под солнцем. Каждое слово падает весомо, как кокосовый орех, и ты почти чувствуешь на языке его молочный, освежающий вкус.
Именно так говорил епископ Юлиан Экланумский. Даже если он просто спрашивал, что Бласт сготовил сегодня на ужин, тон и строй его фразы таили порой незаметное изящество, так что мне хотелось тут же схватить стилос и записать ее.
Но именно этого я не мог себе позволить. В дни нашего добровольного заточения на мельнице нам приходилось беречь каждый клочок папируса, каждую восковую или свинцовую табличку. В дневное время мы старались не выходить из дома, и наши запасы письменных материалов быстро таяли. Епископ Юлиан тогда заканчивал третью часть своих возражений Августину из Гиппона. Потом они были изданы под названием «Письма к Турбантию» и ясно показали всем, что Августин в своей борьбе против Пелагия скатился обратно в болото манихейства, где он уютно барахтался в юности, до своего приезда в Италию. К вечеру у епископа уставали глаза, и тогда наступала моя очередь: я слушал его рассказы о Пелагии и быстро покрывал скорописью табличку за табличкой, стараясь экономить каждую пядь восковой поверхности.
Мельник, приютивший нас, иногда ездил в Остию за покупками и привозил нам несколько листов папируса. Но мы боялись просить его купить целый свиток — это могло вызвать подозрения. Он был горячим пелагианцем и не выдал бы нас даже под пыткой. Однако, если бы его схватили, нам пришлось бы покинуть это убежище. А где найти другое? Ведь мы не знали, сколько времени нам еще придется ждать корабля из Киликии.
Весь план бегства был разработан ювелиром Манием. Это он списался со своим другом — богатым ювелиром из Тарсуса, который тоже слушал проповеди Пелагия в Палестине. Он сообщил ему, что после избрания нового Папы Бонифация над каждым пелагианцем в Италии нависла смертельная опасность. Это он переслал мне письмо киликийца с сообщением о том, что в Остию отправлен корабль, которому поручено тайно увезти епископа Юлиана.
С этим письмом и присланными деньгами я явился в убежище на мельнице. Все, что нам оставалось теперь, — это ждать прибытия корабля. Под журчание воды и скрип жерновов мы коротали время, размышляя на все лады о вечной загадке: почему Господь не сотворил человеческий ум способным легко и быстро понимать волю своего Создателя?
— Когда гнев утихает ненадолго в моей душе, — говорил епископ Юлиан, — я готов верить в искренность Августина из Гиппона. Вся его жизнь показывает, что он искал Господа с открытым сердцем. Он много раз заблуждался — пошел по неверному пути и на этот раз. Но вся свора его сторонников действует из чистой корысти — в этом я убежден. О, они прекрасно все понимают! Ведь для них, как и для Иуды, главное — касса, приход-расход. Если принять учение Пелагия, число верующих — а значит, и платящих — будет расти медленнее. Человеку страшно принять на свои плечи груз свободы и ответственности. То ли дело — предопределение! О чем тревожиться, если твоя судьба в вечности предопределена до твоего рождения? И благодарная паства течет и течет мимо сундуков под сладкий звон падающих монет.
До нас доходили известия, что августа Галла Пласидия пыталась примирить епископов, уговаривала их созвать новый собор, писала об этом Меропию Паулинусу. Но в июле у нее родился сын, и все ее внимание перенеслось на заботы о наследнике трона. Наши надежды на новый собор быстро таяли.
Наконец после очередной поездки в Остию мельник вернулся с сообщением, что корабль из Киликии прибыл. Капитан согласен ждать нас три дня. Но нечего было и думать о том, чтобы прийти в порт открыто. Всех прибывающих и отплывающих портовая стража подвергала строгому допросу: кто, откуда, куда, с какой целью? Слишком много людей знало епископа Юлиана по имени и в лицо. Куриози шныряли по улицам Остии, как псы, натасканные на запах ереси.
Что оставалось делать? В Остии я знал лишь одного человека, который мог бы нам помочь.
Я рассказал епископу Юлиану о своем плане. И он согласился рискнуть.
И вот я снова прохожу мимо «Таверны рыбников», мимо театра (афиша обещает «Комедию о сундуке» Плавта), мимо казармы пожарников. Вода в каменной цистерне поблескивает лишь на самом дне — вся долина Тибра изнывает от засухи. Войдя в инсулу «Младенец Геркулес», я могу уже не спрашивать дорогу. Спокойно поднимаюсь по ступеням на второй этаж, не привлекая внимания жильцов. И слышу тот же спокойный, приветливо-равнодушный голос.
— Нет, — сказала Корнелия, увидев меня. — Я больше не хочу. После разговора с вами я не могла спать три ночи. Воспоминания поползли, как растревоженные тараканы. Не могу я ворошить все это снова и снова.
Я спешу заверить ее, что о прошлом не будет сказано ни слова. Мне нужна ее помощь в делах сегодняшних. Я не называю ей имя епископа Юлиана. Просто достойный человек, которого преследуют папские ищейки. Может она помочь ему как-то проникнуть на корабль в порту? Конечно, мы заплатим за эту услугу. Но не очень много.
Она задумывается.
Я пытаюсь поставить себя на ее место. Один едва знакомый пришелец просит помочь какому-то уже совершенно чужому человеку в опасном деле. Ее — одинокую, беззащитную вдову. Ради чего она может пойти на такой риск? Ради той эфемерной вспышки узнавания друг друга, которая мелькнула между нами при первой встрече и испарилась? Смешно.
Она долго молчит, разглаживая вышивку на пяльцах, подправляя выбившиеся нити.
— Вспоминаю, что в годы моей молодости в Бордо, — сказала Корнелия, — охота шла за последователями Присцилиана. Достойная вдова грамматика Дельфидия приютила его у себя — ее за это сожгли заживо. Другую женщину забили камнями на улице. Дядя Глабрион однажды спросил шепотом у Пелагия, верит ли он, что Присцилиан проповедовал ученикам в голом виде, что женщины отдавали ему своих дочерей для плотских утех, что они занимались черной магией. «Злая чернь, — сказал Пелагий, — всегда будет приписывать проповедующим свои тайные мечты, которым она не смеет предаться из страха наказания». Интересно, что припишут теперь ему самому? Тоже развращение малолетних? Или что-нибудь помудренее? Попытки летать с целью совокупления с птицами?
Корнелия сделала несколько стежков, потом посмотрела в окно.
— Начальник порта хорошо знал моего покойного мужа. Я могу ему сказать, что это мой дядя из Бурдигаллы направляется в паломничество по Святой Земле. Только мне придется помучить вашего путешественника семейной хроникой Глабрионов. Если зайдет разговор, начальник может справиться о здоровье родственников. Пусть он выучит имена, возраст, число детей. Надеюсь, ваш знакомый — человек образованный? Сможет он сойти за профессора университета?
Я заверил ее, что сможет. Я рассыпался в благодарностях.
Ведь она согласилась помочь, зная, на какой риск идет. И мне не было нужды обманывать ее, делать вид, будто опасность ей не грозит. Она помнила, что сделали с другой вдовой, которая дала приют еретику. Господи, как сложилась бы судьба нашего учителя, если бы он послушался в юности своего сердца и женился на этой женщине? Ее спокойная стойкость не дала бы ему ту опору и защиту от житейских сует, которая так нужна была ему всю жизнь? Но с другой стороны, если бы он был огражден от земных тревог и забот — стала бы душа его рваться ввысь с такой самозабвенной страстью?
Мы приехали в Остию утром третьего — последнего — дня. Встретились с Корнелией в «Часовне трех коридоров». Начальник порта выразил желание лично познакомиться с ученым путешественником. За недели, проведенные на мельнице, епископ Юлиан отпустил бороду. Он говорил, что под этой бородой его не узнает даже сам Пелагий, если им доведется отыскать друг друга на Востоке.
Решено было, что мне не следует появляться на территории порта. Лишний человек — лишние расспросы. Епископ Юлиан обнял и благословил меня на прощанье. Его лицо светилось в полумраке, как при нашей первой встрече, ночью, в Капуе. Как давно это было! Теперь мне казалось, что я прожил бок о бок с этим человеком всю его жизнь. Таблички и свитки с его рассказами Бласт утром повез в тайник к ювелиру Манию.
Епископ Юлиан вышел из часовни вслед за Корнелией. А я остался один — ждать и молиться. Пелагий учил нас, что страх — плохой пособник молитве. Когда душа объята страхом, она не может забыть себя, не может взывать к Господу с бескорыстной любовью и доверием. Но я все равно молился. Не о том, чтобы боль страха ослабла сейчас в сердце, а о том, чтобы душе моей были дарованы силы выносить эту боль и впредь. Ибо я предчувствовал, что тоска и ужас будут накатывать на меня, на всех нас все чаще. Ведь мы побеждены, разбиты — теперь это ясно. Наш учитель скрывается, наш вождь вынужден бежать.
Но одновременно с тоскливыми предчувствиями начали вдруг (не в ответ ли на молитву?) прорастать и слабые ростки надежды. Ведь солдатам разбитой армии разрешено возвращаться домой. И если сегодня все пройдет благополучно, если епископу Юлиану удастся уплыть в безопасную Киликию, мне больше не надо будет оставаться здесь. Я смогу оставить Италию, вернуться в Афины, опять увидеть Афенаис.
О, я знал, что я скажу ей по возвращении!
— Возлюбленная моя! Твой отец тяжело болен. Если он умрет, ты останешься в полной власти братьев. Никто в Афинах не позволит тебе жить самой по себе. Никто, кроме меня. Если ты согласишься сейчас, пока жив отец (а он, я уверен, даст согласие), выйти за меня замуж, мы будем жить с тобой в одном доме, но как брат и сестра. У тебя будет своя спальня, своя библиотека, свои служанки, свои деньги. Ты будешь встречаться, с кем захочешь, одеваться по собственному вкусу, проводить время за книгами, а не за прялкой и стряпней. И это будет продолжаться до тех пор, пока ты сама не пожелаешь стать со мной как одна плоть. Я дождусь, дотерплю. Счастья видеть тебя каждый день, говорить с тобой, слышать твой смех, парировать твои уколы, вместе горевать и радоваться над книгами будет мне довольно.
В южной стене часовни было овальное окно, и столб света из него медленно полз мимо меня в сторону алтаря. Какой-то монах молился у его подножия, время от времени касаясь лбом ступеней. Верующие забегали для короткой молитвы, притихали, просили сокровищ небесных, но вскоре, пятясь, уходили, чтобы вернуться к погоне за сокровищами земными. Погруженный в свои мечты и молитвы, я не обращал на них внимания. Вдруг кто-то опустился на колени совсем рядом со мной, и я услышал шепот:
— Корабль отплыл.
Лицо Корнелии казалось помолодевшим, тень улыбки скользила по губам.
— Начальник порта сказал, что почтет за честь проводить такого ученого путешественника до сходней. Они быстро нашли общую тему: старинные музыкальные инструменты. У начальника в коллекции есть даже двойной авлос, самбика и триганон. Собеседники немного поспорили о сравнительных достоинствах семиструнной кифары и пандурины. Но в том, что водяной орган не найдет широкого применения, они были единодушны.
Корнелия помолчала, потом спросила смущенно и тихо:
— Как вы думаете: там, за морем, он встретится с вашим учителем?
— Не знаю, — так же тихо ответил я. — Мы не знаем, где скрывается наш учитель сейчас. Но если я когда-нибудь увижусь с ним, я расскажу ему о том, что вы сделали для нас сегодня. И его благословение долетит до вас через любую даль и согреет.
Проводив Корнелию до инсулы «Младенец Геркулес», я побрел по улицам Остии один — опустошенный, легкий, растерянный. Вдруг я понял, что у меня нет ни крыши над головой, ни важного дела — заполнить оставшийся день, ни друга, к которому я мог бы явиться, не подвергая его опасности. Мне нужно было сосредоточиться, составить план действий. Но в опустевшей голове порхало только одно имя, проплывало в тумане только одно лицо — бесценное лицо Афенаис. Мне казалось, что, куда бы я ни шел теперь, как бы ни плутал по незнакомым шумным улицам, каждый мой шаг приближал меня к ней.
Вдруг я остановился перед высоким зданием, на котором сияла надпись «Бани Форума». И вошел. Да, это было именно то, что нужно. Только прыжками из жара в холод, из сухого пара в прохладный бассейн смогу я выгнать из тела застоявшийся страх, тоску, напряжение последних дней. Но прежде чем раздеться в аподитарии, я прошел его насквозь и двинулся к тем дверям, за которыми раздавались удары мяча, крики зрителей, топот бегунов.
Палестра была окружена тенистыми портиками с колоннадой и барельефами. Больше всего народу толпилось вокруг треугольника, где очередная команда перекидывала кожаный мяч из рук в руки. Видимо, это были местные чемпионы — мяч почти ни разу не упал на землю. Зрители хором считали число бросков, судья держал над головой песочные часы. С последней песчинкой толпа испустила восторженный вопль. Гордые атлеты, обнявшись за плечи, побежали в сторону фригидария смывать горячую смесь пыли, масла и пота.
Я никогда не любил, не мог, не умел играть в команде. Слушать потом попреки за каждый промах, корчиться от чувства вины перед товарищами? Нет, это не по мне. Мое дело — бег. Ты сам за себя. Сам побеждаешь, сам проигрываешь. Все мышцы в работе, все жилы в напряжении, легкие — на пределе. Искусство бегуна — распределить весь запас сил по длине дистанции, как библейский Иосиф распределял запас семи урожайных лет на семь голодных. Нужно выжать на каждом участке отпущенный заряд, но — при этом не перестараться, не надорвать.
Очередная четверка готовилась к забегу вокруг палестры. Я присоединился к ней пятым. Судья хлопнул прутом, мы понеслись. Поначалу я вырвался вперед, но потом понял, что не рассчитал. Окружность палестры была длиннее, чем мне показалось. «Бани Форума» раскинулись, видимо, на целый городской квартал. Да и возможности тренироваться у меня давно не было. Прибежал третьим и был доволен собой.
Возвращаясь в аподитарий, я вспомнил строчки Марциала, который попрекал гимнаста за пустую растрату сил: «…лучше бы ты виноградник вскопал». Ах, остроумный, едкий Марциал! Неужели ты действительно не понимаешь великую разницу? Вскапывать виноградник — подневольная полезная тягота. Нестись в забеге — вольная счастливая трата сил. Оставь человеку один лишь полезный труд — и жажда бесцельной, бесполезной свободы задушит его или разорвет изнутри на части.
Оставшиеся у меня деньги я сдал под расписку капсарию и пошел раздеваться. Купол аподитария был расписан деревьями, полными птиц и цветов, над ними шла полоса чистой голубизны, так что круглое окно с матовым стеклом поистине можно было принять за солнце, плывущее по небу. В мраморной облицовке скамей и стен красиво чередовались квадраты из красного фасосского мрамора и зеленого тайгетского. Мозаичный пол был выполнен с таким изяществом, которому могли позавидовать даже полы Каракалловых бань в Риме. В углах зала были установлены вазы в форме цветочных чашек, и из них били невысокие фонтаны.
Неподалеку от меня человек в монашеской рясе сосредоточенно развязывал шнуровку сандалий. Мне показалось, что эту темную фигуру я уже видел где-то сегодня. Не в часовне ли утром? Монах казался неуместным здесь, посреди мраморного сверкания и плеска воды. Ведь часто они вменяют себе в особую заслугу не мыться месяцами, а то и годами. И еще что-то казалось странным. Ага — аккуратно подстриженные волосы.
Монах наконец справился со шнуровкой, разогнулся, посмотрел в мою сторону.
Только тут я узнал его и вздрогнул.
Это был Непоциан.
Да, в тот миг ты наконец узнал меня. Или, скорее, я снял маску и позволил тебе разглядеть мое лицо. Я просто не мог больше сдерживаться, таиться, менять личины. Слежка опасно сближает преследователя и жертву. Ты начинаешь чувствовать себя владельцем того, за кем следишь. Его судьба — в твоих руках. Одно твое слово — и для него кончится нормальная жизнь, он будет отторгнут от друзей и близких, сброшен в пучину безнадежности. Но в то же время — он уже почти часть тебя самого. Охотник сливается с дичью, поедая ее. Но перед последним броском копья он смотрит на свою жертву почти влюбленно. Так, как я смотрел на тебя все эти недели в Риме и Остии.
И как трогателен был этот твой первый, инстинктивный жест: натянуть обратно рубашку на голое плечо. Ты готов был бездумно раздеться перед толпой чужих и равнодушных. Но под моим влюбленным взглядом в тебе мгновенно вспыхнула стыдливость. Ты не просто узнал, ты тут же выделил меня из толпы. И это ожгло меня такой радостью, словно ты меня поцеловал.
Конечно, через несколько секунд ты спохватился, вернулся к раздеванию. Ты окреп и возмужал за те три года, что мы не виделись. Но неповторимый изгиб твоей шеи остался все тот же. И арки бровей — как черный двойной мост, от виска до виска. И бесподобный бицепс, блестящий от пота, радостно готовый к любой работе — бега, борьбы, объятий.
Мы начали болтать о протекших годах, вспоминать общих приятелей, с которыми проводили время в Палестине. Ты был осторожен, старался не называть имен. Я же изображал простодушную откровенность. Вот человек, которому нечего скрывать. Да, он все еще полон горечи и злобы на людей и на мир. Но он и не пытается притворяться добреньким. Почему маска благородства всегда кажется неправдоподобной, а маска злости убеждает безотказно? Притворитесь злым — и люди будут верить каждому вашему слову.
Так и ты поверил в мое монашество только потому, что я сразу начал поносить собратьев по монастырю. Рассказывал, какие они жадные, завистливые, прожорливые, похотливые. Выдумал настоятеля, который завел себе пышногрудую домоправительницу, а от нас требует строжайшего воздержания. И если кто-нибудь признается на исповеди в грехе самоуслаждения, назначает ему месяц в подвальной келье, в одной рубахе, на хлебе и воде.
Вообще, сочинить гладкое вранье ужасно трудно. Неопытные привиралыцики попадаются всегда на мелких деталях. Начнешь сочинять о прошедших годах — казалось бы, чего проще, если старый знакомый ничего о тебе не знает. Но внимательный слушатель сразу заметит, что тут у тебя даты не сходятся, тут ты родного брата называешь то так, то эдак, тут перенесся по воздуху из одного города в другой, тут перепутал зиму и лето.
Нет, я уже знал, что нужно тонкие нити вранья вплетать в жесткую холстину правды, — только тогда картина будет держаться. Но не мог же я тогда в первый же момент сознаться тебе, что на самом деле мы с тобой встретились в Риме уже больше месяца назад. Что я стоял под видом подметальщика улиц у дома Фалтонии Пробы в тот самый момент, когда ты вошел в него в первый раз по приезде. Что воспоминания о днях в Палестине тут же вспыхнули во мне так, словно мы бродили, болтали, боролись там с тобой только вчера.
Да, маленькая служанка пыталась заморочить мне голову, уверяя, что ты просто дальний родственник, приехавший в Рим искать протекции. Куда ей! Мы знали всю подноготную этого семейства, потому что следили за ним уже целый год. Знали всех племянников, кузин и кузенов. Я сразу понял, что твой приезд как-то связан с пелагианской смутой. Подумать только — восемнадцать епископов в одной Италии отказались подписать папскую буллу с осуждением! Я всегда знал, что демоны Пелагия сильны, но такое…
Пойми, ты был для меня как олень, несущийся прямо в сети. Пелагианцев было приказано хватать и тащить в суд немедленно. Зацепившись за тебя, я мог состряпать обвинение в ереси против всех обитателей дома. Для моей карьеры это могло означать важный скачок вверх. Почему же я этого не сделан? Почему не послал своих приставов схватить тебя прямо на улице, когда ты так беззаботно разгуливал на виду у всех? Ты догадываешься о причине? Испытываешь хоть тень благодарности? Если так — ты мог бы не убирать колено из-под моей гладящей ладони. Ведь это такой пустяк.
Нет, в те первые минуты встречи в «Банях Форума» я не мог тебе открыться до конца. Да и до того ли мне было! Я только любовался твоим смущением, твоей растерянностью. Больше всего тебе хотелось натянуть одежду обратно и убежать. Но предрассудки вежливости сильны. Убежать без всяких объяснений, без уважительной причины — ведь это было бы дикостью. И ты послушно продолжал раздеваться.
Какой это был пир для моих глаз! Как отливала бронзой кожа на твоих лопатках. Как катились под ней мелкими волнами позвонки. Втекали в узкое ущелье между мышцами поясницы. И обрывались у двух незагорелых холмов. Которые так несправедливо осуждены расплющиваться на сиденье скамейки, на кресле, на ложе, на ступеньке. В то время как по первоначальному замыслу они явно были созданы только для любования. Ведь первоначальный замысел наверняка не включал ни скамеек, ни кресел — у Адама и Евы их не было.
Ах, если бы мужская природа тоже была наделена молоком для питания детенышей! Нет сомнения, что в этом случае сосцы располагались бы на вершинах этих холмов. И тогда люди с младенчества приучались бы любить и ценить их по достоинству. И у них всегда был бы законный повод тянуться к ним с поцелуем.
Помнишь тот день, когда вы с Бластом убегали от меня по улицам Рима? Я был тогда просто в панике. Я понимал, что ты не вернешься в дом Фалтонии Пробы. И больше всего боялся, что ты опять исчезнешь из моей жизни на годы.
Что мне было делать?
Демоны Бласта чуяли меня за тридцать шагов. Как я ни менял обличья, он начинал тревожно озираться при моем приближении. Мне пришлось передать слежку одному из моих подручных. Я выбрал самого слабохарактерного — и оказался прав. Бласт не обращал на него внимания. Этот подручный и проследил, как вы дошли до постоялого двора за городской стеной. И с его же помощью впоследствии мы проследили, как вы перебрались на мельницу под Остией.
«Бани Форума» к вечеру наполнялись трудовым людом. День был такой жаркий, что нам не было нужды греться в терпидарии. И, раздевшись, мы с тобой прямо плюхнулись в бассейн с холодной водой. Тут мне пришла в голову новая хитрость — я притворился, будто не умею плавать. Ты с готовностью взялся меня учить. Твои крепкие руки поддерживали меня под грудь и живот. Я отчаянно барахтался, фыркал, хватал тебя за шею, за плечи. Какой восторг! В конце концов, чтобы польстить твоим педагогическим талантам, я проплыл лягушкой до края бассейна. Ты просто просиял — помнишь?
Эта наша встреча-свидание в банях была мне просто наградой за дни бесплодного вглядывания в пустые окна мельницы. Мы выкопали землянку на опушке рощи и из нее незаметно могли наблюдать за всеми входящими и выходящими. Но, к моему огорчению, ты почти не появлялся. Только мельник суетился по своим делам, да подъезжали возы с зерном для помола, да Бласт время от времени выходил нарубить дров.
Мое положение вдруг осложнилось появлением соперников. Однажды ночыо мы заметили две темные фигуры, крадущиеся в тени деревьев. Кто бы это мог быть? Еще одна парочка еретиков? Воры, задумавшие ограбить мельницу? Мы напали на них, повалили, связали, заткнули рты. Но при допросе в землянке выяснилось, что они тоже куриози. Только посланы не викомагистрами, а самим римским первосвященником. И что им поручено отыскать епископа Юлиана Экланумского. Мельница была включена в список его возможных укрытий.
Что мне было делать? Эти церковные куриози вовсе не были настроены торчать в тесной землянке день за днем, ночь за ночью. Они настаивали, чтобы мы немедленно вызвали приставов и устроили налет. Я доказывал, что так можно распугать всю дичь. Мы ведь еще не знали, прячется ли Юлиан на мельнице или только собирается приехать туда. Если мы захватим мелкую сошку и спугнем большого кабана — не придется ли нам поплатиться собственной спиной за такую оплошность?
Нет, не мог я допустить, чтобы они схватили тебя. Не раз мне доводилось видеть пытки при допросах. Представить себе, как раскаленный железный прут начнет дымиться на твоей коже, как затрещат суставы рук, подвешенных к потолку, как твой сладостный рот исказится душераздирающим воплем… Ни за что!
В «Банях Форума» дров не жалели. Истекая потом в жарком кальдарии, ты бездумно повторял это слово: «пытка, пытка». Я поддакивал тебе, кряхтел, забирался ступенькой выше. И потом, когда мы, прожаренные насквозь сухим паром, плюхнулись в огромный лабрум, ты уже смеялся от души, уже не дичился меня. Видимо, людей сближает не только пролитая кровь. Совместно пролитый пот тоже располагает нас друг к другу. Недаром в банях царит обычно благодушное настроение, почти не случается ссор. А может, это просто отсутствие женщин? Не они ли вечно сеют раздор между нами?
Пока мы сидели рядом в воде, прислонясь к пологой стенке лабрума, среди отдувающихся и болтающих жителей Остии, меня так и распирало рассказать тебе о том, что я сделал для тебя утром. Я воображал волну твоей благодарности — и заранее млел под ее теплым дуновением. Я воображал, что, увидев, на какой риск я пошел ради тебя, ты испытаешь прилив настоящей нежности и поймешь наконец, что птицы любви действительно летят на разные деревья, а не только на женские прелести.
И ведь тогда, ранним утром, на решение у меня оставались считаные секунды. Когда Бласт внезапно выехал верхом на муле из ворот мельницы и повернул в сторону Рима, в землянке были только я и церковные куриози. (Мои подручные после ночного дежурства ушли спать в глубину рощи.) Капюшон пенулы скрывал лицо Бласта, так что я и сам не сразу узнал его. Видимо, эта заминка и подсказала мне план действий.
— Это он! Он! — зашептал я, подталкивая посланцев Папы к наблюдательной щели. — Его нельзя упустить.
Я знал, что они никогда не видали епископа Юлиана в лицо. Они поверили мне и заметались, не зная, куда кинуться в первую очередь.
— Следуйте за ним! — приказал я. — А я побегу за стражниками. Мы догоним его на въезде в Рим. Главное, чтобы он не исчез, свернув на какую-нибудь боковую дорожку. Ответите мне головой!
Церковные куриози послушно выбрались из землянки и, прячась за деревьями, затрусили вслед за удалявшимся всадником. Мне оставалось лишь гадать, что произошло затем. Скорее всего они увлеклись преследованием и в какой-то момент неосторожно приблизились к едущему. Так что демоны Бласта учуяли их. И он — предупрежденный — пустил своего мула вскачь. Или незаметно свернул с главной дороги на какой-нибудь проселок. Или применил еще какой-нибудь трюк, на которые он такой мастер.
А может быть, и не так. Может быть, они догнали его, схватили, но по первым же словам, по жуткому акценту, по простонародному виду поняли, что их надули. И, взбешенные, помчались обратно на мельницу. Но там уже никого не было.
К тому моменту я уже брел по дороге на Остию, стараясь не потерять из виду телегу мельника. Когда вы усаживались в нее, ты смотрел на своего спутника с таким восторженным обожанием, что я даже испытал укол ревности. Я догадывался, что это мог быть сам епископ Юлиан. Но что мне было за дело до него? Главным для меня оставалось — не упустить тебя. Поэтому, когда вы вместе вошли в «Часовню трех коридоров», а потом епископ вышел с какой-то женщиной, я, конечно, остался у часовни.
Да, недаром маги и колдуны учат нас: «Бойся подарков судьбы». Ибо чем, как не подарком судьбы, останется в моей памяти этот вечер. Когда мы с тобой сидели рядом, завернутые в простыни, в портиках вокруг палестры. Глядя на последних атлетов, все еще бегущих упоенно по кругу в закатных лучах. Сидели такие очищенные, отмытые, обессиленные, что даже трепет вожделения утих во мне ненадолго. И я вслушивался в музыку твоей речи, и картины твоего детства на берегах Охридского озера проступали передо мной ярко-ярко, как мозаичный пол сквозь прозрачную воду. И может, впервые в жизни я начинал верить, что оно возможно — такое полное слияние через одни слова — без касаний, без объятий, — и ты не мог не почувствовать этого, ты никогда раньше так не говорил со мной, а я начинал понимать, как оно тебе необходимо, это долгое словесное нащупывание пути друг к другу…
Тут-то они и накинулись на нас.
Тихо, бесшумно, умело.
Сразу с нескольких сторон — подкрались и бросились как по команде.
Наверное, посетители бань подумали сначала, что это какой-то новый диковинный вид спортивной борьбы: трое, четверо на одного.
Но когда замелькали палки, когда я завопил от боли и отчаяния, все поняли, что происходит, и палестра стала быстро пустеть.
Церковные куриози спешили выместить на мне свою злобу.
А ты?..
Тебя не били, но горе и ужас так исказили твое лицо, словно костер уже загорался под твоими подошвами. Ты бился в крепких руках, державших тебя, брыкался, что-то кричал.
Да, я расслышал слово «предатель!», вырвавшееся у тебя в первую секунду ошеломления. Но потом ты догадался, что предателя не стали бы избивать так нещадно.
Норовя попасть по глазам, по пальцам, по больному уху…
Не стали бы.
Чего я не могу понять до сих пор: кто мог узнать, что мы укрылись в «Банях Форума»? Неужели за тобой велась еще одна слежка? Или это мои демоны вдруг прогневались на меня за что-то и навели на меня врагов? Не было ли это их местью за то, что я совершил в тот вечер нечто неслыханное — забыл себя? Но тогда это целиком твоя вина. Заставить меня забыть себя и моих демонов до сих пор не удавалось никому на свете.
(Непоциан умолкает)
Прошло три дня — и никто нас не потревожил. Сын книготорговца понемногу успокаивается. Но на занятия с ним у меня времени, конечно, не остается. Он помогает Бласту выкашивать траву между деревьями в саду, и до меня долетают ритмичные позвякивания их серпов.
В город мы ездить все же не решаемся. Но арендатор, живущий по соседству, вчера вернулся из Иерусалима и сообщил, что императрица уже выехала из Антиохии. Ее ждут со дня на день. В церквах и часовнях все блестит и благоухает. Дома вдоль крестного пути Господня вымыты, балконы украшены коврами.
Но я не должен расслабляться. Дней, отпущенных мне, остается все меньше — я это чувствую. И все же невозможно перескочить через годы тюрьмы. Их было три. Целых три года. Ведь моя книга — о времени. А тюрьма — это есть время, сгущенное до невыносимой тяжести. Или наоборот — разреженное так, что нечем дышать. Я прожил эти годы день за днем, час за часом и многому научился. Выжить в тюрьме — это важная наука. Моим единоверцам необходимо овладеть ею. Да и не только им.
Первый месяц в тюрьме был самым тяжелым. Ты даже вообразить не мог, что у тебя так много можно отнять. Ведь тебе казалось, что у тебя и так уже ничего не было. Ничего?! А возможность подойти к уличному фонтану и выпить кружку чистой воды? А укрыться в тени дерева от солнечной жары? А убежать от источника вони? А послать другу письмо и получить ответ? А погладить собаку и не испытать позыва тут же растерзать ее и съесть?
С утра до вечера ты погружен в давку грязных, гниющих, кровоточащих тел. Они ползают по тюремному двору, дерутся за хлебные корки, выброшенные охранниками за крошечную полоску тени около стены. Или лежат, обессиленные и полумертвые, на раскаленных камнях. Первые недели ты отшатываешься от них в ужасе. Но незаметно сам становишься таким же, сливаешься с ними.
И тогда, изнутри, тебе открывается то, во что трудно поверить, глядя со стороны. Оказывается, даже в этой человеческой каше есть свои повелители и рабы, богатые и бедные, преуспевшие и погибающие, благородные и низкие. Чтобы выжить, нужно как можно быстрее усвоить, понять, кто есть кто, — кого следует остерегаться, кого обходить стороной, от кого ждать беды, а от кого — помощи.
Вот главные спасительные правила, которые я установил для себя:
СБЕРЕГАЙ СИЛЫ.
При постоянной нехватке еды каждое лишнее движение ослабляет тебя. Лови минуту покоя. Сразу садись, если стоял, ложись — если сидел. Когда не удалось увернуться от тяжелой работы, когда тебе приказано носить воду, дрова, камни — начинай заранее дышать сильно и глубоко. Не жди, когда тело потребует больше воздуха. Сон — бесценное сокровище. Научись засыпать днем, хоть урывками. Заползи в тень или под стол. Ночью вонь, стоны, давка тел спать не дадут.
ОТПУГИВАЙ БЕЗУМИЕМ.
В тюрьме нет защиты от разбойника. Сильный подходит и забирает все, что хочет. Не делай того, что он ждет от тебя. Не вступай в борьбу, не убегай, не моли — этого он как раз ждет. Запой гимн. Заговори на неизвестном ему языке. Начни биться в припадке. Притворись прорицателем и предскажи, какой смертью он умрет. Если тебе удалось озадачить врага — это уже шанс ускользнуть от него. Не сейчас — так в другой раз.
ЕШЬ СРАЗУ, НО МЕДЛЕННО.
Ничего нельзя откладывать на вечер, на следующий день, на потом. Любой объедок у тебя украдут или отнимут, или он сгниет в жаре. Но не спеши. Жуй долго и задумчиво, не отвлекайся на посторонние мысли. Докапывайся зубами до сердцевины каждого зернышка. Ведь и полено сгорает дотла, только если его расколоть на лучины. Иначе может превратиться в бесполезную головешку.
НЕ ЖДИ ОСВОБОЖДЕНИЯ.
Раньше тюрьма была местом, где обвиняемых держали в ожидании суда. Теперь обвиняемых стало так много, что на них не хватит и стократного числа судей. Римская тюрьма сегодня — это кара, предшествующая суду и приговору. Поэтому не мечтай, что вот придет твой час, ты предстанешь перед Фемидой, весы качнутся в твою пользу и двери тюрьмы распахнутся. Живи так, как будто все это — навсегда.
РАЗБИТОЕ НЕ СКЛЕИШЬ.
Пуще огня остерегайся любой царапины. В тюремной грязи она легко разрастется в большую рану. Всегда пускай глаза на разведку перед любым движением. Смотри, куда ставишь ногу, что берешь в руку. Подвернутая лодыжка, вывихнутый палец будут терзать тебя не хуже палача. Как бы ни был голоден, не суй в рот гнилье. Заплатишь неделями корчей в кишках.
ЖАЛЕЙ ТОЛЬКО СЕБЯ.
Сострадание — непозволительная роскошь, когда кругом лишь горе, боль и отчаяние. Ты не можешь помочь всем и каждому. Хорошо, если хватит сил хотя бы на одного. Выбери этого одного — и пусть им окажешься ты сам. Ты такой же полумертвый горемыка, как и все прочие. Вор уже отнял у тебя и плащ, и рубашку — тебе нечем больше делиться. Обе щеки исхлестаны — больше нечего подставлять под удары. Сказано: «Возлюби ближнего, как самого себя». Но ведь это означает, что сначала нужно возлюбить себя. Нигде не сказано: «Погуби себя ради ближнего».
Правда, это последнее правило мне выполнять удавалось не всегда. Особенно в первый месяц, когда они избивали Непоциана чуть не каждый день. Они выбрасывали его во двор тюрьмы, окровавленного, с исполосованной спиной, с разбитым лицом, часто — без сознания. Тогда у меня еще были силы поднять его, оттащить под навес, обмыть раны, поднести чашку к расплющенным губам. И каждый раз, видя мое лицо над собой, он отчаянно мотал головой и шептал сквозь стиснутые зубы:
— Я не сказал им, не сказал, не сказал…
Да, он так и не сказал палачам о том, что видел меня в Палестине с Пелагием. Так что никаких формальных улик против меня у них не было. При аресте на мне не нашли запрещенных текстов или воззваний. Я назвал им себя и увидел, что мое родство с епископом Паулинусом произвело впечатление. Пытать меня не решались — все же я принадлежал к сословию всадников. Но и выпустить меня без суда они не могли. Такие, как я, оставались в тюрьме годами.
Главное, что они пытались выбить из Непоциана: почему он послал церковных сыщиков по ложному следу? Те крались за Бластом чуть ли не до стен Рима. Но когда он остановился около придорожных торговцев и стал покупать козье молоко, они по его простонародному говору и жуткому македонскому акценту мгновенно поняли, какого низкого полета птица перед ними. Хорош епископ!
Непоциан только вопил, что он сам честно ошибся. Что в утреннем тумане нелегко было разглядеть черты лица. Что его заданием была слежка за этим Альбием Паулинусом, который с непонятной целью побывал в доме Фалтонии Пробы. Что за этим Паулинусом он и последовал от мельницы до Остии. Что и в «Банях Форума» он присоединился к своему «подопечному» и заговорил с ним только для того, чтобы войти в доверие и выяснить, не связан ли он с еретиками.
Ему не верили и били феруллой, совали горящие угли в подмышки, били флагеллумом, привязывали гири к ногам и подвешивали к потолку, били скутикой, выламывали пальцы. Никогда бы не поверил, что человек может пройти через такое и остаться живым. Крики его вылетали из подвального окна и заливали двор тюрьмы. Спрятаться от них было невозможно. Я утыкался лбом в стену, зажимал уши. Потом крики утихали, и я бежал к безжизненному, окровавленному куску мяса, выброшенному во двор, — обмывать, поить, возвращать к жизни. Зачем? На новые муки?
В день отплытия епископа Юлиана мельник, чуя опасность, не вернулся домой. Так что налет на мельницу, видимо, не дал никаких результатов. Там были только мешки с мукой, да несколько кур, да две дворняжки, охранявшие их с показным усердием. Я не знал тогда, что стало с Бластом, но очень надеялся, что ему удалось улизнуть. Иначе ведь меня давно бы потащили в пыточную камеру и заставили смотреть на истязания моего слуги.
Через несколько недель в тюрьму доставили новую партию заключенных. Работы палачам прибавилось, и они оставили Непоциана в покое. Про нас как будто забыли. Мы оба медленно сливались с толпой полумертвецов, копошившихся в грязи тюремного двора.
Вчера у нас кончилось масло для светильников. Делать нечего — пришлось мне послать Бласта в Иерусалим. Если я буду писать только при дневном свете, времени точно не хватит.
Неясная тревога томила меня с утра. Вспоминались те несколько месяцев, что мы прожили здесь, в этом доме, вместе с Пелагием. Как-то ему нужно было уехать на несколько дней в Тир, и я сказал, что мне будет очень одиноко без него.
— Сделай себе из этого встречу с самим собой, — сказал Пелагий. — Не ищи общества друзей, не спускайся в город, не придумывай развлечений. Попробуй побыть один. Зрелость человека измеряется числом дней, которое он может провести в одиночестве.
Я живу здесь в одиночестве так давно, что уже, наверное, созрел и перезрел до лопания кожуры. Но на что я употреблю эту зрелость? Нужна ли она мне?
С другой стороны, не превратил ли я свои свитки, папирусы, таблички в крепостной вал, за которым можно укрыться от мучений жизни? Не из страха ли я отказался от бремени семьи, потомства, приумножения имущества, от всех обычных тревог, в которых человеку назначено проводить свои дни на земле? Если у тебя нет ничего дорогого, тебе не грозит боль утраты. Ты ничем не рискуешь. Но тот же Пелагий сказал однажды, что порой ему становится скучно читать книги людей, которые не рискнули жизнью ради того, что они любят.
Вернувшийся Бласт переходил от светильника к светильнику, подливая в них масло из бутыли. При этом он поглядывал на меня как-то выжидательно. Такое выражение бывает у него, когда он собирается одарить меня какой-нибудь новостью. Новость может быть печальной, тревожной, ужасной — но Бласт все равно сияет. Он лелеет эти минуты превосходства над хозяином-всезнайкой. «Знаешь много — да не все, не все, не все», — говорит его взгляд.
— Ну что там у тебя? — устало сказал я. — Давай выкладывай поскорее.
Бласт осторожно поставил бутыль на пол и запустил руку в висевший на поясе кошель. Потом торжественно двинулся ко мне, протягивая вперед сжатую горсть. Встал передо мной, точно гонец с важным посланием, и разжал пальцы.
На ладони его поблескивал новенький квинарий.
— Ты честно возвращаешь мне сдачу, и это переполняет тебя гордостью?
Бласт поднял ладонь выше, поднес монету к моим глазам. Я вгляделся внимательнее и не удержался — испустил тихое и счастливое «ах!».
На монете были вычеканены два профиля: император Феодосий Второй и императрица Евдокия. Видимо, выпуск квинария был приурочен к ее паломничеству. Однако деньги путешествуют быстрее — и вот достигли Иерусалима раньше.
Но откуда?! откуда гравер мог знать, как выглядела императрица двадцать лет назад? Ибо он явно изобразил ее в пору ее юности. Как тонко был воспроизведен этот гордый взлет бровей! эта серебряная гладкость чуть приподнятых скул! И этот неповторимый профиль, которым я столько раз тайно любовался, когда она склонялась над свитком.
До меня вдруг дошло, что все эти годы я жил, не имея ни одного портрета императрицы. Только тот, что светился в моей памяти. Но теперь — эта монета!.. Я знал, что я с ней сделаю: осторожно просверлю дырочку и буду носить на шее как талисман…
Глядя на мое счастливое ошеломление, Бласт от удовольствия пританцовывал и похлопывал себя по коленям.
Шел уже седьмой месяц нашего заточения в тюремных стенах, когда судьба вдруг послала нам неожиданное облегчение: в тюрьму прислали нового начальника.
Прежний был жестокий пьяница, который не брезговал порой собственноручно пытать заключенных. Новый до таких развлечений не опускался. Его страстью были деньги. Кажется, он был откупщиком, а потом то ли проворовался, то ли разорился. И в своей новой должности пытался наверстать потерянное.
Главным источником его доходов стали взятки и вымогательство у родственников заключенных. Все, кто хотел передать своим близким какую-нибудь еду, одежду, теплое одеяло, должны были уплатить бывшему откупщику соответствующую мзду. За разрешение на свидание нужно было внести стоимость откормленной свиньи, за разрешение на визит врача — стоимость барана.
Но новый начальник не остановился на этом. Он стал отыскивать среди заключенных хороших мастеров и приспосабливать их к делу. В помещениях тюрьмы были устроены дубильня, столярная мастерская, кузница. Цены на изделия можно было держать вдвое ниже обычных, так что заказчики валили к нам толпой. Цеха ремесленников косо смотрели на новоявленного конкурента, но как-то никто не решался пожаловаться на человека, который мог когда-нибудь оказаться вершителем твоей судьбы.
Меня и еще двух-трех профессиональных писцов откупщик засадил копировать книги. И тут мы наконец начали приходить в себя. Кормить нас стали заметно лучше, наши тюфяки перенесли в отдельные чуланчики, дали одеяла, а главное — каждый день доставляли большую кадку воды для мытья. Еще бы! Ведь грязные пальцы могли бы оставить следы на дорогом папирусе и снизить стоимость товара.
Чего только не заказывали нам книголюбы Остии!
Мы переписывали то гадальные книги, то псалмы Давида, то медицинские справочники Галена и Целсуса, то гимны Пруденция, то Квинтилиановы «Поучения оратору». Попался однажды и сборник проповедей Меропия Паулинуса. Нечего и говорить, что их я переписывал с особым старанием.
Мне удалось втянуть в книжное дело и Непоциана. В грамоте он был не силен, но голос у него был ясный и приятный. Он медленно читал вслух заказанный труд, а мы превращали звучащие слова в ровные строчки и изготавливали зараз три экземпляра книги вместо одного. Два других наш тюремщик отправлял в книжные лавки и был очень доволен.
Одно было плохо: все яснее становилось, что палачи потрудились на совесть и сделали Непоциана калекой. Левое колено у него почти не сгибалось, сломанные пальцы на правой руке срослись неправильно, отбитые внутренности напоминали о себе ежедневными приступами боли. Он как-то на глазах таял, уменьшался, бледнел, усыхал. Любое физическое усилие вызывало у него испарину и одышку. Волосы быстро редели, и кожа черепа серела сквозь них, как пергамент с расплывшимся текстом.
Вина и жалость томили меня при каждом взгляде на него. Когда по вечерам я садился записывать его рассказы, он просил разрешения положить мне руку на плечо или хотя бы на ступню, говорил, что это приносит ему облегчение. Его влюбленные и молящие глаза следовали за мной повсюду. Даже диктуя заказные книги, он поминутно отрывался от строчек и взглядывал на меня так, будто читал для меня одного, будто мы были одни в комнате, одни в тюрьме, одни на всем свете.
Время от времени он решался и на прямые уговоры.
— Чего я не мог понять никогда, — начинал он, — это сочетания слов «целомудрие» и «мужчина». Каким образом кто-нибудь из нас может остаться целомудренным, если семя зреет безостановочно? Ты можешь удержать в теле мочу несколько часов, от силы — день. Но потом она прорвется. То же самое и семя. Давай какие угодно обеты перед алтарем, обещай не прикасаться к женщине, обещай не прикасаться к себе самому — ты лишь будешь сходить с ума, как недоеная корова, но рано или поздно тебя прорвет. Пусть во сне, пусть в бреду, в опьянении — но прорвет наверняка.
…У нас был культ девственниц весталок. Ибо для женщины сохранить целомудрие хотя и трудно, но возможно. Однако никто в старые добрые времена не пытался учредить культ девственных жрецов. Без помощи ножа хирурга это неосуществимо. Только христианские монахи заявляют, что они способны задавить зов плоти. Да кто им поверит!
…Когда девушка отказывает влюбленному — это мне понятно. Ей грозит позор, наказание, тяготы беременности, рождение незаконного ребенка. Тут поневоле призадумаешься… Но когда отказывает юноша — это для меня непостижимо. Особенно если это юноша добрый, отзывчивый, способный поделиться куском хлеба с голодным, последней рубашкой — с замерзающим. А тут… Ведь ему-то не грозит абсолютно ничего. Чистая жестокость — и только.
Вряд ли эти разглагольствования могли бы задеть меня, живи мы на воле. Но там, в тюрьме, страсть Непоциана была единственным живым чувством, омывавшим меня. Сострадание и страх греха разрывали меня, как две повозки разрывают осужденного.
«Вот перед тобой твой ближний — в муке и тоске. Он претерпел за тебя невыносимые страдания — а ты не можешь отплатить ему пустяком. Несколько минут физического неудобства — и ты сделаешь его счастливым».
Но другой — нет, не голос, а смутный шум в крови говорил мне «нет». Не делай. Не соглашайся. Ты утратишь что-то важное. Утратишь непоправимо. Ты никогда уже не сможешь прикоснуться к своей возлюбленной. Прикоснуться с тем радостным и безоглядным чувством, какое необходимо для полного слияния двух любящих.
Насколько легче было бы мне в те дни, если бы я верил Августину из Гиппона, а не Пелагию! Когда веришь, что вся твоя судьба предопределена еще до твоего рождения, — о чем тут тревожиться? Поступай так, поступай эдак — все это будет лишь зримым проявлением тайно предначертанной судьбы. У тебя нет свободы изменить свой жребий — значит, ты ни в чем не можешь быть виноват. Не в твоей власти погубить собственную душу или спасти.
А Непоциан тем временем угасал. Голос его делался все тоньше, руки с трудом поднимали свиток к глазам. Когда он диктовал нам стихи Виталиса о любострастии и вине, странная — не предсмертная ли? — улыбка блуждала по его губам, а голова слонялась то ли от слабости, то ли в знак согласия.
Силы у нас истощает Венера, а Вакха избыток
Нам расслабляет стопы, сильно мешая в ходьбе.
Многих слепая любовь понуждает к открытию тайны;
Хмель, безрассудству уча, также о тайном кричит…
Оба они, наконец, приводят в неистовство разум,
И забывают тогда люди и совесть, и стыд.
Но я так и не уступил его мольбам. К тому времени он был такой слабый и усохший, что — скорее всего — даже физическое неудобство оказалось бы ничтожным. Когда он тихо скончался на своем тюфяке, я плакал не только от жалости, но и от раскаяния.
Я раскаивался — но не обещал в другой раз поступить иначе. Осквернить тело нечистым касанием или душу — жестокостью? Я уже знал, что судьба порой ставит нас перед таким выбором, бросает в такие ямы, где избежать греха невозможно.
Потому-то мы и молим Бога заранее о прощении.
Или хотя бы о том, чтобы у нас хватило сил принять наказание за грех.
Свое наказание я знаю.
У меня отняли возлюбленную.
Как ты можешь так говорить?
Христос учит нас смирению — а ты? Ты готов вообразить, что важное событие в судьбе христианского мира могло произойти лишь для того, чтобы безвестный юноша был наказан за несуществующую вину?
Или это твой Пелагий учит вас наполнять чувством вины любой день и погружаться в нее с утра, как в ванну? Разве ты пылал вожделением к Непоциану? Разве тебя сжигала греховная страсть? Ты облегчал страдания умирающего как мог, порой отнимая у себя, не надеясь ни на какое вознаграждение. И вся твоя жестокость свелась к тому, что ты не дал скверне замарать тебя. Если у Господа нет снисхождения даже к такой вине — тогда мы все погибли.
Мы долго не могли дознаться, куда ты исчез, что с тобой приключилось. И знаешь, кто помог нам? Корнелия. Это она осторожно выспросила друзей покойного мужа, и они сообщили ей, что твое имя — в списках заключенных.
Но сколько времени было потеряно!
Сначала Маний должен был сообщить епископу Юлиану в Киликию о твоем исчезновении. Потом Юлиан списался с Корнелией, прося ее разузнать о твоей судьбе. Корнелии тоже пришлось вести розыски с крайней осторожностью, чтобы самой не попасть под подозрение и расследование. Потом от нее сообщение пошло по цепочке к Фалтонии Пробе, от нее — к Манию в Капую, от него — ко мне в Константинополь. На все это ушел целый год. И именно тот год, когда мне было бы гораздо легче помочь тебе.
Если бы я получил известия о твоей печальной судьбе в 420-м, я тут же связался бы с нужными людьми в Италии. Хотя отец наш к тому времени уже почил в мире на берегах Охрида, у меня оставались связи с его друзьями при дворе в Равенне, с нашими родственниками в Риме. Я мог бы использовать влияние дяди Меропия и через него обратиться к Папе Бонифацию.
Но в следующем, 421 году все переменилось.
Началось с того, что император Гонорий даровал генералу Констанциусу титул августа и сделал его своим соправителем. Жена Констанциуса Галла Пласидия тоже получила титул августы. Известие об этом было послано к нам, в Константинополь, вместе с портретами новой августейшей четы, которые в таких случаях вывешиваются на улицах и в церквах.
Но августа Пульхерия, получив эти известия, пришла в ярость. Как?! На Западном троне вдруг объявляется соправитель, у которого уже есть наследник — внук Феодосия Великого? А наш Феодосий Второй — даже еще не женат?
И она убедила своего брата не признавать титулов, дарованных Констанциусу и Галле. Ведь это прямой подрыв власти и авторитета восточного императора. Уж не замышляют ли в Равенне прибрать к рукам все Средиземноморье, до Тира и Босфора?
Полетели враждебные послания, требования, взаимные угрозы. Кое-где даже начались военные приготовления. Отношения между двумя половинами империи ухудшились настолько, что на какое-то время прервалась даже почтовая связь.
Что я мог сделать в таких обстоятельствах? Вся паутина, которую я начал сплетать, чтобы помочь тебе, была разорвана. Мои друзья и родственники перестали отвечать на письма. И кто может обвинить их? Завтра начнется война между Западом и Востоком — и тебя объявят изменником, поддерживавшим связи с врагом.
Августа Пульхерия тем временем с удвоенной энергией стала искать невесту для своего брата. И однажды мы с Феодосием были срочно вызваны к ней по важному делу. Августа явно была чем-то сильно возбуждена. Дело в том, объявила она, что вчера у нее была молодая просительница. Нет, она не хочет пока называть ее. Девушка приехала из Греции. Она недавно потеряла отца и прибыла в столицу искать помощи в своей тяжбе с родственниками за наследство. Сегодня ей назначена новая аудиенция. Пульхерия хотела, чтобы брат присутствовал, спрятавшись за занавесом. Там есть незаметная щель, через которую он сможет увидеть гостью. И чтобы потом честно высказал свое мнение.
К брачным планам, нависавшим над ним, Феодосий относился с каким-то рассеянным любопытством. Сестра затеяла женить его? Ну и хорошо, он не против. Но все молодые дочери придворных и константинопольской знати оставляли его равнодушным. Он дружески беседовал с ними при встречах на приемах, в соборе, на прогулках в саду. Но потом, перед сестрой, довольно смешно иронизировал над их скованностью, подобострастием, паническим страхом нарушить хоть одно из предписаний придворного этикета.
— Куклы, — говорил он. — Им нужен не супруг, а кукловод.
Приезжая гречанка обворожила его мгновенно. Я стоял за занавесом рядом с ним и видел, что он ловит каждое ее слово. Она была не просто красива. Живое чувство вспыхивало в каждом ее жесте ярко и непредсказуемо, как лепесток огня. Время от времени Феодосий оглядывался на меня и видел на моем лице нескрываемое восхищение, которое — боюсь — было сильно сдобрено завистью.
После того как аудиенция закончилась и приезжая девушка удалилась, Феодосий вышел из-за занавеса и сказал сестре благодарное «да».
— Но ты уверена, что она еще ни с кем не обручена? — спросил он с тревогой, — В Греции родители устраивают сговор порой прямо над колыбелью родившейся девочки.
На следующий день Пульхерия представила молодых людей друг другу и дала им побыть наедине. После чего избранница тоже сказала тихое «да». Нет, насколько ей известно, она не была ни с кем обручена до сих пор. Так как мать и отец ее умерли, не было нужды отправлять посольство в Грецию за согласием родителей.
Дворец забурлил приготовлениями к свадьбе.
Пульхерия не объявляла имени невесты.
— Это должно остаться тайной, — говорила она, — чтобы защитить девушку от враждебных колдовских чар. Наверняка отцы отвергнутых кандидаток попытаются нанять черных магов, чтобы испортить счастье императора.
Но потом я узнал, что причина таинственности крылась в другом. Избранница императора не принадлежала к Церкви Христовой — вот что хотела скрыть Пульхерия.
Срочно были сделаны приготовления для обряда крещения. Патриарх Аттикус согласился совершить его без обычных торжеств, в маленькой церкви на окраине Константинополя. Крестным отцом был доверенный министр Монаксиус, крестной матерью — сама Пульхерия. И после обряда невеста была представлена двору и народу уже под своим христианским именем — Евдокия.
Приготовления к брачной церемонии и сами празднества заняли несколько недель. Только после того, как император с молодой женой отбыл в свою приморскую виллу под Аполлонией, смог я возобновить попытки вызволить тебя из тюрьмы. К тому времени Манию удалось найти в Остии ювелира, который согласился помогать нам. Этот ювелир стал заказывать начальнику тюрьмы книги, но с непременным условием, чтобы переписка поручалась тебе. Дескать, твой почерк обладает неповторимым изяществом. Двойная плата растопила сердце бывшего откупщика.
С этого-то момента и полился на тебя тот дождь маленьких привилегий, который вызывал опасную зависть в других узниках. Отдельный чуланчик, свежие овощи с рынка, теплые башмаки, горячая вода для бритья — все это доставлялось стараниями Мания и его друга. Начальник так им благоволил, что даже разрешил выполнить твою просьбу: забрать тело скончавшегося Непоциана и устроить ему пристойное погребение.
Однако все наши усилия вряд ли бы изменили твою судьбу, если б не эта внезапная — прости мне, Господи, такое слово — удача: смерть Папы Бонифация в 422 году.
Начальник тюрьмы сразу понял, что новый Папа станет раздавать теплые местечки своим приближенным. Ему нужно было спешить, чтобы урвать напоследок сколько можно. Только в этих обстоятельствах согласился он принять пять золотых солидов и отпустить тебя на день якобы для визита к врачу. Уже по размеру взятки он мог догадываться, что ты не вернешься. Недаром же и посланного с тобой стражника, найденного потом мертвецки пьяным в трактире, он наказал всего лишь десятью ударами феруллы — пустяк для такого проступка, как потеря заключенного.
Пойми, все завертелось так быстро, что ни у кого не было времени на разговоры.
Маний примчался в Остию и с трудом сумел найти в порту капитана из Гераклеи, который согласился принять на борт подозрительного пассажира. Корнелия по дороге к причалу думала только о том, как скрыть от стражников твою тюремную бледность и худобу. Могло ли ей прийти в голову рассказывать тебе последние политические новости Восточной империи?
И по прибытии в Константинополь — кто бы, кто мог заранее подготовить тебя?
Портовый префект, предупрежденный мною, сразу предоставил тебе носилки и с почетом отправил во дворец.
Мой помощник в канцелярии объяснил тебе, что я на церемонии приема персидских послов и освобожусь только часа через два.
Не сам ли ты выразил желание поскорее увидеть брата? И был немедленно препровожден в приемную залу.
И попал в нее как раз в момент торжественного входа августейшей четы.
Ты увидел императора и императрицу раньше, чем увидел меня.
В чем же ты меня упрекаешь?
В какой момент я мог предупредить тебя?
И что бы это изменило?
И такой ли уж это позор, что узник, недавно выпущенный из тюрьмы и проделавший долгое морское путешествие, вдруг упал в обморок в душном зале?
Поверь — ты соскользнул на пол так тихо, что это заметили лишь несколько человек, стоявших в задних рядах… И слуги сразу подняли тебя и незаметно унесли обратно в мою канцелярию.
(Маркус Паулинус умолкает)
Да, дорогой брат, мои нападки на тебя были несправедливы. Мне некого винить. Никто не мог предупредить меня. Скорее мне следует извиниться, что я подвел тебя, чуть не нарушив торжественность церемонии. Но боль была так внезапна и непомерно остра, что у меня мгновенно остановилось дыхание.
Может быть, освобождение из тюрьмы пошатнуло мою душу. Ведь оно было для меня полной неожиданностью и сильным потрясением. Друзья готовили мой побег в такой строгой тайне, что даже мне ни о чем не сообщали. Когда тюремный смотритель явился в мой чуланчик и заявил, что мне разрешен визит к врачу, я сначала не понял — о чем он. Но, слава Богу, догадался ни о чем не спрашивать и послушно отправился за ним. И когда в доме врача ко мне внезапно вышла Корнелия с ворохом чистой одежды, я просто потерял дар речи и позволил ей переодевать себя так, словно я был малый ребенок.
С Манием нам удалось провести вместе всего каких-то два часа, в ожидании сумерек, когда легче было бы проскользнуть на корабль. И за это время он рассказывал мне лишь о событиях в Италии, о судьбах друзей, о преследованиях, которым подвергались пелагианцы в прошедшие годы.
Вот отрывок из его рассказа.
После того как епископ Юлиан вынужден был бежать из Италии, мы поняли, что борьба проиграна. Грех отчаяния проникал в души так глубоко, что пропадало желание вставать поутру, впрягаться в лямки повседневных забот, смотреть на человеческие лица, брать в руки резец и щипцы, слушать голоса.
Последние вспышки надежды прорастали легендами и слухами.
То говорили, что какой-то священник в Африке заперся со своими прихожанами в базилике и они грозят сжечь себя, если их заставят изменить учению Пелагия.
То передавали из рук в руки и переписывали письмо, якобы от Августина из Гиппона, в котором он признавался в своих заблуждениях и призывал защищать пелагианцев.
То уверяли, что сам Пелагий тайно приплыл в Бриндизий и вот-вот готов выступить открыто с проповедью, а затем возглавить своих сторонников в Италии.
Но в это я уж никак не мог поверить. Слишком хорошо я помнил тот судьбоносный день в Иерусалиме, в 416 году, когда Господь наполнил его голос такой чудной силой, когда он звенел под куполом собора и все мы ждали, ждали, ждали одного — последнего! зовущего! — слова. Но так и не дождались.
Ты к тому времени уже уплыл обратно в Грецию, спеша опередить осенние ветра. А я остался еще на несколько недель. Меня тоже тянуло домой, к семье. Но смутное предчувствие каких-то важных событий томило меня.
И вот грянуло — как огнем из вулкана.
В Иерусалим прибыло послание. Из Рима, от Папы Иннокентия. Все церковные власти в Святой Земле извещались о том, что Пелагий Британец и его ученик Целестий отлучены от Церкви, а учение их объявлено еретическим.
Как? За что? Ведь только в прошлом году два собора — один здесь, в Иерусалиме, и другой рядом — в Диосполисе, выслушали разъяснения Пелагия и полностью оправдали его, сняли обвинения в ереси. Целестий торжественно принял сан священника. А теперь какие-то африканские епископы, не выслушав, не расспросив, выносят свой приговор. Почему Церковь должна подчиняться им?
Мы кинулись к главному городскому собору. Новый епископ Иерусалимский, Прэйлиус, вышел к нам и объявил, что и сам он ошеломлен полученным посланием, но вынужден подчиниться и на время запретить проповеди Пелагия. Ему понадобится неделя, чтобы ознакомиться с обвинениями против пелагианцев. Сам Пелагий уже представил ему свои письменные разъяснения, которые он готовил для собора в Диосполисе и которые теперь отправит Папе в Рим. Через неделю вердикт будет вынесен.
Целую неделю город глухо гудел, затаивался, ждал. Враги наши, распаляемые неистовым Иеронимом из Вифлеема, открыто ликовали. Они поносили нас на улицах и базарах, и нам приходилось хватать за руки самых молодых и горячих единоверцев, готовых кинуться в драку. Клевета и ложь — будто кто-то из пелагианцев напал на сторонников Иеронима. Мы терпели все — стиснув зубы, понурив головы, сцепив пальцы так, что белели костяшки.
А в день объявления решения было уговорено сходиться к собору в простых, туго подпоясанных туниках — так чтобы никто не мог спрятать под одеждой ни палки, ни кинжала, ни камня. Наши враги забрасывали нас грязью и всяким гнильем — мы только утирались, пригибали лица, прижимались теснее друг к другу.
Епископ Прэйлиус вышел на ступени собора, опустился на колени, сложил руки для молитвы. Толпа на площади была так густа, что только первые ряды могли последовать его примеру. Моим коленям так и не удалось протиснуться до каменной плиты. Сквозь чужие затылки я мог видеть мозаичного Христа над главными дверьми собора. Он протягивал евангелистам свитки с Новым Заветом. Луч света тянулся к нему из кружка, в котором Моисей трудился над скрижалями. Под слабым осенним солнцем гусиные пупырышки вспухали у нас на коже в ответ на каждую облачную тень.
— Слава Господу, слава Отцу и Сыну и Духу Святому! — возгласил епископ. — Братья мои по вере в Искупителя нашего! Нет у пастыря Церкви Христовой более священного долга, чем наставление верующих в духе и слове истинного христианского учения. Смиренно следовать постановлениям святых соборов — вот чему учит нас Церковь. Но что же делать нам, когда разномыслие о вопросах веры не было еще освещено соборной премудростью иерархов церковных? В такие трудные дни остается нам полагаться лишь на слабый свет собственного нашего разумения, отпущенного нам Создателем. Каждый из прошедших дней начинал я молитвой к Господу, прося, чтобы просветил Он меня, чтобы открыл глубинный смысл лежавших передо мною посланий. Обложившись священными книгами, проверял я разъяснения собрата нашего по вере Христовой — Пелагия Британца. Тех разъяснений, которые представил он святым соборам здесь год назад, которые повезет Папе Иннокентию в Рим.
Епископ нагнулся и тронул лбом каменные плиты.
Мы затаили дыхание. Стало слышно, как прилетевший из Египта ветер хамсин посвистывает в синих изразцах, украшавших колонны.
— Господь Всеблагий, Всевидящий, Всемогущий! — возопил епископ, распрямляясь. — Не лиши благодати Своей паству мою, если я погрешил против Слова Твоего. Но со всем старанием моим, со всем разумением, отпущенным Тобою, не смог я найти отступлений от веры Христовой в словах смиренного раба Твоего — предо мной здесь стоящего — Пелагия Британца!
Словно сдавленный стон вырвался из сотен ртов. Мы плакали, обнимали друг друга, смеялись. Враги наши отступили к стенам домов, окружавших площадь, застыли в смущении. Пелагий медленно поднялся по ступеням, опустился на колени перед епископом, прижал к губам край его рясы.
Потом толпа подхватила его, подняла над головами и бережно внесла в собор.
И он говорил в тот день.
Ах, как он говорил!
Он выбрал для проповеди притчу о десяти девах, рассказанную Христом на горе Елеонской. Как я мечтал потом раздобыть текст этой проповеди!.. Но ее раскупали в книжных лавках столь быстро, что мне так и не досталось.
(СНОСКА АЛЬБИЯ. По счастью, проповедь эту, записанную верным Целестием, мне удалось достать еще в Афинах. Приведу здесь отрывки из нее.)
— В трудные дни осады Рима, в поисках утешения и поддержки, перечитывал я однажды Библию и вдруг, дойдя до главы двадцать шестой Евангелия от Матфея, смутился. «Как же так? — задумался я. — Вот неразумные девы попросили у разумных масла для своих светильников — а те не дали. Разве это хорошо? Разве не учит в другом месте Христос: „Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отворачивайся“? Почему же Божественный жених пустил разумных дев на брачный пир, даже не упрекнув их за жадность?»
…Неделю или более того ломал я голову над этой загадкой, пока не послал мне Господь озарения. Пришел ко мне один из моих бывших учеников, причем из самых бедных, и принес немного муки, которая тогда уже была на вес золота. Растроганный, я благодарил его от всего сердца и вдруг понял: да, это так! И хлеб, и одежду, и тепло очага должны мы делить с ближним своим. Но только не масло в светильнике души своей. Это масло, этот свет добрых дел, каждый должен добывать сам.
Ведь для того чтобы доброе дело свершилось, нужен не только дающий — нужен и принимающий дар. Если бы я в порыве ложного добролюбия побежал отдать принесенную мне муку соседу, а тот — следующему, и так — десятому, сотому, не прибавилось бы добрых дел в мире, не прибавилось бы хлеба в голодном городе.
А что произошло бы, если бы разумные девы поделились своим маслом с неразумными? Разве прибавилось бы духовного света в мире? Нет, осталось бы столько же. А то и убыло бы его, на радость силам мрака. Ибо неразумные девы по беспечности своей проливают часто на землю и то, что дают им разумные по щедрости и состраданию.
…Подкрепившись лепешками из принесенной муки, мы с моим учеником стали беседовать о притчах Христовых. И он рассказал мне, что на последнюю Пасху видел как раз театральное представление про десять дев, какие теперь устраивают часто на церковные праздники. Разумных представляли актеры стройные и красивые, а неразумных — крупные и грубо скроенные. И когда раздался крик «Вот жених идет!» и неразумные, получив отказ в своей просьбе, побежали доставать себе масла, зрители насмешливо загудели. Мой ученик рассказал, что он сразу понял, чем недовольны зрители. Невозможно было поверить, что такие сильные девицы послушно побегут искать себе масла, а не попытаются тут же отнять его у хрупких и деликатных разумных — силой.
Когда ученик ушел, я продолжат раздумывать о том, как часто сила торжествует над добротой и разумом, о слабости и порочности души человеческой. Но странное дело: не печалью наполнили эти мысли сердце мое, а предчувствием какой-то непонятной радости. Сначала я не мог понять, откуда течет эта радость. Рука моя машинально разворачивала дальше и дальше свиток Евангелия и вдруг застыла. Я дошел до того места у Матфея, которое всегда сжимало мне душу страхом, трепетом, сомнением. «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч».
Какие страшные слова! Страшные, потому что произносят их те же уста, что зовут возлюбить не только ближних, но и врагов наших! Те же уста, которые призывают не противиться злу насилием, подставлять левую щеку, если ударили в правую. А у Луки те же слова переданы еще страшнее: «Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся… Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? нет, говорю вам, но разделение; ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться: трое против двух и двое против трех…»
…И вот в тот голодный и холодный вечер в умирающем городе будто вспышкой Божественной молнии высветился для меня глубинный смысл этих слов!
Да в чьих же руках провидел Искупитель наш этот грядущий меч?
Конечно, он говорил не о тех мечах, которые сжимают сейчас враги за стенами нашего города, — эти мечи были в мире и до Его прихода.
И не в руках тех, кто пойдет за Ним, — ибо он сказал Петру: «Вложи меч в ножны». И тут же залечил нанесенную этим мечом рану.
Меч всегда будет в руке преследующих — вот о каком мече предупреждал нас Христос.
В руке тех, кто будет гнать нас за имя Его и за Слово Его и за то, что свободным сердцем изберем мы следовать путем, Им предназначенным.
Ибо увидел на своем земном пути Сын Божий, что невозможно сразу всем людям отозваться на Его зов и уверовать. В каждом поколении будет много званых, но мало избранных. И между избранными и оставшимися во мраке и начнется разделение, какого не знала еще история земли, которое Он и предсказывал в страшных словах Своих.
Ведь что будут чувствовать те, кого не пустят на брачный пир? Кто увидит себя с пустыми светильниками перед лицом Небесного жениха? Кто зарыл от страха свой талант в землю и отказался приумножить богатство Небесного Господина своего? Они-то и схватятся в отчаянии за меч и обагрят руки свои кровью избранников.
«Предаст же брат брата на смерть и отец — сына; и восстанут дети на родителей и умертвят их… Тогда будут предавать вас на мучения и убивать вас; и вы будете ненавидимы всеми народами за имя Мое», — предупреждает Христос своих учеников.
Все Его пророчества сбылись в прошедшие века, а сейчас сбывается и еще одно: что «многие лжепророки восстанут и прельстят многих».
Чему же учат нынешние лжепророки?
А учат они взявших меч в руки не тревожиться ни о чем, не мучиться угрызениями совести, ибо, мол, не было в их злодеяниях свободного выбора, а были они предопределены к нему от рождения веков.
И неразумным девам они несут утешение — не ваша вина, что не заготовили масла для светильников своих, такова уж была предначертанная вам судьба.
И тем, кто зарывает в землю талант, говорят не страшиться прихода Господина — в чем он может обвинить их, если к этому зарыванию были они предназначены Высшей силой.
«Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас, ибо многие придут под именем Моим…» — говорит Искупитель.
Вот они пришли и искушают нас и обещают покой и утешение. И много нужно сил душевных, чтобы отвергнуть это сладкое утешение, чтобы вернуться назад — к бремени свободы и ужасу ответственности перед Господином, свободу эту нам даровавшим. Но те, у кого хватит сил, будут держаться за этот ужас и тоску свободы, как за ту библейскую жемчужину, которая дороже любого поля земли, любого достояния, и не отдадут ее, как не отдали разумные девы масло из светильников своих, и будут стараться приумножить дарованные им таланты, ибо избрали быть сыном в доме Отца своего, а не рабом.
Да, божественной силой и ясностью наполнил Господь речь Пелагия в тот день. Мы расходились взволнованные, просветленные, обнадеженные. Но и какая-то тень разочарования прокралась в наши души. Я говорил о ней потом с друзьями — и они тоже признались, что где-то в середине проповеди настал момент, когда каждый ждал: вот! вот сейчас! сейчас раздастся главное Слово! Но оно так и не прозвучало.
Мы все уже расслышали Божественный зов — но не знали, как откликнуться на него. «Бодрствуйте! Держите чресла препоясанными и светильники горящими!» — учит нас Евангелие. Но как именно? что это значит в жизни повседневной?
Каждый из нас будто хотел крикнуть Пелагию: «Да, мы готовы! Веди нас!»
Но куда?
Моисей совсем не умел говорить к народу, все повеления передавал брат его Аарон. Но, видимо, было в Моисее что-то другое, что дало ему силу вывести свой народ из Египта.
Была ли в Пелагии такая сила? Или был он только Голосом? Или он страшился победить по-настоящему? Ибо предвидел, что победитель неизбежно должен будет взять в руки меч, чтобы защищать отвоеванное право верить в Господа — Дарителя свободы?
Не знаю, до сих пор не знаю.
Но в последующие дни он явно старался держаться в тени. Проводил время в уединенных молитвах, уклонялся от общения с нами, отказывался выступить с новой проповедью. И кончилось тем, что разъяснительные письма в Рим повез не он, а Целестий.
Нет, Целестий справился с делом неплохо — он убедил нового Папу (Иннокентий умер в начале 417 года), что нет никакой ереси в учении Пелагия. Но эта победа оказалась недолговечной.
Ибо никакая армия не может победить, не имея вождя.
А Пелагий не хотел взять на себя это тяжкое бремя.
Может быть, он ощущал себя тем зерном, которому надо умереть, чтобы прорасти?
Но так или иначе, враги наши почувствовали, что мы остались без вождя. Они взбодрились, оправились от понесенного поражения и перешли в яростное наступление. А мы с того момента только отступали и отступали.
(Ювелир Маний умолкает)
Уже после первого дня плавания из Остии в Константинополь я понял: рука Господня вывела меня из темницы, рука Господня ведет меня. И ведет лишь к одной цели — к ней, к Афенаис. Каждый порыв ветра, каждый гребок весел приближал меня к моей возлюбленной.
Жива ли она? Помнит ли меня? Ждет ли?
Нет, мне не было нужды мучить себя сомнениями. Господь не стал бы помогать моему освобождению, если бы Он не хотел нашего соединения. А если Он хочет этого — кто сможет помешать Ему?
Когда мы плыли мимо Пирея, я умолял капитана причалить хотя бы на день и дать мне возможность съездить в Афины. Но он говорил, что ему поручено доставить меня прямо в Константинополь, где ему будет вручена вторая половина платы. Кто поручится, что я не удеру, лишив его законного заработка? Вперед, только вперед!
«Ну хорошо, — говорил я себе, — это всего лишь отсрочка. Может быть, она нужна для того, чтобы я встретился с братом, воспользовался его покровительством и деньгами и лишь после этого явился в Афины — не нищим странником, а завидным женихом».
С каким-то радостным доверием я двигался но предназначенному мне пути. Глаза мои, истомленные тюремной грязью и серостью, не могли вдоволь насытиться блеском моря. Уши впивали крики чаек, грохот прибоя, хлопки парусов. Дельфины в каждом прыжке успевали послать мне зубастую, ободряющую улыбку.
Константинопольский порт ошеломил меня. Казалось, сотни пестрых торговых судов, стоявших у его причалов, были заполнены бывшими строителями Вавилонской башни, которые решили съехаться сюда, чтобы вновь обрести единый язык. И на чем же остановят они свой выбор? Нет, ни греческий, ни латынь им не подойдут. Их влечет самый всеобщий, самый простой, самый безобманный язык — язык денег.
Пока мои носилки плыли от гавани Феодосия до форума Таури, через весь бескрайний Филадельфийский район, я наслаждался зрелищем уличной толпы. Мне хотелось занырнуть в нее, как в воду, брести без цели, задевать встречных плечами, локтями, коленями, покупать подряд у торговцев всю снедь, украшения, ткани, шкатулки, шапки, сандалии, расписные амфоры, хитроумные игрушки, вышитые скатерти. На пути от форума Константина до стены Ипподрома дома делались все выше, их барельефы, окна, ковры на балконах — все наряднее.
Проплыла в стороне огромная статуя Афины, еще дальше мелькнули купола храма Святой Софии.
Бесконечная лестница богатства и власти делалась все круче по мере приближения к дворцу.
И внутри дворца она не кончалась.
Начальник дворцовой стражи вел меня от входных ворот до дверей канцелярии — и голова его уходила в плечи все глубже, шаги делались осторожнее и тише.
Потом помощник брата провожал меня до приемного зала — и его дыхание учащалось, как будто он ступал не по мраморному полу, а по камням крутой горной тропинки.
И притихшая толпа придворных внутри зала устремляла взгляды вверх, к двум пустым тронам на возвышении. Свет сотен свечей лился из люстр под высоким потолком, ослепительно вспыхивал и дробился на золотых спинках, резных эмблемах, подлокотниках, балдахинах.
Горло у меня пересыхало и отказывалось пропускать воздух в грудь.
Я чувствовал, что надвигается что-то небывалое, торжественное, роковое.
Наконец загремели трубы.
Императорская чета появилась в дальних дверях.
С какой-то радостной готовностью толпа рухнула на колени, склонилась ниц. Я тоже упал ничком и некоторое время видел перед собой только чужие подошвы и серые мраморные узоры пола.
Когда я поднял глаза, император и императрица уже стояли на возвышении.
Лицо императора Феодосия было серьезным и чуть мечтательным. Казалось, на этом лице никогда не могло бы появиться выражение скуки. Владыка Восточной империи с приветливым любопытством оглядывал собравшихся. Но если бы зала была пуста, он, похоже, не испытал бы разочарования и с удовольствием вернулся к своим мыслям и мечтам.
Я перевел глаза на императрицу — и замер.
Будто невидимая лестница, по которой я поднимался весь последний час, достигла своей верхней точки — и оборвалась в пропасть.
Будто в мое и без того сдавленное горло вошло длинное лезвие и пронзило мне грудь нестерпимой болью.
Будто все свечи разом упали с потолка и прижались горячими язычками к моим щекам, плечам, ладоням.
Ибо под слоем белил и румян, под золотой императорской диадемой, под свисающими вдоль щек жемчужинами я мгновенно и безнадежно разглядел, узнал, впитал — неповторимо прекрасное, бесконечно родное — и мгновенно ставшее далеким и чужим, заполнявшее сны — и превращенное в сон, чудом возвращенное — и тут же навсегда отнятое — лицо Афенаис.
«Предчувствие не обмануло — Господь вел меня прямо к ней», — успел подумать я, проваливаясь в глубокий и долгий обморок.
Вот они и явились за мной.
Всего двое верховых, в какой-то странной, незнакомой форме. Приказали одеться и ехать с ними. Куда — неизвестно. На вопросы они не отвечают. Правда, не арестовали слуг, позволили помолиться перед отъездом, отдать распоряжения по дому. Но все равно я уверен, что эта запись — последняя. Приложу к ней отрывок, подготовленный вчера. Надеюсь, Бласт сумеет переправить его в наш тайник.
Вот и все.
Прощай, мой долгий, мой любимый труд.
Да сбудется воля Господня!
Я пролежал почти месяц в доме брата Маркуса, и медицинские светила Константинополя приводили к моей постели своих студентов, чтобы показать им, как умирает человек, у которого все части тела абсолютно здоровы. Глаза у меня открывались и закрывались, рот сохранял способность пережевывать кашу и хлеб, размоченный в воде, горло по привычке совершало глотательные движения — но это, пожалуй, и все. Язык и губы с трудом могли сложить две-три просьбы, и тогда слуги отирали мне пот, подносили питье, поднимали и держали над ночной посудиной.
— Душа его еще не рассталась с телом, — глубокомысленно объясняли врачи, — но уже утратила власть над своей бренной оболочкой. Оболочка некоторое время сохраняет способность к растительному существованию. Вы знаете, что на мертвом теле некоторое время растут волосы и ногти. А это тело вдобавок может еще дышать и потеть.
При этом я все понимал, всех узнавал, всех помнил. Брат Маркус просиживал у моей постели часы и беседовал со мной, задавая вопросы, на которые я мог шептать в ответ лишь простые «нет» и «да». И когда однажды он спросил, болит ли у меня душа, я честно прошептал «нет».
Боли не было.
Был покой, тишина, тихое утекание.
Случилось то, что и должно было случиться.
Не я ли первый — раньше всех — знал, что моей возлюбленной суждена небывалая судьба? Не я ли был сразу заворожен царственной гордыней тринадцатилетней девочки? «Обычное ослепление влюбленного», — сказали бы мне тогда. Но я-то предчувствовал, знал, что мне не угнаться за полетом ее сердца, рвущегося только вверх и прочь, вдаль и вперед.
И вот она улетела к недоступным, холодным вершинам монаршей власти — а я оборвался, отстал. И разбился, видимо насмерть. Какие-то важные, неизвестные врачам жилы надорвались внутри — и вино жизни больше не может течь по привычному руслу. Случай редкий, описания его еще нет в медицинских книгах — ни у Корнелия Цельса, ни у Галена, ни у Орибазия. Но теперь скоро появится. Хоть этим послужу науке.
Однажды меня разбудило ощущение холода, текущего по ступням. Я инстинктивно попытался втянуть ноги под одеяло — и, к моему изумлению, они повиновались мне.
Я открыл глаза.
Чье-то бородатое перевернутое лицо склонялось над моей головой. Человек, стоя за изголовьем кровати, держал одну ладонь под моим затылком, а другой осторожно поглаживал мне лоб и виски.
— Бласт! — изумленно ахнул я, и голос мой прозвучал неожиданно звонко. — Откуда ты взялся?
— Приплыл только вчера. Около Крита попали в сильный шторм. Пришлось пристать к берегу, чинить корабль три недели. Тут не болит?
— Нет. Немного щекочет. И жарко от твоих пальцев.
— Жарко — это хорошо. Буду гладить голову каждое утро и вечер. Тогда закупорки растают, и сила потечет обратно к мышцам. Нужно дней пять или семь.
Он оказался прав — через неделю я уже ходил по комнате без посторонней помощи, мог держать миску и нож, надевал хитон, завязывал пояс. Брат Маркус обнимал попеременно то меня, то моего чудесного исцелителя. Но заявил, что все это нужно сохранить в тайне. Полуграмотный слуга простыми поглаживаниями черепа вылечил больного, которому придворные эскулапы предрекали смерть? Такой конкуренции они не потерпят. Обвинение в колдовстве и черной магии будет направлено епископу немедленно.
Когда я совсем окреп, брат начал осторожно расспрашивать меня о моих планах. Нет, он ничуть не торопит — я могу жить в его доме, сколько захочу. Но вообще-то ему очень нужен в канцелярии надежный помощник. Император Феодосий любит, чтобы друг его юности ездил с ним на охоту. Но и в эти дни движение документов должно продолжаться. Ему было бы спокойнее, если бы доверенный человек подменял его.
И я согласился.
По рассказам брата, я уже хорошо представлял себе распорядок жизни двора, правила придворного этикета. Императрица никогда не покидала своих покоев без важного повода. Не было такого стечения непредвиденных обстоятельств, которое могло бы случайно столкнуть нас в коридоре, в зале, на галерее. Я мог воображать, что нас по-прежнему разделяют сотни морских миль. Только теперь разделяющее пространство уходило не вдаль, а вверх.
— Я говорил с августой Пульхерией о твоем приезде, — сказал мне брат. — Она передала эту новость императрице. Та выразила радость по поводу твоего чудесного освобождения из тюрьмы. Она шлет тебе свои добрые пожелания. Но досточтимая Пульхерия считает, что встречаться вам не следует. Незачем ворошить воспоминания о языческой юности императрицы. Особенно когда она вся погружена в заботы о новорожденной наследнице трона.
— Воля августы Пульхерии для меня закон, — ответил я. — Да и может ли скромный секретарь дворцовой канцелярии мечтать об аудиенции у императрицы? За подобную дерзкую самонадеянность его следовало бы выбросить из дворца немедленно.
Я верил в то, что говорил. И верил, что смогу совладать с собой. Но мечта о встрече не исчезала. Она тихо струилась где-то в глубине мозга, шевелила корни волос. И даже чуткие пальцы Бласта не смогли бы изгнать ее оттуда. Да разве я согласился бы расстаться с ней?
В сундуке с моими записями, привезенном Бластом из Италии, мне попались размышления Пелагия о несчастной любви.
«Как много пьес и стихов написано уже о подвигах во имя любви, — говорил он. — Влюбленный герой сражается с драконом, переплывает широкий пролив, отправляется в опасное путешествие. Но если бы у меня был талант поэта, я написал бы пьесу не о победителе, а о побежденном. В этой пьесе злая судьба отнимала бы у героя возлюбленную. И он оказался бы перед выбором: загасить свою любовь (а есть много способов для этого) или оставить в душе ее жгучий огонь. Сохранять свое чувство, свою мечту, даже когда нет надежды на ее осуществление, — вот что восхищает меня в человеке. Вот тема для поэта».
Я вспоминал рассказ Корнелии о разрыве помолвки, и многое прояснялось теперь для меня. Наверное, уже тогда, в юности, Пелагий услышал грозный зов судьбы и понял, что ему не суждено обычное человеческое счастье. Об этом он и рыдал неудержимо в классе перед изумленными учениками. Но он расстался с возлюбленной, не расставшись со своей любовью, — и это главное. Не та ли заточенная любовь светилась в его словах, долетавших до тысяч сердец?
Зимой 423 года весь Константинополь был взволнован важным событием: лишившись покровительства императора Гонория, знаменитая августа Галла Пласидия была вынуждена покинуть Италию. Она прибыла в столицу Восточной империи с двумя своими детьми, рожденными от генерала Констанциуса. Снова оклеветанная врагами, снова изгнанница, снова без надежд на достойное будущее, на что-то лучшее впереди.
Неясно было, за что западный император подверг ее немилости на этот раз. Но в Константинополе ее встретили с почетом. У Пульхерии не было оснований опасаться беспомощной вдовы — и она сменила гнев на милость. Галле Пласидии были отведены просторные покои, назначен отдельный штат придворных и слуг, дети окружены няньками и учителями.
Еще с дней моего путешествия по Италии я проникся теплым и благодарным чувством к августе Пласидии. Ведь пока был жив ее муж, генерал Констанциус, она явно пыталась ослабить гонения на пелагианцев. Сейчас, лишенная власти и влияния, она, конечно, ничем не могла помочь нам. Но я мечтал при случае хоть как-то выразить ей признательность, показать, что мы помним ее доброту.
И случай не заставил себя ждать. В одно прекрасное утро брат Маркус явился в канцелярию с загадочной ухмылкой на лице, отвел меня к окну и заговорил негромко и доверительно:
— Помнишь, отец ставил тебя мне в пример, говорил, что лучше бы я меньше упражнялся в плавании и больше — в каллиграфии? Похоже, он был прав. Дело в том, что августа Пласидия поделилась со мной своими планами. Возвращение в Константинопольский дворец разбудило в ней воспоминания детства. Ей захотелось записать события своей жизни, пока они свежи в ее памяти. Она просила порекомендовать ей помощника. Я принес ей образцы почерка моих лучших секретарей, включая твой. И — можешь прыгать, можешь петь, можешь хлопать в ладоши — она выбрала тебя.
Так началась моя служба у великой августы. Все лето 423 года мы встречались чуть ли не каждый день. Сначала она читала мои таблички с расшифрованными записями предыдущего дня, делала поправки. Потом диктовала новый кусок своих воспоминаний. Или, скорее, думала вслух, часто споря сама с собой и уже доверяя мне отобрать потом главное и сохранить последовательность и ясность рассказа. По вечерам я превращал значки скорописи в слова и фразы, а правленный ею текст переносил в чистовой свиток. Нечего и говорить, что черновые записи потом тихо исчезали в моем заветном сундуке.
Августа Пласидия порой начинала расспрашивать меня и о моей жизни. Особенно ее интересовали годы заключения и тюремная наука, которую я усвоил в Остии. Может быть, она боялась, что злая судьба и ее сбросит когда-нибудь в тюремный подвал? Хотела подготовить себя заранее? Мы словно обменивались опытом перенесенных страданий. И, как это часто бывает, горечь, пережитая одним, служила целительным бальзамом для другого. Не потому ли люди так любят смотреть трагедии? Когда Эдип на сцене ослепляет себя, каждый зритель невольно сравнивает его муку со своей и думает, наверно: «Ну, мои дела еще не так плохи».
В конце лета наши занятия были внезапно прерваны важным известием: в Равенне в возрасте тридцати девяти лет, тихо, во сне, скончался император Гонорий.
Наверно, одни лишь пернатые любимцы покойного властителя Западной империи могли бы оплакать эту одинокую смерть. Но и им не было отпущено достаточно времени. По слухам, бездушные придворные немедленно использовали весь императорский птичник для похоронной трапезы. Даже запрет жарить лебедей был нарушен. (То-то увеличились запасы пуховых подушек в комодах дворца!)
В Константинополе был объявлен траур. Но под звуки заупокойных служб уже бурлили совещания, переговоры, интриги. Кто займет опустевший трон? Будет ли война? Сохранится ли разделение империи на две половины? Или будут предприняты попытки слить их обратно?
Влияние августы Пласидии резко возросло. Ведь она оказывалась теперь матерью единственного законного наследника. Ее сын, четырехлетний Валентиниан, вскоре был удостоен титула «цезарь». Внук Феодосия Великого получал реальный шанс взойти на трон деда.
Однажды Галла Пласидия призвала меня и сказала, что завтра ей понадобятся мои услуги. Только речь пойдет не о прошлом, а о будущем. И я должен поклясться, что до поры до времени сохраню в тайне все, что мне доведется услышать.
— Три августы решили собраться на семейный совет, — сказала Галла Пласидия. — Будут только я, августа Пульхерия и императрица Евдокия. Каждая приведет с собой одного доверенного секретаря. И — для соблюдения дворцового этикета — двое евнухов. Но Пульхерия обещала выбрать таких, которые не знают греческого. Заготовьте побольше табличек. Совещание будет долгим.
Что мне оставалось делать?
Заявить, что я не смогу участвовать? Что при виде императрицы я могу снова упасть в обморок? Что под ее взглядом меня может охватить жар, от которого растает воск на табличках?
«Нет, это судьба, — сказал я себе. — Иди».
И вот мы сидим в маленьком Зале четырех грифонов. Широкое окно заливает его утренним светом. Кресты и ромбы оконной решетки отпечатались на мраморе пола, стен, колонн, на индийском шелке диванов. Роскошно вышитые халаты евнухов выглядят неуместно рядом со скромными одеяниями трех женщин.
Кресло императрицы чуть выше двух других — единственная дань ее сану. Когда мне удается украдкой бросить взгляд на ее лицо, знакомая игла дотягивается до сердца и добавляет в него капельку сгущенной боли. Но дальше сердца боль не течет. Уши легко ловят льющуюся речь, пальцы уверенно превращают звучащие слова в крючки и завитушки. Легкая восковая стружка слетает на пол, как ранний снежок.
Женщины обсуждают помолвку детей. Они разговаривают так спокойно, словно речь идет об обычном сговоре между двумя соседствующими семьями, об условиях брачного контракта, о двух-трех фермах, которые будут выделены в приданое невесте, о выгодном слиянии пастбищ и пахоты. И ведь действительно — соседи. Если сын Галлы Пласидии, Валентиниан, в будущем женится на дочери императрицы, ныне годовалой Эвдоксии Лицинии, можно будет очень удачно слить два больших поля: Западную и Восточную империи. Как славно!
Но есть свои трудности. Одобрит ли Церковь брак между родственниками? Ведь Феодосий Великий доводится дедом жениху и прадедом — невесте. Признают ли в Италии власть Галлы Пласидии, которая должна стать регентшей до совершеннолетия сына? Говорят, там уже рвется к трону очередной узурпатор. А что делать с новой угрозой с северо-востока, с подступающими ордами гуннов? Следует ли уже сейчас заключить военный союз и попытаться выстроить мощную линию укреплений по всему Дунаю? Или послать навстречу гуннам христианских проповедников и послов-лазутчиков? Пусть заранее нащупают несогласия среди варваров, пусть наметят места, куда можно вбить клин и расколоть врагов, как удалось в свое время расколоть галлов, даков, готов?
Я вдруг понял, что сейчас, здесь, в Зале четырех грифонов, в руках этих женщин сгустилось столько власти над миром, сколько не было ни у египетских фараонов, ни у Александра Македонского, ни у Юлия Цезаря. Ах, если бы Господь даровал миру способность понимать собственную выгоду! И мир вверил бы этим трем мудрым женам полную власть над собой! Может быть, им удалось бы загасить вечный пожар войны, раздуваемый мужчинами? Может быть, жадные и тщеславные опомнились бы при виде этих простых одежд? А безжалостные и бессердечные выпустили бы из рук орудия пыток, открыли бы двери тюрем? Может быть, страсти сотен властолюбцев утихли бы под спокойным взглядом этих глаз, а миллионы завистников вспомнили бы, что сокровища небесные дороже сокровищ земных?
Эти несбыточные мечты так захватили меня, что я почти забыл про собственную боль, копившуюся в сердце капля за каплей.
Но вечером, когда я расшифровывал дневные записи, она начала разливаться по всему телу, дотягивалась до кончиков пальцев, до колен и ступней, проникала в горло, давила на глазные яблоки.
Одно дело — знать, что императрица где-то недалеко, за вереницей дворцовых зал и стен. С этим можно было жить. Другое дело — провести с ней почти целый день в одной комнате. Впивать мед ее красоты. Слышать этот неповторимый голос. И при этом не поймать ни одного взгляда, брошенного в мою сторону! Ни одного слова, обращенного ко мне.
Да, это было ясно: я для нее не существовал. Один из толпы мелких придворных — доска в заборе, спица в колесе. Она сумела забыть меня, забыть свою юность, отрезать это, отбросить как ненужный и обременительный груз. Ей предстояло долгое и трудное плавание — нужно было избавляться от балласта. Я чувствовал, что меня выбросили за борт, как библейского Иону, пожертвовали мною без всяких колебаний. И Левиафан тоски раскрывал мне навстречу свою пасть.
На следующий день я сказал брату, что не смогу больше оставаться в Константинополе.
Августа Галла Пласидия вместе с сыном отплывает в Италию — моя служба у нее окончена. В канцелярии меня нетрудно заменить. А вот наше поместье под Иерусалимом снова пришло в запустение. Нужна рука настоящего хозяина, чтобы вернуть его к жизни. Надеюсь, он не будет возражать против того, чтобы я взял на себя управление им?
Так я поселился в этих иудейских холмах и живу здесь вот уже пятнадцать лет. Нет, я не мог бы пожаловаться на одиночество. Множество паломников в Святую Землю пользовались моим гостеприимством, много моих единоверцев находили здесь приют и убежище.
Меня грела мечта, что и сам Пелагий может в один прекрасный день появиться на пороге дома, под крышей которого он гостил в лучшие дни.
Увы, мечта эта не сбылась.
Видимо, наш учитель исчез с лица этой Земли так же легко и незаметно, как он ступал по ней в отпущенное ему время жизни. Но Слово его живет, растет, ветвится во всех концах христианского мира вопреки неумолкающему реву осуждения. Топоры наших врагов рубят ветви Слова, но никогда не смогут дотянуться до корней. Ибо корни — священный дар Господень — жажда свободы. И уходят они в неуничтожимое — в сердце человека.
Нет, нет и нет!
Нет, не на суд, не на допрос, не на пытку везли меня молчаливые всадники.
О, непредсказуемая милость Господня!
О, щедрость Дарующего свет для глаз и воздух для дыхания!
О, нежданное счастье мое, о, возвращенная мечта!
Мы вскоре свернули с Иерусалимской дороги. И снова стали подниматься в горы. И через полчаса увидели одинокое здание монастыря. Я вспомнил, что это монастырь Четырех Евангелистов. Мне говорили, что настоятель его — весьма ученый грек, принявший христианство уже в зрелом возрасте. И вся братия там занята сбором и сохранением старинных христианских текстов на разных языках.
Во дворе я увидел коней в дорогой сбруе. И стражников в такой же форме, какая была на моих провожатых.
Меня подвели к главному входу. Открытая дверь впустила меня к подножию лестницы. Жестом показали: «Иди».
Я поднялся по ступеням один.
Вошел в зал с низкими каменными сводами.
Под светом, падавшим из широкого окна, там стоял дубовый стол, заваленный свитками и табличками. Два-три монаха сновали кругом, приносили новые свитки с полок, стоявших вдоль стен, убирали уже просмотренные.
А за столом, в простом рабочем кресле, со стилом в руке, с волосами, убранными под темную повязку, сидела она.
Императрица Евдокия.
Афенаис.
Она жестом отослала монахов, обернулась ко мне. И заговорила. И голос ее звучал так же, как двадцать лет назад. Будто время снова перенесло нас в скрипторий профессора Леонтиуса.
О, память моя — не дай мне растерять ее слова! Дай донести до папируса то, что звучало сегодня утром под монастырскими сводами.
Она сказала:
— Вчера сюда привезли еще два свитка из Кумрана. Один сохранился довольно хорошо, сейчас его переводят. Он на арамейском, содержит большие отрывки из Книги Бытия. История сватовства Иакова к Рахили слегка отличается от канонического текста. Помнишь, там: «И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за семь дней, потому что он любил ее». Тут есть добавка: «Рахиль же сильно томилась». Я всегда пыталась представить себе, каково ей было жить рядом с женихом и ждать, ждать, ждать…
Она сказала:
— …Только когда ты уехал в Италию, поняла я, как много ты значил для меня, как много места занимал в душе. Вдруг настала пустота. Я увидела, что без тебя мне не с кем поделиться самым главным, самым дорогим. Отец был измучен болезнью, братья интересовались только скачками и деньгами. А я не могла даже написать тебе. Куда? От тебя не было никаких известий. Ты уехал собирать сокровища чужих воспоминаний и исчез в лабиринте памяти, в пасти у Минотавра минувшего.
Она сказала:
— …Весной я провожала дочь — она уплывала к своему суженому в Равенну. Плакала так, что было больно смотреть. Зачем мы вечно растим пуповину любви? Упадет нож разлуки — и останутся два кровоточащих обрубка. Но мы необучаемы. Растим снова и снова…
Она сказала:
— …«Я открылся не вопрошавшим обо Мне; Меня нашли не искавшие Меня», — говорит Господь в Книге пророка Исайи. Господь открывался мне светом с неба, цветущим деревом, журчащим ручьем, сердечным томлением — я оставалась слепа. Бездна неверия лежала передо мной — и я не решалась пройти над ней по шаткому мостику Откровения. «Другие ведь проходили, — уговаривала я себя, но тут же возражала: — Другие не были так перегружены дорогой поклажей любимых знаний». Мне нужен был пример. Увидеть кого-то живого, с такой же ношей, как у меня, кто решился бы — и пересек. Не растерял ничего из поклажи, не рухнул вниз, уцелел. И вдруг я вспомнила, что у меня есть такой пример. Ты. И тогда я решилась. Я хочу, чтобы ты знал: тебя уже не было рядом, но над пропастью неверия я прошла за тобой.
Она сказала:
— …В одном я могу упрекнуть тебя: почему ты с самого начала не сказал мне, что любовь Христа изливалась на людей ровным светом, не делая различий между мужчиной и женщиной? Лишь когда я сама открыла Евангелие, когда прочла, как любовно Он говорил с ними, как безотказно шел лечить всех этих страдалиц — и тещу Петра, и дочь Наира, и Марию Магдалину, и даже дочку хананеянки (а ко мне — помнишь? — афинский врач даже отказался прийти), тогда сердце мое залила первая нежность. И сколько тепла и доверия в Его словах, обращенных к Марии и Марте! Они были так же дороги Ему, как и брат их, Лазарь.
Она сказала:
— …Я рада, что моему супругу не дано было до сих пор прославить себя в сражениях и войнах. Среди властителей он знаменит пока только своим чудным почерком — не хуже, чем у тебя. Вот уже пятнадцать лет страна вкушает мир. Да, мир стоит недешево. Вожди варваров пристрастились к золоту и роскоши, их требования делаются все наглее. Что лучше? Платить римским солдатам за пролитую кровь или варварам — за то, чтобы кровь не пролилась? Император Феодосий пока выбирал второе. Но сколько это может тянуться? На последних переговорах новый царь гуннов по имени Аттила потребовал выдавать ему всех беглецов, нашедших приют у нас, на правом берегу Дуная. Как можно отдать тысячи людей на верную гибель?
Она сказала:
— …Тогда, пятнадцать лет назад, я поняла, что ты действительно не мог оставаться в Константинополе. Я даже была благодарна тебе, когда ты уехал. Но порой мне так не хватало тебя… Особенно когда началась эта мучительная борьба между двумя патриархами. Я вслушивалась, вчитывалась в споры между Несторием и Кириллом и ничего не могла понять. Неужели эта ничтожная разница в словах стоила такой смертоубийственной распри? Откуда нам, слабым и грешным людям, знать, как связана божественная природа Сына с божественной природой Отца? К кому я ни обращалась, никто не мог вразумительно объяснить мне. Я даже подумывала послать за тобой. Но побоялась подвергать тебя такой опасности. Кто бы ни победил в этой схватке, тебе припомнили бы твое пелагианство и отправили бы обратно в тюрьму.
Она сказала:
— …Власть — тяжкое бремя. Длинна очередь богатых к игольному ушку, ведущему в рай. А перед властителем вход открыт широко. Только вход этот — жерло вулкана. Все зло, сотворенное тобой при жизни, пылает перед тобой и кипит, как лава. Решишься прыгнуть? «Господи, непомерна милость Твоя! Тебе ли не знать, что невозможно управлять людьми без зла и неправды!» Но страх сжимает сердце, и сознание греха пригибает к земле.
Она сказала:
— …Права августа Пульхерия: властитель должен оставаться над смутой. Если бы даже мне довелось встретить в жизни Пелагия и он заполонил бы мое сердце так же, как заполонил твое, я бы все равно ничем не смогла помочь вам. Борцам суждено вечно состязаться на арене жизни — но кто-то должен оставаться на возвышении и следить, чтобы схватка по возможности не перешла в кровопролитие.
Она сказала:
— …Твой брат остепенился, больше не переворачивается вниз головой и не расхаживает на руках. Но смеется так же по-детски — и сразу становится очень похож на тебя. Наши беседы втроем иногда затягиваются допоздна. Иногда и августа Пульхерия присоединяется к нам. Но мне надо быть осторожной и не давать себе воли. То есть поменьше шутить. Ибо твой брат схватывает острое словцо мгновенно, а мой супруг — чуть с запозданием. И потом мрачнеет, глядя на наши смеющиеся лица.
Она сказала:
— …Если подняться на тот холм, за ним видна Вифания. Мы гуляли там вчера с отцом настоятелем и увидели двух девочек, пасущих коз. Наверное, так же выглядели и Марфа с Марией, когда были детьми. В Библии об этом не говорится, но мне трудно представить себе, чтобы Марфа умерла, не оставив потомства. Эти девочки могли бы оказаться ее праправнучками. Из двух сестер Марфа всегда была мне ближе. Господь упрекнул ее, что она заботится и суетится о многом, когда одно только нужно. Все же у Иоанна сказано, что Он любил обеих. И, глядя на этих детей и их коз, я вдруг почувствовала, что в этих холмах я могла бы наконец отстать от забот и хлопот, которые заполняли мою жизнь все эти годы. И избрать «благую часть». Как Мария.
Она сказала:
— …Трудно узнать, что манит нас: зов Господень или соблазн гордыни. Может быть, это кощунство, но я последние годы пытаюсь переводить Библию греческими стихами. У меня уже есть наброски некоторых частей. Однако мне некому показать их. При дворе сейчас большим успехом пользуется поэт Кирус. Он действительно очень талантлив. Но, как это часто бывает у настоящих поэтов, способен слышать только собственный голос или то, что созвучно ему. А мне нужно ухо, способное откликаться на разные голоса. И сердце. Такое, как у тебя. Ты смог бы прочесть мои переводы и честно сказать свое мнение? По крайней мере, с тобой я могу быть уверена в одном: ты не опустишься до утешительной лести.
Свет от лампы пляшет на пачке табличек, врученных мне императрицей. Сердце плавится сладостной истомой так, словно это — не литературный труд, а ее послание мне одному. Руки дрожат.
Я чувствую, что сегодня силы мои на исходе, что глаза режет усталость. Но все же заставляю себя перебирать табличку за табличкой.
Мне нужно знать, нужно увидеть, как она перевела одно место.
Ага, вот оно. Вот «Песнь песней».
Вот эти знакомые — давно наизусть заученные — теперь преображенные — ее голосом отлитые — строчки:
Как печать, любимый, на сердце свое меня
Положил, как на руку перстень лег.
С чем любовь сравнима? Ей смерть родня —
Той же крепости слог.
Ревность лютая сводней
Насылает стрелы свои,
Оперив их пламенем преисподней,
Жаля жалом змеи.
Но, возвысясь грозно, все реки и все моря
Предо мной отступят, смиряя гнев,
Царства ль под ноги бросят — любовь моя
Их отвергнет, презрев.
(Альбий Паулинус умолкает)