Судьба книг даже в XX веке порой бывает удивительна и непредсказуема — несмотря на сегодняшнее всевластие законов книжного рынка, рекламы, механизмов «раскрутки» и «продвижения продукции», царящих в наше время, настоящее искусство по-прежнему не подчиняется законам коммерции. Мало того — оно не укладывается в рамки, задаваемые здравым смыслом, разрушает инерцию мышления, опрокидывает любые стереотипы. Появление настоящего произведения — загадка. То, каким образом, нарушая все правила, гарантирующие популярность, оно получает признание у публики, быть может, загадка еще большая.
Роман «Невидимка» — поразительный пример такого необъяснимого «зигзага удачи», который неизменно ставит в тупик социологов и маркетологов, задающихся вопросами: «Как Эллисон вышел в гении?», «Как удалось почти безвестному начинающему автору в одночасье создать ‘великий американский роман’?» В самом деле, когда 14 апреля 1952 года в нью-йоркском издательстве «Рэндом хаус» напечатали первый тираж «Невидимки», автору только что исполнилось 39 лет, и на счету у него было лишь несколько опубликованных рассказов, эссе и рецензий. Обширных знакомств среди литераторов у него не было, для окружающих он был не столько писателем, сколько подающим надежды новичком, вращавшимся в окололитературных кругах и успевшим поработать в нескольких редакциях и писательских организациях.
Первые отклики на роман появились сразу же, и все они, как пишет биограф Эллисона Арнольд Рамперсед, «были подобны первым колебаниям почвы под ногами, предвещающим близкое землетрясение»[1]. Буквально через неделю прессу захлестнула волна хвалебных рецензий. К концу месяца было продано шесть тысяч экземпляров книги, а еще через десять дней, 11 мая, «Невидимка» оказался на десятом месте в списке бестселлеров журнала «Нью-Йорк таймс бук ревью». В январе 1953 года роман получил Национальную книжную премию, одну из самых престижных литературных наград Америки. Вместе с романом Эллисона на премию номинировались повесть Э. Хемингуэя «Старик и море» и роман Дж. Стейнбека «К востоку от рая», однако жюри отдало предпочтение «Невидимке». Больше всего такое решение удивило самого лауреата: о победе он даже не думал, более того — никак не предполагал, что может всерьез тягаться с живыми классиками, особенно с Хемингуэем, которого считал одним из своих учителей в литературе. Но именно с этого момента жизнь Эллисона изменилась раз и навсегда. Его признали Писателем с большой буквы, он стал знаменитостью. Посыпались лестные приглашения — выступить по радио, дать интервью именитому журналу, прочитать курс лекций о современной прозе в университете. Быстро пришла и европейская известность — уже через год его зовут в Зальцбург, Париж, Рим. До самой смерти он получал награды как на родине, так и за рубежом, был членом нескольких обществ, академий, почетным профессором ведущих университетов. Эту громкую славу ему принес один-единственный роман, с которым Эллисон и вошел в историю литературы XX века.
Есть писатели, рано осознавшие свое призвание, с детства увлекавшиеся литературой. Ральф Эллисон не принадлежал к их числу. Идея всерьез заняться писательством посетила его довольно поздно. До двадцати пяти лет свое будущее он связывал исключительно с музыкой.
Эллисон родился и вырос на западе США, в Оклахоме, где и в 1910–1920-е годы сохранялся дух американского Фронтира, дух пионеров, охотников и первопоселенцев, дух, который Эллисон считал квинтэссенцией американского национального характера. Эллисон гордился тем, что в его жилах течет не только негритянская и англо-саксонская, но и индейская кровь. Его отец, Льюис Эллисон, мог бы легко пересечь «линию цвета» и выдать себя за белого, но вместо этого предпочел остаться цветным и женился на темнокожей Иде Уоткинс. От этого брака родились двое сыновей. Ральф пошел в мать, а младший, Герберт, которого в семье прозвали Геком Финном, оказался голубоглазым и рыжеволосым, хотя черты лица выдавали его негритянское происхождение. Пристрастие к литературным именам вообще отличало Льюиса Эллисона, человека образованного и начитанного. Старшего сына он назвал Ральф Уолдо Эллисон в честь великого американского мыслителя и писателя-романтика Ральфа Уолдо Эмерсона. Ральф родился 1 марта 1913 года, а в 1916 году его отец погиб в результате несчастного случая. После смерти кормильца семья была вынуждена бороться за существование. Ида Эллисон не гнушалась никакой работой, была и прачкой, и консьержкой, и уборщицей. Еще учась в школе, Ральф знал, как достаются деньги: подрабатывал дворником, лифтером, мыл посуду, чистил на улице ботинки. Честолюбивый подросток уже тогда мечтал об успехе и всемирной славе — он видел себя великим композитором, автором симфоний и кантат или в крайнем случае знаменитым исполнителем. Днем он брал уроки классической музыки, а по вечерам слушал звуки джаза, которые доносились из клубов и театров. В 20-е годы в Оклахоме жили и выступали такие звезды, как блюзовый певец Джимми Рашинг и гитарист Чарли Кристиан. О них Эллисон впоследствии напишет статьи: «Золотой век, былое время», «Вспоминая Джимми», «История Чарли Кристиана», «Жизнь с музыкой».
В 1933 году двадцатилетний Ральф подал заявку на обучение в университет Таскиги и через несколько месяцев узнал, что ему дали стипендию. Денег на билет до Алабамы у него не было, и он решился поехать «зайцем» в товарных составах. Несколько дней он провел в дороге в обществе бродяг — хобо, познакомился с их опасным и романтическим образом жизни и, наконец, благополучно прибыл на крайний Юг, в старейший негритянский университет, где ему предстояло в течение двух лет учиться музыке по классу трубы и выступать с университетским оркестром.
Таскиги был основан в 1882 году выдающимся негритянским деятелем Букером Т. Вашингтоном. Идея университета полностью отвечала идеологии его создателя — «сегрегация во имя будущей интеграции». По мнению основателя Таскиги, едва сбросивший иго рабства отсталый негритянский народ не в состоянии немедленно интегрироваться в американское общество. Необходимо, опираясь на собственные силы и белый патронаж, «стать вровень с белыми». Только тогда будет возможен следующий шаг — плавное постепенное слияние «белых» и «черных» общественных структур. Первым этапом должно было стать появление сегрегированного истэблишмента «только для черных», включающего бизнес, здравоохранение, социальное страхование, культуру и, конечно, образование. Задача негритянского народа — создать свой средний класс, вырастить своих предпринимателей, учителей, врачей, инженеров. Этой задаче было подчинено обучение в Таскиги — негритянской молодежи надлежало в первую очередь получать не теоретические знания, а практические навыки. Основатель Таскиги, мастер компромисса, больше говорил об обязанностях, недостатках и возможностях негров, чем об их правах, бедах и трудностях. Букер Т. Вашингтон, бывший раб, ставший одним из самых влиятельных людей в Америке, делал ставку на труд, самосовершенствование, дисциплину и образование как способ решения расовой проблемы. Он проповедовал оптимизм, лояльность, уважение к закону, верность «белым друзьям». Его программу щедро финансировали филантропы Юга и Севера, в числе которых были Карнеги, Виллард, Розенвальд.
В «Невидимке» впечатлениям от Таскиги отведено немало места. Действие первой части происходит на Юге. Юный герой романа, приняв участие в унизительной «баталии», разыгранной для увеселения городских тузов, произносит, еле шевеля разбитыми в кровь губами, перед «высоким собранием» речь о социальной ответственности и новых возможностях, открывшихся перед чернокожими. «Отцы города» удостаивают его стипендии, и он едет учиться в негритянский колледж. Во второй главе описывается жизнь колледжа: цветущий кампус с клумбами и дорожками, часовня, котельная, студенческие общежития, памятник Букеру Т. Вашингтону, снимающему «покров невежества» с головы коленопреклоненного раба, больница для ветеранов неподалеку от университетского городка — все эти детали реального Таскиги Эллисон сохранил в романе, почти не изменив. Юный герой еще безоглядно верит в начертанный Основателем путь к успеху. Вначале ректор доктор Бледсоу считает его «многообещающим» и поручает ему ответственное дело — сопровождать богатого попечителя колледжа мистера Нортона, прибывшего с коротким визитом из Бостона. Подобные приезды «белых друзей» — попечителей и филантропов — были в Таскиги в порядке вещей.
Как известно, замысел романа возник у Эллисона после того, как в 1945 году он вместе с женой Фанни провел несколько недель в Вермонте, где, приобщившись к духу Новой Англии и познакомившись с культурой ее «золотых дней» (так известный критик Льюис Мамфорд назвал время, когда Новая Англия переживала свой расцвет, когда здесь жили и творили Эмерсон и Торо), восхитился возвышенными нравственными идеалами трансценденталистов, сохранивших лучшее из наследия пуритан. Эпизод знакомства героя — скромного темнокожего студента — с мистером Нортоном, богатым бостонцем и попечителем колледжа, был написан Эллисоном в самом начале работы над романом. Образ мистера Нортона несет особую смысловую нагрузку, передавая убежденность Эллисона в том, что столь сильный в XIX веке дух аболиционизма переродился в прекраснодушный и недальновидный филантропизм. Неслучайно в притоне с говорящим названием «Золотые дни» Нортона осмеивают и унижают цветные ветераны войны. Мистер Нортон — марионетка в руках хитрого чернокожего трикстера[2] ректора Бледсоу. Неудивительно, что он и его приспешники сразу же изгоняют наивного героя романа из колледжа как «опасный элемент»: подчинившись желанию гостя, он простодушно показал белому филантропу не «потемкинскую деревню», а кусочек настоящей, без прикрас, жизни чернокожих на Юге.
Хотя Эллисона не исключали из Таскиги, он, как и Невидимка, покинул университет, не закончив обучения. Летом 1935 года он отправился в Нью-Йорк и назад, в Таскиги, больше не вернулся. Вся дальнейшая его жизнь оказалась связана с Нью-Йорком — приехав туда двадцатидвухлетним юношей, он остался там навсегда. Элиссону очень повезло — он сразу же встретился со знаменитым поэтом, одним из корифеев Гарлемского возрождения, Лэнгстоном Хьюзом. Через Хьюза Эллисон завязал первые знакомства в литературном мире, в том числе с восходящей звездой афро-американской прозы Ричардом Райтом. Под влиянием Хьюза и Райта Эллисон увлекся марксизмом и социализмом. Он проводит много времени в редакции «Дейли уоркер», следит за публикациями в журнале «Нью массиз», посещает собрания радикалов в Гринич-виллидж, зачитывается книгой Джона Стрейчи «Литература и диалектический материализм». К этому же времени относятся первые пробы пера: по просьбе и при поддержке Райта Эллисон начинает публиковать рецензии и пытается сочинять рассказы. Он подражает «жесткому стилю» Хемингуэя и натурализму Райта. Влияние «романа протеста» особенно заметно в его ранних рассказах: «Бык Хайма», «Тилман и Тэкхед», «Черный шар» — и набросках так и не написанного романа «Слик». Его герои — рабочие, бродяги-хобо, обитатели гетто, чьи судьбы типичны для эпохи Великой депрессии. Как и Ричард Райт, Эллисон рисует картины нищеты и убожества, использует негритянский диалект, стремится к точности и достоверности факта.
Начинающий писатель вынужден зарабатывать на хлеб насущный: он работает на фабрике красок, затем устраивается секретарем к врачу-психоаналитику доктору Салливану, — эти и другие впечатления впоследствии вошли в его роман. После исключения из колледжа безымянный герой «Невидимки» приезжает в Нью-Йорк, долго и тщетно пытается найти работу и наконец устраивается на фабрику красок, где ему поручают из черной краски делать белую путем добавления особого реактива. На фабрике он в силу своей наивности и неопытности оказывается невольно втянут в раздоры между профсоюзными активистами и рабочей аристократией, а потом становится жертвой производственной аварии и попадает в больницу. Опыт работы у доктора Салливана очень пригодился Эллисону для сюрреалистического описания экспериментов, которые врачи ставят над Невидимкой. Вивисекторские приемы врачей, образ клиники как обесчеловечивающей машины — все это предвосхищает известный роман Кена Кизи «Пролетая над гнездом кукушки», в котором описаны видения вождя Бромдена, «Комбинат», ЭСТ и лоботомия.
Интерес к марксизму, коммунистические симпатии и опыт сотрудничества с левым движением составили автобиографическую основу последней, третьей части романа. Герой вступает в ряды «Братства» — политической организации, объединяющей белых и цветных. Вначале ему кажется, что «Братство» сумело преодолеть расовый барьер, уничтожить «линию цвета — линию раздела»[3]. Ему нравятся научный подход, партийная дисциплина, общая цель, во имя которой сообща трудятся черные и белые «братья». Его окрыляет чувство причастности к Истории, которая вершится на его глазах. Однако вскоре он сталкивается с оборотной стороной идеологии «Братства». Его преследуют за «оппортунизм, индивидуализм, диктаторские наклонности», прорабатывают за «недопустимую инициативу» и требуют слепого подчинения решениям Комитета, который «думает за всех». За легко узнаваемыми коммунистическими догмами скрывается пренебрежение к личности; более того, лидеры «Братства» презирают те самые трудящиеся массы, за благо которых призвана бороться организация: когда Невидимка пытается рассказать о настроениях в Гарлеме, его резко осаживают: «Наше дело — не выслушивать, что думают невежественные массы на улице, а диктовать, что им думать!» Комитет принимает решение «пожертвовать» Гарлемом ради «соглашения с другими политическими силами» и расширения своего влияния. Кровавый разрушительный бунт в негритянском районе Нью-Йорка оказывается на руку «Братству», полагающему, что жертвы во имя «великой общей цели» неизбежны.
Живые, реальные люди для Истории — только марионетки, послушно пляшущие куколки Самбо[4], вроде тех, которые продает на улицах Гарлема разочаровавшийся в «Братстве» бывший молодежный лидер Тод Клифтон. Вслед за Клифтоном герой открывает для себя страшную правду: политика, экономика, история, идеология, словом, вся общественная и социальная жизнь — это область ложного, неистинного, область псевдобытия, где каждый человек — невидимка, ибо превращается в объект манипулирования, схему, маску, функцию, ведущим к потере его «я». Тем самым судьба безымянного героя-Невидимки — «негритянский вариант» удела человеческого как такового. Это притча об одиночестве человека в современном обществе, о том, какова его «экзистенция», и о том, что он обречен на призрачное, неподлинное существование.
Такой взгляд на историю и общество сближает Эллисона с экзистенциалистами. Различие, однако, состоит в том, что писатель не считает подобное положение дел безысходным. В своих эссе 1950–1960-х годов («Американская литература XX века и гуманизм под черной маской», «Скрытое имя, трудный удел» и других) он усматривает причину такого положения дел в нарушении принципов демократии, в несоответствии идеологии практике. В Америке, словно на звероферме Джорджа Оруэлла, провозглашается всеобщее равенство, а на поверку оказывается, что некоторые члены общества (в первую очередь этнические меньшинства) «менее равны», чем все прочие. Эллисон убежден, что именно в этом корень зла: если удастся его выкорчевать, каждому человеку будет возвращена его подлинная человеческая сущность. Речь идет не только о неграх, которых на заре освоения Нового Света «эксплуатировали беспощадно и аморально, словно тело негра — это природный ресурс», но и о белых, которые, оказавшись в роли угнетателей и палачей, также подспудно испытывают нравственные страдания. По мнению Эллисона, великая американская литература XIX века пробудила совесть нации, выступив против практики двойных стандартов и власти стереотипов, оправдывающих такое положение дел в обществе. С наступлением XX века, как полагает Эллисон, этот нравственный пафос был почти утрачен, что привело к деградации литературы: писатели увлеклись формальным экспериментом, совершенствованием приема, забыв о том, что литературная техника — не самоцель и миссия литературы — способствовать духовному возвышению человека и общества.
Отводя литературному приему служебную роль, Эллисон, тем не менее, серьезно относился к таким понятиям, как писательское мастерство и профессионализм. Что касается техники и стиля, его роман наглядно свидетельствует: все, что автор положил в свою «копилку», оказалось востребованным в этом opus magnum. Пройдя период увлечения «жестким стилем» Хемингуэя и райтовским «романом протеста», Эллисон открывает для себя великих модернистов: еще в 1935 году его поразила «Бесплодная земля» Элиота, чуть позже пришло увлечение Джойсом, Кафкой, Гертрудой Стайн. Колоссальным открытием на рубеже 1930–1940-х стали для писателя романы Андре Мальро, особенно «Удел человеческий». В 40-е годы Эллисон знакомится с экзистенциализмом и творчеством Достоевского: «Идиот» и «Записки из подполья» сыграли немалую роль в кристаллизации замысла «Невидимки». В это время заметно меняется эллисоновская манера письма. Переломными произведениями принято считать рассказы «Лечу домой» и «Король американского лото» (1944), где автор экспериментирует с модернистскими приемами.
В своем романе Эллисон демонстрирует целую палитру техник и стилей — все три части написаны по-разному. Смена стилей отражает перемены, происходящие с героем, — как внешние (с патриархального Юга он перемещается на Север, в Нью-Йорк), так и внутренние. Герой постепенно начинает осознавать, что все усилия реализовать себя на общественном поприще обрекают его на положение невидимки: подлинное «я», глубинная человеческая сущность остается невостребованной, «невидимой» для окружающих. Для того чтобы понять это, герой должен познать себя, отделить свою личность от той «шелухи», которую навязывает ему общество.
Этапы этого «пути к себе» маркированы появлением в романе фольклорных образов. Первый из них — Трублад, на пути наивного героя он возникает как человек-загадка, он отмечен печатью некой пугающей и отталкивающей тайны. Этот чернокожий Эдип, совершивший инцест, презираемый и ненавидимый всей негритянской общиной, оказывается человеком цельным и исполненным внутренней силы. Простой, невежественный крестьянин Трублад обладает многими талантами: он настоящий сказитель, чьи рассказы завораживают слушателей, он умеет «с диким совершенством» выводить мелодии блюзов и спиричуэлс. Благодаря этим талантам он сумел подняться над своей страшной и горькой участью, признать и преодолеть совершенный им грех, стать выше своего удела. В эссе «Блюз Ричарда Райта» (1945) Эллисон определяет блюз как искусство экзистенциалистское, позволяющее справиться с житейскими бедствиями и невзгодами, дистанцироваться от них при помощи иронии. Позже, уже в Нью-Йорке, оказавшись в больнице во власти вивисекторов в белых халатах, герой проявляет смекалку и волю к жизни и превращается из подопытного кролика в веселого и неуловимого трикстера Братца Кролика. Персонажи негритянских сказок о животных снова возникают в сознании героя, когда он сталкивается с «Братством»: брат Джек, брат Реструм, брат Тоббит ассоциируются с Братцем Лисом, Братцем Медведем, Братцем Опоссумом и другими фольклорными героями. Оказавшись в подполье, Невидимка слушает музыку Луи Армстронга; его видения описаны с помощью фольклорных форм — это и сказ, и спиричуэлс, и «черная проповедь».
Еще в юности, мечтая стать композитором, Ральф Эллисон хотел сочинить симфонию на основе негритянских народных песен, блюзов и спиричуэлс. Такой своеобразной симфонией стал его роман. В эссе и интервью Эллисон не устает повторять: в фольклоре и мифах содержится «праструктура гуманного», и только через идентификацию себя с этими извечными архетипами каждый человек может прикоснуться к тайне собственной судьбы, ощутить свою самость и выйти наконец из тьмы на свет, стать видимым — и для других, и для себя самого. «Я сбрасываю старую кожу, оставляю ее здесь, внизу. Я поднимаюсь наверх… Кто знает, может быть, на этих низких частотах я говорю и от вашего имени», — произносит Невидимка в эпилоге, готовясь покинуть свое «подполье».
Чтобы прийти к самому себе, Невидимке пришлось проделать долгий путь, состоявший из потерь и разочарований, открытий и обретений. Для Эллисона работа над романом тоже стала настоящей одиссеей, которая длилась долгих семь лет. После выхода «Невидимки» Эллисон остался верен себе: он так и не стал плодовитым автором и по-прежнему писал немного, отдавая предпочтение малым формам. Он напечатал несколько рассказов, в шестидесятые годы вышел его знаменитый сборник эссеистики «Тень и действие» (1964). Следующая новая книга, также собрание эссе и статей, «Вылазка на территорию» появилась только в 1986-м. В «бурные шестидесятые» Эллисон часто подвергался резкой критике со стороны негритянских литераторов нового поколения, ставших на позиции сепаратизма и черного национализма. Деятели «Движения за черное искусство» во главе с Лероем Джонсом[5] не могли простить Эллисону его «интеграционизма» — убежденности в том, что судьба американских негров неотделима от судьбы Америки. Однако наиболее яркие чернокожие авторы, пришедшие в литературу в 1970–1980-е годы — Тони Моррисон, Леон Форрест, Джеймс Алан Макферсон[6] — с огромным уважением отнеслись к его заслугам и признали, что все они в той или иной степени вышли из «Невидимки» Эллисона.
Последние двадцать лет жизни Эллисона постоянно циркулировали слухи о том, что он вот-вот выпустит второй роман. Однако этого так и не произошло. Исследователь творчества Эллисона Дж. Каллахан, уже после смерти писателя в 1993 году, издал черновики и наброски незавершенного романа «Июньдцатый»[7], а еще через десять лет опубликовал дополненное и расширенное собрание материалов к ненаписанному второму роману «За три дня до расстрела»[8]. Дж. Каллахан также подготовил полное собрание эссеистики[9] Эллисона и посмертное полное издание всех его рассказов, повестей и новелл «Лечу домой и другие рассказы»[10].
В завершение остается сказать несколько слов о странной судьбе, постигшей главное сочинение Эллисона у нас на родине. Ральф Эллисон был твердо убежден: имя, название определяет судьбу. У нас в России это его убеждение подтвердилось самым решительным образом. Роман постигла судьба «книги-невидимки»: прошло почти шестьдесят лет с момента его выхода, он давно уже переведен на многие языки, а в распоряжении русского читателя до сих пор имеется лишь перевод единственной главы, сделанный В. Голышевым еще в 1985 году, да разнообразные упоминания о «великом, но неизвестном» романе в книгах и статьях о литературе США XX века. Остается надеяться, что этот загадочный и необъяснимый пробел в наших представлениях об истории американской литературы все же будет восполнен в самое ближайшее время.
Я — невидимка. Нет, я вовсе не привидение вроде тех, что населяют страницы книг Эдгара Аллана По, и не оживший сгусток эктоплазмы из какого-нибудь голливудского триллера. Я — человек из плоти и крови, не лишенный способности мыслить. А невидимка я потому, что меня не хотят видеть. Вам наверняка доводилось наблюдать в цирке трюк с отрезанной головой. Вот и меня, как циркача в этом номере, со всех сторон окружают беспощадные кривые зеркала. На их холодной поверхности всплывает всякая всячина — окружающие предметы, отражения отражений и даже то, чего нет на свете, — словом, все что угодно, только меня там не найти.
Между прочим, кожа у меня по биохимическому составу такая же, как у всех людей, — нормально поглощает и отражает свет. Я невидим по единственной причине: люди, с которыми я общался, все как один слепы. Я имею в виду духовную слепоту — ведь именно внутреннее зрение управляет нашим физическим зрением. Поймите меня правильно. Я не жалуюсь и не пытаюсь протестовать. В положении невидимки даже есть определенные выгоды, хотя, надо признать, по большей части мне все это действует на нервы. К тому же, когда незрячие субъекты все время сослепу на тебя налетают, толкают тебя и пихают, поневоле начинаешь сомневаться: а существую ли я на самом деле? Вдруг я — всего лишь образ, порожденный чьей-то не в меру разыгравшейся фантазией? Неотвязчивый призрак, привидевшийся в кошмарном сне, с которым тщетно сражается несчастный сновидец? Когда на меня накатывает такое (а бывает это частенько), я с отчаяния тоже начинаю толкаться и пихаться — точь-в-точь как эти слепцы. В такие минуты ты готов на все, лишь бы доказать, что ты есть, что ты живешь в реальном мире, слышишь, как все, и страдаешь, как все, и тогда пускаешь в ход кулаки, ругаешься, изрыгаешь проклятия — только бы наконец тебя соизволили заметить… Как бы не так. Пустая трата сил.
Однажды вечером я шел по улице и столкнулся с каким-то прохожим. Мне показалось, что он разглядел меня в сумерках и грязно обозвал. Я схватил его за отвороты пальто и потребовал, чтобы он извинился. Это оказался высокий светловолосый мужчина. Он смотрел мне прямо в лицо своими голубыми глазами, и я чувствовал на щеке его горячее дыхание. Он изо всех сил отбивался, но я резко пригнул его голову и боднул упрямца, в кровь разбив ему губы, — я видел, так делают в Вест-Индии, и закричал: «Извинись! Сейчас же извинись!» Однако он продолжал вырываться и сквернословить, и я еще раз его боднул, и еще, и еще, пока он не стал потихоньку оседать, а потом грузно повалился на колени, весь в крови, но продолжал бормотать какие-то ругательства. В исступлении я принялся пинать его, словно куль с овсом, потом вытащил складной нож и открыл его зубами, крепко держа обидчика за воротник. Еще мгновение — и я перерезал бы ему горло, прямо там, на темной пустынной улице возле тусклого фонаря. Но тут меня осенило. Я вдруг понял, что этот горемыка попросту не видел меня! Как лунатик, спал на ходу и видел кошмарный сон. Лезвие моего ножа рассекло лишь воздух. Я оттолкнул его, и он шмякнулся на спину. Я вперился в него, я сверлил его взглядом — так фары автомобиля пронзают ночной мрак. Он валялся на асфальте и стонал — беспомощная жертва ночного привидения. Ярость моя утихла. Мне было и стыдно, и тошно. Ноги подгибались, голова кружилась, как у пьяного. А потом мне вдруг стало смешно. Нет, вы только подумайте! В пустой башке этого болвана завелся фантом, который вдруг выскочил наружу и отколошматил его до полусмерти. От этой мысли я расхохотался, как полоумный. Жалкий слепец, лунатик! Наверное, даже смерть не заставила бы его пробудиться! Какие сны в том смертном сне приснятся?[11] Оставаться там было незачем, и я умчался в темноту, неистово хохоча. Я просто разрывался от смеха! А на следующий день в «Дейли ньюс» я увидел фотографию с подписью: «Жертва нападения была жестоко избита». Бедняга, несчастный слепой бедолага, подумал я с искренним состраданием, жертва, «жестоко избитая» невидимкой!
Спешу вас успокоить: подобные истории со мной случаются нечасто, я не имею обыкновения бросаться на людей. Я помню о том, что я — невидимка, веду себя тихо-скромно, чтобы не переполошить спящих. Будить лунатиков опасно. В свое время я сделал важное открытие: очень многого можно добиться не поднимая шума. Самое лучшее — незримая, незаметная война. Например, я уже долгое время веду такую войну с компанией «Монополейтид Лайт энд Пауэр». Я пользуюсь их услугами, не платя им ни цента, а они ни о чем не подозревают. Нет, разумеется, они знают, что часть электроэнергии куда-то пропадает, но не могут установить, на каком именно участке сети. Их счетчики на подстанции показывают, что чертова прорва электричества растворяется где-то в джунглях Гарлема — и все! Фокус, однако, в том, что живу я не в Гарлеме, а в другом районе, по соседству. Несколько лет назад (еще до того, как понял, что невидимкой быть очень выгодно) я безропотно платил за все коммунальные услуги по их грабительским расценкам. Баста, больше тому не бывать: я покончил с этим, как и со всем моим прежним житьем-бытьем в моей бывшей квартире. Прежняя моя жизнь строилась на глубоко ложной посылке — я считал себя видимым, таким же, как все. И только когда стало ясно, что я — невидимка, мне удалось обзавестись бесплатным жильем, да еще в доме, где живут только белые; я поселился в подвале, который давным-давно, еще в девятнадцатом веке, был закрыт и заброшен. Я обнаружил всеми позабытый лаз в этот подвал той жуткой ночью, когда бежал по городу, спасаясь от Раса Разрушителя… Но, однако же, не буду забегать вперед. Не стоит в самом начале рассказывать о том, что было в конце, хотя конец моей истории лежит в ее начале.
Итак, я обрел дом — точнее, яму в подполье. Вы, должно быть, сразу решили, что мой дом, раз я называю его «ямой», темный и холодный, как склеп. Не торопитесь с выводами. Ямы бывают холодные, а бывают и теплые. Моя, например, очень теплая. Вот медведь, к примеру, забирается на зиму в берлогу и коротает там время до весны, а потом выбирается наружу, точь-в-точь как пасхальный желтенький цыпленок, проклюнувшийся сквозь скорлупу. К чему я это говорю? А к тому, что, если я невидимка и обитаю в яме, это еще не значит, что я уже умер. Я не умер, потому мне и не надо ждать воскресения. Я просто-напросто впал в анабиоз, в зимнюю спячку. Если хотите, можете звать меня Братец Медведь.
Моя яма теплая и вся залита светом. Да-да, вот именно: залита светом. Сомневаюсь, отыщется ли во всем Нью-Йорке такое же яркое освещение — ну, разумеется, не считая Бродвея. Да еще, разве что, Эмпайр-стейт-билдинга, который так волшебно смотрится на фотографиях ночного города. Кстати, эти две точки — самые темные места нашей цивилизации, ох, простите, нашей культуры (слышал, знаю, конечно же, что это не одно и то же); да-да, я не шучу, звучит парадоксально, однако именно по закону парадокса и движется наш мир: не как стрела, а как бумеранг. (Если услышите речи о спирали истории, будьте бдительны: скоро полетит бумеранг! Советую заранее запастись железной каской.) Уж я-то знаю; по моей башке этот бумеранг лупил столько раз, что я волей-неволей научился отличать свет от тени. Я люблю свет. Кто бы мог подумать: невидимка, которому нужен свет, который обожает свет, стремится к свету. Может, это именно потому, что я невидим. Свет подтверждает мою реальность, придает мне форму. Одна красивая девушка как-то рассказала мне о кошмаре, который преследовал ее по ночам: ей чудилось, что она лежит посреди просторной темной комнаты, и вдруг ее лицо начинает расползаться, становится бесформенной массой, которая заполняет собой все помещение, а глаза, как два шарика, вращаются в отвратительном желе и норовят вылететь в трубу… Вот и со мной творится похожее. Без света я не просто невидим, но и не имею формы, а стать бесформенным месивом — это и значит заживо умереть. Я же, просуществовав на этом свете около двадцати лет, начал по-настоящему жить, только когда открыл, что я — невидимка.
Вот вам и подоплека моей войны с «Монополейтид Лайт энд Пауэр». Эта война позволяет мне почувствовать, что я жив и живу полной жизнью. А еще я хочу вернуть деньги, которые они выманили у меня, когда я еще не мог за себя постоять. В моей яме горит ровно 1369 лампочек. Весь потолок, каждый дюйм, опутан проводами. И никаких люминесцентных ламп, только добрые старые и очень энергоемкие лампочки накаливания. Настоящий саботаж, как вы понимаете. Я уже начал тянуть провода по стене. Один старьевщик, настоящий прозорливец, снабдил меня проводами и розетками. Ни буря, ни наводнение, ни другая какая напасть не отобьет у нас любви к свету; чем больше света, чем он ярче — тем лучше. Истина — это свет, а свет — это истина. Когда я покончу со стенами, то перейду к полу. Пока еще не знаю, как мне это удастся. Но посиди вы в шкуре невидимки, тоже проявили бы смекалку. Эту проблему я как-нибудь решу. А еще я собираюсь изобрести какое-нибудь приспособление, чтобы кипятить чайник, не вставая с кровати, и еще — чтобы греть себе постель. Однажды в иллюстрированном журнале я видел парня, который придумал нагреватель для обуви! Хоть я и невидимка, но принадлежу к славной когорте американских изобретателей. Я в одной компании с Фордом, Франклином и Эдисоном. Умею мыслить концептуально и обобщенно — голь на выдумки хитра. Обязательно научусь сушить ботинки: без этого никак, обувка у меня скверная — дыра на дыре. Зато идей хоть отбавляй.
Пока у меня только один проигрыватель, но я собираюсь завести их пять. В моей яме неважная акустика, а мне хочется слушать музыку всем существом: не только ушами, всем телом ловить ее вибрации. Хочу одновременно включить целых пять пластинок Луи Армстронга, где он играет и поет «Что же точит меня эта черная грусть?» Я иногда слушаю Армстронга, когда ем свой любимый десерт — ванильное мороженое с терновым джином. Лью красную жидкость на белые шарики мороженого, смотрю, как она поблескивает, как тает мороженое, а труба Луи вдруг переходит от медно-боевого марша к пронзительно-лирической мелодии. Наверно, я люблю Луи Армстронга за то, что жизнь невидимки он превратил в настоящую поэму. Должно быть, у него это получилось, потому что он и не подозревал, что невидим. А мне моя невидимость помогает понимать его музыку. Однажды я стрельнул у каких-то шутников сигаретку, а они для смеха подсунули мне косячок. Я его закурил, когда пришел домой и уселся послушать проигрыватель. Странный был вечер! Понимаете ли, невидимость дарит немного другое ощущение времени, и ты никак не можешь попасть в такт. То забегаешь вперед, то плетешься сзади. Вместо ровного незаметного бега времени начинаешь чувствовать узелки, точки, где время то замирает, то вдруг совершает скачок. А ты будто проваливаешься в образовавшуюся дыру и глядишь, что там делается. Такие, примерно, ощущения и навевает музыка Армстронга.
Однажды я видел, как профессионал бился на ринге с каким-то чайником. Боксер атаковал стремительно, показывал настоящий класс. Его тело было сплошным сгустком ритмически пульсирующей энергии. Он осыпал несчастного градом ударов, а тот только закрывался беспомощно поднятыми руками. На чайника сыпался град ударов, но вдруг этот мальчик для битья нанес один-единственный удар, и на этом все закончилось. Одним махом семерых побивахом. А все дело в том, что чайник ухватил ритм противника, включился в его время. Так вот и я под действием травки открыл новый аналитический способ восприятия музыки. На поверхность всплыли звуки, не слышные ранее, и каждая мелодическая линия обрела самостоятельность, отчетливо выделяясь на фоне других; она про-певала свою партию, а потом терпеливо дожидалась, пока выскажутся в свой черед прочие голоса. Той ночью я вдруг обнаружил, что музыку можно слушать не только во времени, но и в пространстве. И не просто входил в пространство музыки, но, подобно Данте, спускался в ее глубины. И вот я различил под быстрым темпом хот-джаза более медленный и там была пещера и я вошел в нее и огляделся и там старая женщина пела спиричуэлс полные такой же Weltschmerz[12] как музыка фламенко и спустившись ниже я увидел прекрасную девушку ее кожа была цвета слоновой кости и она о чем-то умоляла жалобно точь-в-точь как моя мать когда стояла перед хозяевами и они стегали ее прямо по голому телу я спустился еще ниже и темп там был еще быстрее и я услышал громкий голос:
Братья и сестры, тема сегодняшней проповеди — «Черней черного».
И хор голосов — невидимая паства — ответствовал:
Нет ничего чернее черного, брат, нет ничего чернее…
В начале…
В начале всех начал, — откликнулась паства.
… была черная тьма…
Воистину…
…и солнце…
…солнце, о Господи…
… было кроваво-красным…
…красным…
А черная тьма… — выкрикнул проповедник.
…кровавой…
Я сказал, черная тьма — это…
Воистину, брат…
…черная, черная тьма — это не…
…красное, о Господи, красное; он сказал, красное!
Аминь, брат…
Черная, она накроет тебя…
…о, да, да!
…и черная, она не будет…
Нет, не будет!
Это так…
… это так, о Господи…
…и не так.
Аллилуйя!
…слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! О Господи, и во чреве кита… Воистину, брат наш возлюбленный…
…и введет во искуш…
Боже Отче Всемогущий!
Бедная тетушка Нелли!
Черная тьма — начало бытия…
Черная…
…или начало небытия.
И в этот момент тромбон взвизгнул, обращаясь ко мне: «Беги скорей отсюда, дурень! А не то станешь предателем!»
И я побрел от них прочь, и услышал стон: «Иди, прокляни своего Бога и умри». Это стонала старая женщина, та что пела спиричуэлс.
Я остановился и спросил ее, стал допытываться, что за беда с ней приключилась.
Я любила своего хозяина, сынок, — сказала она.
Ты должна была его ненавидеть, — сказал я.
Он подарил мне сыновей, — сказала она. — И я любила моих мальчиков, и так выучилась любить их отца. И любила, и ненавидела.
Я понимаю. Эта раздвоенность… она мне знакома. Потому-то я и здесь.
Как это?
В двух словах не объяснишь. Почему же ты стенаешь?
Потому что нет его больше на свете, — сказала она.
Скажи, что за смех слышится там, наверху?
Это мои сыновья. Они радуются.
Да-да, понимаю, — сказал я.
Я и смеюсь, и плачу! Сколько раз он обещал, что освободит нас, да так и не собрался… И все-таки я любила его…
Любила’?.. Значит…
Да, любила! Но кое-что было мне еще дороже…
Что?
Свобода.
Свобода, — сказал я. — Должно быть, свобода — это ненависть.
Нет, сынок, свобода — это любовь. Я любила его, и я подсыпала ему яду, и он скукожился, как прихваченное заморозками яблоко. А иначе мальчики изрубили бы его кухонными ножами.
Что-то не то. Где ошибка? Не понимаю…
Я хотел еще что-то сказать но смех наверху стал невыносимо громким и больше смахивал на плач и мне захотелось вырваться и я пошел было прочь но мне непременно нужно было расспросить ее о свободе и я повернул обратно. Она сидела обхватив голову руками и тихо стонала, ее лицо похожее на кусок коричневой кожи было исполнено печали.
Скажи мне, старая женщина, что такое эта свобода, которую ты любишь больше всего на свете? — задал я заветный вопрос.
Она удивилась потом задумалась потом смутилась.
Я все позабыла, сынок. Все у меня в голове перепуталось. Сначала думаю так, потом эдак. Теперь думаю, нужно так: что на уж, то и на языке. Но не больно это легко, сынок. Слишком уж: много всего разом на меня навалилось. В голове так и стучит, так и печет огнем, видать, лихоманка мучает. Мне бы встать да пойти, только все кружится перед глазами, ступлю шаг — ноги подкашиваются. А может, и не хворь это, может, это все мои мальчики. Неладно с ними, смеются и смеются, белых задумали перебить, страх-то какой! Озлобились…
Так что насчет свободы?
Оставь меня в покое, сынок. У меня голова болит.
И я пошел чувствуя что и у меня кружится голова. Далеко, правда, уйти не удалось.
Вдруг откуда ни возьмись появился один из сыновей здоровый малый шести футов росту и саданул меня кулаком.
В чем дело, эй?! — крикнул я.
Мать плачет! Из-за тебя!
Почему из-за меня? — спросил я, уклоняясь от следующего удара.
Все твои дурацкие расспросы. Убирайся, чтобы духу твоего здесь не было! В следующий раз, как одолеет любопытство, поговори сам с собой!
Он вцепился мне в горло пальцы у него были холодные и твердые как лед я наверное задохнулся бы не отпусти он меня. Пошатываясь я пошел дальше музыка истерически билась в ушах. Вокруг темнота. Постепенно в голове у меня прояснилось и почудились за спиной быстрые шаги. Я протрезвел и почувствовал неодолимую жажду покоя и тишины но понимал что они недостижимы. Откуда-то слышались нервные вскрики трубы. Раздавался глухой бит ударных похожий на стук сердца. Мне ужасно хотелось пить и я слышал шум воды в холодных трубах и пальцами касался этих труб когда ощупью искал путь в темноте но я не мог остановиться из-за шагов у меня за спиной..
Эй, Рас, — крикнул я. — Это ты, Разрушитель? Ты, Райнхарт?
В ответ — ни звука только ритмичный топот. Когда я попытался перейти улицу меня задел бешено мчавшийся автомобиль. Он ободрал мне колено и с ревом понесся дальше..
И вдруг все это закончилось, и из подземного мира звуков я поднялся на поверхность и услышал, как поет Луи Армстронг:
Что же точит меня
Эта черная грусть?
Вначале я испугался: знакомая музыка призывала действовать, а я сейчас был на это неспособен; вот если б еще немного побыл там, внизу, тогда, быть может, и рискнул… Зато теперь я понимал, что мало кто умеет слушать такую музыку. Я сидел на краешке стула и обливался потом, как будто все мои 1369 лампочек стали софитами и шпарят по сцене школьного театрика, а режиссеры — Рас и Райнхарт. Жутко тяжело было. Казалось, я задержал дыхание и вот уже битый час не могу выдохнуть, а мозг при этом работает с удивительной ясностью, как бывает после нескольких дней жестокой голодовки. И тем не менее, было в этом что-то невыразимо приятное: невидимка слышит звучащую тишину. Мне стали вдруг внятны все мои тайные влечения — и не решался сказать «да» в ответ на их соблазнительный шепот. С тех пор я больше никогда не курил траву; и вовсе не потому, что это запрещено. Достаточно, что я вижу все, что прячется по углам (обычное дело: тебя-то не видят); не хватало еще и слышать, что там творится. Это уж было бы чересчур. В конце концов так можно и вовсе утратить волю к действию. Есть у меня на этот счет горький опыт, ведь я когда-то состоял в Братстве и имел дело с Братом Джеком, — и все же, единственное, во что продолжаю верить — это действие.
Вот вам и определение: спячка — это скрытая подготовка к открытому действию.
Кроме того, наркотики совершенно уничтожают чувство времени. Поэтому легко потерять осторожность и можно в один прекрасный день запросто попасть под ярко-желтый трамвай или под какой-нибудь гнусный автобус. Или упустить момент, когда настанет пора действовать и надо будет вылезать из ямы.
А пока благодаря щедротам «Монополей гид Лайт энд Пауэр» я живу-поживаю себе потихоньку. Вы ни за что не узнаете меня, даже если мы столкнемся нос к носу, да, скорее всего, вообще не верите, что я существую. Поэтому я ничем не рискую, признаваясь, что сделал отвод от основной линии электропередачи и протянул его к себе в подполье. Раньше я жил в кромешной тьме, куда меня загнали, но теперь могу видеть. Я осветил черноту невидимости — и vice versa А еще я играю невидимую музыку своего одиночества. Выражение это вы, наверно, сочтете нелепым, но это правда: все, кроме музыкантов, умеют только слышать музыку, но не видят ее. Возможно, моя навязчивая идея описать невидимость черным по белому родилась из желания сочинить музыку невидимости. Но я оратор, я поднимаю людей… Во всяком случае, был оратором и, возможно, когда-нибудь стану им снова, как знать? Не всякая болезнь смертельна, и невидимость — еще не приговор.
Должно быть, читая это, вы возмущаетесь: «Что за ужасный, безответственный тип!» Конечно, вы правы. Я первый спешу с вами согласиться. Я — самый безответственный человек на свете. Моя безответственность — часть моей невидимости. В конце концов, перед кем я должен чувствовать ответственность, да и с какой стати, если все вы отказываетесь меня видеть? Погодите, вы еще почувствуете на собственной шкуре, как далеко я зашел в своей безответственности. Ответственность появляется, если тебя признают, а признание — это форма договоренности. Но как договариваться, когда сталкиваешься только с отрицанием? Взять хотя бы того парня, которого я чуть не забил до смерти: кто должен нести за это ответственность? Я, что ли? Ну уж, дудки. Это он налетел на меня, он оскорбил меня. Кроме того, он должен был заметить, что я разъярен, что я вне себя. Где был его инстинкт самосохранения? Этот лунатик спал и грезил на ходу. Но разве не он — полновластный хозяин в своем воображаемом мире, который, увы, единственно реален? И разве не он сам пожелал исключить меня из своего мира? Между прочим, если бы он позвал полицейского, не его, а меня забрали бы в участок за злостное хулиганство. Да, да, да! В тот раз я опять проявил ужасную безответственность: надо было, коли уж я вытащил нож, до конца отстаивать кровные интересы общества. Когда-нибудь такая вот глупость приведет к трагической развязке. Лунатикам в конце концов придется платить по счетам, причем виноватым и тут окажется невидимка — всегдашний козел отпущения. Но я ушел от ответственности; слишком уж мучительны были клокочущие у меня в голове противоречивые мысли. Я струсил…
И все-таки, что же точит меня эта черная грусть? Наберитесь терпения…
<…>
Заседание Комитета проходило в зале с высокими готическими потолками. Когда я пришел, все уже были в сборе и сидели на раскладных стульях вокруг двух небольших сдвинутых вместе столиков.
— Ну что ж, — произнес брат Джек, — ты как раз вовремя. Это хорошо. Мы поощряем в наших лидерах точность и аккуратность.
— Я постараюсь всегда приходить вовремя, брат, — ответил я.
— Итак, братья и сестры, вот наш главный оратор, — представил меня брат Джек. — Можем начинать? Все в сборе?
— Все, кроме брата Тода Клифтона, — раздался чей-то голос.
Брат Джек удивленно покачал рыжей головой.
— Неужели?
— Он сейчас придет, — поспешил объяснить один из младших членов Братства. — Мы сегодня работали до трех ночи.
— Ну и что? Все равно он обязан являться вовремя, — брат Джек достал из кармана часы. — Начнем. У меня мало времени, но много нам и не потребуется. Все вы знаете о последних событиях и о том, какую роль сыграл в них наш новый брат. Коротко говоря, наша цель — постараться, чтобы сделанное не пропало втуне. У нас две задачи: во-первых, повысить эффективность агитации; во-вторых, направить энергию масс в нужное русло. Для этого необходимо резко увеличить численность нашей организации. Народ полностью готов к действию, и, если нам сейчас не удастся повести людей за собой, они вернутся к привычной пассивности или того хуже — впадут в цинизм. Мы должны немедленно нанести удар! Мощный удар! И вот для этого, — он повернулся ко мне, — наш брат назначен оратором в Гарлеме. Ему нужно оказать всемерную поддержку. Он будет нашим новым орудием, способным усилить влияние Комитета…
Тут раздались отдельные хлопки, и следом — звук открывающейся двери. Я взглянул в другой конец зала, туда, где заканчивались ряды стульев, и увидел вошедшего молодого человека. Он был примерно моего возраста, высокий, без головного убора, в плотном свитере и узких брюках. Все обернулись; я услышал восхищенный вздох какой-то женщины. Вновь прибывший шел по проходу легкой, танцующей негритянской походкой, а когда, дойдя до середины зала, вышел из тени на свет, я заметил, что он очень красив и очень черен. У него были четкие правильные черты лица, словно выгравированные на черном мраморе — как у некоторых статуй в музеях Новой Англии. Такие лица можно порой увидеть и в южных городках, где до сих пор белые потомки богатых семей и черные отпрыски их негритянской прислуги носят одни и те же имена и похожи и обликом, и характером, словно две пули, вылетевшие из одного ствола. Вошедший пересек зал и непринужденно сел, положив на стол сильные мускулистые руки. Я видел крепкие костяшки его пальцев, выпуклую грудь под свитером, легонько пульсирующую жилку на шее, гладкий квадратный подбородок и белый, наклеенный крест-накрест, пластырь на бархатно-черной коже, нежно обтягивающей гранитно-твердые афроанглосаксонские скулы.
Он откинулся на спинку стула и обвел нас дружелюбным, но слегка отрешенным взглядом, в котором ощущался какой-то невысказанный вопрос. Я сразу почувствовал в нем потенциального соперника и исподволь на него поглядывал, гадая, что он из себя представляет.
— Итак, брат Тод Клифтон опоздал, — произнес брат Джек. — Наш молодежный лидер опоздал. Интересно узнать почему?
Молодой человек улыбнулся и показал на щеку:
— Пришлось пойти к врачу.
— Что это? — спросил брат Джек, уставившись на пластырь, прилепленный крест-накрест к черной коже.
— У нас вышла небольшая стычка с националистами. С ребятами Раса Речистого, — ответил брат Клифтон, и я снова услышал восхищенный вздох женщины, смотревшей на него сияющими, полными сострадания глазами.
Брат Джек искоса взглянул на меня.
— А тебе, брат, доводилось слышать о Расе Речистом? Опасный человек. Называет себя черным националистом.
— Нет, я ничего о нем не слышал, — ответил я.
— Скоро услышишь. Хорошо, брат Клифтон, садись. И впредь будь поосмотрительней. Ты один из самых ценных членов нашей организации, тебе не стоит рисковать.
— Но стычки нельзя было избежать, — отозвался молодой человек.
— И тем не менее, — заключил брат Джек и вернулся к повестке дня, предложив всем поделиться своими соображениями.
— Брат, мы будет по-прежнему протестовать против выселений из домов? — спросил я.
— Благодаря твоему выступлению, это стало одним из главных пунктов.
— Тогда почему бы нам не начать борьбу с этого пункта?
Он внимательно меня разглядывал.
— Что ты предлагаешь?
— Раз это привлекло такое внимание, почему бы нам не попытаться объединить вокруг этой цели весь район?
— И как же ты предлагаешь это сделать?
— Я думаю, мы должны обеспечить себе поддержку гарлемских лидеров.
— Это не так-то просто, — сказал брат Джек. — Большинство лидеров настроено против нас.
— А я считаю, в этой идее что-то есть, — вмешался в разговор Тод Клифтон. — Давайте-ка убедим их поддержать этот пункт программы, вне зависимости от того, как они относятся к нашей организации. Ведь вопрос касается всего района.
— Вот именно, — подхватил я. — По-моему, выселение подняло такую волну возмущения, что они просто не посмеют выступить против нас — если не захотят стать предателями общего дела…
— И таким образом они будут у нас в кармане! — закончил Клифтон.
— Звучит убедительно, — сказал брат Джек. Остальные с ним согласились. — Мы всегда избегали контактов с этими лидерами, — усмехнувшись, продолжил брат Джек. — Но сейчас, когда нам предстоит начать широкомасштабное наступление, нужно искоренить сектантство — оно становится просто обузой. Есть ли другие предложения? — он обвел взглядом собравшихся.
— Брат, — внезапно вспомнив нечто важное, начал я, — когда я впервые пришел в Гарлем, меня поразил один человек… Он произносил речь, стоя на лестнице какого-то дома. Говорил яростно и очень убедительно, хотя и с сильным акцентом, и вокруг него собралось много слушателей. Почему бы и нам точно так же не выйти со своей программой на улицы?
— Значит, ты все же видел его, — осклабился брат Джек. — Рас Речистый считает, что Гарлем — его территория, и у него там нет соперников. Но теперь, когда мы стали сильнее, можно попробовать составить ему конкуренцию. Главное — результат! Этого ждет Комитет.
Значит, это и был Рас Речистый, подумал я.
— У нас обязательно будут стычки с Нечистым… то есть, Речистым, — сказала какая-то большая женщина. — Его молодчики готовы порубать даже куриные грудки в ресторанах, потому что они, видите ли, белые…
Мы дружно рассмеялись.
— Он звереет, даже когда видит белого и черного вместе, — добавила она, обращаясь ко мне.
— Это мы берем на себя, — произнес брат Клифтон, потрогав щеку.
— Отлично, только не прибегать к насилию! — потребовал брат Джек. — Братство категорически против насилия, террора и провокаций любого рода, словом, против агрессии. Это понятно, брат Клифтон?
— Понятно, — ответил тот.
— Мы запрещаем насильственные акции. Ясно? Никаких нападений на представителей власти, да и вообще ни на кого — по крайней мере, пока не нападают на нас. Мы против любых форм насилия, понятно?
— Понятно, брат, — кивнул я.
— Итак, я вам все объяснил. Теперь я могу идти. Посмотрим, чего вам удастся добиться. Вам будет обеспечена помощь руководства и наших ячеек в соседних районах. Только не забывайте, что мы все подчиняемся партийной дисциплине.
Он ушел, а мы стали распределять обязанности. Я предложил, чтобы каждый взял на себя ту часть района, которую он лучше знает. Поскольку у Братства не было контактов с местными лидерами, сказал, что сам попробую установить с ними связь. Было решено начинать уличные митинги, не откладывая, и брат Тод Клифтон пообещал зайти ко мне и обсудить все детали.
Пока шло обсуждение, я изучал их лица. Казалось, все они, и белые, и черные, в равной степени поглощены общим делом и между ними царит согласие. Но когда я попытался угадать, кто чем занимается, у меня ничего не получилось. Взять хоть эту большую женщину: она смахивала на шумную разбитную южную «мамашу», а между тем отвечала за работу с женщинами и в разговоре так и сыпала идеологическими терминами. Застенчивый на вид мужчина с коричневыми пятнами на шее высказывался прямо и даже грубовато, чувствовалось, что он так и рвется в бой. А этот самый брат Тод Клифтон, молодежный лидер, выглядел как настоящий хипстер, пижон, стиляга, вот разве что волосы явно никогда не пытался распрямлять, и они походили на руно персидского ягненка. Эти люди не поддавались классификации. В них было что-то знакомое, и все же они отличались от привычных типажей так же, как брат Джек и остальные белые братья отличались от всех белых, которых я знал прежде. С ними будто произошла какая-то перемена — так во сне иногда видишь своих знакомцев преобразившимися. Ну что ж, подумал я, ведь я тоже стал другим, и они увидят это, когда мы от слов перейдем к делу. Главное не настроить никого против себя. Мало ли, вдруг кому-то станет обидно, что меня назначили ответственным.
Однако, когда брат Тод Клифтон зашел ко мне в кабинет, чтобы обсудить уличный митинг, я не заметил в нем никаких признаков обиды или ревности. Он был полностью поглощен разработкой стратегии нашей акции и принялся тщательно и подробно инструктировать меня, как себя вести, если кто-нибудь попытается сорвать митинг, что делать, если на нас нападут, и как отличить в толпе членов нашей организации. Несмотря на свой пижонский вид, выражался он кратко и точно, и у меня не было ни малейших сомнений, что он свое дело знает.
— Как думаешь, у нас получится? — спросил я, когда он закончил инструктаж.
— Будет круто, приятель, — сказал он. — Очень круто. Гарлем не видел ничего подобного со времен Гарви[13].
— Хорошо б, если так, — вздохнул я. — А вот самого Гарви я никогда не видел.
— Я тоже не видел, но знаю, что в Гарлеме он был гораздо круче всех остальных.
— Мы-то не Гарви, да и он долго не продержался.
— И все-таки что-то в нем было, — вдруг сказал Клифтон с внезапной страстью. — Что-то в нем было, иначе ему не удалось бы расшевелить всю эту массу людей! Наших людей попробуй расшевели, черт бы их взял! Верно, он многое мог…
Я взглянул на него. Взгляд у него был отсутствующий; потом он вдруг улыбнулся и сказал:
— Не беспокойся. У нас есть научно обоснованный план, да и ты хорошенько их заведешь. Дела так плохи, что они будут тебя слушать, а раз будут слушать, значит, пойдут за тобой.
— Надеюсь, — вздохнул я.
— Пойдут. Ты ведь недавно к нам присоединился, а я здесь уже три года, и мне есть с чем сравнивать. Все изменилось. Они готовы действовать.
— Надеюсь, ты не ошибаешься.
— Готовы, и все идет, как надо, — сказал он. — Нужно только объединить их.
<…>
В комнате стояла жуткая духота. Три крошечных вентилятора из последних сил молотили тяжелый воздух, братья, без пиджаков, сидели вокруг исцарапанного стола, на котором возвышался графин с ледяной водой. Графин запотел, и по нему стекали прозрачные круглые капли.
— Братья, простите за опоздание, — извинился я. — В последнюю минуту пришлось кое-что срочно добавить в текст завтрашнего выступления.
— И напрасно: мог бы сэкономить свое время и время членов Комитета, — отчеканил брат Джек.
— Не понимаю, что ты хочешь сказать… — начал я, внезапно почувствовав сильный озноб.
— Он хочет сказать, что ты больше не будешь заниматься женским вопросом, — сказал брат Тоббит.
Я напрягся, приготовившись ответить ударом на удар, но прежде чем успел раскрыть рот, брат Джек произнес:
— Что случилось с братом Годом Клифтоном?
Вопрос прозвучал, как выстрел. Я растерялся.
— Брат Клифтон… Не знаю, я не видел его уже несколько недель. Я был очень занят работой на новом участке… А что произошло?
— Он исчез, — сказал брат Джек. — Да-да, исчез! И не надо пустых вопросов. Мы не для того тебя вызвали.
— Но… когда это выяснилось?
Брат Джек ударил по столу своим судейским молоточком.
— Он ушел от нас. Это все, что нам известно. А теперь к делу, брат. Тебе надлежит немедленно вернуться в Гарлем. Там наметился серьезный кризис — с тех пор, как брат Тод Клифтон исчез и перестал выполнять свои обязанности. Рас Речистый и его расистская банда воспользовались этим, и их агитация набирает обороты. Ты должен вернуться в Гарлем и принять надлежащие меры, чтобы снова укрепить там наше влияние. Необходимую поддержку получишь; твой отчет будет заслушан на специальном заседании Комитета по вопросам стратегии. Точное время и место тебе сообщат завтра. И пожалуйста, — он подчеркнул свои слова ударом молоточка, — пожалуйста, приходи вовремя. Никаких опозданий!
<…>
Моим ногам было легко в новых летних туфлях, и, шагая по раскаленной улице, я припомнил, как в детстве с наступлением лета радостно засовывал подальше тяжелые зимние ботинки, доставал сандалии и отправлялся бегать наперегонки с соседскими мальчишками. Какое это было радостное, легкое, парящее чувство! Ладно, подумал я, ты уже набегался, пора в Гарлем — ведь в любой момент Комитет может тебя вызвать. Я ускорил шаг, ноги сами летели вперед, почти не касаясь асфальта, а навстречу двигался поток распаренных от солнца лиц. Чтобы не застрять в толкучке на Сорок второй улице, я свернул на Сорок третью, и вот тут началось!
У края тротуара стоял небольшой фруктовый фургончик, нагруженный яркими персиками и грушами. Продавец — крепкий цветущий итальянец с носом картошкой и блестящими черными глазами — многозначительно поглядел на меня из-под своего огромного оранжево-белого зонтика и уставился на толпу, что собралась возле дома напротив. «Что это с ним?» — удивился я и перешел улицу. Поравнявшись с группкой стоящих ко мне спиной зевак, я услышал вкрадчивый, с хрипотцой голос, что-то напевавший; слов было не разобрать, и я пошел было дальше, как вдруг заметил в толпе знакомое лицо. Это был близкий друг Клифтона, стройный, шоколадного цвета паренек. Возможно, он что-нибудь знает про Тода, подумал я. Парень настороженно смотрел поверх машин в конец улицы — по другой ее стороне от здания почты к нам приближался полицейский. Потом обернулся, увидел меня и явно смутился.
— Привет… — начал я, но он уже повернулся ко мне спиной и пронзительно свистнул. Я не понял, предназначен ли этот сигнал мне или кому-то другому. Между тем он подошел к большой картонной коробке с веревочными лямками, что стояла возле стены дома, поднял ее, накинул лямку на плечо и снова посмотрел на полицейского. На меня он больше не взглянул. Сильно озадаченный, я стал пробираться сквозь толпу, пока не очутился у бровки тротуара. И тут остановился, как вкопанный: на асфальте прямо возле моих ног лежал квадратный лист картона, а на нем судорожно дергалось что-то непонятное. Обведя взглядом столпившихся вокруг людей, которые как зачарованные наблюдали за странной пляской, я снова посмотрел вниз и понял, что это игрушка. Ничего подобного я в жизни не видел. Передо мной плясала, скалясь, бумажная оранжево-черная кукла. Плоские картонные голову и ноги приводил в движение какой-то загадочный механизм, заставляя ее приседать, подпрыгивать, извиваться; этот непристойный, яростно-похотливый танец резко контрастировал с неподвижным, застывшим, словно черная маска, лицом. «Это не обычная марионетка! Что же это, черт возьми, такое?» — думал я, уставившись на диковинную куклу. Она вихлялась с бесстыдством извращенца, которому доставляет наслаждение вытворять разные мерзости на глазах честного народа. Вокруг раздавались смешки, заглушавшие шуршание гофрированной оберточной бумаги, из которой кукла была сделана, и тот же вкрадчивый голос продолжал напевать:
Прыг-скок, прыг-скок!
Вот настал потехи час,
Кукла Самбо пляшет и поет для вас,
Уважаемая публика, господа и дамы,
Бабушки и дедушки, детишки и мамы.
Ай-да кукла Самбо,
Чудо-кукла Самбо,
Исполняет буги-вуги, шейк, фокстрот, тустеп и мамбо!
Просто прелесть, просто красота,
Тра-та-та!
Ноги сами так и рвутся в пляс,
Кукла Самбо пляшет и поет для вас!
Купите куклу Самбо,
Хали-гали-шуба-дуба-буги-вуги!
Самбо!
Лучший подарок для детишек
Вместо скучных куколок и книжек!
Не дарите девушкам ни жемчуг, ни брильянты,
Подарите эту куклу, чудо-куклу Самбо!
Поглядите на ее потешные ужимки!
Надо только завести пружинку.
То-то будет радости, смеху до упаду,
Всего-то четверть доллара, больше нам не надо
За эту чудо-куклу, Самбо-танцора!
Если кто попросит больше, бей его, как вора!
Знакомьтесь, леди и джентльмены, это кукла Самбо…
Я знал, что мне нужно спешить, но не мог оторвать глаз от гибкой вертлявой фигурки. Меня то разбирал смех, то одолевало желание изо всех сил наступить на эту скалящуюся уродину, впечатать ее в асфальт. Внезапно танец прекратился: кукла, замерев, бессильно рухнула на картонку. Я увидел, как кончик ботинка наступил ей на ноги, а чья-то широкая черная рука ухватила голову и рванула ее вверх, так что шея вытянулась в два раза. Затем пальцы разжались, и кукла снова пустилась в пляс. Но вдруг голос, исполнявший песенку, перестал попадать в такт. Мне почудилось, будто я со всего размаху угодил в мелкий пруд и уткнулся лицом в дно, а воды едва хватило, чтобы покрыть мне затылок. Я поднял глаза.
— Нет… как ты мог… — начал было я и осекся. Он демонстративно уставился куда-то мимо меня. Меня как парализовало: я стоял, не в силах отвести от него глаз, мечтая, чтобы это был всего лишь сон. Но это был не сон — я по-прежнему слышал:
Кукла Самбо — чудо света, пляшет и смеется,
Она разгонит грусть-тоску, печаль к вам не вернется,
Она не просит есть и пить, ей ничего не надо,
Коль хозяин улыбнется — вот ей и награда.
Мумбо-юмбо, самба-мамба, чаттануга-чучу!
Никогда ее ужимки людям не наскучат.
Покупайте куклу Самбо, господа и дамы.
Всего за четверть доллара купите куклу Самбо,
Это же недорого, это просто даром!
Леди и джентльмены, покорнейше прошу, подходите, смотрите, берите моих куколок на радость себе и вашим деткам, и для меня доброе дело сделаете, будет мне на что хлебушка купить, позавтракать да пообедать… Спасибо, леди…
Да, это был он. Клифтон. Он раскачивался взад-вперед, то слегка приседал, то выпрямлялся, нелепо дергал плечами, тыкал пальцем в прыгающую куклу и пел свою песенку, почти не раскрывая рта.
Снова послышался свист. Клифтон бросил быстрый взгляд на своего часового — паренька с картонной коробкой.
— Кто купит куклу Самбо? Подходите, не стесняйтесь, дамы и господа, кому…
Свист повторился.
— А вот Самбо, весельчак, плясун, он танцует мамбу! Карамба! Торопитесь, дамы и господа! У нас нет лицензии на торговлю Самбо, который дарит всем и каждому радость! Радость не облагается налогом! Торопитесь, дамы и господа…
На мгновение наши глаза встретились. На его губах мелькнула презрительная улыбка, и он снова затянул свою песенку. Предатель. Я взглянул на куклу, и горло у меня судорожно сжалось, рот наполнился слюной. Волна ярости вырвала меня из оцепенения: я резко повернулся на каблуках и шагнул вперед. Раздался странный звук — словно тяжелые капли дождя забарабанили по газетному листу, — и я увидел, как кукла, перекувырнувшись, опрокинулась на спину, превратившись в ком влажной бумаги, уронив набок мерзкую головенку на вытянутой шее и продолжая бессмысленно скалить зубы. Толпа негодующе надвинулась на меня. Тут снова послышался свист. Какой-то пузатый коротышка удивленно посмотрел на изувеченную куклу, потом на меня и залился смехом. Толпа качнулась обратно. Я увидел Клифтона — уже рядом со своим напарником с картонной коробкой, возле которого, растянувшись вдоль стены дома, неистово подпрыгивала и вихлялась целая шеренга кукол — отвратительный кордебалет, плясавший под аккомпанемент истерического хохота зевак.
— Ты, ты… — задыхаясь, начал я, но Клифтон, не глядя на меня, подхватил двух кукол и спустился на мостовую. Его дозорный шагнул за ним и сказал, кивнув на полицейского: «Осторожнее! Он уже близко».
— Прошу всех за нами! Продолжение следует, дамы и господа! Наше шоу продолжится за ближайшим углом! — провозгласил Клифтон, а его помощник поспешно собрал кукол в картонную коробку и исчез.
Все произошло стремительно. Не прошло и пяти секунд, как на опустевшей улице остались только я и какая-то пожилая дама в синем платье в горошек. Она с улыбкой взглянула сначала на меня, а потом на тротуар, где валялась одна из кукол. Я занес ногу, чтобы растоптать эту мерзость, но дама вскрикнула: «Нет! Не надо!» Полицейский уже был напротив нас. Я нагнулся и поднял куклу. Мне почему-то чудилось, что я почувствую биение ее пульса, но она лежала недвижно, легкая, почти невесомая — комок гофрированной бумаги. Я сунул ее в карман и поспешил следом за быстро расходящейся толпой. Мне ни за что не хотелось снова очутиться лицом к лицу с Клифтоном — я боялся, что не сдержусь и наброшусь на него, и поэтому, миновав полицейского, пошел в другую сторону, к Шестой авеню. Кто бы мог подумать, что у нас выйдет такая встреча, думал я. Что произошло с Клифтоном? Как получилось, что он внезапно покинул Братство? И почему, черт побери, пытался увести с собой всю свою ячейку? Что теперь подумают сочувствующие? А наши враги? Похоже, он решил — как сказал сам той ночью, когда схватился с Расом, — выпасть из хода истории. Да, кажется, так… Я замер на ходу, пытаясь припомнить его точное выражение. «Выскочить», — вот как он сказал. Но ведь он знал: только в Братстве мы можем заявить о себе, только в Братстве мы перестаем быть жалкими марионетками, куклами Самбо. Самбо… Жуткая, непристойная пародия на человека! Господи! А я еще огорчался, что меня, видите ли, не позвали на собрание. Да не все ли равно! Позвали, не позвали — какая разница? Я больше и не вспомню про это, я буду изо всех сил держаться за Братство, и другого пути у меня нет. Потому что лишиться Братства — это значит выпасть… выскочить… А эти куклы… откуда только они их взяли? Если он захотел заработать четверть доллара, почему таким способом? Почему бы не продавать фрукты, ноты или, на худой конец, чистить ботинки?!
Пытаясь докопаться до смысла произошедшего, я завернул за угол, вышел на людную, залитую солнцем Сорок вторую и увидел, что у бордюра толпятся люди, прикрывая глаза сложенными козырьком ладонями. Мимо ехали машины с зажженными фарами, а на противоположном тротуаре пешеходы оглядывались, стараясь рассмотреть, что происходит в середине улицы — там, где под деревьями Брайант-парка виднелись силуэты двух мужчин. С деревьев вспорхнула стайка голубей; дальнейшее произошло мгновенно — птицы еще не успели описать в воздухе круг, — под уличный шум и гудки автомобилей. Но мне это мгновение показалось вечностью — я видел все, словно при замедленной съемке, и без единого звука, как в немом кино.
Вначале я решил, что эти двое — коп и чистильщик обуви; когда же поток машин на секунду иссяк и только трамвайные рельсы ярко блестели на солнце, я узнал Клифтона. Его напарник куда-то исчез, и Клифтон сам нес на плече картонный ящик, а сзади, прямо за ним, неторопливо шагал полицейский. Они двигались в мою сторону. Вот они уже миновали газетный киоск, у меня перед глазами снова мелькнули рельсы на асфальте, пожарный кран у кромки тротуара, стайка голубей, и в голове пронеслось: «Попался, голубчик. Как бы не пришлось за тебя штраф платить…» — и в этот момент коп толкнул Клифтона в спину, подгоняя его. Клифтон придержал коробку за лямки, чтобы не ударила по ногам, не оборачиваясь, что-то сказал копу через плечо и пошел дальше. Один из голубей спланировал вниз, на улицу, и снова взмыл вверх; в воздухе, поблескивая в солнечных лучах, закружилось белоснежное перышко. Коп, важный и солидный в своей черной форменной рубашке, рукой, прямой, как винтовочный ствол, опять толкнул Клифтона — тот споткнулся и с трудом устоял на ногах, опять отрывисто бросил что-то через плечо, и оба продолжали маршировать по улице — такие сцены мне доводилось видеть много раз, и их участником мог оказаться кто угодно, но только не Клифтон. Я увидел, как коп, выкрикнув какую-то команду, сделал резкий выпад и выбросил вперед руку, но промахнулся и потерял равновесие, а Клифтон, словно танцор, выполняющий пируэт, повернулся к копу и занес над головой согнутую правую руку; корпус его слегка качнулся вперед и влево, так что коробка соскочила с плеча и шлепнулась на землю, а он, выдвинув вперед правую ногу, слева нанес копу мощный апперкот, так что у того слетела фуражка и подкосились ноги, он рухнул на землю и покатился кубарем, а Клифтон пнул коробку, которая, хлюпнув, отлетела в сторону, и застыл выжидающе, левая нога чуть впереди, руки высоко подняты. В промежутках между мелькающими машинами мне был виден коп, который полз по тротуару, опираясь на локти и мотая головой, словно пьяный. Я стоял, ощущая, как вибрирует под ногами асфальт от проносящихся под землей вагонов метро, и вдруг унылый ровный гул автомобильных моторов прорезали торопливые выстрелы, а испуганные голуби бешено взметнулись вверх. В следующее мгновение коп, уже распрямившийся, сидел на асфальте, потом попытался встать, неотрывно глядя на Клифтона, голуби, успокоившись, расселись по деревьям, а Клифтон, все еще стоя лицом к полицейскому, вдруг как-то разом обмяк.
Он упал на колени, словно собираясь помолиться, и тут из-за газетного киоска вышел крепко сбитый человек в шляпе с опущенными полями и что-то негодующе прокричал. Я стоял, не в силах пошевелиться. Солнце будто взорвалось у меня над головой. Кто-то закричал. Рядом появились какие-то люди. Коп уже поднялся на ноги. Словно бы недоумевая, он смотрел сверху вниз на Клифтона; в руке у него был пистолет. Я машинально сделал шаг вперед, потом еще один, еще, и еще. Я шел, как незрячий, без единой мысли в голове, но мой мозг продолжал аккуратно все регистрировать. Вот я перехожу улицу, вот подхожу к тротуару и вижу Клифтона совсем близко — он лежит все в той же позе, на боку, и на рубахе у него быстро расползается мокрое пятно, я приподнимаю ногу, чтобы сделать еле-дующий шаг, но почему-то не могу ее опустить. За моей спиной проносятся машины, а я все никак не могу ступить на тротуар. Так я и стоял там, одна нога на мостовой, другая занесена над бровкой, а вокруг раздавались пронзительные полицейские свистки и со стороны библиотеки бежали, переваливаясь, два пузатых полицейских. Я снова взглянул на Клифтона, а коп, махнув пистолетом, отогнал меня, проговорив каким-то мальчишеским, ломающимся голосом: «Назад! Марш обратно! На ту сторону!» Это был тот самый коп, мимо которого я прошел по Сорок третьей улице несколько минут назад.
Я с трудом пробормотал пересохшими губами: «Он мой друг… Я хочу помочь…» — и наконец-то ступил на бровку тротуара.
— Ему уже ничем не поможешь, приятель. Давай отсюда. Иди на ту сторону!
Растрепанные волосы полицейского облепили потное лицо, форма была вся в грязи. Я тупо смотрел на него, не зная, что делать, прислушиваясь к чьим-то приближающимся шагом. По тротуару медленно растекалась красная лужица. Перед глазами у меня все поплыло. Я поднял голову. Коп с любопытством на меня смотрел. Я слышал, как в парке неистово хлопают крылья. Почувствовал, что затылок мне буравит пристальный взгляд. Обернулся и увидел краснощекого веснушчатого мальчишку со славянскими глазами. Он сидел верхом на ограде парка; поймав мой взгляд, пронзительно крикнул что-то кому-то позади, его круглая физиономия пылала от возбуждения. «Что все это значит?» — тупо удивился я и снова повернулся туда, куда мне меньше всего хотелось поворачиваться.
На тротуаре теперь стояли целых три копа: один наблюдал за собравшейся толпой, двое других разглядывали Клифтона. Тот, что стрелял, уже успел надеть фуражку.
— Слушай, приятель, — отчеканил он, обращаясь ко мне. — С меня на сегодня уже хватит. Пошел на ту сторону, понял?
Я открыл рот, но не смог издать ни звука. Один из полицейских, стоя на коленях, осматривал Клифтона и что-то помечал в своем блокноте.
— Я его друг, — наконец произнес я. Тот, что писал в блокноте, поднял голову.
— Все, спекся твой дружок, парень, — сказал он. — Его песенка спета.
Я посмотрел на него.
— Слышь, Микки! — крикнул мальчик с ограды. — Он уже откинулся!
Я перевел взгляд на Клифтона.
— Это точно, — подтвердил тот коп, что стоял на коленях, а потом повернулся ко мне: — Фамилия, имя?
Я назвал. Подробно ответил на все вопросы о Клифтоне. Потом приехал полицейский фургон — надо сказать, очень быстро. Я молча смотрел, как они положили его внутрь вместе с коробкой кукол. Толпа на противоположной стороне все не расходилась. Фургон уехал, а я пошел к метро.
— Эй, мистер! — раздался мне вслед пронзительный крик мальчишки. — У вашего друга были крепкие кулаки! Бац! Бац! И коп полетел вверх тормашками!
Под эти прощальные слова я, склонив голову, побрел прочь по залитой солнцем улице, стараясь стереть из памяти то, что видел.
<…>
Похороны были организованы так, чтобы привлечь как можно больше внимания. Мы устроили их не в церкви и не в часовне, а в Маунт-Моррис-парке и призвали всех бывших членов Братства присоединиться к траурной процессии.
Церемония была назначена на субботу на середину дня. Стояла жара, небо было подернуто облачной дымкой. В парке собрались сотни людей. Я в лихорадочном возбуждении бегал взад-вперед, давал указания, суетился, кого-то подбадривал, но в то же время мне казалось, что все это происходит не со мной. Здесь были братья и сестры, которых я не видел с тех пор, как вернулся работать в Гарлем. Были люди из центра города и соседних районов. Меня удивляло не только то, что все они пришли, но и то, как глубоко они переживают эту смерть.
Люди строились в колонны. Над колоннами покачивались приспущенные флаги и транспаранты, на которых было написано:
БРАТ ТОД КЛИФТОН
ЕЩЕ ОДНУ НАДЕЖДУ СРАЗИЛА ПУЛЯ
Были и барабанщики с барабанами, обтянутыми черным крепом, и оркестр из тридцати человек. Машин не было и почти не было цветов.
Процессия медленно двинулась вперед под скорбные романтические мелодии маршей. Когда оркестр стихал, по своим траурным барабанам начинали бить барабанщики. Было жарко, воздух был наэлектризован до предела. Разносчики и уличные торговцы попрятались, повсюду виднелись усиленные наряды полиции. Люди высовывались из окон, а на крышах домов под затянутым легкой дымкой солнцем стояли и смотрели на нас мужчины и мальчишки. Я шел в голове процессии вместе со старейшими лидерами района. Мы шли очень медленно; иногда оборачиваясь, я видел, что к нам присоединяются юные стиляги и местная шпана, рабочие в комбинезонах и игроки. Из парикмахерских выскакивали мужчины с намыленными щеками и развязанными галстуками: они глазели на нас и вполголоса что-то обсуждали. А я думал: неужели все они знали и любили Клифтона? Или их просто-напросто привлек бесплатный спектакль — музыка, медленно идущая толпа? Сзади налетел горячий ветер, и повеяло чем-то тошнотворно-сладким, словно запах суки в течке.
Я оглянулся. Солнце нещадно палило непокрытые головы — целое море голов. Над флагами, транспарантами и сверкающими медными трубами парил простой серый гроб, который несли на плечах рослые, крепкие ребята — товарищи Клифтона. Время от времени они менялись, и гроб, плавно покачиваясь, переходил из одних рук в другие. Они несли его высоко и гордо, и в глазах у них застыли гнев и печаль. Гроб плыл, словно тяжело груженный корабль, прокладывающий путь в море скорбно склоненных голов. В воздухе висела напряженная тишина, которую нарушали только глухой рокот барабанов и тяжелый топот сотен ног. На тротуарах толпились люди; всюду были слезы, покрасневшие суровые глаза, приглушенные вздохи.
Процессия продвигалась вперед. Мы миновали самые бедные кварталы, этот край черной тоски и печали, свернули на Седьмую авеню и направились к Ленокс-авеню. Тут я и несколько братьев — организаторов похорон — сели в такси и первыми добрались до Маунт-Моррис-парка. Брат, работавший в управлении парка, открыл нам вход на пожарную каланчу. Там под черным железным колоколом был сооружен на скорую руку помост — доски на сдвинутых козлах. Когда процессия вошла в парк, мы уже ждали наверху. По нашему сигналу брат ударил в колокол, и мои барабанные перепонки сотряс древний глухой пробирающий до нутра звук — ДУУМММ-ДОННН-ДОННН…
Гроб с телом Клифтона по винтовой лестнице внесли на каланчу и установили на помосте. Я глядел на этот дешевый серый гроб, и в голове была пустота — только звучало его имя.
<…>
Кто-то толкнул меня в бок, и я понял, что пора начинать. Настало время произнести прощальные слова. Но у меня не было слов. Я ни разу не был на похоронах товарищей из Братства и представления не имел, как должна проходить траурная церемония. Однако люди ждали. Я стоял наверху, совсем один, даже без микрофона. Передо мной был только гроб на грубо сколоченных деревянных козлах.
Я смотрел вниз, на залитые слепящим солнцем лица и пытался отыскать какие-нибудь слова. Меня охватили гнев и чувство полной бессмысленности происходящего. Сколько их здесь? Сколько тысяч? Что они рассчитывают услышать? Зачем вообще пришли сюда? Чем они отличаются от того краснощекого мальчишки, который, сгорая от любопытства, наблюдал, как Клифтон падает на землю? Что им надо? Разве они могут что-либо изменить? И где все они были, когда он еще был жив, когда еще можно было помешать?..
— Что вы хотите от меня услышать? — вдруг выкрикнул я, и голос мой как-то странно хрустнул, вонзившись в тяжелый, неподвижный воздух. — И зачем? Что толку говорить теперь? Давайте представим, что это не похороны, а праздник! Народные гулянья! И в конце, когда мы будем расходиться, оркестр заиграет «Веселья кончилась пора, прощай, мой милый, до утра». А может, вы рассчитываете на чудо? Может, надеетесь, что он восстанет из мертвых? Идите домой! Он умер, он мертв, мертв окончательно и бесповоротно. Его жизнь оборвалась в самом начале, и ее уже не вернуть. Чудес не будет, не будет и проповедей. Идите домой и постарайтесь его забыть. Он здесь, в этом ящике, новопреставившийся. Идите домой и не думайте о нем. Он умер, и ему ничем не помочь. Думайте лучше о себе. — Я помолчал. Они стояли внизу и перешептывались, глядя наверх.
— Ладно, раз вам так хочется, стойте и слушайте на этой жаре. А я буду говорить на этой жаре. А потом вы пойдете домой и постараетесь все это забыть. Забыть! Его звали Клифтон, и его застрелили. Его звали Клифтон, он был высокий, и некоторые считали его красивым. И хотя сам он в это не верил, я думаю, так оно и было. Его звали Клифтон, и лицо у него было черное, а волосы жесткие и вились тугими кольцами — хотите, называйте это овечьим руном. Он мертв, и это мало кого волнует, разве что нескольких девушек. Вы поняли? Представили его себе? Припомните, например, своего брата или племянника. Губы у него были толстые, уголки слегка приподняты. Он часто улыбался. У него были зоркие глаза, сильные, ловкие руки. И у него было сердце. Он умел думать и умел глубоко чувствовать. Его звали Клифтон, Тод Клифтон, и он, как любой из нас, был рожден женщиной, чтобы прожить сколько-то, упасть и умереть. Его звали Клифтон, он жил среди нас и сумел вселить кое-какую надежду в молодых людей, и все мы, все, кто его знал, любили его. Но он мертв.
Так чего же вы ждете? Вы всё слышали, больше мне нечего сказать, разве только повторить еще раз.
Они стояли молча. Они слушали.
— Ну хорошо, я скажу. Его звали Клифтон, он был черный, и его застрелили, я был рядом и видел, как он упал. Вот как это было. Он стоял, а потом упал. Упал на колени. Он стоял на коленях, и из него текла кровь. Кровь текла, и он умер. Он упал как подкошенный, как упал бы любой, и его кровь потекла, как потекла бы любая кровь, и она была красной, как любая кровь, и мокрой, как любая кровь, и в ней отражались небо, и дома, и птицы, и деревья, и твое лицо, если бы ты наклонился над этим тусклым зеркалом; и она высохла на солнце, как высыхает любая кровь. Вот и все. Они пролили его кровь, и она потекла на асфальт. Они убили его, и он умер, и кровь его вытекла блестящей лужицей на тротуар, а потом потускнела и высохла. Вот и все. Вот и вся история. Старая история. Кровавая история. Неизменно волнует публику. Вы еще не устали от таких историй? Вам не тошно от крови? Зачем вы стоите и слушаете? Почему не идете домой? Сегодня жарко. Пахнет формальдегидом. А в барах холодное пиво, в парикмахерских и салонах красоты смеются, и шутят, и сплетничают, а вечером наступит прохлада, в «Савое» будут хрипло-сладко стонать саксофоны, в церквях зазвучат проповеди, в кинотеатрах будут крутить комедии. Идите, послушайте «Амоса и Энди»[14] и забудьте об этой истории. Слишком короткой и слишком простой. Эта история стара как мир. Его звали Клифтон, Тод Клифтон, он был безоружен, гибель его была бессмысленной, а жизнь — напрасной. Он был членом Братства, он боролся за наше дело, он хотел быть настоящим человеком, а умер, как собака.
Меня охватило отчаяние. Все шло не так, как надо, все было неправильно, политически неграмотно, и брат Джек наверняка это бы не одобрил. Но я уже не мог ничего поделать. Пусть все идет, как идет.
— Слушайте, эй, вы все там, внимающие горе! — снова закричал я. — Я расскажу вам, как все было на самом деле! Его звали Тод Клифтон, и он жил во власти иллюзий. Думал, что он — человек, а он был всего лишь Тод Клифтон. Его убили случайно, и он истек кровью, а потом кровь высохла, и следы ее стерли с асфальта тысячи ног тысяч прохожих. Он допустил ошибку, свойственную многим: он думал, что, раз он человек, никто не имеет права толкать его и пинать. Но дело было в раскаленном от жары Гарлеме, а он забыл свое место, забыл, где он и кто он такой, утратил чувство реальности. Он был всего лишь Тод Клифтон, а вокруг него собрались зеваки, а рядом был коп. Копы — они всегда где-то рядом. А тот коп… Что сказать о нем? Коп, как коп. Лояльный гражданин. Руки у него так и чесались нажать на курок, который у настоящих профи зовется «триггер» — и отлично рифмуется с хорошо известным словечком. Клифтон упал, был убит ниггер — вот вам и рифма, вот и стишок! В полицейском управлении сидят настоящие поэты.
Тод Клифтон ушел в вечность. Через несколько часов Тод Клифтон будет только мертвым телом в холодной могиле. Не будьте глупцами, эти кости не восстанут, воскресения не ждите. А потом придет наш черед, и вы, и я — все мы будем лежать в деревянном ящике. Не знаю, была ли душа у Тода Клифтона. Я знаю одно: мое сердце рвется от боли. Это мое горе. Моя потеря. Не знаю, есть ли у вас душа. Но знаю, что вы люди из плоти и крови, и эту кровь можно пролить, и эта плоть может сгнить в земле. Я не знаю, все ли копы — поэты, но знаю, что у них есть оружие. Пистолеты с триггерами. И знаю, что они называют нас ниггерами. Заклинаю вас памятью брата Клифтона: ниггеры, опасайтесь триггеров! Идите домой, не стойте на солнце, берегите себя. Забудьте о нем. Когда он был жив, он был нашей надеждой. Теперь надежда умерла — к чему о ней вспоминать? Что еще сказать напоследок? Только одно. Его звали Тод Клифтон, он верил в Братство, он дал нам надежду, а теперь он мертв. Мертв…
Я больше не мог продолжать. Там, внизу, были люди. Они ждали, приложив козырьком ладони ко лбу, прикрывая головы носовыми платками. Потом вперед вышел священник и что-то прочел из Библии, а я стоял и смотрел на толпу, и чувствовал, что это провал. У меня ничего не получилось, мне не удалось придать всему этому политическое звучание. А люди стояли, стояли под палящими лучами солнца, обливаясь потом, и слушали, как я повторял то, что и так было всем известно. Священник закончил, кто-то подал знак дирижеру, оркестр заиграл, торжественно и скорбно, гроб подняли и понесли вниз по винтовой лестнице. Мы медленно шли через огромную неподвижную толпу, загадочную, непостижимую, и я чувствовал в ней какое-то напряжение, то ли скорбь, то ли гнев. Я отчетливо ощущал это, пока мы шли по парку и спускались вниз, туда, где ждал катафалк. Толпа обливалась потом, пульсировала, тысячеглазо глядя на меня. Она безмолвствовала, но я знал, что эти люди многое хотели бы мне сказать. Через несколько минут мы погрузили гроб на катафалк, а сами сели в машины, ждавшие у тротуара. Толпа все стояла и смотрела, как мы уносим Тода Клифтона. И когда я в последний раз обернулся, то увидел перед собой не толпу, а множество отдельных лиц, мужских и женских.
<…>
Когда я увидел, что они там сидят, без пиджаков, слегка подавшись вперед и обхватив колени руками, я ничуть не удивился. Ну и хорошо, подумал я, меньше слез — больше дела. Словно бы ожидал, что они будут здесь — как в тех снах, когда я оказывался в бескрайнем пространстве и видел там своего покойного деда. Я не выказал ни малейшего удивления, вообще никаких эмоций, хотя и знал, что даже во сне удивление — нормальная реакция, и, когда она отсутствует, это серьезный повод для тревоги.
Я стоял посреди зала, не спеша стягивая с себя пиджак, и смотрел на них. Они сидели за маленьким столиком, на котором стояли графин с водой, стакан и пара пепельниц. Горела только одна лампочка, прямо над столом, остальная часть помещения была погружена в полумрак. Они молча смотрели на меня, брат Джек слегка склонив набок голову, на губах у него змеилась улыбка, взгляд пронизывал насквозь. Над их сигаретами спиралью вился дымок, они сидели и ждали, бесстрастно, невозмутимо. «Что ж, все-таки вы пришли», — подумал я, подходя к ним и усаживаясь на свободный стул.
— Ну, как все прошло? — осведомился брат Джек. Он положил сжатые в кулаки руки на стол и искоса на меня поглядывал.
— Вы видели. Собралась огромная толпа. Нам все-таки удалось вывести народ на улицы.
— Нет, мы ничего не видели. Разве была толпа? И как все прошло?
— Нам удалось их раскачать, — ответил я. — Их было много. Больше пока ничего не могу сказать. Они пошли за нами, но насколько осознанно, не знаю… — я вдруг словно со стороны услышал свой одинокий голос, отдающийся гулким эхом в большом помещении с высоким потолком.
— Та-а-а-ак! И это все, что имеет нам сказать наш великий тактик? — протянул брат Тоббит. — А в каком же направлении их удалось раскачать?
Я взглянул на него, удивляясь собственному равнодушию. Казалось, у меня вовсе не осталось никаких чувств: они ушли куда-то, очень далеко и очень глубоко.
— Направление определит Комитет. Нам удалось поднять их — вот все, что мы смогли сделать. Мы много раз пытались связаться с Комитетом для получения директив, но безуспешно…
— И?..
— И тогда решили проводить акцию — под мою личную ответственность.
Брат Джек прищурился. Зрачки его сузились.
— Как? Как ты сказал?
— Под мою личную ответственность.
— Под его личную ответственность, — произнес брат Джек. — Я не ослышался? Что скажете, братья? Потрясающе. От кого ты этому научился, а, брат?
«Пошел ты…» — чуть было не ляпнул я, но вовремя спохватился и сказал:
— От Комитета…
Воцарилось молчание. Я смотрел на брата Джека, лицо которого наливалось краской, и старался взять себя в руки. Под ложечкой у меня посасывало.
— Под твою личную от-вет-ствен-ность, — отчеканил брат Джек, качая головой в такт словам.
Я посмотрел на него в упор.
— Мне поручили вернуть утраченные позиции в Гарлеме, и я старался как мог. Других вариантов у меня не было. Чем же вы недовольны? Что-то не так?
Брат Джек потер глаз кулаком.
— Интересно: теперь наш великий тактик интересуется, что было не так. Да разве могло у него быть что-то не так? Не правда ли, братья?
Я встал.
— Я не понимаю, о чем речь, брат. Что ты имеешь в виду?
— Хороший вопрос, братья. Садись, будь любезен, здесь жарко. Он желает знать, что мы имеем в виду. Перед нами не только великий тактик, но еще и психолог, способный улавливать тончайшие оттенки выражения мыслей.
— Да, и сарказм тоже, особенно когда он уместен, — сказал я.
— А как насчет партийной дисциплины? Садись, здесь жарко…
— С дисциплиной тоже все в порядке. И с советами, и с директивами, когда их можно получить, — кивнул я.
Брат Джек ухмыльнулся.
— Садись, садись… Ну а терпение, выдержка?
— Конечно… если только не засыпаешь на ходу и не валишься с ног от усталости, — произнес я. — И не в такую жару.
— Значит, придется научиться, — заявил брат Джек. — Научиться правильно себя вести — даже в таких условиях. Более того, особенно в таких условиях. В том-то и заключается выдержка. И ценность дисциплины.
— По-моему, вы меня уже научили, — откликнулся я. — Вот прямо сейчас.
— Брат, — сухо произнес он, — ты даже не представляешь себе, сколь многому тебе еще предстоит учиться. Сядь, пожалуйста.
— Хорошо, — я сел. — И все же, отвлекшись на минуту от проблем моего персонального обучения, позволю себе напомнить, что времена изменились, и мы не можем больше испытывать терпение людей. Если мы хотим использовать свой шанс, это надо делать немедленно…
— Итак, наш великий тактик продолжает давать указания. Он сегодня трудится, не щадя живота своего. Утром — речь над телом Брута, а теперь — лекция о границах терпения негритянского населения…
<…>
Пора это прекратить, подумал я. Голова у меня вдруг стала легкой, зато грудь так сильно сдавило, что сделалось трудно дышать.
— Слушайте, — сказал я. — Был убит безоружный человек. Наш брат, один из наших лидеров. Его застрелили. Застрелил полицейский. Наше влияние в этом районе уже и так ослабло. Я счел, что у нас появился шанс объединить людей, повести их за собой. И стал действовать. Если я допустил ошибку, скажите прямо, без обиняков.
<…>
Брат Тобитт оттолкнул от себя стол:
— Ты превратил похороны в шоу!
У меня непроизвольно дернулся нос. Выдавив из себя улыбку, я медленно повернулся к брату Тоббиту:
— Какое уж это шоу без тебя в качестве главной звезды! А чем Комитету не понравились похороны?
— Ну, наконец-то! — Брат Джек широко расставил ноги и подался вперед. — Наш стратег задал очень интересный вопрос: чем нам не понравились похороны. С удовольствием отвечаю. Под твоим руководством предателя и провокатора, ставшего слепым орудием в руках оголтелых расистов, похоронили с почестями, как настоящего героя. И ты еще спрашиваешь, что нам не понравилось?
— Его же в предательстве никто не обвинял, — возразил я.
Он слегка привстал, уцепившись обеими руками за край стола.
— Это мы уже поняли. Ты его предателем не считаешь.
— Главным для нас было то, что застрелили безоружного человека. Безоружного черного.
Он всплеснул руками. Ну и черт с тобой, подумал я. Черт с тобой! Мы хоронили человека!
— Этот черный, как ты сейчас выразился, был предатель, — снова заговорил брат Джек. — Ренегат!
— А что это значит — «ренегат»? — спросил я, усмехнувшись про себя, и принялся перечислять, загибая пальцы: — Он был человек и был негр; он был человек и был брат; он был человек и был, как вы выражаетесь, ренегат; он был жив, а теперь мертв, но, живой или мертвый, он был весь соткан из противоречий. И такого вышел хоронить весь Гарлем, и все стояли под палящим солнцем, откликнувшись на наш зов. Вот вам и ренегат!
— Ага, глядите, сейчас он отступает на заготовленные позиции, — произнес брат Джек. — Сначала компрометирует наше движение, поддерживая ренегата, предающего собственный народ, а потом задает вопрос, что это, собственно, значит — «ренегат».
— Именно, — подтвердил я. — Именно так, и это законнейший вопрос, брат. Между прочим, некоторые и меня считают ренегатом, потому что меня из Гарлема перевели работать в центр. Кое-кто назовет меня ренегатом, если я пойду на государственную службу, а кое-кто — если буду тихонько отсиживаться в своем углу. Что же касается Клифтона… я много думал о том, что он сделал…
— Неужто? И после этого осмеливаешься его защищать?
— Нет. То, что он сделал, меня бесит не меньше вашего. Но, черт возьми, его гибель от полицейской пули действительно важное политическое событие, гораздо важнее того, что он, видите ли, продавал на улице каких-то неприличных кукол.
— И тогда в ход пошла личная ответственность, — сказал Джек.
— Мне больше ничего не оставалось и не от кого было ждать совета. Не забудьте: в свое время меня не сочли нужным позвать на совещание по разработке стратегии…
Брат Джек снова потер глаз:
— Ну и ну. Ты, кажется, стал настоящим теоретиком! Удивительное дело!
— Не знаю, может быть. Впрочем, что ж тут удивительного: ничто так не склоняет к размышлениям, как одиночество.
— Вот-вот! Лучшие идеи, питавшие наше движение, рождались в тюрьме. Однако ты, брат, в тюрьме не сидел, и наняли мы тебя не для того, чтобы думать. Похоже, ты это позабыл?
Если так, я тебе напомню. Заруби у себя на носу: тебя наняли не для того, чтобы думать.
Пока он говорил, нарочито медленно и веско, у меня в голове пронеслось: «вот оно… опять… так откровенно, неприкрыто и так знакомо… играют в открытую…» Вслух я сказал:
— Что ж, теперь наконец-то я все понял. Понял, где я и с кем…
Он прервал меня:
— Не выворачивай смысл наизнанку. За всех нас думает Комитет. За всех нас. И ты знаешь, что тебя наняли не думать, а говорить.
— Верно. Меня наняли. Просто у нас тут такие братские отношения, что я позабыл, где мое место. И что же делать, если вдруг мне в голову придет какая-нибудь идея?
— Мы приветствуем любые идеи. Порой случаются просто блестящие. Идеи — часть нашей работы. Но только нужные идеи в нужном месте и в нужное время.
— А если я вдруг замечу, что мы совершаем ошибку?
— Твое дело помалкивать.
— Даже если я прав?
— Ничего не говори, пока не получишь указаний от Комитета. Иначе твои слова могут оказаться последними.
— А если народ потребует от меня ответа?
— Отвечать будет Комитет!
Ну почему они не хотят понять меня, подумал я. Ведь я говорю о том, что есть на самом деле. Неужели работа в Братстве должна заслонить от меня реальность? Помешать видеть и чувствовать, что происходит в Гарлеме?
— Пусть так, — сказал я. — Стой на своем, брат; но я-то как раз представляю себе, что такое политическое самосознание жителей Гарлема. Они не позволяют мне закрывать глаза на реальность. Я исходил и буду исходить из того, что видел, слышал и знаю.
— Нет, — произнес Джек, поднявшись. — Ты будешь исходить только из решений Комитета. Хватит с нас этой самодеятельности. Комитет принимает решения за всех, и за тебя в том числе. Не в наших правилах прислушиваться к субъективному мнению отдельных личностей. Или ты против партийной дисциплины?
— Я не против дисциплины. Я просто стараюсь приносить пользу. Стараюсь вернуть всех к реальности, которую, похоже, не желает видеть Комитет. Нам сейчас было бы достаточно организовать одну демонстрацию…
— Комитет принял решение не проводить демонстраций, — отрезал брат Джек. — Эти методы уже неэффективны.
Мне показалось, что пол качнулся у меня под ногами. Внезапно я с поразительной отчетливостью стал различать боковым зрением предметы в неосвещенной части зала.
— Неужели вы не понимаете, что сегодня произошло? — спросил я. — Что, мне все это приснилось? Почему вдруг акция с участием многотысячной толпы объявляется «неэффективной»?
— Толпа для нас — только сырье, которое нужно обработать и отлить в готовую форму. В какую форму — указывает программа. А теперь послушай, что я тебе скажу: наша политическая программа определяется не тем, что говорят невежественные, инфантильные люди на улице. Наша задача — не спрашивать, что они думают, а диктовать, что они должны думать!
— Здорово, — сказал я. — Давай, попробуй-ка, скажи им это. Да кто ты такой, в самом деле? Белый отец черного народа?
— Я им не отец. Я их лидер. И твой лидер. Запомни это.
— Мой лидер? Согласен. Но им-то ты кем приходишься? Может, все-таки большим белым папой? — не сдавался я, не сводя с него взгляда. Над столом повисло жаркое, напряженное молчание, и я вдруг почувствовал, как ноги у меня свело судорогой. — А может, им лучше звать тебя не брат Джек, а масса Джек?
— Вот что… — не договорив, он вскочил и попытался дотянуться до меня через разделявший нас стол, однако я успел вовремя откинуться назад. Стул подо мной качнулся и стал на задние ножки, а Джек, промахнувшись, ухватился за противоположный край стола, закрывая собой свет висевшей над нами лампочки. Он что-то неразборчиво бормотал, вставляя в свою бессвязную речь иностранные слова, давясь от кашля и яростно тряся головой. Я уже вернул стул в нормальное положение и сидел, подавшись вперед: Джек нависал надо мной, за ним смутно маячили силуэты остальных. И вдруг что-то, почудилось мне, сорвалось с его лица — ну вот, начинаются галлюцинации, промелькнуло у меня в голове, но это что-то со стуком ударилось об стол и покатилось прямо к краю, однако он резко выбросил вперед руку, подхватил этот странный предмет, похожий на мраморный шарик, и быстро опустил его — плюх! — в свой стакан с водой. Карусель в моей голове завертелась с бешеной скоростью, я слышал голос Джека, но больше не слушал его — я смотрел на стакан. Свет свободно проходил сквозь него, отбрасывая на темную поверхность стола прозрачную узкую тень, а внизу, на дне, лежал глаз. Стеклянный глаз молочно-белого цвета, будто искореженный преломляющимися в воде лучами света. Глаз пристально смотрел на меня, словно из темных вод глубокого колодца. Я перевел взгляд на Джека: он возвышался надо мной, и его освещенная фигура четко выделялась на фоне темной стены.
— …соблюдать дисциплину. Или ты подчиняешься решениям Комитета, или мы тебя исключаем…
На месте левого глаза у брата Джека, под незакрывающимся веком, было красное пятно; взгляд утратил всегдашнюю властность. Подавив отвращение, я опять посмотрел на стакан и подумал: это он нарочно, чтобы я растерялся, другие-то, конечно, знали… Они ведь даже не удивились. Так я и сидел, глядя то на глаз в стакане, то на Джека, который, расхаживая взад-вперед, продолжал что-то выкрикивать.
— Ты слышишь, что я говорю, брат? — он вдруг резко остановился, пронзив меня взглядом разгневанного циклопа. — Что с тобой?
Я молча смотрел на него, не в силах произнести ни слова. Тут он понял, в чем дело, и на губах у него заиграла зловещая улыбка.
— Ах, вот оно что. Тебя это смущает? Подумать только, какой чувствительный! — Он подошел к столу, взял стакан, взболтнул воду. Ухмыляясь, поднял стакан на уровень своей пустой глазницы: теперь казалось, что эта штука пялится на меня сквозь толстое стекло. — Так, значит, ты не знал?
— Не знал и знать не хочу.
Кто-то хихикнул.
— Теперь сам видишь, что среди нас ты еще новичок, — он опустил стакан. — Я потерял глаз, когда выполнял ответственное задание. И что ты теперь скажешь? — в его голосе прозвучала гордость, и это меня окончательно разозлило.
— Да плевать я хотел, где и как ты его потерял! Нашел, чем хвастаться!
— Ты так говоришь, потому что неспособен оценить жертву, принесенную во благо общего дела. Передо мной была поставлена задача, и я ее выполнил. Понятно? Выполнил, пускай ценой потери глаза — и он с торжествующим видом поднял стакан с глазом, как будто это был орден за заслуги.
Я смотрел на него, словно впервые увидел — низенький человечек… нет… бойцовый петух! Высокий крутой лоб, красная щель меж несмыкающихся век. Я напряженно, до боли, вглядывался в него, перед глазами даже замелькали красные точки. У меня было ощущение, будто я только что пробудился от долгого сна. Вот я и вернулся в исходную точку.
— Я понимаю, что ты сейчас чувствуешь, — сказал он совсем другим тоном — словно актер, который, отыграв роль в спектакле, заговорил своим нормальным голосом. — Я помню, как впервые себя таким увидел, — это тоже было весьма неприятно. Не думай, что мне бы не хотелось, чтоб у меня был мой прежний глаз. — С этими словами он запустил пальцы в стакан. Я увидел, как гладкий кругляш выскользнул у него из пальцев и закружился в воде, будто пытаясь отыскать выход из стеклянной тюрьмы. После нескольких попыток Джек выудил глаз из стакана, стряхнул воду, пару раз на него подул и удалился в темную половину зала. — Кто знает, братья, — продолжил он, стоя к нам спиной, — быть может, если наш труд принесет плоды, построенное нами новое общество преподнесет мне настоящий живой глаз. Это не такое уж фантастическое предположение, хотя своего я лишился довольно давно… Кстати, который сейчас час?
Интересно, какое общество позволит ему наконец увидеть меня, подумал я, слыша, как Тоббит отвечает: «Шесть пятнадцать».
— Пора ехать, братья. Путь у нас неблизкий, — сказал Джек, подходя к столу. Глаз его уже был на месте. Улыбнувшись, он обратился ко мне: — Ну, как теперь?
Я кивнул. Я очень устал — и просто кивнул.
— Ну и хорошо, — сказал он. — От всей души надеюсь, что с тобой ничего подобного не случится.
— А если случится, я попрошу, чтобы ты отвел меня к своему окулисту, — сказал я. — Вот тут-то мы и поиграем с вами в жмурки.
Он как-то странно посмотрел на меня и вдруг рассмеялся.
— Ну вот, братья, к нему вернулось чувство юмора, и он снова преисполнен братских чувств. И все-таки желаю, чтобы тебе никогда не понадобилась помощь окулиста. А вот с нашим теоретиком, Гамбро, нужно будет повидаться. Он разработает план действий и даст тебе все инструкции. Подожди немного, и ты поймешь, что я прав. Братство — единый организм. Мы должны действовать сообща.
<…>
Они ушли. Я взял пиджак, пошел к себе и сел за письменный стол. Я слышал, как они спускались по лестнице, как внизу хлопнула дверь. Все произошедшее походило на низкопробную комедию. Но это была не комедия. Эта была реальная жизнь, и я жил этой жизнью, и, если я хочу внести свой вклад в историю, другой быть не может. Иначе я просто исчезну. Стану таким же бессмысленно мертвым, как Клифтон. Я достал из кармана куклу и положил ее на стол. Он умер, и его смерть никому не принесла пользы. Никакого толку не было даже от его похорон, на которые все слетелись, как стервятники. Хорошо еще помереть успел. И на том спасибо.
А я уже ничего не смог сделать. Но, по крайней мере, теперь он мертв, и все это его уже не касается.
Я еще немного посидел за столом. Во мне шла жестокая внутренняя борьба. Нет, я не могу уйти. Я должен остаться с ними и продолжать борьбу. Но я уже никогда не буду прежним. Никогда. После того что произошло сегодня, я ни выглядеть, как прежде, ни думать не смогу. Каким я буду — не знаю; вернуться назад, к тому, кем я был — пускай не так уже и много значил, — не могу: для этого я слишком много потерял. Что-то во мне умерло — и вместе с Тодом Клифтоном… Да, я пойду к Гамбро, чего бы мне это ни стоило. Я встал и вернулся в зал. Тот стакан все еще стоял на столе. Я схватил его и с размаху швырнул в дальний угол. Раздался громкий стук, и я услышал, как стакан покатился в темноту. Тогда я спустился вниз.
Ральф Эллисон. Хочу предупредить сразу: «Невидимка» — вещь не автобиографическая.
Корреспонденты (Альфред Честер и Вильма Говард).
Значит, вас не исключали из колледжа, как это произошло с героем романа?
Р. Э. Нет. Хотя я тоже сменил множество занятий.
К. Почему вы бросили музыку и стали писателем?
Р. Э. Я вовсе не бросал музыку. А сочинительством увлекся благодаря ненасытной любви к чтению. В 1935 году я открыл для себя «Бесплодную землю» Т. С. Элиота, которая поразила и озадачила меня, так что пришлось мобилизовать все свои аналитические способности. И я задался вопросом, почему мне не попадалась ни одна книга американского автора-негра, которая могла бы сравниться с Элиотом по насыщенности, проникновенности и глубине. Позже, в Нью-Йорке, я прочел стихи Ричарда Райта, и по счастливому стечению обстоятельств он буквально через неделю после этого приехал в Нью-Йорк. Райт тогда издавал журнал «Нью челлендж» и попросил меня отрецензировать книгу Уотерса Терпина «Низина»[15]. Я справился, и Райт заказал мне рассказ. Я решил написать о чернокожем хобо — бродяге, колесящем по стране в товарных составах (у меня был опыт езды «зайцем» в студенческие годы). Рассказ приняли и даже сверстали, но в самый последний момент сняли: слишком много было материалов. А потом журнал закрылся…
К. Но вы продолжили писать…
Р. Э. В 1937-м это было нелегко. Сказывались последствия Великой депрессии. Я поехал к брату в Дейтон, штат Огайо. Там я ходил на охоту, подрабатывал крупье в клубе, чтобы прокормиться. По ночам пытался писать, читал Джойса, Достоевского, Гертруду Стайн, Хемингуэя. Особенно Хемингуэя: я учился у него композиции и построению фраз, как и многие другие начинающие авторы. Начитавшись ночью его рассказов, я извлекал практическую пользу из описаний охоты, когда наутро шел с ружьем в поля. Я начал охотиться в одиннадцать лет, но у меня не было наставника, и только благодаря Хемингуэю я узнал, как выслеживать птицу и бить влет[16]. Когда Хемингуэй что-то описывает, на него можно положиться. Даже когда он сравнивает искусство с бейсболом или боксом, он точно знает, о чем пишет.
К. Как повлиял на вас в те годы социально-критический реализм?
Р. Э. Мне было интересно, поскольку за ним стояла общепринятая теория, хотя так называемая пролетарская литература не оказала на меня сколько-нибудь серьезного влияния даже в период моего увлечения марксизмом. Меня сильно увлек Андре Мальро, который тогда причислял себя к коммунистам. При этом я обратил внимание на то, что герои его романа «Удел человеческий» размышляли о своей судьбе не так, как марксисты. Бесспорно, Мальро был в гораздо большей степени гуманистом, чем многие марксистские авторы того периода — и, уж конечно, в гораздо большей степени художником. В момент создания «Удела человеческого» он был писателем-революционером, а не политиком, и книга его живет не потому, что в ней выражены сиюминутные политические установки, а потому что в ней звучит вечная тема трагического противостояния человека судьбе. Представителей социально-критического реализма в то время волновало несправедливое общественное устройство, а не трагическое содержание жизни. Для меня же искусство всегда было важнее, чем проблема социальной несправедливости.
К. Итак, ваш роман для вас в первую очередь произведение искусства, а не вклад в дело социального протеста?
Р. Э. Я не противопоставляю понятия «искусство» и «протест». «Записки из подполья» Достоевского, помимо всего прочего, представляют собой протест против ограниченности, свойственной рационализму XIX века. Да и все великие произведения — «Дон Кихот», «Удел человеческий», «Царь Эдип», «Процесс» — это протест против разных видов ограниченности, обедняющих человеческую жизнь. Если мы начнем противопоставлять искусство и социальный протест, то как нам быть с творчеством Гойи, Твена или Диккенса? Сейчас принято критиковать «роман протеста»[17], особенно в его негритянском варианте, но тем, кто обвиняет авторов этого направления в беспомощности и провинциальности, не хватает аргументов.
К. Может ли негритянская литература избежать провинциальности, будучи литературой этнического меньшинства?
Р. Э. Вся литература так или иначе касается какого-либо меньшинства; личность, индивид — это тоже меньшинство. Универсальное содержание в литературе (а именно к этому все мы сейчас стремимся) возникает только через обращение к конкретному, частному, уникальному.
К. И все же каким образом негритянский автор, на которого направлены вполне определенные ожидания публики и критиков, может избежать частной темы социального протеста и наполнить свое творчество универсальным содержанием?
Р. Э. Когда негритянский или любой другой автор делает то, чего от него ожидают, это значит, что он проиграл сражение с самого начала. На мой взгляд, суть той борьбы, без которой не обходится писательский труд, сводится к желанию автора добиться признания у публики — но это должно быть признание на тех условиях, которые ставит сам писатель.
Слишком часто книги негритянских авторов адресованы белому читателю, и в этом случае писатель всегда рискует оказаться в плену предрассудков и стереотипов своей аудитории и следовать ее представлениям о том, какими должны быть негры. Между тем наша задача — отстаивать свои идеи, отстаивать подлинную человеческую сущность негра. Многие белые по-прежнему не склонны видеть в негре человека, и мы не должны поддерживать это опасное заблуждение. Для нас важнейший вопрос — в каких конкретных формах являет себя человеческая природа, когда речь идет о неграх, что из нашего наследия является безусловной ценностью, а от чего следует отказаться. Ключ к решению этого вопроса нужно искать в фольклоре. Именно в нем отражены основные этнические черты. Фольклорные образы могут быть грубыми, примитивными, но одновременно и удивительно глубокими, поскольку представляют собой первичную коллективную попытку гуманизировать окружающий мир. Вся великая литература, всякое индивидуальное творчество растет из этой примитивной первоосновы.
Песни рабов, блюз, баллады — для писателя все это неисчерпаемый кладезь возможностей. В некоторых вещах так ярко показан удел человеческий, что целая армия литераторов не смогла бы осмыслить их до конца. Вот, к примеру, одна из старинных песен времен рабства:
Старуха Дина ну точь-в-точь как я,
Гнет спину от начала до заката дня.
Не радость — старость, до Канады путь далек,
Да и холодновато там, поди, сынок.
А старый дядя Джек, «примерный черномазый»,
Чуть о свободе заикнись — тебя заложит сразу,
Чтоб, не дай Бог, покой хозяев не нарушить,
А уж они с тебя семь шкур сдерут, за милу душу.
А вот наш дядя Нед, тот спал и видел путь в Канаду.
Он на Полярную звезду смотрел, не отрывая взгляда.
Он реку переплыл — и был таков,
В обход собак, патрульных и постов.
С точки зрения формы, эта песенка и примитивна и груба, но в ней представлены три основных, три универсальных позиции, которые человек может занять по отношению к свободе.
К. Не могли бы вы привести пример того, Как вы использовали фольклор в вашем романе?
Р. Э. Там очень много тем, символов и образов, заимствованных из фольклорного материала. Символика черного и белого, тьмы и света имеет долгую историю в западной культуре. Эта символика связана с понятиями добра и зла, знания и невежества и так далее. Рассказчик движется из темноты к свету, от незнания к пониманию — словом, к невидимости. Он покидает Юг и перебирается на Север; легко заметить, что в негритянском фольклоре такое движение всегда означает путь к свободе, путь наверх. Это справедливо и в отношении Невидимки, когда он решает остаться в своей «яме» — в состоянии, которое предшествует новому восхождению.
Прошло немало времени, прежде чем я научился приспосабливать подобные мифологемы для нужд своего творчества; то же самое можно сказать и о ритуалах. Обращение к ритуалу — жизненно важная составляющая творческого процесса. Кое-что я узнал благодаря Элиоту, Джойсу, Хемингуэю, но они не могли научить меня, как использовать ритуалы в моих целях. Когда я начал писать, я уже знал, что в «Бесплодной земле» и в «Улиссе» миф и ритуал нужны для того, чтобы придать форму и смысл тому материалу, из которого создавалось произведение, но лишь спустя годы я понял, что мифы и ритуалы нашей повседневной жизни также можно использовать для этой цели.
Люди подвергают рационализации те области бытия, которых опасаются, с которыми не могут справиться. Так рождаются суеверия и ритуалы, которые управляют нашим поведением. Ритуалы определяют формы общественной жизни, и задача автора в том и состоит, чтобы распознавать их и говорить о них на языке искусства.
Не знаю, хорошо ли я справляюсь с этой задачей. К примеру, в романе есть эпизод «Баталия»[18]: негритянских подростков заставляют вслепую биться друг с другом на боксерском ринге, чтобы потешить респектабельную белую публику. Здесь воплощена базовая поведенческая модель южного общества, которую, не рассуждая, принимают как белые, так и негры. Это ритуал, цель которого — соблюсти кастовые границы и табу, умилостивить богов и защититься от зла. Кроме того, по сути, это инициация, которую должен пройти каждый юноша, прежде чем стать взрослым мужчиной. Мне не пришлось придумывать этот эпизод. От меня потребовалось только придать ему более широкий смысл. В каждом обществе есть ритуалы или повторяющиеся ситуации, которые всеми воспринимаются как данность. Они могут быть простыми или тщательно разработанными, но в любом случае они выполняют роль связующей нити между публикой и произведением искусства.
К. Как вы думаете, может ли читатель, не знакомый с фольклором, правильно понять Ваш роман?
Р. Э. Думаю, что может. Здесь дело обстоит так же, как с джазом: в нем самом нет ничего такого, что затрудняло бы его восприятие. Трудности могут возникать, только если к нему подходить предвзято. Я обратил внимание на то, что немцы, которые не разделяли бытующего в Америке предубеждения против негров, воспринимали мое произведение просто как роман. Мне кажется, что и американцы придут к такому взгляду — но только лет через двадцать, не меньше.
К. Вы уверены в этом?
Р. Э. На самом деле нет. Этот роман получился не таким уж значительным. Мне часто не хватало красноречия, выразительности, кроме того, там затронуто много злободневных тем, которые сейчас теряют актуальность. Если какой-то интерес к моему роману все же сохранится (я очень на это надеюсь), то исключительно благодаря заложенному в нем глубинному смыслу, который не лежит на поверхности и дольше сохраняет свою значимость.
К. Бывало ли, что критики помогали вам писать или меняли ваши представления о целях творчества?
Р. Э. Нет, если не считать того, что порой мне было полезно заранее представить себе реакцию критиков, понять, что они замечают, а чего не замечают, ощутить, как их представления о жизни отличаются от моих. Иногда они хвалили меня по недоразумению. Например, авторы некоторых американских рецензий и обзоров вовсе не понимали, о чем идет речь в моем романе, — и все из-за шумихи вокруг темы протеста. Разумеется, я не собираюсь искать в этом оправдания собственным ошибкам и промахам.
К. Изменили ли критики ваше представление о себе как о писателе?
Р. Э. Думаю, нет. Я слишком долго был погружен в собственный мир. Однако они дали мне возможность острее ощутить контакт с широкой аудиторией; некоторые из них внушили мне уверенность в том, что оценивается в первую очередь мое мастерство, а не расовая принадлежность. В целом критики и читатели помогли мне ощутить себя настоящим писателем. Одно дело — сознавать это в глубине души, другое — когда окружающие подтверждают, что ты не ошибся в своем призвании. Ведь писательство — это в конце концов один из видов общения людей.
К. Когда и как вы приступили к созданию «Невидимки»?
Р. Э. Летом 1945 года. Я вернулся с моря, был болен, и мне рекомендовали покой. Отчасти заболел я потому, что никак не мог написать роман, для работы над которым получил стипендию Розенвальда[19]. Я сидел на ферме в Вермонте, читал «Героя…» лорда Реглана[20] и размышлял об американских негритянских лидерах. Тогда я набросал первый абзац будущего романа, а затем начались муки творчества.
К. Сколько времени заняла работа?
Р. Э. Пять лет, считая и тот год, что я потратил на один короткий роман, который не получился.
К. Что-то уже было продумано заранее?
Р. Э. Я представлял себе основные символы и то, как они будут взаимосвязаны, наиболее важные идеи и общий ход сюжета. Я предполагал, что в романе будет три части, по три раздела в каждой. Они должны были представлять движение героя от переживания эмоции к пониманию, как это сформулировал Кеннет Берк[21]. Однако полное прозрение героя наступает только в последнем разделе. В конечном счете эта история о том, как герой постепенно утрачивает наивность, преодолевает свои заблуждения, избавляется от иллюзий и начинает видеть реальность. Таков был мой план, мой замысел; насколько мне удалось реализовать его — это другой вопрос.
К. Можно ли сказать, что тема поиска себя актуальна прежде всего для Америки?
Р. Э. Это действительно американская тема. Наше общество устроено так, что многое в нем препятствует нашему самопознанию. Это совершенно естественно, так как Америка — по-прежнему очень молодая страна, находящаяся в процессе развития.
К. Обычно, когда автор выпускает первый роман, его критикуют за то, что кульминационные эпизоды написаны слабо или вообще отсутствуют. Кажется, «Невидимка» не избежал этой участи. Почему вы не дали читателю возможности присутствовать при событиях, которые стали поворотными в сюжете — то есть когда «Братство» решает перебросить героя на работу в центр Нью-Йорка, а затем вновь возвращает его в Гарлем?
Р. Э. Я думаю, вы не видите самого важного. Главная черта в характере героя — это его готовность, не рассуждая, выполнять то, чего от него требуют другие: он полагает, что так он добьется успеха. Именно в этом и состоит его «невинность». Он идет туда, куда велят, делает то, что велят; он даже не имеет права выбрать себе имя — «Братство» решает, какую ему дать партийную кличку, и он безропотно соглашается. Он подчиняется партийной дисциплине и поэтому идет туда, куда его отправляют партийные лидеры. Главное не то, как и почему принимались решения, а неспособность героя задуматься над ними. Кроме того, ни один человек не может разом находиться в нескольких местах, и ни один человек не может охватить взглядом и осознать все стороны и нюансы масштабных социальных событий. Что именно произошло в Гарлеме, пока наш герой работал в другом районе, покрыто для него мраком неизвестности, и это весьма символично. Нет, я не думаю, что опустил какие-то эпизоды, существенные для понимания романа.
К. Как вы пришли к необходимости стилевого разнообразия, особенно в прологе и эпилоге?
Р. Э. Пролог был написан в последнюю очередь, и он отражает те изменения, которые произошли в миропонимании героя. Я хотел сбить читателя с толку, предложив принять нереалистический стиль этой части. На самом деле, роман — это «подпольные мемуары» героя о пережитом, записанные им в подземелье, но я написал пролог, который предвосхищает то, о чем пойдет речь в самом романе. Кроме того, смена стилей письма отражает разные стили жизни. На Юге наш герой еще старался следовать традициям и обычаям, верил в безусловные истины, и потому повествование об этом периоде его жизни выдержано в реалистической манере. Речь попечителя колледжа перед студентами — типичный пример южной риторики. Когда герой переезжает с Юга на Север, из мира стабильности туда, где все стремительно меняется, его уверенность исчезает, и я прибегаю к экспрессионистским средствам. Еще позже, когда он постепенно разочаровывается в «Братстве», появляются элементы сюрреализма. Я стремился выразить не только состояние героя, но и состояние общества. Эпилог же был нужен для того, чтобы действие романа обрело завершенность — перед тем как герой приступит к воспоминаниям.
К. Написав роман в четыреста страниц, вы все-таки решили добавить к нему эпилог?
Р. Э. Да. Давайте взглянем на это так. Книга, по сути, повествует о «череде изменений». Это портрет художника — возмутителя спокойствия, и отсюда — необходимость в разных средствах выражения. В эпилоге герой осознает то, чего до этого не понимал: человек должен сам принимать решения, думать своей головой.
К. Вы сказали, что книга — это «череда изменений». Нам показалось, что как раз слабость книги в том, что она состоит из целого ряда провокационных утверждений, которые потом опровергаются…
Р. Э. Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду…
К. Ну вот, к примеру, с одной стороны, вы начинаете роман с провокации, рассказывая о положении негра в американском обществе. Становится ясно, что ответственность за это лежит на белых гражданах Америки, что это их вина. Затем ваше утверждение опровергается — на сцене появляется коммунистическая партия, или «Братство», и читатель говорит себе: «Ага, вот кто во всем виноват. Это они так относятся к неграм, а не мы».
Р. Э. Я думаю, это ошибочное прочтение. Кроме того, я вовсе не ставлю знак равенства между «Братством» и коммунистической партией. Но поскольку это сделали вы, я позволю себе напомнить, что члены «Братства» — тоже белые. Невидимость героя состоит вовсе не в том, что его не видят, а в том, что он отказывается быть собой, быть просто человеком. Между тем осознание принадлежности к роду человеческому неизбежно подразумевает ощущение вины. В романе нет нападок на белое общество. Герой снова и снова отказывается быть собой — это пружина всего действия. Он должен открыть и осознать свою человеческую сущность; но, чтобы сделать это, он должен отбросить все, что ему мешает. В эпилоге происходит последнее, главное изменение; именно поэтому эпилог необходим.
К. А какое место занимают в романе так называемые любовные сцены?
Р. Э. (смеясь). Мне нравится ваша формулировка. Дело в том, что часто герой, казалось бы, добивается того чего хочет, но при этом теряется и не знает, как себя вести. Например, после того как он по заданию «Братства» отправился «заниматься женским вопросом» и выступил с речью «Место женщины в нашем обществе», к нему подошла одна из слушательниц. Герой счел, что она хочет поговорить с ним о «Братстве», а оказалось, ее интересовали «близкие братско-сестринские» отношения. Вообще, в книге немало комических моментов. Я чувствовал, что мой герой не может любить, это было бы нарушением логики характера персонажа.
К. Трудно ли вам контролировать ваших героев? Э. М. Форстер[22], например, говорил, что порой он теряет власть над своими персонажами, и они делают, что хотят…
Р. Э. Нет, не трудно, потому что ритуал, который и составляет основу структуры романа, помогает создавать персонажей. Во-первых, важную роль играет действие. Наша личность складывается из того, что мы сделали, и того, чего мы не сделали. Мне нужно попасть из пункта А в пункт В, а потом в пункт С. Страсть к переходам позволяет мне продлить удовольствие от работы над романом. Писатели-натуралисты опираются на социологию, создают «историю болезни», соревнуются в точности с фотоаппаратом или магнитофоном. Я презираю конкретику в творчестве, но, когда литература описывает хаотичную реальность, нужно позаботиться о стыках и швах.
К. Трудно ли превращать реальную личность в литературного героя?
Р. Э. Реальная личность только ограничивает автора. Это все равно что сделать роман из собственной жизни: тебя ведут хронология и факты, а не замысел. У некоторых моих персонажей вообще нет прототипов, например у Раса Речистого и Райнхарта.
К. Разве прототипом Раса Речистого не был Маркус Гарви?
Р. Э. Нет. В 1950 году мы с женой отдыхали на курорте, где было много белых либералов. И они, чтобы продемонстрировать свое расположение, все время объясняли нам, каково это — быть негром. Я очень сердился, в особенности потому, что они производили впечатление людей весьма неглупых. В то время я уже представлял себе характер Раса, но его образ и речь обрели страстность и жизненность именно после таких разговоров. Вечером я поднялся к себе в комнату и понял, что нужно обсудить эту тему и покончить с ней раз и навсегда. Только тогда мы сможем стать просто людьми, просто личностями. Никакой сознательной параллели с Маркусом Гарви не было.
К. А Райнхарт? Он не связан с Райнхартом, традиционным персонажем блюзов, или с джазовым музыкантом Джанго Рейнхардтом[23]?
Р. Э. Тут было интересное стечение обстоятельств. Мой старый друг из Оклахомы, блюзовый певец Джимми Рашинг[24], исполнял песенку с таким припевом:
Райнхарт, Райнхарт,
Как одиноко здесь,
На Бекон-хилл…
Этот припев меня буквально завораживал. Я думал о персонаже, который должен был стать воплощением случая, королем маскарада, и вспомнил имя из песенки. А позже я узнал, что эта песня служила студентам Гарварда сигналом к началу бунта. И в моем романе Райнхарт появляется незадолго до того, как в Гарлеме вспыхивают беспорядки. Райнхарт — это олицетворение хаоса, Америки и перемен. Он так сжился с хаосом, что научился им управлять. Это старая тема, она раскрыта еще в «Шарлатане»[25] Мелвилла. Мой персонаж живет в стране без долгой истории, без четких классовых границ, и потому ему так легко перемещаться между разными слоями общества…
Знаете, я все думаю над вашим вопросом, как можно использовать опыт негров в качестве материала для романа. Серьезная литература непременно обращается к моральным устоям общества. Что поделать, в Соединенных Штатах положение негров всегда вызывало тревогу. История негра, помимо прочего, заставляет задуматься о принципе равенства людей. Зачем же нам отказываться от этой темы, от этого опыта?
Мне кажется, писателя должно волновать нравственное состояние общества. Я думал о том, какой была бы американская демократия, если бы не положение негров и если бы чуткие и совестливые белые граждане, остро ощущавшие несправедливость, не боролись за права негров? Несомненно, мир относился бы к нашей стране еще хуже, чем сейчас. Таковы законы развития общества. Быть может, неудовольствие, которое вызывает протест, отчетливо различимый в романах негритянских писателей, объясняется тем, что в XX веке американская литература перестала размышлять о нравственных проблемах. Слишком больно было говорить об этом. Писатели предпочли углубиться в исследование художественной формы и весьма в этом преуспели, вот только пострадало содержание. Конечно, были исключения, например, Уильям Фолкнер: он продолжал размышлять над теми нравственными вопросами, которые ставил еще Марк Твен.
Когда я решил взяться за роман, я получил в наследство и обязательство, которое брали на себя наши великие классики, — писать о том, что я знаю лучше всего. Тем самым, я смог не только внести свой вклад в литературу, но и в чем-то изменить культуру, общество. Американский роман сродни жизни первых поселенцев, он одновременно описывает реальность и создает ее.
1955
В прошлом году не стало Ральфа Эллисона. Он умер в возрасте восьмидесяти лет. За всю свою жизнь он опубликовал один-единственный роман.
В 1953 году в Бард-колледже проходил международный симпозиум. Давали обед, на котором присутствовали иностранные знаменитости. Сидевший за нашим столом Жорж Сименон спросил Эллисона, сколько он опубликовал романов, и, узнав, что только один, резюмировал: «Романист — это тот, у кого много романов. Следовательно, Вы — не романист».
Сименон, из-под чьего пера вышли сотни книг, говорил и писал с такой скоростью, что думать над словом ему было просто некогда. Однажды некая дама задала Эйнштейну вопрос о квантовой теории: «Почему в таких-то и таких-то условиях не может быть больше одного кванта?» Эйнштейн, гораздо более глубокий мыслитель, чем Сименон, ответил: «Видите ли, мадам, один — это очень много».
В случае Эллисона один роман — действительно очень много. Сименона по-прежнему любят и читают, но, чтобы создать комиссара Мегрэ, не требовалось копать слишком глубоко. Детективы Сименона можно воспринимать как главы одного и того же бесконечного романа. Мегрэ влился в многочисленную армию полицейских, сыщиков и гениев дедукции наряду с Шерлоком Холмсом и героями Дэшила Хэммета, Раймонда Чандлера и других. Эти мастеровитые писатели трудились в поте лица, выполняя заказ литературного рынка. Эллисон — другое дело. Для него писательство было не бизнесом, не ремеслом, а призванием. Роман «Невидимка» — плод настоящего творческого прозрения. Такие вещи появляются на свет только тогда, когда художнику удается найти свою тему. С момента выхода «Невидимки» прошло полвека, и уже понятно, что эта книга входит в число лучших романов нашего столетия.
В конце пятидесятых годов мы жили с Эллисонами под одной крышей в округе Дачесс, в окрестностях Нью-Йорка. Наше жилище напоминало дом с привидениями из фильма ужасов. Зато на западе над горизонтом поднимались горы Кэтскилл, разделенные рекой Гудзон — «божественным Гудзоном», как сказал Пол Гудмен[26]. Ральф тогда преподавал в Бард-колледже, который находился в паре миль от дома. Его жена Фанни работала в Нью-Йорке. Она собирала средства для Американского центра медицинской помощи в Бирме. Мои дети навещали нас по выходным, иногда приезжала из Нью-Йорка моя тетя Дженни. Фанни появлялась в пятницу вечером и снова уезжала в город в воскресенье днем. Поскольку все писатели, по сути своей, затворники, днем мы с Ральфом практически не общались. Каждому было чем заняться. Ральф писал, а в промежутках поливал из лейки африканские фиалки, что росли у него на просторном, залитом солнцем балконе, копался в моторе своего «крайслера» или гулял в лесу с черным лабрадором, которого купил у Джона Чивера.
Ральф с первого же взгляда производил впечатление аристократа. Аристотель сказал бы — жажда признания с полным на то основанием, ибо человек должен знать себе цену.
Да и как тут не быть о себе высокого мнения? Уроженец Оклахомы, он поступил в университет Таскиги и с юного возраста всего добивался сам. Он учился писательскому мастерству у Андре Мальро и Ричарда Райта[27]. После «Невидимки» о нем заговорили как о серьезном писателе. В отличие от большинства своих современников-негров, он интересовался самыми разными вещами, а не только расовым вопросом. И был настоящим художником.
Время от времени мы приезжали в Тиволи, штат Нью-Йорк. Там находилось поместье Ларраби-фарм. Большая часть комнат в огромном особняке всегда пустовала. Там мы редко виделись — не считая случайных встреч в коридоре. Обычно мы встречались на кухне, вымощенной керамической плиткой. Утром Ральф выходил к завтраку в цветастом североафриканском одеянии — такое покрывало библейского Иосифа не каждый день увидишь на берегах Гудзона. На ногах добротные тапки с загнутыми носами в турецком стиле. Ральф варил кофе в «Чемексе» (и я последние сорок лет тоже готовлю кофе исключительно тем же способом). Он терпеливо ждал, пока тщательно отмеренная порция воды просочится сквозь фильтры, и временами со страшным хрустом принимался чесать нос. Вероятно, это было нужно, чтобы окончательно проснуться. Не поручусь, что моя догадка верна, но, во всяком случае, этот ожесточенный массаж происходил исключительно по утрам.
За завтраком мы разговаривали мало. Зато вечером, когда сходились на кухне и устраивали коктейль-бар, Ральф смешивал мартини с соком, и мы, потягивая напитки, вели долгие беседы. Так я получил представление о его взглядах на жизнь. Постараюсь передать суть.
В интервью Джеймсу Макферсону Ральф сказал: «Наш народ никогда не жил обособленно. Мы развивались вместе с белыми. Да, у нас есть своя уникальная область знаний и представлений, потому что наш опыт во многом отличался от опыта белых. Но все-таки эти различия второстепенны».
«От меня потребовалось немало усилий… чтобы отыскать те сферы жизни и стороны личности, над которыми я мог размышлять, не чувствуя при этом ограничений, навязанных моей расовой принадлежностью».
И еще: «Мне удалось преодолеть смертельно опасное искушение: видеть мир исключительно сквозь призму расы. Такой взгляд обладает завораживающей, почти гипнотической силой. Внезапное озарение здесь бы не помогло. Освободиться от этого можно было только в результате долгой, изнурительной борьбы».
Для Ральфа на первом месте всегда было искусство, он настаивал на независимости художника. Чтобы исповедовать такие взгляды, нужно было обладать изрядным мужеством: время заставляло человека занимать активную общественную позицию и демонстрировать расовую солидарность.
Он говорил: «Литература дает мне возможность ответить на важнейшие вопросы: кто я такой, каково мое место в обществе, почему я таков, каков есть. Как и во имя чего мне нужно прожить свою жизнь? Каким я вижу американское общество? Какое суждение о нем я могу вынести, опираясь на свое знание прошлого и свое чувство настоящего?.. По всей видимости, — добавлял он, — многие потенциально талантливые писатели-негры терпят фиаско именно потому, что отказываются (от провинциализма, из чувства страха или, напротив, следуя конъюнктуре) от попыток достичь того высочайшего уровня сложности, который соответствует положению американского негра. Слишком часто они не решаются переступить границы своей расы и остаются замурованными в этой крепости, так и не отважившись всерьез заняться творчеством, не попытавшись войти в мир искусства». Здесь Эллисон описывает позицию, ему самому в высшей степени чуждую.
Когда я думаю о Ральфе, мне часто вспоминается стихотворение Э. Э. Каммингса о Буффало Билле:
Буффало Билл
в бозе
а прежде бывало
взнуздывал водогладно-сребристого
жеребца
и вразумлял парутройкуголубковнизагрош
Господи
он был красавчик
хотелось бы выяснить
как тебе этот синеглазенький
мистер Смерть[28]
Ральф, конечно, не разъезжал на «водогладно-сребристом» жеребце, но, вспоминая о нем, так и хочется воскликнуть: «Господи, он был красавчик!» Он всегда производил впечатление человека, который опоздал родиться. Он словно пришел из минувшей эпохи, из века героев; это был человек такого масштаба, наделенный такой силой, цельностью, душевным здоровьем, серьезностью и отвагой, каких уже не встретишь в наше время.