В далекие времена моей юности Уокер и я были друзьями. Мы поступили в Колумбийский университет вместе в 1965 году, два восемнадцатилетних новичка из Нью Джерси, и в течение четырех лет мы жили в одних обстоятельствах, читали одни книги и желали одного и того же от будущего. Потом мы выпустились, и я потерял с ним связь. В ранние семидесятые я случайно встретился с кем-то, кто рассказал мне, что Адам живет в Лондоне (или в Риме, не совсем уверен), и это был последний раз, когда я слышал его имя. Следующие тридцать с чем-то лет я очень редко вспоминал его, при этом всегда удивляясь его полному исчезновению. Из всей молодой поросли нашей компании в колледже Уокер был как раз тот, чье будущее, как мне казалось, было самым многообещающим; я был уверен, что, рано или поздно, я услышу о книгах, написанных им, или о его публикациях в журналах — поэмы или романы, рассказы или рецензии, возможно, переводы его любимых французских поэтов — но ничего этого не произошло; оставалось сделать только один вывод, что молодой человек с судьбой, предназначенной литературе, слишком был занят самим собой.
Около года тому назад (весной 2007) пришла посылка на мой адрес в Бруклин. В ней были рукопись истории Уокера о Рудольфе Борне (глава I этой книги) и письмо от Адама.
Дорогой Джим,
Прости за внезапное вторжение после столь долгого молчания. Если память меня не подводит, прошло тридцать восемь лет с тех пор, когда мы в последний раз говорили друг с другом, но недавно я услышал, что ты будешь по делам в Сан Франсиско в следующем месяце (я живу недалеко, в Оуклэнде), и хотел бы узнать, если бы у тебя было свободное время для меня — если хочешь, ужин в моем доме, к примеру — поскольку мне очень нужна помощь, и выходит так, что ты и есть только тот человек из всех моих знакомых, кто может мне помочь. Я говорю об этом заранее не для того, чтобы предупредить тебя, но только потому, что безмерно уважаю твои труды, книги — они позволили мне гордиться тобой и тем, что ты когда-то мог назвать меня своим другом.
В преддверии нашей встречи я посылаю тебе незаконченную черновую версию первой части книги, которую я пишу. Мне бы очень хотелось закончить ее, но, похоже, я потерял вдохновение и уткнулся в стену борьбы с самим собой и неопределенностью — страх, может быть, правильное слово — и я надеюсь, что разговор с тобой придаст мне мужество преодолеть это препятствие. Должен добавить (на всякий случай), что история в книге не выдумана.
Хоть это и звучит мелодраматично, но я должен открыть тебе, что я в плохой форме и медленно умираю от лейкемии; был бы счастливчиком, если бы протянул еще один год. Просто — чтобы ты знал, с чем тебе придется иметь дело, если, конечно, захочешь. Я выгляжу страшилищем (нет волос! тоньше соломинки!), но в моем мире больше нет места тщеславию, и я сделал все, что мог, чтобы победить эту болезнь. Пару столетий тому назад шестидесятилетние воспринимались стариками; никто из нас в молодости и не думал, что мы проживем больше тридцати лет, так что достичь такого возраста — уже, наверное, неплохо?
Я могу еще написать о многом, но не смею более занимать твое время. Послать рукопись было непростым для меня решением (должно быть, тебе уже надоело читать бесконечное письмо от больного и несостоявшегося писателя), и я буду очень рад поговорить с тобой о прошедших почти сорок лет, если ты решишь принять мое предложение — о чем горячо надеюсь. Что касается прочтения рукописи, подожди до своей поездки в Калифорнию, если ты сейчас занят. Прочитать все — хватит и часа.
Надеюсь на ответ.
Твой друг,
Адам Уокер
Наша дружба не была такой уж крепкой — ни тайных секретов, ни задушевных разговоров, ни писем друг другу — но я всегда относился к Уокеру очень хорошо и никогда не сомневался, что и он, в свою очередь, относился ко мне, как к равному, никогда не теряя ко мне ни уважения ни дружеского отношения. Он был немного стеснительным, помню; черта характера немного странная для человека таких способностей и, к тому же, выглядящего очень привлекательно — симпатичный, как звезда кино, так описала его мне моя тогдашняя подружка. Но лучше быть стеснительным, чем наглым, я полагаю, лучше слиться со всеми, чем распугать окружающих бессердечным совершенством. Он предпочитал одиночество, но становился дружелюбным и забавным, когда покидал свой кокон, с острым, необычным чувством юмора; и что я больше всего уважал в нем — это широченный круг интересов, его способность рассуждать о Кавальканти, или, скажем, Джоне Донне, и потом, с той же рассудительностью и знанием, повернуть разговор к бейсболу и рассказать нечто новое, о чем я никогда не слышал. Хотя, о его внутренней, частной жизни я ничего не знал. Кроме того, что у него была старшая сестра (удивительная красавица, надо сказать, ставшая поводом для подозрений, что в крови Уокеров есть гены ангелов), я не знал ничего ни о его семье, ни о его прошлом, и совершенно ничего о смерти младшего брата. А сейчас Уокер умирал, едва перевалив шестидесятилетний рубеж, и перед смертью он затеял последние приготовления; прочитав его нерешительное, волнительное письмо, я никак не мог отделаться от мысли, что наше поколение светлых голов и молодых душ постарело и скоро совсем сойдет на нет. Вопреки совету Адама повременить с чтением до полета в Калифорнию, я тут же сел и прочитал его рукопись.
Как описать мои впечатления? Увлекательно, интересно, нарастающее чувство тревоги, и потом — ужас. Если бы я не знал, что это была невыдуманная история, я, скорее всего, принял бы присланную мне рукопись за плод писательского воображения (писатели иногда вводят персонажей со своими именами в их придуманный мир), и тогда бы конец повествования мне показался бы неправдоподобным — или, по крайней мере, слишком внезапным — но поскольку я с самого начала чтения знал об автобиографичности сюжета, признания Уокера потрясли меня и глубоко опечалили. Бедный Адам. Он был слишком беспощаден к самому себе, к своим слабостям, полон отвращения к прошлым юношеским порывам и устремлениям и разочарован неспособностью распознать монстра в своем окружении; да кто бы смог обвинить двадцатилетнего юношу в этих прегрешениях, если бы сам столкнулся с хитрым и обманчивым Борном? Он показал мне нечто отвратительное внутри меня. Но что Уокер совершил плохого? Он позвонил в медицинскую помощь той ночью, и потом, после некоторого колебания, он обратился в полицию. В тех обстоятельствах никто не смог бы совершить большего. Какое бы отвращение Уокер и не испытывал к самому себе, это не должно было быть вызвано тем, как он вел себя в конце истории. Это было начало истории, чем он был взволнован, простейший факт, что он был легко соблазнен, затянут; от того он и мучился до конца своей жизни — до такого предела, что даже сейчас, когда жизнь покидала его, он чувствовал себя обязанным вернуться в прошлое и рассказать историю свою постыдного поступка. Из письма вытекало, это была лишь первая часть. Интересно, что могло произойти потом.
Я написал ответ Уокеру тем же вечером, подтвердив, получение посылки; в письме я рассказал о моем сочувствии и озабоченности состоянием его здоровья, написав, что, несмотря ни на что, я был очень рад услышать вести от него после стольких лет, и о его добрых словах в адрес моих книг, и т. п. Да, я обещал, я изменю расписание моей поездки, чтобы попасть к нему на домашний ужин, и могу обсудить проблемы со второй частью его мемуар. У меня не осталось копии моего письма, но я помню, какие слова я написал ему в поддержку, называя прочитанную часть превосходной и будоражащей, или чем-то очень похожим, и говоря о необходимости довести этот проект до конца. Я не должен был написать ничего более, но любопытство во мне взяло верх, и я добавил в конце несколько фраз, которые могли легко сойти за дерзость. Прости за то, что спрашиваю, написал я, но я не уверен, что смогу дождаться до следующего месяца, чтобы узнать, что случилось с тобой, после того, как мы виделись в последний раз. И если ты не против, я буду ждать от тебя еще одного письма до того, как посещу твой дом. Не день за днем, разумеется, но самую суть, что ты захочешь мне рассказать.
Беспокоясь за точность доставки, я решил отправить письмо не обычной почтой, а скоростной. Два дня спустя, той же экспресс-почтой пришел ответ.
С благодарностью ожидаю следующего месяца.
Отвечая на твой вопрос, я буду рад рассказать тебе, но, боюсь, моя история покажется тебе скучной. Июнь 1969 года. Мы пожали друг другу руки на прощание, помню, поклялись не терять связи друг с другом и разошлись в разные стороны, так больше и не встретившись. Я вернулся в родительский дом в Нью Джерси, надеясь провести лишь пару дней, напился с моей сестрой той же ночью, поскользнулся, слетел с лестницы и сломал ногу. Плохой знак, на первый взгляд, но, в конце концов, это было самое лучшее, что могло случиться со мной тогда. Десять дней спустя, поздравляю!, пришла повестка на прохождение армейского медицинского экзамена. Я приковылял в комиссию на костылях, получил отсрочку по сломанной ноге, а, когда моя нога зажила, от обязательной службы правительство перешло к лотерее набора. Мне достался номер, неприлично большой номер (346), очень далекий от попадания в армию, и, внезапно, в одно мгновение, то, чего я так опасался, исчезло навсегда из моего будущего.
За исключением этого дара небес, я жил ни шатко ни валко, пытаясь сохранить душевный баланс между приступами оптимизма и периодами ослепляющего отчаяния. Никому ненужный, раздраженный, вызывающий раздражение. Осенью 1969 я переехал в Лондон — не затем, что стремился попасть в Англию, но только лишь потому, что я больше не хотел жить в Америке. Яд Вьетнама, слезы Вьетнама, кровь Вьетнама. Мы все были тогда не в себе, правда? Доведенные до безумства войной, которую были не в силах остановить. Так что я покинул нашу страну, нашел поганую квартирку в Хаммерсмите и провел четыре года, болтаясь на «помойках Граб Стрит» — кропая бесконечные книжные рецензии и переводя все, что ни попадя, французские книги, в основном, даже парочку с итальянского, переваривая на английский язык и скучнейшую академическую историю Ближнего Востока и антропологическое исследование обрядов вуду и криминальное чтиво. В то же время я продолжал писать мои гневные, обращенные к небу стихи. В 1972 году моя книга вышла в одном неприметном издательстве в Манчестере тиражом триста-четыреста копий; одна рецензия в подобном неприметном журнальчике; продалось где-то пятьдесят экземпляров — напомнило забавную шутку из Последней пленки Крэппа Самюэля Беккета (тебе очень нравилась эта пьеса): «Семнадцать копий продано, из которых одиннадцать за свою цену ушли в бесплатные библиотеки за океан. Обо мне узнали.» Обо мне узнали, в самом деле.
Я барахтался так еще год, и, после горьких отчаянных споров с самим собой, я заключил, что никуда не продвинулся и решил перестать писать. Не из-за того, что мои труды никуда не годились. Бывали вспышки озарения; несколько стихов, похоже, звучали свежо и призывно, их строками я был по-настоящему горд, но, в целом, результат был посредственный; перспектива моей будущей жизни, как посредственность, остановила все мои потуги.
Время в Лондоне. Мрачные откровения выброшенных на помойку надежд, бесчувственный секс в кроватях проституток, одна короткая связь с английской девушкой Дороти, испуганно исчезнувшей после того, как она узнала, что я еврей. Но, поверишь или нет, несмотря на то, как печально звучит мое описание, я думаю, я начал становиться сильнее, наконец повзрослев и обретя уверенность в том, как я должен жить. Я закончил мое последнее стихотворение в июне 1973, торжественно сжег его в кухонной раковине и вернулся в Америку. Ранее я поклялся, что не вернусь, пока последний солдат США не покинет Вьетнам, но теперь у меня был другой план и совершенно не хватало времени, чтобы обращать внимание на подобную высокопарную чушь. Я решил броситься в окопы и сражаться голыми руками. Прощай, литература. Добро пожаловать, вещь-в-себе, сознание реальности.
Беркли, Калифорния. Три года в правовом колледже. Толчком к этому была идея совершить что-то хорошее, работать с бедными, отверженными обществом, быть вместе таким же оплеванным обществом и невидимым и увидеть — смогу ли я защитить их от жестокости и безразличия американского общества. Еще одна высокопарная чушь? Некоторые скажут, да, но я никогда так не считал. От поэзии к справедливости. Поэзия справедливости, если угодно. Но досадный факт оставался фактом: в этом мире больше поэзии, чем справедливости.
Сейчас, когда болезнь остановила мою работу, у меня появилось достаточно времени, чтобы разобраться в мотивах выбора моей жизни. Твердо уверен, что все началось той ночью 1967 года, когда я увидел, как Борн ударил ножом Седрика Уилльямса в живот — и после, когда я убежал позвонить за помощью, отнес его в парк и добил его там. Без причины, без никакой причины, и тогда же, самое худшее, ему ничего не было за это после того, как он покинул страну и скрылся от правосудия. Невозможно представить, как я ужасно переживал случившееся, как я продолжаю переживать. Справедливость обманута. Злость и разочарование не покинули меня до сих пор; и, если чувство справедливости это то, что ярче всего горит во мне, тогда я точно уверен в правильности моего пути.
Двадцать семь лет в судопроизводстве, волнения в черных районах Оуклэнда и Беркли, забастовки съемщиков квартир, процессы против различных корпораций, случаи полицейского произвола, и так далее. По большому счету, я не думаю, что добился много. Несколько замечательных побед, да, но страна не стала менее жестокой, чем была тогда, даже более жестокой, чем никогда, и, все равно, ничего не делать с этим для меня было бы невозможным. Как если бы я жил, обманывая сам себя.
Я начинаю звучать, как самоуверенная сволочь? Надеюсь, нет.
Доходы были незначительными, конечно. Моя работа была не для прибыли. Существовали семейные активы, перешедшие ко мне — и моей сестре тоже — после смерти родителей (матери в 1974, отца в 1976). Мы продали дом и магазин отца за немалую сумму; и, поскольку Гвин умная и практичная женщина, она инвестировала все деньги очень удачно, так что у меня всегда хватало на жизнь (по скромным меркам), не беспокоясь слишком много о доходах с работы. Быть в системе, чтобы победить ее. Выгляжу ханжой, я полагаю, но каждому нужна еда на столе, и каждому нужна крыша над головой. Увы, медицинские счета пробили огромную дыру в моих сбережениях в последнее время, но я думаю, у меня еще осталось достаточно средств до конца моих дней — предполагаю, не так уж долго и осталось.
Что касается сердечных дел, я все время по-глупому, по-идиотски шарахался в разные стороны столько лет, забираясь и выползая из стольких постелей, влюбляясь и разочаровываясь в стольких женщинах, но никогда не испытывал желания жениться, пока не достиг возраста тридцати шести лет, когда я встретил женщину, которую вряд ли бы кто смог представить вместе со мной, она была социальным работником, Сандра Уилльямс — да, та же фамилия, что и у убитого парня, фамилия рабов, обычная фамилия сотен тысяч, если не миллионов, афро-американцев — и, хотя межрасовые свадьбы несут много социальных проблем (с обоих сторон), я никогда не считал цвет кожи препятствием; правду говоря, я любил Сандру, любил с первого дня и до последнего. Умная женщина, смелая женщина, душевная и прекрасная женщина, всего на шесть месяцев моложе меня, рано вышедшая замуж и уже разведенная, с двенадцатилетней дочкой Ребеккой, моя приемная дочь, сейчас у нее своя семья и двое детей; и те девятнадцать лет, проведенных вместе с Сандрой, сделали меня гораздо лучше, чем я когда-нибудь был, лучшим, чем если бы я был один или с кем-нибудь еще; а сейчас ее нет (она умерла от рака позвоночника пять лет тому назад), и не проходит дня, когда бы я не тосковал о ней. Мне очень жаль только одного, что у нас не было общих детей, но рожать детей — задача не силам тому, кто был рожден стерильным.
Что еще добавить? За мной ухаживает домработница (она приготовит для нас ужин в твой приезд); я вижусь с Ребеккой и ее семьей; я говорю с сестрой по телефону почти каждый день; у меня много друзей. Когда позволяет здоровье, я глотаю книги (поэзия, история, проза и среди них твои книги — с самого первого дня их публикаций), люблю смотреть бейсбол (это точно неизлечимая болезнь) и запоем ухожу в просмотр фильмов (спасибо ДВД-проигрывателю, доброму другу одиноких душ в этом мире). Но, более всего, я думаю о прошлом, прошедших днях, о том годе (1967), когда столько много произошло со мной, во мне и вокруг меня, о неожиданных поворотах и открытиях того года, безумии того года, отправившего меня в ту жизнь, которую я прожил, хорошо ли, плохо ли. Ничего не помогает лучше смертельной болезни прояснить мозги, подбить все счета, подвести все итоги. Мой план — написать книгу из трех частей, трех глав. Недлинная книга, несложная книга, но написанная правильно; и то, что я застрял уже на второй главе, стало для меня ужасной неприятностью. Само собой разумеется, я не жду от тебя, что ты решишь все проблемы. Но у меня есть подозрение, возможно и беспочвенное подозрение, что разговор с тобой пнет меня в нужное место. Кроме этого приглашения поучаствовать в моих микроскопических родах, мне будет очень приятно вновь увидеть тебя…
Я надеялся на ответ от него, но никак не ожидал, что он напишет мне больше, чем пару абзацев, что он захочет потратить столько времени и усилий на такое откровенное послание — мне, кто стал почти что незнакомцем для него за это время. Много друзей или нет, он должно быть одинок, подумал я, он должно быть более чем никогда одинок, и пока я пытался понять, почему моя персона привлекла его откровения, он своими письмами приблизился ко мне настолько, что было совершенно невозможно даже и подумать об отказе ему в помощи. Как быстро меняется погода. Умирающий друг опять вошел в мою жизнь после сорока лет отсутствия, и, неожиданно, у меня появились обязанности перед ним. Но как я мог ему помочь? Его книга доставляла ему проблемы, и по каким-то неведомым мне соображениям он заставил себя думать, что только я обладаю магией волшебного слова, которое вернет его к написанию книги. Он ждал от меня рецепта на таблетки, исцеляющие писателей от заблокированного воображения? Только ли это он ждал от меня? Слишком ничтожный повод для просьбы приехать, Уокер был достаточно умен; и если его книга должна была быть написана, он бы нашел возможность довести ее до конца.
Это были приблизительно те слова, что я написал ему в следующем письме. Не сразу, поскольку надо было выразить свое отношение к другим событиям в его жизни (мою горечь на смерть его жены, мое удивление выбором профессии, мое восхищение его работой и победами в делах), но после вступительных слов, я написал почти напрямую, что, мне кажется, он сможет найти свой путь закончить книгу. Страх — нужная вещь, я продолжал, повторяя слово из его письма, страх — это то, что заставляет нас рисковать и выходить за пределы наших возможностей, и каждый писатель, считающий себя уверенно стоящим на земле, ничего не напишет ст́оящего. А что касается стены, упомянутой им в первом письме, я написал, что всем достаются эти стены, и, чаще всего, эта ситуация — от несовершенства писательского сознания — другими словами, он не до конца понимает, что он хочет сказать, или точнее, он находится на неправильном пути написания. Как пример я рассказал ему о своих проблемах, с которыми столкнулся, когда писал одну из моих ранних книг — также мемуары (вроде того), разделенные на две части. Первая часть была написана от первого лица, и потом, когда я начал Вторую часть (еще более обо мне, чем предыдущая), я продолжил стиль изложения от первого лица, но недовольство книгой все более росло во мне, пока я не остановился. Пауза длилась несколько месяцев (трудных месяцев, мучительных месяцев), и однажды решение пришло ко мне. Мой подход был неправилен, понял я. Тем, что я писал о себе от себя, я уничтожил свою личность и сделал себя невидимым, от чего я и потерялся в поисках результата. Мне нужно было разделить себя от написанного себя, отступить и вырезать расстояние между мной и персонажем (тоже мной); и тогда я вернулся ко Второй части и начал писать в третьем лице. Я стал Он, и этот маленький сдвиг позволил мне закончить книгу. Похоже, он (Уокер) страдал тем же, предположил я. Похоже, он был слишком близок к происходящему. Похоже, материал был слишком травмирующим и персональным для него, чтобы написать об этом от первого лица. О чем он подумал? Был ли шанс, что новый подход к книге вернет его к работе?
Когда я послал письмо, еще оставалось шесть недель до моей поездки в Калифорнию. Уокер и я уже договорились о дате и времени нашего ужина; он послал мне инструкцию, как добраться до его дома; и я совершенно не ждал еще одного письма от него до моего отправления. Месяц прошел, пожалуй, немного дольше, чем обычно, и тогда, когда я меньше всего ждал этого, я вновь услышал о нем. Не письмом, в этот раз, а телефоном. Прошли годы после нашего последнего разговора, но я сразу узнал его голос — и в то же время (как бы это сказать?), совершенно другой голос, или тот же самый, но немного добавленный или чего-то лишенный; тот же голос в немного другой тональности: Уокер, отстраненный, беспомощный, больной, говорящий мягко, медленно, с еле заметным придыханием в словах, покидавших его рот, будто он собирал всю свою силу, чтобы своим выдохом протолкнуть звуки в телефонную трубку.
Привет, Джим, сказал он. Надеюсь, не помешал твоему ужину.
Нет, ответил я. Мы сядем ужинать лишь через двадцать-тридцать минут.
Хорошо. Тогда это время напитков. Полагаю, ты еще их пьешь.
Все еще пью. Как раз, что мы сейчас делаем. Моя жена и я только что открыли бутылку вина, и постепенно начинаем румяниться, будто курица в духовке.
Радости домашней жизни.
А ты? Как у тебя?
Лучше не бывает. Небольшая задержка в прошлом месяце, но теперь все в порядке; и я работаю, не покладая рук. Я хочу, чтобы ты это знал.
Работаешь над книгой?
Работаю над книгой.
Значит, ты преодолел.
Потому и звоню. Поблагодарить за твое последнее письмо.
Новый подход?
Да, помог невероятно.
Хорошая новость.
Надеюсь. Жестокие вещи. Чему у меня долго не было силы и желания посмотреть прямо в глаза, но я преодолел их и сейчас яростно разрабатываю третью главу.
Значит, вторая глава уже закончена?
Черновик. Закончил десять дней тому назад.
А почему не прислал мне?
Не знаю. Слишком волнуюсь, наверное. Не совсем в себе уверен.
Не будь смешным.
Я думаю, что, может быть, к лучшему подождать, пока вся вещь не будет закончена.
Нет, нет, пошли мне вторую главу сейчас же. Мы поговорим о ней, когда я тебя увижу в Оуклэнде на следующей неделе.
После прочтения ты можешь и не захотеть меня увидеть.
Ты о чем?
Это отвратительно, Джим. Каждый раз, когда я об этом думаю, меня тянет блевать.
Все равно пошли. Не важно, какая будет моя реакция, я обещаю, что приду на твой ужина. Я хочу с тобой встретиться.
И я тоже хочу.
Хорошо. Решено. Двадцать пятого в семь вечера.
Ты слишком добр ко мне.
Я ничего такого не сделал.
Больше, чем ты знаешь, добрый человек, больше, чем ты знаешь.
Следи за своим здоровьем, хорошо?
Постараюсь.
Увидимся двадцать пятого тогда.
Да, двадцать пятого. Как стукнет семь.
Как только закончился наш разговор, я внезапно ощутил, насколько взволновала меня эта беседа. Я был уверен в одном, что Уокер лгал о своем здоровье — оно было плохим, очень плохим, и, без сомнения, становилось хуже и хуже с каждой минутой — легко было понять, почему он старался скрыть всю правду от меня, избежав любой повод для жалости с моей стороны, и отвечал мне напускной бравадой (Лучше не бывает!), несмотря на это, я услышал (удивительный парадокс) в его голосе интонацию жалости к себе, будто с начала и до конца разговора он старался не заплакать, удерживаясь из последних сил от рыданий в телефонную трубку. Его здоровье было в смертельной опасности, но сейчас я начал волноваться о его сознании. В один момент нашей беседы он начал говорить, как человек на краю нервного срыва, человек, еле удерживающий себя распадающимися нитями и жилами. Возможно ли, что вторая глава настолько истощила его силы? Или что-то еще скрытое, и не одно? Уокер умирал, в конце концов; и просто знание этого факта наступающей смерти, разъедающий ужас неизбежной смерти стали слишком непереносимыми для него. И все же, дрожащая, слезливая интонация в его голосе могла также легко быть вызвана реакцией на лечение, сторонним эффектом какого-нибудь лекарства, сохраняющего ему жизнь. Я точно не знал. Я не знал ничего, но после столь яркого, откровенного изображения самого себя в первой главе книги и двух ясных и довольно отважных писем, посланных мне, я был немного озадачен тем, насколько отлично от них звучал он живьем. Я представил, какой вечер я мог бы провести в его компании, закупоренный в мире его разрушающегося сознания, и, в первый раз после принятия приглашения к встрече, начал жалеть об этом.
Через два дня после телефонного разговора вторая часть его книги прибыла в мой дом срочной посылкой. Короткое сопроводительное письмо гласило, что он нашел название книги, 1967, и каждая глава будет названа временем года. Первая была — Весна, глава, прибывшая сейчас — Лето, и последняя, над которой он работал — Осень. Я все еще помнил описание по телефону прибывших страниц, и со словами жестокие, отвратительные в моей памяти я собрался с духом, чтобы прочитать нечто трудновыносимое, историю более тревожную и откровенную, чем Весна.
Весна перешла в лето. Для тебя это лето после весны Рудольфа Борна, но для всех остальных — это лето Шестидневной войны, лето расовых волнений в сотнях городов Америки, лето Любви. Тебе — двадцать лет, и ты закончил второй курс университета. Когда вспыхнула война на Ближнем Востоке, ты раздумываешь о поступлении в израильскую армию солдатом, хоть ты всегда был при этом признанным пацифистом и никогда не интересовался Сионизмом, но только ты принял решение об армии, война неожиданно закончилась, и ты остался в Нью Йорке.
Несмотря на это, ты все время хотел покинуть эту страну, быть где-нибудь, только не здесь, и поэтому ты поговорил со студенческим деканом и решил подать документы на Программу годового обучения за пределами страны (после продолжительных разговоров с твоим отцом, давшего разрешение с большим трудом). Ты выбрал Париж. Ты едешь туда не потому, что без ума от него после поездки два года тому назад, но потому, что нацелен на то, чтобы совершенствовать французский язык, еще не достигнув желаемого результата. Ты знаешь, что Борн в Париже, или, по крайней мере, полагаешь — он там, но, взвесив все возможности, решаешь, что шансы на встречу с ним совершенно незначительны. И, даже если такое случится, ты знаешь, как вести себя при этом, как держаться. Разве это будет так трудно пройти мимо него, отвернув голову? Так говоришь ты себе, но в самой глубине сердца ты проигрываешь себе сцену, когда ты не отворачиваешься от него и бросаешься к нему прямо посереди улицы и удавливаешь его простыми голыми руками.
Ты живешь в двух-комнатной квартире в здании на Уэст 107-ой Стрит между Бродвеем и Амстердам Авеню. Твой сосед по квартире только что закончил университет и уезжает из города, и для роли компаньона, делящего траты с тобой, ты уже пригласил сестру занять пустующую комнату — к общей удаче; ее обучение в университете Вассар подошло к концу, и она приступает к выпускной работе на факультете Английского языка в Колумбийском университете. Ты и твоя сестра близки друг другу — лучшие друзья, со-хранители памяти о мертвом брате, студенты одного братства литературы, доверенные лица друг друга — и все складывается замечательно, как никогда. Это только лишь на лето, правда, поскольку ты отправляешься в Париж в сентябре, но часть июня и весь июль и август вы будете вместе после стольких лет расставания. Потом, когда я покину страну, сестра перепишет договор на квартиру на свое имя, а после найдет какого-нибудь другого соседа.
Твои родные в порядке; дом не полная чаша, конечно, не богачи по стандартам богатства, но твой отец расщедрился на покрытие расходов на поездку; тебе все же нужны деньги на книги и пластинки, если захочешь купить, на билеты в кино, сигаретные расходы, так что ты начинаешь искать работу на лето. Твоя сестра уже нашла такую. Она лишь на шестнадцать месяцев старше тебя, но ее поступки всегда были более осмысленные и точные, чем твои, и, только разузнав о будущем расписании занятий и месте жизни вместе со мной, она уже нашла работу, совпадающую с ее свободным временем и интересами. Очевидно, она нашла варианты заранее, и, прибыв в Нью Йорк, она тут же приступила к обязанностям ассистента редактора в одном большом коммерческом издательстве. А ты, с другой стороны, по своему беспорядочному, бестолковому обычаю не начинал никаких поисков до самой последней минуты, и, поскольку сама идея провести сорок часов в неделю в офисе с галстуком на шее никогда не была тебе близка, ты решил заняться любым, первым попавшимся делом. Знакомый уехал на лето из города, и ты подал документы на его место работы в библиотеке Батлера кампуса университета. Зарплата была почти в два раза меньше, чем у сестры; успокаивало только одно, что ты мог прийти на работу и уйти с нее пешком, не давясь дважды в день в вагоне метро, забитом потными пассажирами.
Сначала тебе предлагается пройти тест на работу. Старший библиотекарь дает тебе стопу карточек, около восьмидесяти, или ста, на каждой написано название книги, имя автора, год издания и специальный библиотечный номер, код Дьюи, определяющий место книги на полках. Библиотекарь — высокая, недовольная женщина около шестидесяти лет, самоуверенная мисс Гриир; и она уже полна подозрений о тебе и не настроена изменить свое мнение ни на йоту. Из-за того, что она только увидела тебя и совершенно не знает, на что ты годен, ты представляешь, что она также подозрительна ко всем молодым людям — ее принцип — и потому она видит не тебя, а еще одного партизана в войне против начальства, неуправляемого захватчика, не имеющий никакого права ни на что, вторгаясь в ее святыню и прося о работе. Вот такие настали времена, для меня и для нее. Она дает указания, как раскладывать карточки по порядку, а ты уже чувствуешь, как она горячо желает твоего провала, как счастлива она будет, отказав тебе; но поскольку с таким же желанием ты хочешь получить эту работу — будь добр, не провали свой тест. Через пятнадцать минут ты возвращаешь ей карточки. Она садится и начинает просматривать их одну за одной, одну за одной, до самого конца стопки, и, как только ты замечаешь ее выражение лица из скептического становится озадаченным, ты понимаешь, что не провалился. Каменное лицо выдает легкую улыбку. Она говорит: Никто не делал этого без ошибок. Первый раз за тридцать лет моего пребывания здесь.
Ты работаешь с десяти утра до четырех часов дня, с понедельника до пятницы. Ты привычно приходишь вовремя, идя по широкому и претенциозному псевдо-классическому зданию, Джеймс Гэмбл Роджерс спроектировал его, в твоих руках — бумажный пакет, в котором обед. Напыщенное здание каждый раз производит на тебя впечатление не своей величиной и масштабностью, но вершиной идиотизма — именами великих мертвецов, выбитых на фасаде здания, Геродота, Гомера, Платона и многих других — и каждое утро я представляю, насколько библиотека выглядела бы по-другому, если бы на ней были другие имена: имена джазовых музыкантов, например (Фатс Уоллер, Чарли Паркер, Бенни Гудман), или богинь кино (Ингрид Бергман, Хеди Ламарр, Джин Тирней), или позабытых, редко вспоминаемых бейсболистов (Гас Зерниал, Уэйн Тервиллиджер, Клайд Клаттц), или, просто, имена твоих друзей. Так начинается день. Ты входишь через входную дверь, тяжелую входную дверь с полированными бронзовыми украшениями, поднимаешься по мраморной лестнице, мимо портрета Эйзенхауэра (бывший президент университета, потом — президент детства) и входишь в небольшую комнату направо от двери, где ты говоришь доброе утро мистер Гойнс, твой начальник, небольшого роста человек с совиными очками и выпирающим животиком, который загружает тебя заданиями до конца дня. Вообще-то, у меня бывает только две работы. Или я раскладываю книги назад на полки или посылаю заказанные книги к библиотекарям грузовым лифтом. У каждой из них есть преимущества друг перед другом, и обе могут быть выполнены любым человеком с мозгами мухи.
Когда расставляешь книги по полкам, ты должен убедиться и еще раз убедиться, что код Дьюи книги, которую ты ставишь, на единицу больше стоящей слева и на единицу меньше стоящей справа. Книги загружаются в деревянные тележки на четырех колесах, от пятидесяти до ста книг за один проход; и, управляя этим передвижным средством сквозь лабиринты стеллажей, ты все время один, беспрерывно один; поскольку хранилище книг напрямую недоступно читателям, то другое человеческое существо, которое ты сможешь здесь увидеть, это такой же библиотечный паж, стоящий возле грузового лифта. Каждый этаж идентичен другому: широченное безоконное пространство, заполненное рядами возвышающихся серых металлических стеллажей, забитых до предела книгами, тысячами книг, десятками тысяч книг, сотнями тысяч книг, миллионами книг, после чего даже ты, влюбленный в книги, как никто на свете, начинаешь приходить в ужас до тошноты, понимая сколько миллиардов слов, сколько триллионов слов находится в тех книгах. Ты отрезан от мира на несколько часов каждый день, живя, как ты его называешь, в безвоздушном пузыре; воздух там, конечно же, есть, потому что ты можешь дышать, но это мертвый воздух, воздух без жизни, без движения; и в этом удушающем окружении ты часто становишься сонным, отравленным до состояния полу-сознательности, и должен постоянно бороться с неистребимым желанием лечь тут же на пол и заснуть.
И все же, походы к стеллажам иногда ведут к неожиданным открытиям, и облако скуки, запеленавшее тебя, мгновенно улетучивается. Находка издания 1670 года Потерянного Рая, например. Это не было первое издание 1667-го, но очень близко, и экземпляр был отпечатан во времена Мильтона, книга, которую мог держать в своих руках поэт, и ты благоговейно смотришь на этот том, не спрятанный в сейфе редких книг с контролируемой температурой и просто стоящий, открытый для всех, на вонючей полке. Почему подобные находки были так важны для тебя, почему твои руки начинали дрожать, открыв книгу и проглядывая страницы? Потому что ты провел несколько месяцев до этого, погрузившись в Джона Мильтона, изучая Мильтона более глубоко, чем других поэтов. Во время мучительной весны Рудольфа Борна ты был одним из студентов, посещавших класс Эдварда Тайлера, знаменитый курс отличного учителя, и лекции его и семинары, осторожно пробираясь сквозь Ареопагитика, Потерянный Рай, Возвращенный Рай, Самсон-Борец и его небольшие произведения, и, полюбив его творчество, превосходившее работы современников, ты чувствуешь внезапный прилив счастья, наткнувшись внезапно на эту книгу, эту трехсотлетнюю книгу во время печальных кругов по библиотеке.
К сожалению, такие моменты счастья нечасты. Не то, чтобы ты был несчастлив, находясь здесь, на работе в библиотеке, но с течением времени часы, проведенные тут, накапливаются, и становится чрезвычайно трудно для тебя сохранять свежими мозги, какой бы глупой деятельностью они не были бы заняты. Чувство нереального вторгается в тебя каждый раз, когда ты идешь между беззвучными стеллажами, чувство, что тебя, по-настоящему, здесь нет, и что ты заключен в тело, переданное тебе. Однажды, после обеда, спустя две недели, как ты заслужил работу библиотечного пажа блестящей сдачей экзамена, ты ковыряешься на одной из полок в проходе средневековой истории Германии, и тебя едва не сносит с катушек от того, что кто-то стучит пальцем по твоему плечу. Ты инстинктивно разворачиваешься с кулаками — без сомнения кто-то прокрался незамеченным в запретную зону, чтобы ограбить первого попавшегося — и, к твоему облегчению, это мистер Гойнс, печально смотрящий на тебя. Не говоря ни слова, он поднимает правую руку, сгибает указательный палец и нетерпеливым знаком приглашает следовать за ним. Этот человечек утиной походкой ковыляет в конец прохода, поворачивает направо, проходит один ряд стеллажей, потом другой и делает еще один правый поворот к книгам средневековой истории Франции. Ты с твоей тележкой только что был там двадцать минут тому назад, положив несколько книг о жизни в Нормандии десятого века; и, как раз, мистер Гойнс идет прямиком туда, где ты был. Он указывает на полку и говорит, Посмотрите на это, и ты, наклонившись, смотришь. Сначала ты не замечаешь ничего необычного, но затем мистер Гойнс вытаскивает две книги, разделенные между собой тремя-тремя-четырьмя томами. Твой начальник придвигает эти две книги прямо к твоему лицу, чтобы ты наверняка увидел их коды Дьюи, отпечатанные на корешках, и только тогда ты замечаешь свою ошибку. Ты перепутал их места друг с другом. Пожалуйста, говорит мистер Гойнс, чуть высокомернее, чем обычно, больше не делайте этого никогда. Если книга стоит не на своем месте, она может быть потеряна для всех двадцать лет или больше, может, и навсегда.
Конечно, это ерунда, но ты все равно унижен своей неряшливостью. Не то, чтобы эти две книги могли быть потеряны (они стояли на одной полке, почти рядом друг с другом), но ты понимаешь, на что мистер Гойнс пытался указать; и, хотя ты недоволен высокомерным тоном, ты извиняешься и обещаешь, что будешь более тщательным в будущем. Ты думаешь: Двадцать лет! Навсегда! Ты заворожен этими словами. Поставь что-то не на свое место, и, даже если это что-то и существует — прямо перед твоим носом — оно может исчезнуть навсегда.
Ты возвращаешься к своей тележке и продолжаешь расставлять книги на полках средневековой истории Германии. До сих пор ты и не знал, что за тобой следят. От этой мысли появляется неприятный вкус во рту, и ты говоришь себе, чтобы был осторожен, всегда наготове, даже в самых сонных уголках университетской библиотеки.
Экспедиции по расстановке книг съедают почти половину рабочего времени. Другая половина проходит за небольшим столом на одном из верхних этажей в ожидании, когда по пневматической трубе в небольшом контейнере из внутренностей здания придет лист заказанных книг. Контейнер издает характерный клацающий звук на всем пути к месту назначения, и ты легко можешь узнать о посланном заказе с самого запуска. Трубы равномерно расходятся по этажам хранилища, а ты всего лишь один из пажей, сидящих на своих этажах, и тебе никак не узнать, движется ли очередной контейнер с листом заказа к тебе или к какому-то другому работнику. Ты не знаешь этого до самой последней секунды, когда металлический цилиндр вылетает из отверстия в стене позади тебя и приземляется в коробке с глухим стуком, отчего загораются несколько десяток красных лампочек на потолке, расположенных по всему этажу. Эти лампочки необходимы, если, как это бывает часто, ты отойдешь от своего стола в поисках книги, и, когда прибывает заказ, то свет на потолке об этом сообщит тебе. Если ты не ушел никуда, тогда ты вынимаешь лист из цилиндра, находишь книги, возвращаешься к рабочему столу, закладываешь лист между томами (убедившись, что верх высовывается наружу из книг), закладываешь заказ в грузовой лифт в стене позади стола, и нажимаешь кнопку второго этажа. Завершая сию операцию, ты возвращаешь пустой контейнер, запихивая его в отверстие в стене. Ты слышишь желаемое вуущь, издаваемое затянутым вакуумом цилиндром, и часто ты остаешься здесь на короткое время, чтобы послушать звуки клацающей ракеты, удаляющейся от тебя к нижним этажам. После этого ты возвращаешься к своему столу. Ты усаживаешься на стул. Ты сидишь и ждешь очередного заказа.
На первый взгляд, ничего особенного. Что может быть проще, чем погрузка книг в грузовой лифт и нажатия кнопки? После тоскливой процедуры расстановки книг, ты мог бы подумать, что сидение за столом будет для тебя долгожданным отдыхом. Если нет никаких заказов (а было много дней, когда труба присылал лишь три-четыре контейнера), ты можешь заниматься чем угодно. Ты можешь читать или писать, например, ты можешь прогуляться по этажу и засунуть нос в эзотерическую литературу, ты можешь рисовать картинки, ты даже можешь на недолго и заснуть. И, поначалу, ты всем этим и занимался или пытался делать что-то подобное, но вокруг тебя настолько давящая атмосфера, что чрезвычайно трудно сохранять внимание продолжительное время на книге, которую читаешь, или стихотворении, которое ты пишешь. Ты чувствуешь, будто находишься в каком-то инкубаторе, и постепенно приходишь к мысли, что библиотека годится только для одного: пуститься во все тяжкие в сексуальных фантазиях. Ты не помнишь, отчего это с тобой происходит, но чем больше времени ты проводишь в неживом воздухе, тем больше твоя голова наполняется образами обнаженных женщин, прекрасных обнаженных женщин, и ты можешь думать только об одном (если слово думать годится для такого описания) — быть в постели с прекрасными обнаженными женщинами. Не в каком-нибудь обставленном томном будуаре, не на каком-нибудь пасторальном лужке, но прямо здесь, на библиотечном полу, страстно катаясь в потном забытьи под дождем пыли миллионов книг. Ты — с Хеди Ламарр. Ты — с Ингрид Бергман. Ты — с Джин Тирней. Ты — с блондинками и брюнетками, с чернокожими и азиатками, со всеми женщинами твоих грез, с одной, с двумя, с тремя. Время тянется долго, и сидя за своим столом на четвертом этаже библиотеки Батлера, ты чувствуешь, как твердеет член. А сейчас он тверд, как никогда, и каждый раз тверд, как никогда; и бывают времена, когда давление становится таким невыносимым, что ты покидаешь рабочее место, скрываешься в мужском туалете и освобождаешься. Ты тут же презираешь себя. Ты поражен быстротой сдачи себя желаниям. Застегиваясь, ты клянешься, что больше не случится; ты уже клялся в этом двадцать четыре часа тому назад. Стыд долго еще остается с тобой по возвращению к столу, и ты сидишь, раздумывая, есть ли что-то еще неиспорченное в тебе. Ты решаешь, что ты одинок, что ты самый одинокий человек в этом мире. Тебе кажется, что ты теряешь рассудок.
Твоя сестра спрашивает тебя: Что ты думаешь, Адам? Должны мы уехать домой на выходные или остаться потеть здесь в Нью Йорке?
Давай останемся, отвечаешь ты, рисуя в воображении картину автобусной поездки в Нью Джерси и долгих часов разговоров с родителями. Если будет слишком жарко в квартире, говоришь ты, мы всегда можем сходить в кино. Идут хорошие фильмы в Нью Йоркере и в Талии в субботу и воскресенье, и там всегда работают кондиционеры.
Ранний июль, ты и твоя сестра делите квартиру уже две недели. Все твои друзья исчезли на лето, у тебя остается только одна живая душа — Гвин — люди, с которыми ты работаешь в библиотеке, не в счет, они почти что не в счет. У тебя нет подруги (Марго была твоей последней женщиной), твоя сестра разорвала отношения с молодым профессором, с которым была вместе последние полтора года. Посему, вы предоставлены друг другу, и в этом нет ничего плохого, в конце концов, ты даже доволен тем, как все складывается после того, как она въехала в твою квартиру. Тебе очень спокойно в ее компании, ты можешь открыто говорить с ней о чем угодно, и ваши отношения совершенно бесконфликтны. Иногда, правда, ей надоедает, что ты забываешь помыть посуду или оставляешь туалет неприбранным, но каждый раз ты клянешься ей исправить неистребимые привычки, и потихоньку ты меняешься к лучшему.
Как ты и представлял в самом начале, идея совместного вашего проживания была замечательная; и пока ты неторопливо тащишь бремя работы в Замке Зевоты, ты понимаешь, что делить квартиру с сестрой безусловно помогает тебе оставаться в здравом уме, только она может облегчить бремя отчаяния в тебе. С другой стороны, факт, что вы вместе, приносит совершенно иные плоды, которые ты не предвидел, обсуждая возможность ее переезда в Нью Йорк. И теперь ты спрашиваешь себя, как ты был слеп. Ты и Гвин — брат и сестра, вы из одной семьи, и поэтому это совершенно естественно, что во время разговоров друг с другом вы начинаете говорить и о семейных отношениях — о родителях, о прошлом, воспоминания мелких деталей детства — и от того, что во время недели эти темы нечасто всплывают наружу, ты начинаешь думать об этом, даже когда ты один. Ты не хочешь думать, но ты думаешь. Последние два года ты прожил, сознательно избегая родителей, делая все, что угодно, лишь бы удержать их на расстоянии; и ты приезжал в Уэстфилд только тогда, когда точно знал, что Гвин тоже будет там. Ты любишь своих родителей, но тебе не нравится быть вместе с ними. Ты пришел к этому выводу, когда сестра уехала учиться, оставив тебя один на один с ними на долгих два года школы, и, когда ты, наконец, тоже поступил в университет, ты поймал себя на чувстве выходящего на свободу из тюрьмы. Конечно, этим чувством нельзя гордиться — в действительности ты также удивлен своей холодностью и отстраненностью от них — и при этом постоянно ругаешь себя за деньги, взятые у отца, оплачивающего твои расходы, но тебе необходимо закончить университет, чтобы оставаться от них подальше; у тебя нет собственных доходов, твой отец зарабатывает больше, чем положено для того, чтобы получать стипендию, так что ж тебе остается как только стыдливо не замечать двусмысленности твоего положения? Так что убегай, беги не на жизнь, а на смерть, и если ты не сможешь сохранить дистанцию между тобой и родителями, ты завянешь и умрешь, как твой брат Энди умер, утонув в Эхо-озере 10 августа 1957 годе, небольшом озере в Нью Джерси с таким зловещим напоминанием о невечности всего; и после того, как утонул ее любимчик Нарцисс, от нее остались лишь мешок костей и нескончаемый плач.
Ты не хочешь об этом думать. Ты не хочешь думать о своих родителях и тех восьми годах, закупоренных в доме скорби. Тебе было десять лет на время смерти Энди, и вы оба, ты и Гвин, были тогда в летнем лагере в штате Нью Йорк, то есть вас обоих не было, когда это случилось. Ваша мать проводила недельный отдых с семилетним Энди в небольшом приозерном дачном домике, купленном отцом в 1949 году, когда ты и твоя сестра были совсем крошками, в месте семейного летнего отдыха, в месте пахнущих костром ужинов и комариных закатов; ирония случившегося заключалась в том, что родители решили продать этот дом после последней поездки на Эхо-озеро, буквально в часе езды от нашего дома, но это спокойное место начинали окружать постройки новых домов; и в отсутствии двух детей мать в ностальгии о прошлых летах решила отвезти Энди к озеру, несмотря на то, что отец был слишком занят для их компании. Энди не научился еще плавать, хотя и старательно барахтался; в нем всегда горел огонек лихачества, и в постоянных поисках приключений он вечно проявлял такую дьявольскую изобретательность, что все знали, он был предназначен добиться совершенства в искусстве Шуток и Розыгрышей. На третий день отдыха, около шести часов утра, пока мать спала в своей комнате, Энди взбрело в голову пойти искупаться. Перед уходом семилетний искатель приключений написал короткую полуграмотную записку — Дарагае Мам явозире пака Энди — потом на цыпочках прокрался на улицу, прыгнул в воду и утонул. Явозире.
Ты не хочешь об этом думать. Ты избегаешь этого, и у тебя нет никакого желания возвращаться в тот дом всхлипов и молчания, слышать, как твоя мать воет в спальне наверху, открыть аптечку и сосчитать бутылочки успокоительных лекарств и антидепрессантов, думать о докторах и о ее кризисах и о попытке самоубийства, и о долгом ожидании в госпитале, когда тебе было двенадцать лет. Ты не хочешь вспоминать глаза отца, и как он все время смотрел сквозь тебя, и его расписании робота, встающего каждый день в шесть утра и возвращающегося только после девяти вечера, и его отказ упоминать имя погибшего сына. Ты редко видел его, и с твоей матерью, неспособной ухаживать за домом и приготовить еду, ритуал семейных ужинов сошел на нет. Заботы уборки и приготовления еды взяли на себя так называемые работницы, всегда обшарпанные чернокожие женщины в возрасте пятидесяти-шестидесяти лет; и, поскольку твоя мать предпочитала есть свою еду в одиночестве, за розовым пластиковым столом на кухне сидели только ты и твоя сестра. Когда твой отец ужинал — было вечной загадкой. Ты представлял себе, что он ходил в рестораны, может, в один и тот же ресторан, но он никогда не обмолвился словом об этом.
Неприятно думать о таких вещах, но сейчас, с присутствием сестры рядом, ты не можешь остановить поток воспоминаний, ринувшихся на тебя против твоего желания; ты садишься за работу над длинной поэмой, начатой в июне, и вдруг обнаруживаешь себя остановившимся на полу-слове, смотрящим бесцельно в окно и вспоминающим детство.
Сейчас ты понимаешь, что твой уход от них начался гораздо раньше. Если бы не смерть Энди ты, возможно, остался бы помогающим, заботливым сыном до самого времени отъезда в университет, но как только дом начал разрушаться — с уходом твоей матери в вечное самобичевание скорбью и с постоянным отсутствием твоего отца — ты должен был найти какую-то замену семейным отношениям. В обстоятельствах детства какую-то означало школу и бейсбольные поля, на которых ты играл с друзьями. Ты хотел превзойти всех во всем, и, поскольку природа наградила тебя здравым умом и крепким телом, твои отметки были всегда среди лучших, и ты преуспел во многих видах спорта. Ты никогда не размышлял об этом тогда (был слишком молод), но успехи в школе и в спорте помогли тебе уберечься от вечного траура в доме; и чем больше ты добивался успехов, тем больше ты отходил от матери и отца. Разумеется, они желали тебе добра, они ни в чем не препятствовали тебе, но наступил момент (в возрасте около одиннадцати лет), когда ты начал желать восторгов друзей так же, как ты желал родительской любви.
Через несколько часов после того, как твою мать отвезли в психиатрическую больницу, ты поклялся памятью брата до конца своих дней оставаться хорошим человеком. Ты был один в туалете, вспоминаешь ты, один в туалете, пытаясь остановить слезы, и под хорошестью ты подразумевал честность, доброту и щедрость, ты подразумевал не смеяться ни над кем, не унижать никого и никогда не драться. Тебе было двенадцать лет. Когда тебе стало четырнадцать, ты провел первое (из трех последующих) лето, работая в магазине отца (клал покупки в пакеты, расставлял товары, стоял за кассой, подписывал накладные, убирал мусор — превосходный опыт, чтобы добиться высот работы библиотечного пажа). Когда ты достиг пятнадцати лет, ты влюбился в девочку по имени Патти Френч. Позже этим годом ты сказал сестре, что станешь поэтом. Когда тебе стало шестнадцать, Гвин покинула дом, а ты удалился во внутреннюю ссылку.
Без Гвин ты бы ничего не добился. Сколько бы ты не хотел окунуться в жизнь за пределами твоей семьи, дом всегда был твоим местом жизни, а без помощи Гвин ты был бы уже раздавлен, уничтожен, выгнан действительностью на край рассудка. Самые первые воспоминания о ней начинаются с возраста пяти лет; ты помнишь, как вы оба сидите голышом в ванне, твоя мать моет голову Гвин, шампунь на ее голове пенится белыми брызгами и странными волнами, и она откидывает голову назад, смеясь, а ты смотришь на все зачарованно. Уже ты любишь ее больше всех в мире, и до семи лет ты думаешь, что будешь жить вместе с ней всегда, что вы будете мужем и женой. Не будем добавлять о ссорах с ней и неприятностях, доставляемых друг другу иногда, потому что они случаются совсем не так часто, как это бывает с детьми в семьях. Вы оба похожи, темные волосы и серо-зеленые глаза, стройные, с небольшими ртами, похожи так, что могли бы пройти, как образцы мужского и женского пола одного человека; и тут внезапно появляется Энди с его черными кудряшками и коротким, пухлым телом, и с самого начала вы принимаете его, как персонаж для шуток, хитрый карлик в мокрых подгузниках, который появился в семье только для одной цели — забавлять окружающих. В его первый год вы относились к нему, как к игрушке или собачке, но, когда он начал говорить, тогда вы пришли к общему мнению, что он тоже человек. Живой человек, но в противовес тебе и сестре, соблюдающим приличия поведения, его настроение менялось со скоростью кружащегося танцора, и шумный и молчаливый, подверженный внезапным рыданиям и долгим приливам обезьяньего хохота. Наверное, ему было нелегко — войти в семью, торопясь успеть за старшими сестрой и братом — но дистанция между нами с его взрослением уменьшалась, его плачи постепенно ушли, и, вскоре, плакса вырос в неплохого мальчугана — с ветром в голове (Явозире), но все равно неплохого.
Перед рождением Энди твои родители переселили тебя и сестру в две комнаты на третьем этаже дома. Совершенно другая реальность открылась вам на такой верхотуре, почти что отрезанные от происходящего внизу, и после событий на Эхо-озере в августе 1957 года, она стала вашим убежищем, единственным местом в крепости печали, где ты и твоя сестра могли спрятаться от скорбящих родителей. Конечно, вы тоже грустили по Энди, но по-своему, по-детски, даже более торжественнее; и много месяцев ты и твоя сестра мучились угрызениями совести перечислением всех не-совсем-добрых вещей, когда-то сделанных вами с Энди — дразнилки, обзывания, когда не давали ему говорить, шлепки и толчки, иногда слишком сильные — будто какая-то тень чувства вины заставляла вас заниматься самобичеванием, каяться в своей неправоте бесконечным перечислением своих ошибок за все годы. Эти церемонии всегда проходили ночью, в темноте спален; вы говорили друг с другом через открытую дверь между комнатами, или кто-нибудь перебирался в другую спальню, ложились вместе и смотрели в потолок. Тогда вам казалось, что вы осиротели, и привидения родителей блуждают на нижних этажах; и спать вместе стало привычкой, простым успокоением, средством от слез и горя, так часто появлявшихся в доме после смерти Энди.
Близость подобного рода была несомненной основой твоего отношения к сестре. Она началась давным-давно, с самых первых воспоминаний; и ты не можешь вспомнить хоть один эпизод из жизни, когда ты вдруг застеснялся или испугался ее присутствия. Маленькими детьми вас купали вместе, вы изучали ваши тела в играх в «доктора»; а в дождливые дни, когда вы оставались в доме, любимым занятием Гвин было прыгать вместе голыми по кровати. Не для удовольствия прыжков, как она говорила, но потому, что ей нравилось наблюдать, как твой пенис шлепал верх-вниз, хоть он и был совсем маленький в то время; ты радостно соглашался с ней, она же всегда смеялась при виде его, а что же еще принесет тебе большую радость, чем смех сестры? Сколько было вам лет? Четыре? Пять? Постепенно дети уходят от откровенного нудизма младенчества и, достигнув возраста шести-семи лет, воздвигают внутри себя барьеры целомудрия. По каким-то причинам этого с нами не случилось. Более нет совместных купаний, нет докторских игр, прыжков по кроватям, но открытость тела осталась. Дверь общего для вас туалета часто оставалась незапертой, и много раз ты проходил мимо и видел оправляющую нужду Гвин, а сколько раз она замечала тебя, выходящего без полотенца из душа? Нам казалось это совершенно нормальным — видеть голое тело друг друга; и сейчас, летом 1967 года, отложив ручку в сторону и смотря в окно, погруженный в думы о детстве, ты раздумываешь об отсутствии стыда и решаешь, что это было от того, что ты думал — твое тело принадлежит ей, и что вы принадлежите друг другу, и невозможно представить наши отношения как-то по-другому. Правда, со временем, вы стали отдаляться друг от друга, но все равно, даже начавшиеся изменения в ваших телах не помешали близости отношений. Ты помнишь, как Гвин вошла в твою комнату и задрала блузку, чтобы показать тебе ее небольшие припухлости вокруг сосков, первые знаки растущей груди. Ты помнишь, как показал ей твои первые волосы в паху и одну из первых твоих эрекций, и ты также помнишь ее в туалете, она смотрит на кровь, стекающую по ее ногам, когда появились ее первые месячные. Никто из вас даже и не подумал бы пойти к кому-нибудь другому с рассказом об этих чудесах. События, меняющие жизнь, нуждаются в свидетелях, и кто же еще может быть в этой роли?
Затем была ночь великого эксперимента. Ваши родители уехали на выходные, решив, что вы достаточно взрослые, чтобы быть без надзора. Гвин было пятнадцать лет, а тебе — четырнадцать. Она была уже почти что женщина, а ты только что начал вылупляться из своего мальчишества, но вы оба еще оставались в агонии подросткового отчаяния, постоянно думая о сексе с утра до вечера, бессмысленно мастурбируя, вне себя от желания; ваши тела горят похотливыми фантазиями в ожидании, чтобы кто-нибудь прикоснулся, кто-нибудь поцеловал, голодные и опустошенные, возбужденные и одинокие, проклятые. За неделю до отъезда родителей вы откровенно обсудили дилемму, великое противостояние взрослого желания против юного возраста. Мир сыграл злую шутку, предназначив вам жить в середине двадцатого века, гражданами самой развитой страны, никак не меньше; и если бы вы родились в каком-нибудь племени Амазонии или Южных морей, вы бы уже потеряли свою невинность. Так возник наш план — сразу после разговора — но вы решили дождаться убытия родителей прежде, чем приступить к делу.
Прежде всего, это будет однажды, только один раз. Это должен быть эксперимент, не новый образ жизни; и, как бы вам не понравилось, вы не станете продолжать после этой одной ночи, потому что, если бы вы продолжили дальше, вещи могли бы выйти из-под контроля, вы могли бы позабыться, и могла возникнуть проблема окровавленных простыней, и даже могло бы произойти самое смешное, непроизносимое вслух, о чем вы вообще не хотели говорить ни слова. Ничего и все, решили вы, но никаких проникновений, весь спектр возможностей и позиций, сколько бы вам захотелось, но это будет ночь секса без проникновения. Поскольку никто из вас не имел опыта в этом, возможность настолько взбудоражила вас, что дни перед отъездом родителей прошли для вас в лихорадке ожидания — напуганные до смерти смелостью плана, будто в бреду.
Это была возможность впервые сказать Гвин, как ты ее любил, сказать, какая она красивая, прикоснуться языком к ее рту и поцеловать ее так, как ты об этом мечтал. Вы оба дрожали, снимая одежду, дрожали с ног до головы, залезая в постель, ощутив объятия ее рук вокруг твоего тела. В комнате было темно, но ты видел блестящие глаза сестры, контуры ее лица, очертания ее тела; и, когда ты прокрался под покрывало и почувствовал обнаженность ее тела, ее кожу пятнадцатилетней сестры, прижавшейся к твоей коже, ты вздрогнул, почти захлебнувшись напором чувств, захлестнувших тебя. Вы лежали, обнявшись некоторое время, сплетясь ногами, щека к щеке, застыв в ожидании и надеясь, что твой партнер не бросится бежать, объятый страхом. Потом Гвин провела руками по твоей спине, приблизила свой рот к твоему и поцеловала тебя, поцеловала сильно, с неожиданной для тебя агрессией, и ее язык вошел в твой рот, и ты понял, что нет на свете ничего лучшего, чем быть поцелованным так, как она целовала тебя, и что ради этого стоило быть живым. Вы целовались, довольно урча и царапая друг друга, и ваши языки переплетались, и слюна стекала с ваших губ. Наконец, ты собрал все мужество и положил ладони на ее грудь, на ее маленькую, не выросшую до конца грудь, и впервые в твоей жизни ты сказал себе: я касаюсь девичьей груди. После касаний руки ты начал целовать места прикосновений, обходя языком вокруг сосков, целуя их, и вы оба были удивлены, как они становились все тверже и все больше точно так же, каким становился твой пенис с самого начала поцелуев. Это было слишком много для тебя; обряд посвящения в чудеса женского тела выбросил тебя за пределы терпения, и без никакой помощи от Гвин ты неожиданно кончил в первый раз за эту ночь, яростный выброс прямо на ее живот. Благодарение небесам, чувство стыда было недолгим, еще ты истекал семенем, а Гвин рассмеялась и, подбадривая тебя, радостно растерла свой живот.
Длились часы. Вы оба были настолько молоды и неопытны, настолько заведены и неугомонны, настолько голодны друг другом, что, помня об обещании одного раза, никто из вас не хотел окончания этой ночи. Вы продолжали и продолжали. Со всей силой и неутомимостью четырнадцатилетнего подростка, ты очень скоро отошел от быстрого выброса, и в то время, как твоя сестра нежно обхватила твой возродившийся пенис (совершенно невыразимое наслаждение), ты погрузился в урок анатомии, обратив руки и рот вокруг ее тела. Ты открыл вкуснейшие мягкие части шеи и внутренних бедер, незабываемые рельефы спины и ягодиц, почти невыносимое наслаждение целуемого уха. Удовольствие прикосновений, и запах духов Гвин, и скользкие от пота ваши тела, и маленькая симфония звуков, исходивших от вас той ночью: стоны и вздохи, и потом, когда Гвин дошла до экстаза конца в первый раз (поглаживая свой клитор), звук воздуха, покидающий ее ноздри, усиливающееся дыхание и радостный выдох в конце. В первый раз, потом еще два раза, и даже, наверное, еще один. Потом была рука сестры, обхватившая твой пенис, рука, двигавшаяся вверх и вниз, пока ты лежал на спине в тумане приближающихся эмоций; и потом был ее рот, также двигавшийся вверх и вниз, ее рот с твоим возбудившимся пенисом; и потом было глубокое чувство интимности, возникшее после твоего очередного оправления — соки твоего тела перешли в другое тело, соединяя души в нечто единое. Потом твоя сестра легла на спину, открыла ноги и сказала тебе коснуться ее. Не там, сказала она и взяла твою руку и привела в то место, где она хотела, место, где ты никогда не был, и ты, незнающий ничего до этой ночи, постепенно начал свое человеческое образование.
Шесть лет спустя, ты сидишь на кухне квартиры, которую ты делишь с сестрой на Уэст 107-ой Стрит. Ранний июль 1967 года, ты только что сказал ей, что хочешь остаться на выходные в Нью Йорке, что тебе неинтересно тащиться к родителям на автобусе. Гвин сидит за столом напротив тебя, одетая в голубые шорты и белую футболку, ее длинные черные волосы собраны в пучок на голове из-за жары, и ты замечаешь, что ее руки покрыты загаром, и, несмотря на ее офисную работу, она все же проводит достаточно времени на улице, чтобы ее кожа стала светло-коричневой, странно напоминая тебе цвет блинов. Шесть тридцать вечера, четверг; и вы оба вернулись с работы, пьете пиво из банок и курите Честерфилд без фильтра. Через час вы пойдете поужинать в недорогой китайский ресторанчик — больше за прохладным воздухом, чем за едой — а пока ты просто сидишь и занимаешься ничегонеделанием, отдыхая от очередного нудного дня в библиотеке, называемую тобой Замком Зевоты. После твоей реплики, что ты не хочешь ехать в Нью Джерси, ты нисколько не сомневаешься в том, что Гвин затеет разговор о твоих родителях. Ты уже готов к этому и поддержишь разговор, но, все равно, надеешься, что разговор будет недолгим. Глава номер девять миллионов в длиннющей саге про Мардж и Бад. Когда, интересно, ты и твоя сестра стали называть своих родителей по их именам? Точно и не вспомнишь, приблизительно тогда, когда Гвин уехала учиться. Они все еще Мама и Папа, когда вы с ними, но Мардж и Бад, когда только вы с сестрой. Небольшое преувеличение, конечно, но помогает в мыслях создать иллюзию дистанции, какой-то самостоятельности, как раз то, что вам нужно, повторяешь себе, то, что нужно, более, чем что-нибудь еще.
Я не понимаю, говорит сестра. Ты никогда больше не хочешь поехать домой.
Если бы я хотел, отвечаешь ты, пожимая плечами, но каждый раз, как я захожу в дом, я начинаю чувствовать, будто меня засасывает прошлое.
Неужто так плохо? Не говори, что помнишь только плохое. Это смешно. Смешно и неправда.
Нет, нет, не только плохое. И хорошее и плохое вместе. Но, странная вещь, когда я там, я начинаю думать лишь о плохом. Когда я здесь, в основном, думаю о хорошем.
Почему я так не думаю?
Не знаю. Может, потому, что ты не была мальчиком.
Какая разница?
Энди был мальчиком. Нас было двое, а сейчас только я — кто спасся с затонувшего корабля.
И что? Лучше один, чем никого, слава Богу.
Это их глаза, Гвин, выражение на их лицах, когда они смотрят на меня. Одна минута, и я чувствую, будто я на суде. Почему ты? Будто спрашивают они меня. Почему ты живешь, а твой брат — нет? А в следующую минуту их глаза покрываются нежностью, заботливой надоедливой любовью. Тут же хочется скрыться с их виду.
Ты преувеличиваешь. Никакого нет суда, Адам. Они очень гордятся тобой; ты бы лучше послушал, что они говорят, когда тебя нет. Бесконечные гимны чудесному мальчику их крови, коронованному принцу династии Уокер.
Теперь ты начала преувеличивать.
Ничуть. Если бы я не относилась к тебе хорошо, я бы тебе завидовала.
Не знаю, как ты можешь быть с ними. Видеть их, я имею в виду. Каждый раз я гляжу на них и все время спрашиваю себя, почему они до сих пор не развелись.
Потому что они хотят быть вместе, вот почему.
Никакого нет смысла. Они даже не разговаривают друг с другом.
Они прошли сквозь такое пламя вместе, что если они не хотят говорить, то они не говорят. До тех пор, пока они вместе, не твое дело разбираться в их совместной жизни.
Она была такой красивой.
Она все еще красива.
Она слишком печальна, чтобы быть красивой. Ни один печальный человек не может быть красивым.
Ты замолкаешь на минуту, чтобы переварить произнесенное. Потом, отвернув глаза от сестры, с трудом подбирая слова, ты добавляешь: Мне ее очень жаль, Гвин. Я не могу тебе сказать, сколько раз я хотел позвонить домой и сказать ей, что все в порядке, что она должна перестать ненавидеть себя, что она слишком далеко зашла в этом.
Ты должен был позвонить.
Я не хотел обидеть ее. Жалость это такое ужасное, бесполезное чувство — ты должен закупорить ее в бутылку и спрятать глубоко в себе. Только ты достанешь ее для других, и сразу все испортится.
Твоя сестра улыбается, глядя на тебя, может, и немного не к месту, кажется тебе, но, взглянув внимательно на ее лицо и заметив печальный меланхоличный взгляд в ее глазах, ты понимаешь, что она очень надеялась на то, что ты скажешь нечто подобное, и ей стало легче, услышав слова не высокомерного и бессердечного человека, каковым ты себя иногда рисуешь, и все еще тебе не чуждо простое сочувствие. Она говорит: Хорошо, братец. Оставайся потеть в Нью Йорке, если тебе нравится. Но, для твоей информации, каждое путешествие домой приносит какие-нибудь открытия.
Какие?
Такие, как коробка под моей кроватью, в последний приезд.
И что там было?
Много чего, на самом деле. Там была наша пьеса из школьных лет.
Я пожимаю плечами, вспоминая…
Король Убю Второй.
Перечитала?
Не смогла удержаться.
И?
Ничего особенного, боюсь. Там были, правда, смешные места, и две сцены меня даже рассмешили. Когда Убю арестовывает свою жену за рыгание за столом, и когда Убю объявляет войну Америке, чтобы вернуть ее назад индейцам.
Подростковая чепуха. Но было хорошо, правда? Я даже помню, как катался по полу и так смеялся, что заболел живот.
Мы по очереди писали, мне кажется. Или сразу речами?
Речами. Не могу поклясться, правда. Может, я и не прав.
Мы были веселыми, точно? Оба — такие, скажем, веселые, ты и я. Никто не мог догадаться. Они все думали, что мы благополучные, приличные дети. Люди смотрели на нас, завидовали, а мы были такие веселые, как два сумасшедших. Ты снова смотришь в глаза сестры и чувствуешь, что она хочет заговорить о том великом эксперименте, о чем никто из вас не заикался с тех времен. Стоит продолжать, раздумываешь ты, или лучше перевести разговор в другое русло. Опережая твое решение, она говорит:
Я говорю о той ночи, было полное сумасшествие.
Так думаешь?
А ты?
Не совсем. Мой член болел неделю после этого, но, все равно, лучшая ночь в моей жизни.
Гвин улыбается, разоруженная обычностью моей интонации к тому, что большинство людей назвали бы преступлением против природы, смертельным грехом. Она говорит: Ты не жалеешь?
Нет. Ни тогда, ни сейчас. Я полагал, что и ты так же думаешь.
Я хотела бы сожалеть. Я говорю себе, что я должна, но, сказать тебе правду, ничуть не жалею. Вот почему я думаю, мы были сумасшедшими. Потому что мы прожили это безо всякого ущерба.
Ты не можешь сожалеть о содеянном, если ты не думаешь, что совершил что-то неправильное. То, что было с нами, не было неправильным. Мы никого не обидели, правда? Мы не заставляли друг друга делать то, чего не хотели. Мы не дошли до конца. То, что было с нами, всего лишь подростковый эксперимент. И я рад, что он был. Честно говоря, я жалею только о том, что он больше не повторился.
А, ты также думал об этом, что и я.
А почему не сказала?
Была напугана, полагаю. Слишком напугана, если бы мы продолжали, могли бы появиться настоящие проблемы.
И ты нашла тогда парня. Дэйв Крайер, король всего живого.
А ты — Патти Френч.
Что было, то было, товарищ.
Да, что было, то было, да?
Ты и твоя сестра продолжаете говорить о прошлом и о молчаливой семейной жизни ваших родителей, о погибшем брате, о написанной вдвоем на весенних каникулах пьесе, но все эти воспоминания лишь часть времени, проведенного вместе. Еще одна часть посвящена коротким разговорам о бытовых заботах (покупки, уборка, приготовление еды, денежные проблемы оплаты квартиры и коммунальных услуг), но большинство слов между вами тем летом посвящены настоящему и будущему, войне во Вьетнаме, книгам и писателям, поэтам, музыкантам, кинорежиссерам и, конечно, историям разных случаев с ваших многоуважаемых работ. Ты и твоя сестра всегда беседуете между собой. Вы двое постоянно находитесь в диалоге с раннего детства, и это желание поделиться мыслями и идеями, пожалуй, более всего определяет вашу дружбу. Выходит так, что вы соглашаетесь друг с другом почти во всем и при этом умеете обходить ваши разногласия. Незначительные стычки происходят от отличающихся оценок различных писателей и художников и, в общем-то, довольно комичны, хотя, при этом редко, когда одному удается убедить другого изменить свое мнение. Пример: вы оба считаете Эмили Дикинсон лучшим американским поэтом девятнадцатого века, но при этом тебе нравится Уитман, которого Гвин полностью не принимает, как напыщенного и примитивного фальшивого пророка. Ты читаешь вслух одно из его коротких стихотворений (Игрище орлов), но она не меняет своего мнения, говоря, извини, стихи об орлах, сношающихся в воздухе, совершенно далеки от нее. Еще пример: она ставит Миддлмарч Джорджа Элиота выше других романов, а, когда ты признаешься ей, что никогда не смог перейти пятидесятой страницы книги, она настаивает на том, чтобы ты вновь начал читать, и опять ты так и не доходишь до пятидесятой страницы. Еще один пример: ваши взгляды на войну и американскую политику почти идентичны, только когда набор в армию дышит тебе в затылок, ты становишься более нетерпимым, чем она, и каждый раз, когда ты начинаешь сыпать проклятиями в адрес администрации Джонсона, Гвин просто улыбается тебе, затыкает уши пальцами и ждет, пока ты не прекратишь.
Вы оба любите Толстого и Достоевского, Готорна и Мелвилла, Флобера и Стендаля, но в этом возрасте ты не выносишь Генри Джеймса, а Гвин утверждает, что он гигант среди гигантов, и по сравнению с ним все прозаики пигмеи. Вы полностью согласны о величинах Кафки и Бекетта, но, когда ты говоришь ей, что Селин должен быть в их компании, она смеется над тобой и называет его фашиствующим маньяком. Уоллес Стивенс — да, но следующий по рангу у тебя Уильям Карлос Уилльямс, никак не Т.С. Элиот, чьи стихи Гвин может цитировать по памяти. Ты защищаешь Китона, она — за Чаплина, и в то же время оба в восторге при виде братьев Маркс, а твой многообожаемый Дабл-Ю Си Филдс не выжмет и одной улыбки у нее. Трюффо в лучших его работах близок вам обоим, но Гвин находит Годара претенциозным, а ты — нет; и пока она превозносит Бергмана и Антониони как властелинов вселенной, ты неохотно сообщаешь ей, что они оба наводят на тебя скуку. Никаких конфликтов по поводу классической музыки, с Бахом — на самом верху листа, но тебе становится интересен джаз, а Гвин все еще без ума от рок-энд-ролла, который для тебя перестал быть чем-то значительным. Ей нравится танцевать, тебе — нет. Она больше тебя смеется, а курит — меньше. Она свободнее, счастливее, чем ты, и, когда бы ты ни был с ней, мир кажется ярче и доброжелательнее, местом, где твое недовольное, интровертное я начинает чувствовать своим домом.
Разговоры продолжаются все лето. Вы говорите о книгах и фильмах, о войне, вы говорите о ваших работах и планах на будущее, вы говорите о прошлом и настоящем, и вы говорите о Борне. Гвин знает о твоих страданиях. Она понимает, что ты еще не отошел, снова и снова она терпеливо слушает твою историю, снова и снова ту же самую историю, надоедливую историю, прокравшуюся червем в твою душу и ставшую ее частью. Она пытается убедить тебя в твоей правильности, что ты ничего другого не смог бы сделать, и, хоть ты и соглашаешься, что не смог бы никак предотвратить убийство Седрика Уилльямса, ты знаешь, что трусливые раздумья перед звонком в полицию позволили Борну избежать наказания, и ты никак не можешь простить себя за это. Сегодня пятница, первый вечер июльских выходных, когда вы оба решили остаться в Нью Йорке, и ты и твоя сестра сидите за кухонным столом, пьете пиво и курите сигареты, и разговор опять переходит на Борна.
Я подумала об этом, говорит Гвин, и полностью уверена, что все началось, потому что у Борна было к тебе сексуально влечение. Это была не только Марго. Это были они оба вместе.
Ошарашенный теорией сестры, ты замолкаешь на время, раздумывая о правдоподобии ее слов, безрадостно обследовав запутанную ситуацию с Борном с новой точки зрения, но в конце концов ты говоришь нет, ты не согласен.
Подумай, настаивает Гвин.
Я и думаю, ты отвечаешь. Если бы это было правдой, тогда бы он приставал ко мне. Но он этого не сделал. Он никогда не пытался дотронуться до меня.
Все равно. Возможно, он даже не знал о своем чувстве. Но ни один человек не выдаст несколько тысяч долларов двадцатилетнему незнакомцу потому, что он беспокоится о его будущем. Он может сделать это только исходя от внутреннего влечения. Борн влюбился в тебя, Адам. Знал ли он об этом или нет — неважно.
Ты все равно меня не убедила, но если ты об этом заговорила, я бы хотел, чтобы он стал приставать ко мне. Я бы треснул его в рожу и послал бы подальше, и тогда я никогда не пошел бы с ним прогуляться по Риверсайд Драйв, и этот Уилльямс был бы жив.
Кто-нибудь пробовал с тобой такое?
Какое такое?
Другой мужчина. Когда-нибудь другой мужчина приставал к тебе?
Помню разные взгляды на меня, но никто никогда ничего не сказал.
Значит, ты не пробовал.
Пробовал что?
Секс с другим мужчиной.
Боже, нет.
Даже когда был маленький?
Ты о чем? Маленькие дети не занимаются сексом. Они не могут заниматься сексом — по простой причине, они еще маленькие.
Я не имею в виду совсем маленькие. Я говорю о пубертатном возрасте. Тринадцать, четырнадцать лет. Я думаю, что все мальчишки любят мастурбировать друг с другом.
Не я.
А эти пресловутые члены по кругу? Ты должно быть участвовал в таком?
Сколько лет мне было, когда я съездил в последний раз в летний лагерь?
Не помню.
Тринадцать… Должно быть тринадцать, потому что я начал работать в Шоп-Райт, когда мне было четырнадцать. Да, в последнее лето лагеря несколько парней в моем домике занимались этим. Шестеро или семеро их было, но я был слишком застенчивый для этого.
Слишком застенчивый или слишком отвратительно?
Скорее всего, и то и другое. Вид мужского тела всегда отталкивал меня.
Не своего собственного, надеюсь.
Я говорю о других телах. У меня нет никакого желания трогать их и никакого желания видеть их обнаженными. Сказать правду, я все время удивляюсь, почему женщины тянутся к мужчинам. Если бы я был женщиной, я бы, возможно, стал лесбиянкой.
Гвин улыбается в ответ на мою абсурдную мысль. Потому что ты мужчина, говорит она.
А ты? Была ты когда-нибудь увлечена другой девушкой?
Конечно. Девушки всегда увлечены друг другом. Это совершенно естественно.
Я говорю о сексуальном влечении. Не хотела ли ты когда-нибудь переспать с девушкой?
Я только что провела четыре года в женском колледже, помнишь, да? Всякое бывает в такой замкнутой атмосфере.
Правда?
Да, правда.
Ты никогда не рассказывала об этом.
Ты никогда не спрашивал.
Должен был? А что случилось с договором о Никаких-Секретов тысяча девятьсот шестьдесят первого года?
Это не секрет. Это совершенно незначительно, чтобы стать секретом. Откровенно говоря — чтобы ты не подумал ничего лишнего — это случилось дважды. Первый раз я была накуренная. Второй раз я была пьяная.
И?
Секс как секс, Адам, любой секс нормален, если оба хотят этого. Тела желают быть обласканы и обцелованы, и, если закроешь глаза, небольшая разница, кто тебя трогает и целует.
Принципиально говоря, полностью согласен. Я просто хотел знать, было ли тебе приятно, и если да, то почему только два раза.
Да, приятно. Но не настолько, как от секса с мужчиной. Вопреки тебе, я обожаю мужское тело и особенно те места, которых мы лишены. Короче говоря, приятно быть с другой девушкой, но нет в том энергии доброго старомодного разнополого соития.
Не стоит тех денег.
Точно. Низшая лига.
Лига Кустов и Зарослей, как бы.
Гвин фыркает смехом, хватает пачку сигарет, замахивается ею на тебя и притворно кричит в гневе: Ты невозможен!
Это совершенно точно: я невозможен. В тот самый момент, как слова вылетают изо рта сестры, ты тут же жалеешь о грубой шутке, и весь оставшийся вечер и следующий день ты не можешь отделаться от слов сестры, ставших заклинанием, безжалостным приговором кто ты и что ты. Да, ты невозможен. Ты и твоя жизнь невозможны, и ты сам удивляешься тому, как ты попал в этот тупик отчаяния и мизантропии. Только ли Борн виноват в этом? Может ли один случай трусости так повредить твоему я, что ты потерял веру в свое будущее? Несколько месяцев тому назад ты был готов покорить мир своей неповторимостью, а сейчас ты обзываешь себя глупцом и болваном, идиотской мастурбирующей машинкой, болтающейся в мертвом воздухе ненавистной работы, нулем. Если бы не Гвин рядом, ты бы, наверное, лег в госпиталь. Она лишь тот человек, с которым ты можешь говорить, и кто поддерживает в тебе интерес к жизни. И, все-таки, хоть ты и счастлив быть рядом с ней, ты знаешь, что нельзя перекладывать на нее слишком много, и что не должен ждать от нее превращения в божественного целителя, кто разрежет твою грудь и починит твое плачущее сердце. Ты должен помочь себе сам. Если что-то внутри тебя сломалось, ты должен починить это что-то своими руками.
После двадцати четырех часов унылого самосозерцания агония потихоньку стихает. Настроение меняется к лучшему в субботу; выходные второй недели в июле вы решили провести в Нью Йорке. После ужина ты и твоя сестра доезжаете на 104-ом автобусе по Бродвею до кинотеатра Нью Йоркер и заходите в прохладу темного зала, чтобы посмотреть фильм Карла Дрейера 1955 года Слово. Обычно, тебе не очень интересны фильмы о христианстве и вопросах религиозной веры, но режиссура Дрейера настолько точна, что история быстро захватывает тебя, каким-то образом представляясь тебе музыкальным произведением, будто фильм был снят для иллюстрации двухчасовой композиции Баха. Эстетика лютеранства, ты шепчешь в ухо Гвин, но, поскольку она совершенно не понимает, о чем ты, удивленно смотрит на тебя в ответ.
Небольшое пояснение к запутанностям нашей истории. Собрав все возможные повороты сюжета, они всего лишь одна история из бесконечного числа историй, один фильм из множества фильмов, но, если бы не конец, Слово не произвело бы на тебя большего впечатления, чем другие замечательные киноленты, виденные тобой. Это из-за конца фильма с тобой произойдет нечто неожиданное, вошедшее в тебя мощью удара топора по дереву.
Деревенская женщина, умершая при родах, лежит в открытом гробу, а ее убитый горем муж сидит рядом с ней. Сумасшедший брат мужа, считающий себя вторым пришествием Христа, входит в комнату, держа за руку молодую дочь брата. Скорбящие родственники и друзья смотрят на его появление, ожидая, какое богохульство может случиться в этот печальный момент; этот будто-бы-Иисус-из-Назарета умиротворенно обращается к женщине. Встань, говорит он ей, поднимись из гроба и вернись в мир живых. Секунду спустя руки женщины начинают двигаться. Ты думаешь, что это галлюцинация, что это взгляд мужа умершей женщины. Но нет. Женщина открывает глаза и садится, вернувшись к жизни.
В зале много зрителей, и половина их разражается смехом, видя чудесное воскресение. Ты прощаешь им их скептицизм, ведь, для тебя — это момент откровения, и ты сидишь схватив сестру за руку, и слезы текут по твоим щекам. Что не могло случиться — произошло, и ты потрясен тем, что видел.
Что-то меняется в тебе после этого. Ты не уверен, что, но слезы при виде вернувшейся к жизни женщины, похоже, вымыли тот яд, накопленный в тебе. Проходят дни. В разные моменты ты думаешь, что слезы в кинотеатре были как-то связаны с твоим братом Энди, или если не с Энди, то с Седриком Уилльямсом, или с ними обоими. В другие моменты ты убежден, что странным образом произошла эмоциональная подмена персонажа, и ты чувствовал, будто ты видел себя, восставшего из мертвых. Через пару недель облегчение приходит к тебе. Ты все еще для себя обречен, но ты начинаешь думать, что когда придет твой час взойти на эшафот, ты сможешь сам подняться и рассказать при этом шутку или просто обменяться словами с твоим палачом в капюшоне.
Каждый год после смерти брата ты и твоя сестра праздновали его день рождения. Только вы, без родителей, родственников и никаких гостей. Первые три года, когда вас посылали в летние лагеря, вы праздновали тот день на улице; на цыпочках вы выбирались из своих комнат посереди ночи и бежали через бейсбольное поле на луг по краю лагеря, а потом мчались в лес, освещая себе дорогу сквозь деревья и кусты фонариками — каждый из вас держал при этом печенье или пирожное, стащенные из столовой во время ужина. Три лета после летних лагерей вы работали в магазине отца, и тогда вы могли быть дома 26 июля и праздновать день рождения брата в комнате Гвин на третьем этаже. Два года после этого были самые трудные для совместного празднования, поскольку вы оба путешествовали в это время и были далеко друг от друга, но, все равно, смогли отпраздновать укороченную версию дня рождения по телефону. В прошлом году ты приехал на автобусе в Бостон, где Гвин обитала со своим другом, и вы оба пошли в ресторан, чтобы поднять бокал в честь безвременно ушедшего Энди. А сейчас еще один 26 июля на подходе; и впервые за столько лет вы, снова вместе, собираетесь устроить маленькое пати на кухне квартиры на Уэст 107-ой Стрит.
Это не празднование, по большому счету. За прошедшие годы ты и твоя сестра создали строгий протокол ритуала, и с небольшими отклонениями, завися от того, сколько вам было лет, каждое 26 июля — повторение всех предыдущих прошлых десяти лет. По сути, день-рожденный ужин — это разговор, поделенный на три части. После еды и по окончании трех-частной беседы появляется небольшой шоколадный торт с одной свечкой в центре. Вы не поете поете песню. Вы проговариваете слова в унисон, чуть слышно, почти шепотом, но не поете. И не задуваете свечку. Она догорает до основания, до того, как вы услышите шипение пламени, гаснущего в шоколадном потеке. После поедания куска торта вы открываете бутылку виски. Алкоголь — сравнительно новое добавление с 1963 года (последнее лето, проведенное в отцовском магазине, когда тебе было шестнадцать лет, а Гвин — семнадцать), но за последние два года вы не были вместе, и потому не пили, а в прошлый год вы провели этот день в публичном месте, так что надо было следить за тем, что пили. В этот год, в Нью-Йоркской квартире, вы оба решаете хорошенько поесть и выпить.
Гвин кладет макияж на себя к ужину и появляется к столу с золотыми серьгами и одетая в светло-зеленые летние тона, что делает ее серо-зеленые глаза более живыми. Ты — в белой рубашке с коротким рукавом и застегнутым воротничком, и вокруг твоей шеи — твой единственный галстук, тот самый, насмешивший Борна прошедшей весной. Гвин смеется при виде твоего парадного одеяния и говорит, что ты выглядишь, как мормоны — те упорные молодые люди, стучащиеся во все двери и раздающие свои книжки, посвятившие себя святой миссии. Ерунда, отвечаешь ты. Мои волосы совсем не так подстрижены, и они совсем не светлые, так что никто не сможет спутать меня с мормоном. Все равно, говорит Гвин, ты выглядишь очень, очень странно. Если не как мормон, продолжает она, тогда, наверное, как новичок-бухгалтер. Или студент-математик. Или будущий космонавт. Нет, нет, подхватываешь ты — борец за гражданские права на Юге. Хорошо, говорит она, ты выиграл; и тут же ты снимаешь и галстук и рубашку, уходишь с кухни и переодеваешься во что-то другое. Когда ты возвращаешься, Гвин улыбается, но ничего не говорит о твоей одежде.
Стоит жара, и потому, чтобы не поднимать еще температуру на кухне, вы не пользовались плитой и приготовили летнюю еду, состоящую их холодного супа, подноса холодной закуски (ветчина, салями, запеченная говядина) и зеленого салата с помидорами. Буханка итальянского хлеба и бутылка охлажденного кьянти в соломенной плетенке (дешевое вино, популярное среди студентов в то время). После холодного супа вы начинаете трехчастный разговор. Это и есть смысл всего постановочного торжества. А все остальное — еда, торт, свечка, пожелания, алкоголь — лишь обрамление.
Часть I: вы говорите об Энди в прошлом времени, выкапывая из себя все, что вы помните о нем, живом. Всегда — самая долгая часть ритуала. Вы вспоминаете прошлые годы, но все время находятся какие-то дополнения в закоулках ваших мемуар. Вы стараетесь сохранить настроение легким и негрустным. Это празднование не смерти, а веселья, и смех при этом допускается всегда. Вы вспоминаете его неправильные слова: хангбургер вместо хэмбургер, челдовек вместо человек, друкдрука вместо друг друга — как Они поцеловали друкдрука — и совершенно забавное Мамыями о городе, где родилась ваша мать — Майами. Вы говорите о его коллекции насекомых, его плаще Супермена и его сражении с краснухой. Вы вспоминаете о его неприязни к гороху. Вы вспоминаете его первый день в школе (слезы и мучения), его ободранные локти и его забавное икание. Всего семь лет жизни, но каждый год ты и Гвин приходите к одному: список безграничен. И, все равно, каждый год вы никак не можете отделаться от ощущения, что часть его исчезает, несмотря на ваши усилия, все меньше и меньше брата остается в вас, что вы бессильны остановить его постепенное исчезновение.
Часть II: вы говорите о нем в настоящем времени. Вы представляете, каким человеком он мог бы стать, если бы был живой. Десять лет он живет в тени вашего существования внутри вас, призрак, выросший в другом измерении, невидимый, но дышащий, дышащий и думающий, думающий и чувствующий; и вы следовали за ним с его восьми лет, и чем больше лет он остается с вами, сейчас семнадцатилетний, расстояние между вами сокращается и становится незначительным; и это поражает вас, тебя и твою сестру одновременно, что в свои семнадцать он уже не девственник, что любит покурить косяк и уже пробовал алкоголь, что он уже бреется и мастурбирует, водит машину, читает сложную литературу и раздумывает, в какой бы колледж ему отправиться, и вскоре он станет совсем ровней с вами. Гвин начинает плакать, говоря, что она больше не в силах вытерпеть, что она хочет прекратить этот разговор, но ты просишь ее потерпеть еще несколько минут, и вы больше никогда не вернетесь к этому — это самое последнее день рождения Энди в ваших жизнях, но ради Энди ты должна потерпеть до конца.
Часть III: вы говорите о будущем, о том, что могло бы случиться с Энди к следующему дню рождения. Самая легкая часть, самая радостная, и за последние годы ты и Гвин фантазировали об этом с большим энтузиазмом и живостью. Но не в этот год. Прежде, чем ты приступаешь к третьей и последней части, твоя сестра закрывает рот рукой, вскакивает со стула и выбегает из кухни.
Ты находишь ее в гостиной, плачущей на диване. Ты садишься рядом, обнимаешь ее за плечи и говоришь с ней как можно мягче. Успокойся, говоришь ты. Все в порядке, Гвин. Прости… прости, что зашли далеко. Я виноват.
Ты ощущаешь тонкость ее вздрагивающих плеч, хрупкость костей под ее кожей, ее ребра прижаты к твоим, ее бедро — к твоему бедру, ее нога — к твоей ноге. За все года знакомства с ней ты вряд ли видел ее настолько жалкой, настолько разбитой печалью.
Это неправильно, наконец, говорит она; ее глаза смотрят вниз, слова адресованы полу. Я потеряла контакт с ним. Его уже нет, и мы никогда больше не найдем его. Через две недели будет десять лет. Это половина твоей жизни, Адам. На следующий год — половина моей жизни. Слишком долго. Расстояние растет. Время накапливается, и с каждой минутой он удаляется все дальше и дальше от нас. Прощай, Энди. Пошли нам когда-нибудь открытку, хорошо?
Ты ничего не говоришь. Ты просто сидишь, обняв сестру, и слушаешь ее плач, зная, что бесполезно прерывать, и что она должна выговориться. Сколько это длится? Никакого понятия, но наступает момент, когда ты замечаешь, что слезы остановились. Левой свободной рукой ты берешь ее за подбородок и поворачиваешь ее лицо к себе. Ее глаза покраснели и набухли. Потеки туши на щеках. Из носу течет. Ты отпускаешь ее лицо и достаешь из заднего кармана носовой платок. Ты чистишь ее лицо. Потихоньку осушаешь слезы, ее нос, вытираешь тушь; и все это время твоя сестра терпеливо сидит. Наблюдая за тобой, ее глаза отходят от нахлынувших чувств; она сидит абсолютно недвижима, пока ты очищаешь последствия шторма. По окончании ты встаешь и говоришь ей: Время выпить, мисс Уокер. Я пойду за скотчем.
Ты отправляешься на кухню. Минуту спустя, когда ты возвращаешься в гостиную с бутылкой Катти Сарк, двумя бокалами и кувшином льда, она сидит так же, как ты оставил ее — на диване, голова откинута на подушку, глаза закрыта, ровное дыхание, успокоившаяся. Ты ставишь то, что принес, на один из трех, перевернутых дном вверх, деревянных молочных ящиков, стоящих рядом с диваном; однажды ты принес их с бывшим соседом с улицы, и теперь они служат заменой кофейному столику. Гвин открывает глаза и улыбается изможденной бледной улыбкой, будто прося прощения за свой срыв, но здесь нет ничего такого, за что нужно извиняться, не о чем говорить, ничего против нее; и ты наливаешь виски и кладешь лед в бокалы; тебе легко от того, что разговоры об Энди позади, и что больше не будет день-рожденных празднований ушедшего брата в будущем, и что ты и твоя сестра навсегда покончили с детскими привычками.
Ты даешь Гвин ее бокал и садишься рядом с ней. Несколько минут никто не промолвит ни слова. Прихлебывая скотч и уставившись в стену напротив вас, вы оба знаете, к чему все идет, и эта уверенность в вашей крови, но вы также знаете, что необходимо расслабиться и позволить алкоголю сделать свою работу. Когда ты наклоняешься вперед, чтобы налить скотча для второго захода, Гвин начинает рассказывать тебе о размолвке с Тимоти Крэйл, тридцатилетним ассистентом-профессором, кто вошел в ее жизнь восемнадцать месяцев тому назад и вышел в минувшем апреле, почти в то время, когда ты пожал руку Борну в первый раз. Учитель ее класса поэзии модернистов, он рисковал своей работой, заведя романс с ней, а она влюбилась в него без памяти, особенно, в самом начале, в первые страстные месяцы тайных свиданий и выходных поездок в отдаленных мотелях неприметных городков. Ты видел его несколько раз и понял, что Гвин нашла в нем; очевидно, что Крэйл был привлекательным и неглупым молодым человеком, но ты также почувствовал что-то сухое внутри него, некую отстраненность от людей, отчего тебе было трудно войти с ним в какой-нибудь человеческий контакт. Неудивительно, что однажды Гвин отвергла его предложение о женитьбе и разорвала с ним отношения. Она сказала ему, что слишком молода и не готова посвятить себя кому-нибудь на долгий срок, но настоящая причина отказа была не в этом, объясняет тебе Гвин, она оставила его потому, что он не был с ней нежным. Да, да, говорит она, она знает, что он любил ее настолько, насколько мог, но она нашла его слишком эгоистичным в постели, невнимательным, слишком заботящимся о своих нуждах; и она не смогла представить себя вместе с таким человеком до конца своей жизни. Она поворачивается к тебе и со взглядом, полным серьезности и убеждения, говорит об ее представлении о любви, желая узнать, если ты думаешь также. Настоящая любовь, говорит она, это когда ты получаешь удовольствие от того, что кто-то получает столько же удовольствия от тебя. Что ты думаешь, Адам? Я права или нет? Ты говоришь, что она права. Ты говоришь ей, что ее слова — самые точные из того, что когда-либо она говорила.
Когда это начинается? Когда мысль сознания находит свое воплощение в действии? Посереди третьего напитка, когда Гвин наклоняется вперед и ставит свой бокал на кофейный столик. Ты даешь обещание себе, что не начнешь первым, что удержишь себя от того, чтобы первым коснуться ее, и лишь тогда ты будешь знать, что не обманулся в своих догадках о ее желаниях. Ты слегка пьян, но не настолько, что мог бы потерять контроль над своими действиями, и понимаешь важность того, к чему все идет. Ты и твоя сестра уже больше не невежественные, неловкие глупыши той ночи великого эксперимента, и ваше притяжение друг к другу — серьезное нарушение, тяжкая и греховная вещь по законам людей и Бога. Но вам все равно. Простейшая правда: вы не стыдитесь ваших чувств. Ты любишь свою сестру. Ты любишь ее больше, чем кого-либо ты знал в своей жизни или еще встретишь на этой проклятой земле; и, поскольку ты уезжаешь через месяц из страны и будешь отсутствовать почти год, это лишь единственный шанс, один лишь шанс для вас обоих, потому что необратимо появится новый Тимоти Крэйл в жизни Гвин, пока тебя здесь не будет. Нет, ты не забыл о клятве, когда тебе было двенадцать лет, обещании жить жизнью доброго человека. Ты хочешь быть им, и каждый день ты стараешься следовать клятве памятью мертвого брата, но в то время, как ты видишь сестру, ставящую свой бокал на столик, ты говоришь себе, что любовь — вне морали, желание — вне морали; и до тех пор, пока ты не причинил никому зла, ты сохраняешь верность своей клятве.
Момент спустя, ты тоже ставишь свой бокал на столик. Вы откидываетесь на спинку дивана; и Гвин берет твою руку, скрестив ее пальцы с твоими. Она спрашивает: Ты боишься? Ты говоришь ей — нет, ты не боишься, ты совершенно счастлив. Я тоже, говорит она; и тогда она целует тебя в щеку легким прикосновением, будто слабым воздушным дыханием, простой близостью ее губ к твоей коже. Ты понимаешь, что все должно произойти не спеша, потихоньку, что какое-то время между вами будет танец решений да и нет; а вам того и хочется, чтобы у каждого оставался шанс перестать и позабыть о случившемся. Чаще всего то, что родилось в фантазии, остается там же; и Гвин, помня об этом, знает, что расстояние между мыслями и действиями может быть огромным, пролив величиной с жизнь. Потому вы пробуете воду осторожно, шаг за шагом, слегка касаясь губами друг друга, но не открывая рта; и в то же время вы сидите крепко обнявшись в полной недвижимости. Проходит полчаса; но знаков нежелания продолжать нет между вами. Тогда твоя сестра открывает свой рот. Тогда и ты открываешь свой рот; и вы падаете лицом в ночь.
Больше нет правил. Великий эксперимент был лишь однажды, а сейчас вам уже больше двадцати лет, и строгости подростковых игр больше не сдерживают вас; и вы погружаетесь в секс друг с другом на долгие тридцать четыре дня до твоего отъезда в Париж. Твоя сестра принимает противозачаточные мази, презервативы — у тебя, и вы оба уверены в своих намерениях предохраняться, так что непроизносимое не должно случиться; и потому вы можете делать все, что заблагорассудится, без страха испортить жизнь друг другу. Вы даже не обсуждаете это. Кроме короткого обмена словами на дне рождения брата (Ты боишься? Нет, я не боюсь.) вы больше не говорите о ваших отношениях, не желая исследовать последствия вашей месячной связи, вашей месячной семейной жизни, а сейчас, в конце концов, вы — молодожены, парочка, затерявшаяся в спазмах постоянного, непобедимого желания — похотливые животные, любовники, лучшие друзья: последние две живые души во всей вселенной.
А для всех вы живете также. Пять дней в неделю будильник будит вас рано утром, и после минимального завтрака апельсиновым соком, кофе и бутербродом с маслом вы убегаете из квартиры и направляетесь на свои работы, Гвин — в офис на двенадцатом этаже стеклянного здания в Манхэттэне, а ты — к унылому Дворцу Обезличения. Ты бы хотел видеть ее, хоть издалека, все время и был бы очень доволен, если бы она не расставалась с тобой даже на минуту, но эти необходимые расставания хоть и доставляют тебе боль, но из-за них ты начинаешь скучать по ней; и это неплохо, решаешь ты, чтобы провести рабочее время в плену удушающего ожидания, возбужденным и считающим часы до того времени, как ты сможешь увидеть и обнять ее. Напряжение. Это то слово, каким ты описываешь себя. Ты напряжен. Твои чувства напряжены. Твоя жизнь становится нарастающим напряжением.
На работе ты больше не мечтаешь об Ингрид Бергман и Хеди Ламарр. Иногда эрекция все же угрожает твоим штанам, но у тебя больше нет нужды в бегствах в мужской туалет в конце коридора. Это же библиотека, в конце концов, и мысли об обнаженных женщинах — неизбежная часть работы, но сейчас обнаженное тело, о котором ты думаешь, принадлежит твоей сестре; настоящее тело настоящей женщины, с которой ты делишь ночи, а не продукт воображения, существующий только в твоих мозгах. Без вопросов, Гвин так же прекрасна, как Хеди Ламарр, даже, скорее всего, еще прекраснее — несомненно более прекрасна. Это очевидный факт, и за последние семь лет ты видел столько мужчин, терявшихся при виде ее на улице, наблюдал, как стремительно поворачивались восхищенные головы, сколько скрытых взглядов в метро, в ресторанах, в кинозалах — сотен и сотен мужчин, и каждый из них — все с тем же вожделением, туманом в обалдевших глазах. Да, у нее лицо тысяч надежд, лицо тысяч ночных вожделений; и, пока ты ожидаешь за рабочим столом очередной заказ из гремящей трубы со второго этажа, ты видишь это лицо в своей голове, ты смотришь в ее большие, живые серо-зеленые глаза, и они смотрят на тебя в ответ; ты наблюдаешь, как она расстегивает свое белое летнее платье, соскальзывающее по всей длине ее стройного тела.
Вы сидите вместе в ванной. Это новая традиция после работы, и вместо того, чтобы провести этот час на кухне, как это было на дне рождения брата, вы сейчас потягиваете пиво и пускаете сигаретные облачка, пока наслаждаетесь прохладной ванной. Вода не только спасение от тяжести собачьей жары, но, благодаря ей, у вас есть возможность лицезреть ваши обнаженные тела, никогда не уставая от этого занятия. Вновь и вновь, ты говоришь сестре, как тебе нравится смотреть на нее, что ты обожаешь каждый сантиметр ее волнующей, светящейся кожи, и что кроме скрытых женских мест, о которых грезят мужчины, ты боготворишь ее локти и колени, ее запястья и щиколотки, ее руки и длинные тонкие пальцы (тебе никогда не понравилась бы женщина с короткими пальцами, ты скажешь ей об этом однажды — абсурдное, но честное признание); и вы оба удивлены и зачарованы загадкой, каким образом ее хрупкое тело может в то же самое время быть сильным, будто лебедь и тигр в одном теле волшебного существа. Ей удивительны волосы, растущие на твоей груди (недавнее проявление за последний год), и у нее бесконечный интерес к переменчивой натуре твоего пениса: от болтающегося скукоженного члена в учебнике биологии до выросшего до титанических размеров в моменты экстаза и до усохшего, выдохшегося малыша, спрятавшегося после совокупления. Она называет его концертом многих исполнителей. Она говорит, что в нем находятся несколько личностей. Она заявляет, что усыновит его.
Сейчас вы живете с ней настолько интимной жизнью, что Гвин кажется тебе человеком совершенно отличным от того, кого ты знал до этого всю свою жизнь. Она более веселая и более ненасытная, чем ты ее представлял, более вульгарная и эксцентричная, более чувственная, более забавная; и ты удивлен, видя с каким наслаждением она произносит неприличные слова и слова любовных игр. Гвин редко ругается в твоем присутствии. Она — образованная, начитанная девушка и может говорить связано и понятно, и, за исключением ночи великого эксперимента, ты не знал ничего о сексуальной стороне ее характера, и не смог бы догадаться никогда, что она вырастет в женщину, обожающую и секс и разговоры о нем. Обычные слова двадцатого столетия не интересны ей. Она избегает выражения заниматься любовью, к примеру, используя более простонародные, смешные описания, как опа-опа, насосаться и трахнуться. Оргазм называется потрясти костями. Ее зад — трамдадам. Ее пах — писька, мохнатка. Ее груди — титьки, титечки, двойняшки. И в разное время твой пенис становится колокольчиком, мечом, мокроделом, древком, сверлом, огнетушителем, захватчиком, ланцелотиком, молнией, Чарльзом Диккенсом, вводилой и малышом Адамом. Эти слова возбуждают и забавляют ее, и, как только ты узнал о ее страсти к названиям, те же слова начинают нравиться и тебе. В приходе оргазма, все же, она возвращается к современным терминам, к простейшим грубым словам английского языка, чтобы выразить свои эмоции. Cunt, pussy, fuck. Fuck me, Адам. Вновь и вновь. Fuck me, Адам. Целый месяц вы заложники этого слова, добровольные пленники этого слова, воплощение этого слова. Вы живете в стране плоти, и чаша ваша полна. Благословение и милость будут дарованы вам до конца дней ваших.
И все равно, ты и твоя сестра не говорите о происходящем между вами. Вы даже не обсуждаете, почему вы не говорите. Вы живете в пределах секрета, и стены, охраняющие его, построены из молчания, безумного молчания, нарушив которое будешь наказан. Вы сидите в прохладной ванне, вы омываете друг друга мылом, вы занимаетесь любовью на полу перед ужином, вы занимаетесь любовью в постели Гвин после ужина, вы засыпаете, как убитые, и рано утром будильник возвращает вас в реальность. На выходных вы гуляете в Центральном парке, еле сдерживаясь от желания обняться и поцеловаться при всех. Вы идете в кино. Вы идете в театры. Стихотворение, начатое тобой в июне, не продвинулось ни на строчку после дня рождения Энди, но тебе наплевать — твое внимание на другом; и время проносится стремительно, все меньше и меньше дней остается до твоего отъезда, а тебе хочется провести каждое мгновение с ней, взять как можно больше из вашего сумасшествия до конца отпущенного вам времени.
Наступает последний день. Последние семьдесят два часа вы живете в атмосфере нарастающего хаоса, надвигающейся тоски. Ты не хочешь уезжать. Ты хочешь отменить поездку и остаться в Нью Йорке с твоей сестрой, но в то же самое время ты отдаешь себе отчет в том, что этому не бывать, что месяц, прожитый с ней в неправедном браке, случился лишь от того, что на это было отпущено чуть больше месяца, что существуют пределы кровосмесительной страсти; и, зная то, что все закончилось, ты чувствуешь себя разбитым и ограбленным, очерствевшим от печали.
Хуже всего то, что ты проводишь свой последний день в Нью Йорке с родителями. Бад и Мардж приезжают на своей огромной машине в город для прощального обеда в дорогом ресторане в центре — и после отвозят в аэропорт для прощального поцелуя, объятия и пожелания доброго пути. Ваша нервная, наглотавшаяся лекарств, мать почти не говорит ни о чем во время еды, но ваш отец находится в отличном, непривычно для вас, настроении. Он все время называет тебя сын вместо имени, и, пока ты видишь, что этим он не хочет обидеть тебя, тебе начинает действовать на нервы это слово, поскольку начинает казаться, что тебя превращают в какой-то объект, вещь. Не Адам, а Сын; как мой сын, мое порождение, моя родня. Бад говорит, что завидует твоим приключениям в Париже, намекая о столице мира одиноких женщин и ночных непристойностей (ха, ха, подмигивая глазом), и хоть у него никогда не было такой возможности, не смог учиться в колледже, и тем более, провести почти год учебы за рубежом, он чрезвычайно горд собой за предоставленную возможность тебе путешествия в Европу, символ хорошей жизни, жизни богатых, эмблема успеха Америки среднего класса, прямиком из Уэстфилда, штата Нью Джерси. Ты съеживаешься и терпишь, желая быть сейчас лишь с Гвин. Как всегда, твоя сестра спокойна и собрана, внимательна ко всеобщему напряжению, но упорно предпочитающая не замечать его. По дороге в аэропорт вы вместе сидите на заднем сиденье машины. Она берет твою руку и сильно сжимает ее, не ослабевая захвата все сорок пять минут поездки, но это всего лишь один знак того, как она чувствует себя в этот ужасный день, день всех дней; а все равно — этого недостаточно, этой руки сжавшей твою руку — недостаточно, и, начиная с этого дня, ты знаешь, что ничего никогда не будет достаточно в твоей жизни.
Перед воротами на посадку твоя мать обнимает тебя и начинает плакать. Она не может вынести мысли, что не сможет видеть тебя целый год, говорит она, она будет скучать, она будет волноваться и днем и ночью, и, пожалуйста, не забывай вовремя есть, пиши письма, звони, когда хочешь, я всегда буду ждать. Ты обнимаешь ее крепко, думая, моя бедная мама, моя бедная сломанная мама, и говоришь ей, что все будет нормально, но ты сам в это не веришь, и твои слова лишены убежденности, ты слышишь, как дрожит твой голос. Через плечо матери ты видишь наблюдающего за тобой отца с далеким, зашторенным взглядом в его глазах, и ты понимаешь, что он совершенно не знает, кто ты, что ты всегда был загадкой для твоего отца, непостижимый человек, но сейчас, первый раз в твоей жизни, ты находишься в такой же ситуации, что и отец, по правде говоря, ты тоже не знаешь, кто ты, и — да, даже для себя, ты — непостижимый человек.
Последний взгляд на Гвин. Слезы в ее глазах, но ты не можешь сказать, для кого они — для тебя или для твоей матери, от отчаяния или от вида женщины, плачущей в сыновних объятиях. Вот и конец, и ты желаешь Гвин страдать настолько, насколько страдаешь ты. Боль — то, что удерживает сейчас вас вместе, и если ее боль не такая же, как твоя, тогда ничего не останется от крохотной прекрасной вселенной, в которой вы жили прошлый месяц. Невозможно узнать, о чем она сейчас думает, и в присутствии ваших родителей, стоящих в метре от вас, ты не можешь ее спросить. Ты обнимаешь ее и шепчешь: Я не хочу уезжать. Ты вновь говоришь это: Я не хочу уезжать. А потом, ты отходишь от нее, опускаешь голову и идешь.