Господин Майер был прав: реальное событие приобретало большую или меньшую художественную окраску, проходя через личность автора. Но есть события, не нуждающиеся ни в авторском воображении, ни в художественном вымысле. Волнующий рассказ известного советского дирижера, имя которого не названо, – а зачем называть? – передан так, как он был услышан. Единственное отклонение от оригинального текста – специальность музыканта. В рассказе он фигурирует как тромбонист, но им мог быть и гобоист, и скрипач, и ударник, и кто угодно. И это ничего не добавит и не убавит.
– Во время самых ответственных концертов они всегда со мной. Во внутреннем кармане фрака. На сердце. На счастье. – Он положил передо мной на стол, бутербродиком заключенные в целлулоидную оболочку, две фотографии. – Мои родители. А на этой стороне…
Я кивнул. Я узнал Натана Рахлина, моего любимого дирижера.
– Вряд ли к родному сыну относятся лучше, чем Натан Григорьевич относился ко мне. Он никогда не был моим формальным учителем, но дирижерскому мастерству по-настоящему я учился у него. Он был большим музыкантом. Знаете, у всякого музыкального инструмента есть резонатор. У Натана Григорьевича на музыку отзывалась каждая клетка его существа.
Вы говорите, что он изумил вас своей игрой на гитаре. Но ведь он один из немногих в мире дирижеров, который играл на всех инструментах – на струнных и духовых. И как играл! Он начал свою музыкальную карьеру в армейском духовом оркестре – баритон и труба.
Вы говорите "гитара". А помните, как он играл соло на скрипке в Прощальной симфонии? – Но самое главное – он весь был совершенным музыкальным инструментом с невероятной памятью. Он помнил наизусть партитуры двух тысяч произведений.
Наверно, в компенсацию за мое страшное детство и юность, изувеченные проклятым советским режимом, Господь наградил меня любовью этого изумительного человека. Нашу последнюю беседу накануне моего отъезда в Израиль, нашу прощальную тему по силам описать разве что Гофману.
Натан Григорьевич…
Да, но все это лишь предисловие к тому, что стало моей непреходящей болью, моим стыдом, который мне не искупить и от которого я не избавлюсь до конца моих дней.
Я был на гастролях в Германии. Израиль, как вам известно, перенасыщен хорошими музыкантами. Я не нахожу ничего предосудительного в том, что израильские музыканты едут работать в разные страны. Но только не в Германию. На гастроли – пожалуйста. Но не на постоянную работу. Можете обвинить меня в чем угодно. Только не в Германию.
В тот вечер я дирижировал с необычным подъемом. "Манфред" Чайковского – одно из любимейших мною произведений. Помните, как Натан Григорьевич дирижировал "Манфреда"?
Я кивнул и сказал, что вершиной у Рахлина мне показался не "Манфред", а Шестая симфония Чайковского. Это был незабываемый, потрясающий концерт. У оркестрантов в глазах блестели слезы.
– Да, мне рассказывали об этом концерте. Я уже в ту пору был в Израиле. Говорили, что Натан Григорьевич дирижировал "Реквием по Рахлину". Но "Манфред"… Да, успех был феноменальным. Сентиментальная публика устроила мне овацию. На следующий день во всех газетах были восторженные рецензии. Кстати, прослушав диск, который я вам сейчас подарил, вы сами сможете удостовериться в том, заслужена ли была такая оценка. Но дело не в этом.
После концерта я обессиленный сидел в артистической. Хозяева деликатно оставили меня в одиночестве. Манишку мою можно было выжать. Где-то на периферии моего сознания проскакивала мысль о том, что все-таки следовало бы поужинать. Но я был настолько обессилен, настолько опустошен, что единственным желанием было побыстрее очутиться в гостинице, принять душ и повалиться в постель.
Раздался стук в дверь, и в комнате появилась молодая женщина. На хорошем русском языке она попросила прощение за то, что посмела нарушить мой отдых. Она сказала, что, если бы не чрезвычайные обстоятельства, она не решилась бы побеспокоить меня даже для того, чтобы выразить мне свое восхищение и благодарность. А чрезвычайные обстоятельства заключаются в том, что ее отец работает тромбонистом в местном оркестре – первый тромбон. ("Вы обратили на него внимание", сказала она, и я подтвердил). Многие годы он работал в оркестре, которым руководил Натан Григорьевич Рахлин.
"Манфред" в моем исполнении, сказала она, так напомнил им покойного Натана Григорьевича, что отец расчувствовался и был бы счастлив, если бы я согласился поужинать со старым киевлянином, волей судьбы заброшенным в Германию. Еврей в Германии… Я уже говорил об этом. Но имя Натана Григорьевича… Старый тромбонист…
Короче, мы ужинали в ресторане рядом с филармонией. Дочка изредка вставляла одно-другое слово в рассказ отца о последнем периоде жизни Натана Григорьевича. Я ничего не знал об этом периоде. Мы выпили за упокой души дорогого мне человека. У меня не было причин сожалеть, что я не отказался от приглашения на ужин.
Мы уже встали из-за стола, когда тромбонист вытащил из кармана помятый конверт и сказал: "Чуть не забыл. Когда я уезжал, Натан Григорьевич попросил меня передать вам это письмо. Но я не знал вашего адреса. Я ведь из Вены поехал не в Израиль, а в Германию. Так уж получилось".
Я схватил не заклеенный конверт, извлек письмо с таким знакомым, с таким родным почерком и чуть не упал, еще не дочитав письма до конца.
Он не знал адреса! Я получал десятки писем, адресованные "на деревню дедушке"! Израиль и моя фамилия. И письма находили меня. А это самое драгоценное для меня письмо он несколько лет не удосужился передать. Музыкант не знал, как послать письмо дирижеру, работающему в Европе! Он не знал моего адреса!
Строки расплывались в моих глазах. Уже три года Натана Григорьевича не было в живых. Уже ничего нельзя объяснить и нельзя оправдаться.
Натан Григорьевич писал, что ночи напролет он вспоминает нашу последнюю беседу, что ему, человеку далеко не молодому, трудно было согласиться с моими аргументами в пользу его переезда в Израиль, но еще труднее было их отвергнуть. Он писал, что всю жизнь ощущал свое еврейство не как навязанное извне, поддерживаемое издевательствами и репрессиями, а как внутреннее состояние, как дыхание, как восприятие музыки, без которого он не может жить. Он писал, что наконец-то еврейское самосознание преодолело в нем страх и естественный консервативизм и что он будет очень благодарен мне, если я пришлю ему вызов. Даром небес окажется для него Один-два концерта в год. Но и без этого он благословит каждый отпущенный ему день в Эрец-Исраэль. Он так и написал: в Эрец-Исраэль. И вот на такое письмо, на крик души, на исповедь Натан Григорьевич не получил ответа.
Зачем он передал мне это письмо через подонка-тромбониста? Почему он не послал его по почте? Боялся? Но, решив уехать в Израиль, он сжигал за собой мосты, и ему следовало прекратить бояться, хотя страх был естественным состоянием советского человека. Мы-то с вами можем понять его состояние. Вы помните, что творилось в те годы? Мы ведь знаем, что письма за границу перлюстрировались и нередко исчезали.
Не помню, в тот ли вечер или потом я представил себе, что именно в течение нескольких лет Натан Григорьевич думал обо мне, о человеке, которого считал своим сыном. А ведь до него, несомненно, доходили слухи о моем успехе. Не ответить на такое письмо! Предательство родного человека! Может ли быть удар больнее этого?
Если бы я мог рассказать Натану Григорьевичу то, что рассказал вам!… Увы, это навсегда останется моей непреходящей болью.