Я до сих пор помню будоражащий угольный запах вокзала.
Эхо шагов и чью-то речь, и лязг вагонных буферов, гулко отдающиеся под выгнутыми сводами.
И маму…
Она тогда уже болела. Доктора не скрывали, что недуг смертелен, хотя и носит безобидное название, ассоциирующееся с закуской к пиву.
Я знал, что мама скоро умрет.
Она тоже это знала.
А я знал, что она знает.
И она знала, что я знаю, что она знает…
Стоп.
Мои мысли поехали куда-то в сторону.
А я вспомнил всего-навсего будоражащий угольный запах вокзала.
Эхо шагов и чью-то речь, и лязг вагонных буферов, гулко отдающиеся под выгнутыми сводами.
И маму, которая, несмотря на болезнь, делавшую мучительным каждое лишнее движение, пришла меня проводить.
Она снабдила меня таким количеством денег «на обустройство», что по приезде я мог некоторое время питаться в лучших ресторанах. Но все-таки дала мне с собой еще и маленькую корзину домашней еды.
Мои любимые булочки с повидлом. Которые испекла накануне. Скрывая свою боль, хоть и присаживаясь около плиты каждые несколько минут. Но не допуская сестру – которая умела кухарничать не хуже.
Маме во что бы то ни стало хотелось самой напечь мне этих булочек.
Возможно, она ощущала, что это лакомство, испеченное ею для любимого сына – последнее.
Она ничего не говорила мне, выкладывая гостинец в чистую тряпочку, которой тщательно застелила корзинку. Но я понимал без слов; я с рождения чувствовал настроения и мысли людей, если мне того хотелось.
Мама пекла эти булочки, чтобы уносясь к своей новой жизни я подольше не забыл ее. Чтобы памяти хватило хотя бы настолько, пока я их ем…
Она напекла их целую гору.
А сейчас стояла рядом со мной, опершись боком на колонну.
Ей было плохо, я чувствовал это собственным телом.
И даже в сумраке вокзала было видно, насколько пожелтело ее лицо.
Мама смотрела на меня своими большими голубыми глазами, и я угадывал в них с трудом сдерживаемые слезы.
Она не просто провожала меня в дорогу.
Она прощалась со мной.
Чувствуя, что не доживет до моего возвращения.
Я сам этого боялся. И тоже держался изо всех сил. Потому что мне не хотелось плакать при маме; я знал, что она собрала сейчас всю свою волю, и я тоже крепился.
Ведь все-таки я был мужчиной.
Мне казалось, прошли целые часы прежде, чем поезд дали под посадку.
Я занял место у окна.
Мама стояла на перроне.
Маленькая, похудевшая.
Покинутая всеми, даже собственным любимым и любящим сыном.
Я не мог смотреть на нее, одинокую в вокзальной толчее. Но я смотрел, с жадностью впитывая ее лицо. Зная, что возможно, в самом деле, больше уже ее не увижу …
Мне казалось, пытке взглядами не будет конца – но поезд дал свисток, от головы пронесся лязг буферов, и перрон медленно тронулся назад.
Назад, вместе с моей маленькой, смертельно больной мамой.
А я поехал вперед.
Детство кончилось, весной мне исполнилось восемнадцать лет.
Я ехал в столицу и собирался вступить во взрослую жизнь.
Чего бы мне это ни стоило.
Вообще-то я не любил вспоминать свое детство.
Точнее, из всех воспоминаний я сохранил бы одну маму.
Маму, маму, только ее.
А всех остальных просто стер бы резинкой добела, оставив ее одну на большом листе картона, где готовился набросок моей семьи.
Стирать пришлось бы многих.
Прежде всего отца – его бы я убрал из памяти и жизни, даже если бы для того пришлось протереть дырку.
Сводные брат и сестра… Они не осложняли мою жизнь, но существовали далеко внизу относительно моих высоких побуждений. Их я бы тоже не оставил.
Ну а младшая родная сестра была настолько бесцветна, что на нее хватило бы одного движения ластика.
Я расправился бы со всеми, кто по общечеловеческим законам составлял мою «родню».
Потому что одна лишь мама дарила светлое воспоминание о моем проклятом детстве.
Которого лучше не было бы вовсе.
Я не был голоден; перед проводами мама накормила меня на неделю вперед. И ехать предстояло всего несколько часов.
Но едва поезд вырвался из вокзала, я развернул корзинку и принялся за булочки.
Сам не знаю зачем… Просто мне казалось, что эти булочки – часть мамы, оставшаяся вместе со мной. Она вложила в них столько непосильного труда, что было бы свинством с моей стороны закинуть корзину на верхнюю полку и дать лакомству засохнуть.
Аромат свежей выпечки наполнил купе.
На меня тупо уставились соседи. Чьих лиц я не мог рассмотреть сквозь слезы, которые текли из моих глаз, уже не слушаясь воли.
Я ел булочки и давился слезами и одновременно видел все со стороны.
Любой из трясшихся сейчас рядом со мной осудил бы меня на сто процентов.
Ведь я, восемнадцатилетний, бросил неизлечимо больную маму, оставив ее на руках младшей сестры и спокойно поехал по своим делам.
Хотя остался единственным мужчиной в доме и обязан был разделить последние мамины месяцы. Тем более, врачи предрекли быстрое развитие рака. И задержался бы я на год или два, не больше. Но я спешил, точно меня кто-то гнал вперед.
На самом деле я уехал вовсе не «спокойно».
Душа моя, перевернутая страданиями за маму, разрывалась от жалости и любви к ней. И от сознания невозможности помочь.
А раз помочь было нельзя, то стоило ли мне терять эти годы?
Тем более, что сама мама настойчиво уговаривала меня ехать.
Потому что она – единственная из всех – меня понимала. Верила в мое высокое предназначение. И хотя иногда называла меня «помешанным», знала, что я необычный человек.
И обязательно добьюсь успеха на своем поприще.
Поэтому ее болезнь, даже смертельная, не могла служить тормозом моему движению вперед.
Да.
С рождения я чувствовал себя совершенно особенным человеком.
Не таким, как все.
Я не мог объяснить даже самому себе, в чем ощущаю свое внутреннее превосходство над окружающими.
Но оно имелось, я в этом нисколько не сомневался.
Просто нельзя было поставить на один уровень меня и то тупорылое быдло, которое окружало с рождения везде: в семье, школе, городах, которые мы меняли после ухода отца на пенсию.
Едва научившись понимать поступки людей, я стал презирать их за ограниченность. За привязанность к рамкам правил, в которые они заключили сами себя, как в золотую клетку. И пытались загнать в такую же клетку – только железную – всякого, кто пытался выбиться из общего уровня.
Надо ли говорить, насколько одинок я был при таком отношении к жизни даже в своей семье…
Про мою семью лучше бы ничего не говорить вообще.
Несмотря на то, что мне исполнилось всего восемнадцать, я почему-то чувствовал себя разбитым стариком.
Я ехал в столицу, где должен был поступить в Академию изящных искусств. В багаже моем, помимо маминой корзинки и саквояжа с одеждой, имелась большая полотняная папка с картинами, отобранными на суд профессоров.
И доставая одну за другой политые слезами мамины булочки, я странными, наползающими один на другой отрывками вспоминал свое детство.
Зачем? Может быть, потому что именно сейчас улетал, убегал, уезжал от него. И хотел избавиться от прошлого, напоминавшего тягостный сон?
Для меня семья – если считать, что таковая наличествовала – состояла из мамы.
Но увы, ее главой считался отец.
Чудовищный деспот, сошедший со страниц нудного, как протестантская проповедь, английского романа – каких я никогда не читал и читать не собираюсь.
Будучи старше мамы тридцатью двумя годами, и женившись на ней, двадцатилетней, он, вероятно, чувствовал себя не мужем, а неизвестно кем.
Конечно, я должен быть благодарен отцу. Ведь именно он произвел на свет меня.
Но к нему – точнее, к его памяти – я не питал ничего, кроме ненависти.
Иногда, несмотря на свой юный возраст, я переключался куда-то высоко и ощущал право судить людей с позиций не существующего у меня знания.
В эти моменты отец вызывал не ненависть, а скорее непонимание.
А иногда даже жалость – если только такое чудовище заслуживало жалости вообще.
Моя мама была его третьей по счету женой.
Обе предыдущих умерли. Самая первая отдала богу душу уже после того, как отец женился вторично. Вторая скончалась от туберкулеза, оставив его вдовцом.
Причем, по рассказам родни, оба первых брака отца были неудачными. Третий разворачивался на моих глазах. И тоже не подходил к разряду счастливых.
К тому же, кроме нас с сестрой и двух сводных, у отца с разными женами родилось еще трое детей, не переживших младенчества.
Все это напоминает руку бога – в которого я не верил – изо всех сил пытавшегося довести до отца элементарную мысль о его непригодности для семейной жизни.
Ведь ни государство, ни тот же бог, не накладывали на людей обязанности вступать в брак. И моему отцу просто не стоило жениться вообще, а провести всю жизнь холостяком.
Но он женился.
Женился, женился и женился.
Умирали жены, угасали дети – отец оставался непоколебим.
Он шел, как корабль с пьяными матросами и заклиненным рулем, не ведая куда. И лишь ему казалось, что он идет прямо.
В результате в возрасте пятидесяти двух лет он женился на моей молоденькой маме.
Годившейся ему в дочери.
Которая к тому же – как говорили мне злые языки, коих всегда встречается в миллион раз больше, нежели добрых – состояла с ним в близком родстве. Настолько близком, что для заключения брака пришлось где-то хлопотать.
Зачем он это делал?
Мама была несчастна с ним; он был несчастен с мамой.
Поэтому у нас не существовало семьи. Каждый ощущал себя несчастным.
И более всех – конкретно я. Поскольку оказался в этом выморочном браке первенцем, которого отец собирался воспитать по своему образу и подобию.
Может, в молодости он был другим.
Но узнал отца фактическим стариком и застал пору его самого несносного характера.
То есть когда он всех учил жизни, приводя в пример себя.
Тому, впрочем, если судить со «взрослой» точки зрения, существовали веские причины.
Я никогда подробно не интересовался корнями своей семьи.
Но в общем знал, что отец вышел из темных, необразованных кругов. Его предки были столь невежественны, что даже собственную фамилию всегда писали по-разному.
И отцу тоже не светило ничего, кроме тяжелого дешевого физического труда. В возрасте, когда я еще учился в школе и пребывал в сладчайших иллюзиях, его уже отдали к сапожнику.
Однако отец не захотел такой судьбы.
Он стремился стать пролетарием умственного труда.
И в итоге сделался таможенным чиновником.
Да, именно так.
Занюханный городишко, в котором мне выпало несчастье родиться, лежал на границе. И там существовала таможня, куда устроился отец.
Кем он там служил – понятия не имею; отец меня никогда не интересовал. Тем более, он стал пенсионером в возрасте пятидесяти восьми лет – когда мне, как нетрудно подсчитать, исполнилось всего шесть.
Наверно, числился десятым помощником какого-нибудь двадцатого секретаря.
Но он служил, а не подбивал набойки. То есть, по его понятиям, работал головой. А не руками. И страшно гордился этим.
Своим отстраненным «я», которое было куда старше моего реального возраста – я понимал, что отец в самом деле совершил скачок. Поднявшись на ступеньку выше породившей его среды.
Поскольку мама тоже была из простой семьи, не имела профессии и всю жизнь провела домохозяйкой, отец считал, что она не стоит его мизинца.
И попрекал всех: сначала ее, потом меня, наконец даже мою ничтожную сестру – своей «образованностью».
Хотя я не сомневаюсь, что образования у отца не было; он просто научился исполнять несложные обязанности, чем и занимался из года в год.
Но в общем, пока отец служил на таможне, он мало отравлял мне жизнь.
Он, конечно, срывал накопившийся за день гнев на безответной маме, потом на мне. Но в целом был занят делом и нас не доканывал.
Настоящий ад начался, когда он вышел на пенсию.
Оставшись на свободе, отец предался делу, которое всю жизнь было его любимым и шло параллельно работе: пьянству.
Пьянствовал он ежедневно и постоянно.
Я не вникал в денежные дела моей семьи: меня интересовали более высокие материи – но уверен, что он пропивал практически всю свою пенсию.
Хотя, возможно, у нас в семье имелись какие-то сбережения: ведь едва отец закончил работать, мы начали переезжать.
Ему не сиделось на месте. Так же, как в стремлении от одного неудачного брака к следующему, отец менял города. Словно надеясь, что в новом жизнь начнется по-новому. Счастливо и безмятежно.
В общем, не знаю, как обстояли дела в нашей семье.
Но на моей памяти остались постоянные скандалы из-за денег, которыми отец доводил до слез безответную маму…
Мама…
Одно воспоминание о ней – детское, первое, сохранившееся смутным пятном – хранит что-то светлое и белое.
Мягкое, словно единственное облачко, плывущее по чистому небу.
В самом деле тихая и кроткая, она имела огромные голубые глаза.
Как незабудки, которые любила больше всех цветов.
Такие же большие, прозрачные голубые глаза передались и мне. Хотя по сути мужчине шли бы карие.
Мамин облик удивительным образом соответствовал ее имени.
Ее звали Клара – что означает «Чистая». То есть просветленная и лишенная погрешностей.
Мне трудно судить, красива ли была моя мама: сын не имеет таких прав.
Но для меня она осталась самой красивой и самой лучшей из существующих на земле женщин.
Не скрою, что становясь старше, я засматривался на девочек.
Но ни одна из них не казалась мне достойной.
Возможно, я был просто обречен любить всю жизнь лишь одну женщину – мою маму.
Потому что даже сейчас, в восемнадцать лет, когда у сверстников каждый месяц сменяются романы и романчики, я оставался равнодушным к представительницам противоположного пола.
Я испытывал желание и томление плоти. Не скрою, ведь это вполне естественно для моего возраста.
Но чувства влюбленности не возникало еще ни разу.
И мне кажется, не возникнет никогда.
Даже если я захочу какую-то из женщин настолько, что женюсь на ней официальным браком, заведу детей и все такое прочее.
Любви в своей жизни я не предвижу.
Потому что я любил одну лишь маму.
Глаза ее перешли ко мне. Пожалуй, это единственная мамина черта, которая во мне отразилась.
Все остальное досталось от отца. Или от его предков.
К сожалению…
Основным занятием мамы, кроме хлопот по дому, было угождать отцу. Она постоянно чувствовала вину перед ним. Вину абсолютно за все – возможно, даже за то, что была моложе и ей предстояло прожить дольше, чем он.
Хотя вышло так, что пережила отца она всего на несколько лет.
Думаю, что он доконал ее своей постоянной руганью, пьянством и недовольством.
И атмосферой несчастливой семьи, которая охватывала всякого, кто входил в наш дом.
Едва я подрос, как перманентный гнев отца переместился на мою персону.
Отец возненавидел меня с самого рождения.
Что противоестественно для мужчины по отношению к сыну.
Но я вышел иной породы, нежели он.
И, будучи наверняка неглупым человеком, отец осознал это прежде, чем я начал говорить.
Во всяком случае, память об отце ассоциируется у меня с ремнем, которым он порол меня, сколько я себя осознаю.
Порол абсолютно за все.
И за дело – вроде разбитой чашки или чего-нибудь пролитого.
И просто так, срывая злобу на жизнь.
Кичась перед нами «образованностью», отец, вероятно, все же понимал свою недостаточность.
И, желая самоутвердиться, намеревался сделать из меня свое подобие.
Только более качественное.
Отец хотел, чтобы я тоже стал служащим. Но не простым, как он – а обязательно начальником над другими.
Честно говоря, я даже не вникал, кем именно хотел видеть меня отец. Помню лишь одно: он настаивал, чтобы я получил образование. В общем неважно какое. С его точки зрения, любое образование так или иначе позволяло выбиться в начальники и возвыситься над людьми.
Наверное, с взрослой точки зрения он был прав. Образование давало некоторую ступень, с которой уже не спихнуть вниз. Она автоматически означала определенный до самой смерти уровень жизни.
А я не хотел учиться для того, чтобы становиться начальником над кем-то.
Я вообще не собирался служить. С моими талантами это оказалось бы такой же непозволительной расточительностью, как оклеивать стены деньгами вместо обоев.
В моих намерениях было сделаться свободным художником.
Каким именно, я еще тогда точно не решил. Но услышал сочетание слов, и оно мне понравилось.
Отец приходил в ярость. И порол меня нещадно, надеясь, что выбьет из меня дурь и направит по своему пути.
Несчастный ограниченный человек, он не понимал, что ремнем не выбивает, а вбивает еще глубже мое прирожденное упрямство.
И желание идти к цели.
Я всегда, с самого детства намечал себе цель и шел к ней упорно до конца.
Отец порол, я плакал и кусал губы. Но сжимался еще сильнее. И знал: чем жесточе он меня порет, тем несомненней я должен следовать своим путем.
При всем при этом, как ни странно, внешне я был хорошим сыном.
И исполнял свой сыновний долг куда более рьяно, нежели какой-нибудь зализанный папенькин любимчик.
Как я уже сказал, выйдя на пенсию, отец начал свободное пьянство.
Свободное, а не домашнее.
Последнему он не встретил бы препятствий: кроткая мама, привыкшая угождать всему, восприняла бы как должное, стань он напиваться дома каждый день.
Но, вероятно, наши рожи опротивели отцу настолько, что он не мог провести в своих стенах лишний вечер.
Поэтому каждый день после обеда он начинал обход местных пивных заведений.
Именно обход.
Вероятно, будучи очень неуживчивым человеком, отец в принципе не сближался с людьми. Не имел друзей, не стал завсегдатаем ни в одной из конкретных забегаловок.
А просто шел от одной к другой, проводя в каждой время, достаточное для вливания очередной порции спиртного.
Зная географию нашего района и привычный маршрут отца, в определенный час я отправлялся за ним.
Отец, этот ставящий себя в пример человек, не знал своей дозы и всегда напивался до такого состояния, что самостоятельно уже не мог даже подняться от стола.
Найдя его в одном из наиболее вероятных мест – пьяного и в тысячу раз более злого, чем обычно – я тащил его домой на себе.
Всю дорогу слушая потоки брани в свой адрес.
Он проклинал меня, из последних сил волокшего на плече его тяжелую, обессиленную алкоголем тушу. Недостойного сына, который не слушает отца и не хочет становиться образованным человеком, и так далее, и тому подобное.
Дома отец обрушивался с удесятеренной мощью неукротимого гнева.
Он винил меня в том, что не может сам дойти до своей кровати и без моей помощи стащить башмаки.
Если у него хватало сил, то напоследок, раздевшись и выдернув из брюк ремень, он меня еще и порол.
Иногда, будучи пьяным мертвецки, ограничивался лишь руганью и проклятиями.
Я презирал и ненавидел его так, как может презирать и ненавидеть мальчик, наделенный талантами, своего ничтожного пьяницу отца, с которым вынужден показываться в общественных местах. И которого обязан слушать.
Признаться честно, я много раз готов был убить его пьяного, чтобы он перестал отравлять нам жизнь.
Но не сделал этого из боязни навредить маме.
Как ни странно, жестокий деспот отец принес мне пользу.
Точнее, дал мне знание, в сравнении с которым блекли те науки и предметы, что пытались вдолбить в мою голову школьные учителя.
Они восхваляли достижения гуманизма прошлых веков, торжество идеалов человечности над темным началом и так далее.
Жизнь с отцом убедила меня, что в основе всего лежит сила.
Не высокие материи, не духовные порывы, не всякая прочая идеалистическая шелуха. А просто насилие над более слабым – и бесконечное терпение с другой стороны.
Ведь когда отец бил меня, я не пытался дать ему сдачи, зная, что он сильнее меня.
Думая позже о тех детских открытиях, я пришел к выводу, что и вообще вся система человеческих отношений построена лишь на подчинении одной силы другой, более сильной.
Всегда связанном с насилием и унижением.
Еще не будучи пенсионером, отец, приходя домой со службы, куражился над нами.
Как я понимаю теперь, таким образом он вымещал на нас все, что весь день терпел от своего начальника.
В других семья нисходящая цепочка силы бывала очень длинной.
Отцы моих сверстников морально истязали своих жен, то есть их матерей.
Матери били и ругали детей.
А те, не имея иной возможности самоутвердиться, мучили кошек или собак…
Таким образом пирамида доходила до основания.
В моем случае все происходило иначе.
Моя милая, кроткая мама была неспособна унижать кого бы то ни было.
А я, в отличие от сверстников, не мог просто так пнуть кошку. Тем более – собаку.
Я обожаю собак. И когда мне представится возможность, обязательно заведу себе друга. Причем не какого-нибудь блудливого пуделя и не глупую таксу. У меня будет только немецкая овчарка – большая, серая и умная, напоминающая скорее дикого волка, нежели домашнее животное.
Признаюсь честно, я вообще люблю животных больше, чем людей.
Ведь они никогда не делали мне ничего плохого.
А люди столь жестоки, мелочны и ничтожны, что не заслуживают не только любви, но даже простого уважения…
Впрочем, я опять начал мыслить отрывками. Вернусь к отцу.
Который срывал на нас злобу, накопленную за день на службы. Но если смотреть глубже, становилось ясным, что начальника отца унижал свой собственный начальник, а того – еще более вышестоящий начальник. Самого высокого – какой-нибудь министр, министра еще кто-нибудь.
И лишь тот, кто сидел на вершине власти, имел самую сильную силу и мог безнаказанно унижать всех остальных.
Над ним имелось больше никого. Кроме бога, которого не существует, поскольку он выдуман лживыми и лицемерными людьми – в пару к дьяволу, для оправдания собственных пороков.
Поэтому смысл жизни заключается в том, чтобы оказаться на верху пирамиды. Сделаться носителем высшей необоримой силы – чтобы иметь возможность спокойно жить, не опасаясь унижения.
Но я не собирался взбираться на вершину пирамиды.
Мне не нужна была власть – ни промежуточная, ни абсолютная.
Я хотел быть просто свободным художником и жить в мире своих иллюзий, покинув реальных людей.
Потому что я понимал: если мир тебя не удовлетворяет, то существуют два пути.
Переделать его или уйти.
Более реальным мне виделся второй вариант.
Мысля себя свободным художником, я не отдавал себе отчета, кем именно хочу быть.
Судьба одарила меня талантами просто без меры.
Я был с детства глубоко склонен к искусству.
К искусству вообще; я имел способности в любой его области.
Я сочинял стихи, играл на пианино, рисовал и писал красками.
Я мог стать поэтом, музыкантом, композитором, художником, архитектором.
Всех этих наклонностей во мне имелось больше, чем достаточно, поэтому я долго не мог определиться на пути.
Нашел себя я постепенно и каким-то естественным образом.
Писание стихов мне быстро наскучило.
Сочиняли многие до меня, причем перебрали практически все темы; теперь уже трудно было найти свежие слова для образов.
А они роились, перебивая друг друга. Я грезил чем-то властным, хоть и не вполне понятным самому.
Я чувствовал какие-то картины и настроения, толпящиеся в моей голове – но не доставало словарного запаса изложить это на бумаге так, чтобы мог понять кто-то другой.
Впрочем, меня мало волновал «кто-то другой». Мне было в общем глубоко наплевать на всех.
Люди казались мне настолько мелкими и предсказуемыми, что я считал ниже своего достоинства создавать что-то для них. Стихи я пытался сложить для себя. И всегда получалось, что невнятный и сумбурный мысленный хаос оказывался гораздо богаче и приносил удовольствия куда больше, нежели облеченный в сухие стручки фраз.
Правда, мои сверстники не мучились сознанием собственного несовершенства и писали стихи взапой.
Но они отличались от меня так же, как позолоченное серебро от натурального золота.
Художественное настроение в них было наносным и преходящим. И не служащим опорой жизни.
И писали они о всяческой ерунде вроде любви к девчонкам. Эта тема была для меня закрыта, поскольку я просто не представлял, что это такое.
Возможно, я мог писать героические оды или даже трагедии из всемирной истории; прошлое волновало меня, вызывая неясное томление духа. Но обдумывать сюжеты, раскладывать мысли героев по полочкам, потом излагать это на бумаге было слишком скучным и нудным занятием. Мне оно быстро надоедало.
Единственное, что я мог бы описывать бесконечно – это красоты природы, и пейзажи. То есть самостоятельную жизнь предметов.
Но все это и с гораздо большим удовольствием я умел иным способом. Мне не требовалось слов для описания того, что можно нарисовать.
Главным талантом я определил в себе талант художника. И мама разделяла мое мнение.
Я знал, что именно на этом пути смогу выйти к славе.
Потому что слава была мне все-таки нужна.
Не власть, не унижение подчиненного – а просто слава, безразлично возвышающая над быдлом, презираемым мной по-прежнему.
Она и больше ничего.
Слава в чистом виде; денежное приложение к ней меня мало интересовало.
Нет, конечно, я не был равнодушен к деньгам. Я любил вкусно поесть и красиво одеться. Но ничто из этого, воспринимаемого окружающими как моя главная черта, по сути не составляло истинного смысла моей жизни.
В общем я был готов питаться сухарями и ходить в рубище, если бы этого потребовалось на пути к подлинной вершине.
Именно о мировой славе грезил я, сидя в поезде, везущем меня в столицу, где должна была начаться новая жизнь.
Я все еще жевал мамины булочки, но перед глазами уже плыли выставки, вернисажи, целые галереи моих полотен. И мое имя, упоминаемое в каталогах всех музеев мира.
Мой талант художника был слишком велик, им чтобы пренебрегать. И я не сомневался, что он выведет к славе.
И кроме того, откуда-то я уже знал, что поклонение художественным произведениям – высшая форма подчинения человеческого разума и даже воли.
Эстетическая власть над толпой тотальна, то есть гораздо более мощна, нежели власть политики, денег и чего угодно еще.
Причем, как я понимал своим рано созревшим умом, под эстетической властью можно подразумевать и художника и писателя, и еще более – артиста публичных выступлений.
Какого-нибудь музыкального кумира. При одном появлении которого публика будет реветь, как ни перед кем из управляющих ею королей, премьер-министров, президентов.
Если бы политики не были такими тупорылыми уродами, какими они оказываются во всех странах, а умели владеть рычагом тотальной эстетической власти – они достигали бы своих целей словами. Без тюрем, армии и репрессий.
Но это составляло мое личное мнение; я не собирался открывать кому бы то ни было свой секрет. И тем более становиться политиком.
Да, у меня при всех моих способностях – а я плюс ко всем талантам, умел еще и говорить, нешуточно зажигая слушателей – никогда не возникало мысли использовать это в какой-то общественной карьере.
Я презирал политиков, поскольку видел в них безликую массу проституирующих импотентов.
Я считал, что в политику идут самые никчемные люди. Которые не имеют никаких талантов, не способны к творчеству и даже не имеют силы ограбить банк.
Все это меня не интересовало.
Ведь я уже был художником.
Политиком может стать любой.
А художником лишь тот, кому подарена искра божья.
Слово «искра божья» я употребляю по инерции, следуя укоренившемуся просторечию и не вкладывая абсолютно никакого смысла.
Да, абсолютно никакого.
Тот же смысл я мог бы передать и словами «уголек дьявола» или «коготок сатаны».
Дело в том, что я был атеистом.
Атеистом полным и убежденным, до мозга костей.
Не просто не задумывающимся о боге или не считающим его существование важным для себя.
Я был активно неверующим.
Я считал, что никакого бога не должно быть. Поскольку просто не мог представить себе, что мною – мною, умным и начитанным, обладающим массой талантов и видящим мир иначе, нежели простые люди – что таким мною может управлять какая-то медузоподобная сверхъестественная сила.
Хотя мама моя была по-простому набожна, ходила в церковь и верила в бога – но даже она не смогла внушить мне веру.
Едва подросши и оглянувшись вокруг, я убедился, что бога нет.
О каком боге могла идти речь, если я, маленький и безгрешный – пока безгрешный – был вынужден с раннего детства терпеть упреки отца, волочить его пьяного из пивной и так далее… И исправно подставлять зад под его ремень.
Все это не укладывалось в рамки. Представлялось вопиюще несправедливым, уничтожая саму возможность поверить в «доброго боженьку» на небесах, который следил бы сверху за беззакониями на земле.
Должен был следить, чтобы люди не обижали друг друга. Но я не имел защиты даже от своего живодера отца.
А если же бог в самом деле существовал, все видел, но не шевелил пальцем для моего спасения, считая эти унижения обязательными для меня – то тогда на черта и к каким псам мне требовался такой бог!
Если богу было плевать на меня, то в равной степени и мне было плевать на бога.
Я не говорил о своем неверии маме. Это слишком бы ее огорчило, а она во мне души не чаяла. И веру в бога считала одним из атрибутов нормального порядочного человека.
Но с сестрой мы как-то раз заговорили на неудобную для меня тему. Она пыталась внушить прописные истины о высшем добре, и так далее.
Наш спор дошел до такой степени, что я демонстративно плюнул в небо, чтобы показать свое пренебрежение к выдуманному людьми богу.
Сказав перед этим:
– Если бог накажет меня, то я в него поверю. А если нет, значит его либо не существует, либо он бесхребетен, как поросячий хвост. И мне он просто не нужен.
Сестра даже не успела ничего возразить – я плюнул вверх и тут же отскочил в сторону.
Разумеется, никакого бога в природе не обнаружилось.
Потому что мой богохульственный плевок спокойно возвратился на землю. Не отклонившись на обратном пути и не поразив меня. Зато едва не попав в мою набожную сестру.
Ей это ничего не доказало.
И меня ни в чем не утвердило: я и так был убежденным безбожником.
Просто больше мы не стали спорить на религиозные темы.
Позже, уже в отроческом состоянии, я стал читать библию – эту книгу, в которой верующие видели и великую тайну и ответы на все вопросы бытия.
Я читал ее как обычную книгу. Не видя божественных загадок, внимал лишь бесконечным кровавым разборкам доисторических народов.
Я изучал библию исправнее, чем послушник в монахи, однако чтение возымело полностью обратное действие.
Если окружающие твердили о божьих заповедях, христианской морали и прочей нравственной шелухе, то я нашел там свод ханжеских законов, нарушавшихся на каждом шагу.
Единственную мораль, которую я вынес, прочитав священную книгу европейских народов, стал вывод об отсутствии всякой морали.
Добродетель, преподносимая богом, отличалась однобокостью. Богоизбранному народу было положено выполнять заповеди по отношению к единоверцам. А ко всем другим сам бог велел вероломство и коварство.
Чего стоила одна история с Самсоном!
Хотя с общечеловеческой точки зрения филистимляне были ничем не хуже иудеев, с ними воевавших.
Тоже имели по две руки и две ноги и тоже хотели жить.
Но бог покровительствовал иудеям, объявив остальных вне закона.
Вообще по мере чтения библии во мне возрастала неприязнь к евреям: за что спрашивается, этот народ был так возвеличен? Настолько, что по сю пору евреи живут лучше всех остальных? Чем они отличались от других?
Ничем абсолютно.
И если несуществующий бог объявил евреев высшей нацией – то с тем же успехом может объявить свой народ избранным любой человек.
Потому что если бога нет – а его в самом деле нет – то его роль способен принять каждый из нас.
А еще позже я понял, что официальная христианская религия служила одной из цепей, накинутых обществом на человека. Для удержания его в рамках. Поскольку человеком взнузданным и загнанным в стойло управлять легче, нежели ни во что не верящим.
И я стал не просто неверующим. Я активно возненавидел христианство как носитель лживой морали. Я ненавидел сам дух церквей, прогнившие заповеди, идиотское поклонение распятому мертвецу.
Поняв, что подносимая единственно верной христианская мораль является ложной, я пришел к замечательному выводу: никакой морали нет вообще.
Ее выдумали попы, политики, учителя и прочие уроды, чье занятие заключается в подавлении свободных личностей – чтобы легче погонять стадо идиотов.
А я не был идиотом.
Я был единственным на земле человеком, к тому же наделенным исключительными способностями.