«Ему казалось, что он ни о чем не думает: но далеко и глубоко где-то что-то важное думала его душа».
Дальше, дальше, и кивают флаги,
Хороши они, Поплавский мой,
Царства монпарнасского царевич!
Секретариат Русского Студенческого Христианского Движения помещался в Париже, на левом берегу Сены, на бульваре Монпарнасс, в доме № 10. На другом конце того же бульвара Монпарнасс, на стыке с бульваром Распай начинался совсем другой мир. После первой мировой войны сюда перекочевали с Монмартра многие художники. Тогда-то и прославилась «Ротонда», а за нею и другие, открытые всю ночь кафе. Здесь собирались художники, натурщицы, полусумасшедшие чудаки, проститутки, всякий сброд и туристы со всего света, желавшие поглазеть на жизнь богемы. В этих же кафе происходили и встречи молодых эмигрантских поэтов, писателей и «философов». Отсюда и пошло: «русский Монпарнасс». Подразумевалось — молодая литература.
Но существует ли «молодая» эмигрантская литература? Вот вопрос, на который многие затруднятся ответить.
М. А. Алданов еще до войны писал в «Современных записках» об одной очень показательной и очень грустной, в сущности, истории. Знаменитый немецкий писатель X. имел большой доход от иностранных изданий своих книг. С приходом к власти нацистов ему пришлось покинуть Германию. Его заработок в других странах, отнюдь Гитлеру не сочувствующих, немедленно упал в 3 или 4 раза, как если бы от того, что он стал эмигрантом, его книги сразу потеряли все свои достоинства.
Если положение эмигранта так губительно для славы даже знаменитых писателей, то что же говорить о начинающих?
М. Слоним в своей работе «Modern Russian Literature» (том чуть ли не в 500 страниц) уделил «младшим» эмигрантским писателям всем вместе около двух страниц.[39] Это особенно огорчительно, так как М. Л. Слоним был всегда другом начинающих эмигрантских писателей. Произведения многих из них были впервые напечатаны в журнале «Воля России», литературный отдел которого он вел.
Пренебрежительное отношение к «молодым», очень распространенное во многих кругах, обычно основывалось на априорной уверенности, что в эмигрантских условиях литература не может существовать. В 30-х годах разговоров об этом было без конца:
Переселение, отрыв от России для художественного творчества смерть; молодежь варится в собственном соку; когда мы задыхаемся, оторванные от родной почвы, наше творчество не может процветать; молодежь не впитала в себя основные элементы русской жизни и русской культуры и специфические особенности русского морального и художественного сознания и т. д., и т. д.
На подобные разговоры правильнее всего, по-моему, ответил в то время один из самых популярных людей на Монпарнассе, Николай Рейзини, молодой философ и литературный критик (к сожалению, впоследствии, в силу неблагоприятных жизненных обстоятельств, Рейзини от занятий философией и литературой отстранился).
«Многие утверждают, — писал он, — что творческая работа в неестественных условиях эмиграции невозможна; мне думается — это не совсем верно, должно все же помнить, что «дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит».
Гадать о том, что останется от молодой эмигрантской литературы еще слишком рано, тем более, что она не вся известна и в значительной своей части существует только в рукописном виде. С этой оговоркой я готов даже согласиться, что это поколение неудачников. Действительно, кроме блистательной удачи некоторых книг В. Набокова-Сирина, не назовешь ни одного произведения, художественно вполне законченного и без срывов. Но нужно быть совсем глухим, чтобы не чувствовать, что неудача, например, Поплавского бесконечно ближе к абсолютности подлинного искусства, чем успех, например, Эренбурга и ему подобных. Поэтому, более мудрым мне представляется вывод, сделанный Ю. Иваском в предисловии к антологии русской зарубежной поэзии «На западе»:
«Обреченные на эмиграцию, то есть на несчастье, зарубежные поэты (как и художники, ученые) творили, творят. Полная оценка этого творчества — удел будущих, далеких и невообразимых для нас русских читателей. Но, думаю, справедливо было бы признать, что самый факт эмиграции обогатил русскую поэзию «новым трепетом» и — следовательно, наше несчастье было одновременно нашей удачей».
Если же вспомнить, в каких условиях приходилось «жить и работать» писателям и поэтам, «возросшим в изгнании», то удивляться придется не тому, что они так мало написали, а скорее тому, что какие-то книги все-таки были ими написаны.
В 1932 году В. Ходасевич в статье, озаглавленной «Подвиг», говорил:
«Молодые писатели не пользуются той любовью, той заботой, которой должны бы пользоваться как со стороны публики, так и внутри самой литературы. Вместе с моральной тяжестью, это невнимание ложится на плечи молодежи, тяжестью материальной. Молодежь наша не только не может жить литературным трудом (это становится трудно даже и для старшего поколения), но и попросту не имеет никакого литературного заработка. Она вынуждена писать урывками, в часы, после одуряющей службы в конторе, на заводе, после сидения за рулем, после изнурительного труда. Она живет в полунищете, она недоедает, недосыпает, она плохо одета, она не может позволить себе купить нужную книгу или пойти в театр».
Еще более удручающую картину дает Ходасевич через три года, в статье, посвященной памяти Поплавского:
«…и сейчас еще далеко не миновала пора, когда молодых не хотели печатать вовсе, либо печатали в аптекарских дозах, порою требуя, чтобы на рукописи имелась апробация какого-нибудь «многоуважаемого». Как бы то ни было, если сейчас и намечается в этом деле некоторое облегчение — всё же молодежь еще слишком хорошо помнит те унижения, которые ей приходилось (и повторяю — отчасти все еще приходится) переживать при соприкосновении с редакциями. Еще памятны старые анекдоты о редакторском недомыслии, чванстве — и обильный запас таких анекдотов всё еще пополняется новыми.
Недоброжелательный нейтралитет старших литераторов не только язвит обидою младших — он губительно отражается и на их материальном положении. Отчаяние, владеющее душами Монпарнасса, в очень большой степени питается и поддерживается оскорблением и нищетой. Я говорю не о материальных затруднениях, знакомых почти всей литературной среде; я имею в виду подлинную, настоящую нищету, о которой понятия не имеет старшее поколение. За столиками Монпарнасса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнассе порой сидят до утра потому, что ночевать негде.
Вздор, пошлый вздор, выдуманный слишком сытыми людьми, — будто бедность способствует творчеству, чуть ли не «стимулирует» его. Человек не выспавшийся, потому что у него нет пристанища, человек, которого мутит от голода, человек, у которого нет угла, чтобы уединиться, — писать не может, хоть будь он сто раз гением. Надо быть полным невеждой, либо не иметь совести, чтобы сравнивать нужду Монпарнасса с нуждой прежних писателей. Дневной бюджет Поплавского равнялся семи франкам, из которых три отдавал он приятелю. Достоевский рядом с Поплавским был то, что Рокфеллер рядом со мной. Настолько же богаче Монпарнасса эмигрантские писатели старшего поколения.
Нищета деформирует и самое творчество. Поэт, которого впечатления ограничены ничтожным кругом людей и мест, не имеющий возможности никуда поехать или купить книгу, или пойти в театр, или — прости Господи — назначить свидание женщине, которая ему нравится, вряд ли может развить свое дарование, вряд ли избегнет стонов и воплей в стихах своих. Кто посмеет его винить, если на последние, Бог весть откуда наскребанные гроши, пытается он не то скрасить страшную свою жизнь, не то — до последних дней, до сладкой крайности, растравить отчаяние свое — пьет водку, и покупает героин, который сведет его в могилу?»
Ходасевич, постоянный завсегдатай Монпарнасских сборищ, хорошо знал, как живут молодые эмигрантские писатели и к преувеличениям был несклонен.
Зинаида Гиппиус на Монпарнассе не бывала, но зато каждое воскресенье Монпарнасс почти в полном составе появлялся на чаепитии у Мережковских. (В своей недавно вышедшей в издательстве имени Чехова книге «Встречи», Ю. Терапиано очень верно и живо описал этот последний русский «литературный салон»). Обстоятельства жизни большинства «молодых» 3. Гиппиус знала так же хорошо, как и Ходасевич. В 1939 г. в сборнике «Литературный смотр» она говорит об этих обстоятельствах совершенно то же самое, что он:
«К половине 30-х годов у нас оказалась одна единственная газета (с ее собственным журналом) и один уцелевший толстый журнал, выходящий раз в 3–4 месяца. Таким образом, возможность печататься (да еще свободно) для большинства молодых отпала…
Толстый трехмесячный журнал, признающий, по традиции, неизбежность «изящной литературы», берет порою «художественную» прозу молодых (если нет под рукой других, заведомо признанных), но с большим выбором и не стесняясь поправками, или урезками; изредка проходит маленькая рецензия; тема и содержание должны, однако, быть заранее одобрены, если не указаны, редактором, а заметим, что ни один из редакторов существующих изданий, собственно, к литературе касательства не имеет (как оно, впрочем, и раньше бывало).
Более терпим старый политический журнал к стихам: много места стихи не займут, вещь они всегда безобидная, а старых стихотворцев все равно не осталось. Кстати: уже не оттого ли и развелось у нас столько «поэтов»? Стихи все-таки можно напечатать, и даже крошечную «поэтическую» книжку можно выпустить. Ну а писатели со склонностью и способностью к мысли, к другим формам слова, — критике, философии, к статьям всякого рода, — им что делать? Писать для себя, у себя в углу? Пустое! Так не бывает, а если б и было — так писатели не вырабатываются. И они попросту замолкли.
Есть еще нечто, что необходимо учитывать и необходимо подчеркнуть: повседневные условия жизни молодых литераторов. Условия давно известные, только в них обычно не вдумываются: «да, мол, печально, но что ж делать, и все так!» Пожалуй, но мы заговорили о писателях, о молодой здешней интеллигенции, на ней и остановимся.
Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка. Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней (не спасаясь этим от «saisie» и последовательных выселений из прислужных чердачных комнат) — это дело как будто иное. Между тем, за редкими исключениями (в числе их устроившиеся при литературных редакторах), вся эта интеллигентная «молодежь» живет именно в таких условиях, с разными рыбьими жирами для свиней.
Мне возразят, что и в старой России начинающий писатель не мог жить литературой, и что некоторые из больших наших писателей терпели в юности жестокую нужду — Некрасов, например. Это возражение легко отвести уже потому, что русские в России — одно, а русские в чужой стране — совсем другое. Тогда, там, отдельные начинающие писатели могли гибнуть (и гибли, вероятно), но чтобы гибло целое литературное поколение — об этом и мысли быть не могло. А сейчас, ввиду одних материальных условий, можно опасаться и этого».
Я сознательно привел свидетельство двух писателей, не принадлежавших к поколению «эмигрантских сыновей». В этом залог, мне кажется, большей объективности. С той только оговоркой, что старшие писатели относились к молодым, в общем, дружественнее, чем это выходит по Ходасевичу и Гиппиус, нужно признать, что в том, как они оба описывают положение молодой эмигрантской литературы, нет никакого преувеличения. Всякий, кто бывал в те годы на Монпарнассе, вероятно, со мной согласится. Вряд ли было лучше и в других центрах эмигрантского рассеяния. Живший тогда еще в Праге В. Мансветов жаловался:
Казалось — не брит был, а вправду — непризнан и беден диковинно: от пиджака потертого и — до потери отчизны, почти до потери души…
Иностранцы не интересовались молодой эмигрантской литературой, так как она никого не представляла и никакого социально значительного явления не «отображала».
Но так же относилась к «молодым» и эмиграция: эмигрантскому читателю они не были нужны, печататься было негде, а, главное, для серьезной литературной работы не оставалось ни времени, ни сил. Надо было зарабатывать на жизнь.
В. Ходасевич говорил когда-то: «в известном смысле историю русской литературы можно назвать историей уничтожения русских писателей». Судьба эмигрантских сыновей лишний раз это подтверждает.
Трагически погибли совсем еще молодыми людьми Н. Гронский, В. Диксон, Б. Новосадов, Б. Поплавский, С. Шарнипольский.
Покончил с собой Болдырев.
Пропал без вести Агеев. Никогда больше не встречаешь в печати и многих других имен.
Буткевич умер от истощения в марсельской городской больнице.
От тяжелых болезней, вернее, от тяжелой жизни преждевременно умерли Вера Булич, К. Гершельман, Ирина Кнорринг, И. Савин.
Умер от чахотки А. Штейгер.
В годы войны были расстреляны немцами Б. Вильде и Кац; погибли в гитлеровских лагерях медленной смерти Раиса Блох, М. Горлин, Е. Гессен, Ю. Мандельштам, Л. Райсфельд, Н. Фельзен.
Совсем недавно «Новое русское слово» сообщило о смерти П. С. Ставрова и Довида Кнута.
Если вспомнить, что всего-то в этом литературном поколении числилось несколько десятков человек, то невольно придет в голову знаменитое: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое».
Многие из тех, кто еще жив, замолкли, надорвались. Замолк В. Н. Емельянов, автор очаровательной книги «Свидание Джима» (с рукой, отсохшей от ранения, работает чернорабочим на заводе). Другие, может быть, чуть лучше устроились, но литературу должны были бросить. Те, кто еще не сдался, продолжают в прежних гибельных условиях. А сил стало меньше и надеяться уже не на что. Отчаяние, нищета и болезни давно выпущены судьбой для растерзания последних доходяг «молодой эмигрантской литературы».
Еще до войны Газданов писал:
«Мы ведем неравную войну, которой мы не можем не проиграть, и вопрос только в том, кто раньше из нас погибнет, это не будет непременно физическая смерть, это может быть менее трагично; но ведь и то, что человек, посвятивший лучшее время своей жизни литературе, вынужден заниматься физическим трудом, это тоже смерть, разве что без гроба и панихиды».
Чем объяснить, что «молодые» оказались в таких условиях? Ведь в те годы Париж был в большей степени культурной столицей России, чем Петербург или Москва. Здесь жили лучшие русские писатели, артисты; и ученые, здесь еще продолжался русский культурный ренессанс начала века. Со своими журналами, газетами, политическими партиями, землячествами, союзами, театрами, университетами и гимназиями Зарубежная Россия являлась тогда своего рода государством в государстве. В этой беженской экстерриториальной России старшие писатели находили и моральную и материальную поддержку. Но для молодых не делалось ничего.
Покойный Борис Поплавский рассказывал мне почти с восхищением, что его родной отец, очень его любивший, совсем не знал его стихов, никогда ни одной строчки не прочел. Вот пример отношения эмиграции к своим молодым писателям. Причина была, верно, в том, что молодые не могли и не хотели писать так, как тогда требовалось.
Превращение на чужбине в чернорабочих и шоферов такси вызвало у многих эмигрантов своего рода раздвоение личности. Лучшая часть их «я» не участвовала в жизни тех стран, куда они попали по кабальным рабочим контрактам. Здесь не понимали их языка, ничего не хотели знать о всех перенесенных ими испытаниях, видели в них только чернорабочих, варваров, «грязных метеков». Но в своем собственном представлении они продолжали оставаться русскими офицерами, чиновниками, интеллигентами, и положение, в котором они очутились, казалось им каким-то непонятным недоразумением, отвратительным, неестественным и тягостным, но, слава Богу, временным, не заслуживающим внимания. Все их помыслы были обращены не к сегодняшней «ненастоящей» жизни, а к будущему — «когда мы в Россию вернемся», и к прошлому, недоступному вторжениям враждебной и равнодушной чужбины, как светлый нетленный Китеж, за стенами которого «я» эмигранта опять обретало свое значение и достоинство. И чем горше была беженская доля, тем ярче воскресали в памяти видения отчего дома, детства, юности, всей славы и счастья прежней жизни на родине. Эти воспоминания позволяли измученным, все потерявшим людям забывать тоску эмигрантщины и сердцем жить в соединении со всем тем святым, великим, добрым, прекрасным и вечным, чем была в их сознании Россия. Понятно, что и книги им нужны были главным образом такие, в которых бы рассказывалось о потерянном рае русской жизни до революции. Степень художественности литературного произведения не имела при этом решающего значения. В то время встречались люди искренне ставившие П. Н. Краснова выше Льва Толстого. Краснов, — говорили они, — восславил непонятые Толстым величие и правду царской России и был не случайный военный, а генерал, и поэтому лучше изобразил войну.
Молодые таких книг писать не могли — старого русского быта они не знали. Только от старших они слышали рассказы о прежней, вечной, воображаемой, разрушенной революцией родимой Трое, гибель которой они видели детьми. В этом отличие их эмигрантского опыта от опыта отцов. Они не участвовали в круговой поруке священных общеэмигрантских воспоминаний.
Борис Поплавский говорил:
«Новая эмигрантская литература, та, что сложилась в изгнании, честно сознается, что ничего иного не знает и что ее лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят здесь в Париже. Не Россия и не Франция, а Париж (или Прага, Ревель и т. д.) ее родина, с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность».
Подобное заявление не могло быть по душе людям, только в сознании своей принадлежности к прежней великой России находившим опору для утверждения достоинства, смысла и подлинности своей жизни. Левые же эмигрантские «отцы» смотрели на молодых писателей и поэтов, как когда-то Золя на символистов: символисты-де хотели «противопоставить позитивистской работе целого столетия туманный лепет, вздорные стихи на двугривенный — произведения кучки трактирных завсегдатаев». Вечные шестидесятники узнавали в поэзии монпарнасских «огарочников» все отвратительные им черты декадентства: мистицизм, манерность, аморализм, антисоциальность, отсутствие здорового реализма и т. д. В эмигрантском обиходе молодые поэты и писатели пришлись не ко двору. Зато, быть может, им дано было участвовать в окружающей иностранной жизни? Но не было и этого.
«Среди великого народа, чрезвычайно деятельного и более занятого своими собственными делами, чем интересующегося чужими, я мог жить так же одиноко и уединенно, как в самой далекой пустыне», — писал Декарт о днях, проведенных им в Амстердаме. Эти слова каждый из «эмигрантских сыновей» мог бы повторить о себе в Париже. У них не было и тени способности к социальной мимикрии, развившейся у последующих поколений, когда на «Бульмише» начали появляться юные эмигрантские алкивиады, в невероятных галстуках, и говорившие как-то даже более по-французски, чем настоящие французы, — и их одиночество было больше одиночества «отцов»: у тех, мы видели, еще оставалась твердая почва под ногами: воспоминания, землячества, эмигрантская «общественность», а «сыновья» находились в неслыханной социальной пустоте, нигде, ни в каком обществе.
Князь Д. Святополк-Мирский писал, что Борис Поплавский было поэт скорее парижский, чем русский. На первый взгляд это определение кажется очень верным. В Поплавском явно чувствовалась какая-то родственная близость к парижским «poötes maudits». Его стихи, посвященные Рэмбо, написаны словно по личным воспоминаниям:
Был полон Лондон
Толпой шутов,
И ехать в Конго
Рэмбо готов.
Средь сальных фраков
И кутерьмы
У блюда раков
Сидели мы.
Блестит колено
Его штанов,
А у Верлэна
Был красный нос.
Поплавского и вправду легко себе представить сидящим в кафе за одним столиком с Рэмбо и Верленом. Они бы приняли его, как своего. Так, может быть, и будет в раю. Но ни с одним современным французским литератором Поплавский не был знаком, вообще не имел никаких французских знакомых, не был вхож ни в какой французский круг. Он был, прежде всего, поэт эмигрантский, не парижский, а русско-монпарнасский. Когда он говорит: «не Россия, и не Франция, а Париж», нужно помнить, что его Париж — это Монпарнасс, «где человек другой, чем повсюду, породы… вырванный из земли, как мандрагора».
Первая напечатанная глава из романа Поплавского «Аполлон Безобразов» была о Монпарнассе:
«Как всегда, какие-то неповторимо прекрасные сумерки лиловели за стеклами и какой-то бессмертный закат, одно описание которого заслуживает целой книги, изнемогал на небе, как близящийся к концу фейерверк, как весна, сгорающая в лето, как то невозвратное время, которое, казалось, не могло уже и продлиться более часа, но все еще длилось и лилось и ширилось, легко унося с собою нашу жизнь… Помню, сидел я тогда в «Ротонде».
Поплавскому легко было это помнить, так как он сидел в «Ротонде» каждый вечер и в Париже не было никакого другого места, куда бы он мог пойти.
На Монпарнассе художники-иностранцы, даже самые нищие, даже самого чудаковатого вида, имели свое определенное место. Здесь на них не смотрели с тем инстинктивным недоброжелательством, с каким обычно смотрят на чужих и чудаков. Наоборот, им покровительствовали: достопримечательность, привлекают туристов. Даже полиция их не трогала.
Эта вольность «монпарно» распространялась и на русских художников. Звание художника делало их полноправными гражданами Монпарнасса, Парижа, человечества. Но собиравшиеся в тех же кафе молодые эмигрантские писатели и поэты такого гражданства не имели. Даже тут, в монпарнасской гостеприимной мешанине «племен, наречий, состояний», даже у стоек ночных баров, этого последнего пристанища всех спившихся неудачников, погибших гениев, и всякого рода проходимцев, сутенеров и проигравшихся картежников, они выделялись своей странностью — не отнесешь ни к какому установленному разряду людей.
«Студент… Нет, Олег провалился на первом же экзамене, о позор, на сочинении о Гоголе… Писатель… Да, в мечтах, в дневниках… Никто… Никого… Ничто… Никакого народа… Никакого социального происхождения… Политической партии, вероисповедания…» — Так в романе «Долой с небес» под именем Олега описывает Поплавский самого себя. О многих монпарнасских поэтах и героях все это можно повторить. Социально это были какие-то тени, «живые трупы». Их столик всегда казался отделенным от всех остальных невидимой чертой. Обломок другой планеты, перенесшийся через невообразимое расстояние.
Я не участвую, не существую в мире,
Живу в кафе, как пьяницы живут.
Поплавский, действительно, жил на Монпарнассе. Ему все казалось, что здесь, когда уже не останется в эмиграции никаких журналов и собраний, «в кафе, в поздний час, несколько погибших людей скажут настоящие слова».
Но Монпарнасе Поплавского это не только ночные бдения в кафе. После наивных и вдохновенных разговоров о Боге, музыке и справедливости он любил уводить своих «учеников» в далекие прогулки по спящему Парижу.
«О, сколько раз после бессонной ночи мы молча проходили по пустым и чистым улицам, наблюдая медленное рождение света, медленное возвращение к грубой жизни. До боли близкие древней суровости закрытых домов, крестам фонарей и зеркалам, в сумеречной воде которых появлялись наши спокойные и изможденные лица… Нас постоянно сопровождало тогда ощущение какой-то особой торжественности, как будто мы ходили в облаке или в сиянии заката, такое острое, что каждую минуту мы могли разрыдаться, такое спокойное, как будто мы читали о нем в книге», — писал он в «Аполлоне Безобразове».
Нужно оговориться: не все «молодые» были завсегдатаями Монпарнасса и первое место на Монпарнассе и в «парижской школе» принадлежало не «молодым», а литераторам, не на много старшим, иногда и вовсе не старшим, но успевшим получить, по словам Н. Ульянова, «литературную зарядку в старой писательской среде Петербурга и Москвы». Кроме Н. Берберовой и Р. Гуля, о которых упоминает Н. Ульянов, к этой группе принадлежали Г. Адамович, Ю. Анненков (Темирязев), H. М. Бахтин, В. Вейдле, Г. Гершенкрон, В. Злобин, Г. Иванов, К. В. Мочульский, И. Одоевцева, Н. Оцуп, М. Слоним и М. Струве. Многие из них были постоянными участниками монпарнасских встреч. Часто бывал и Ходасевич, принадлежавший почти уже к поколению «отцов». (Но никогда на моей памяти не бывала Марина Цветаева). Положение этих людей было совсем другое, чем положение «молодых». Дело тут было не в возрасте, кое-кто из них был даже моложе некоторых «молодых». Решающее значение имело их посвящение в литературу еще в России. Это делало их «настоящими» поэтами и писателями, представителями настоящей русской литературы, эмигрировавшей за границу, а не сомнительной литературы, возникшей в эмиграции.
Во всей эмиграции это был единственный круг людей, относившихся к «молодым» с сочувствием и желанием помочь.[40] Может быть, только благодаря их поддержке молодая эмигрантская литература и не зачахла окончательно. Они старались обратить на «молодых» внимание, добивались, чтобы их печатали. Тут нужно назвать еще А. С. Блоха, человека не написавшего ни одной строчки, но сыгравшего в возникновении «парижской школы» большую роль, чем многие поэты.
В 1930 г. начал выходить созданный по инициативе Н. Рейзини журнал «Числа». Редактировал «Числа» сначала совместно с И. В. де Манциарли, а потом единолично Николай Оцуп. Редакция «Чисел» была единственной в эмиграции, где молодых встречали как желанных участников. Оцуп сделал всё, чтобы журнал стал для них «своим». Произведения многих начинающих авторов были впервые напечатаны в «Числах». Но направление журнала определяли «петербургские поэты». Вокруг них и сложилась «парижская школа», на которую в последнее время было столько нападок (установка на лирический дневник, антиформализм, упадничество, пессимизм и т. д.). Правда, раздавались и голоса защитников. В предисловии к антологии русской поэзии «На западе» Ю. Иваск особенно выделил парижских поэтов: «формально между парижанами мало было общего. Но была и есть общая для них парижская атмосфера. И когда-нибудь историк русской поэзии и культуры отдельную главу своей книги назовет именем Парижа».
Короткие, но замечательные по глубине характеристики наиболее «парижских» из всех парижских поэтов Г. Адамовича, Г. Иванова, В. Поплавского, В. Смоленского, Л. Червинской и А. Штейгера, а также Д. Кнута и Ю. Софиева даны Г. П. Федотовым в статье, появившейся в «Ковчеге» в 1942 г. Г. П. Федотов, очень правильно приравняв «парижскую школу» к «школе Адамовича», отметил, что, несмотря на все значение воспитательной работы Ходасевича, старавшегося обучить молодежь классическому мастерству, молодежь шла за Адамовичем. Это вовсе не значило, конечно, что учась у Ходасевича-поэта, его не признавали как критика. Наоборот, с отдельными его взглядами на искусство, также как со взглядами и советами В. Вейдле, М. Цетлина и некоторых других эмигрантских критиков считались, может быть, даже больше, чем с советами Адамовича. Но за Адамовичем шли в самом главном. Это было очень определенное, хотя и трудно определимое представление о том, чем была и чем должна быть русская литература.
В статье «Несостоявшаяся прогулка» Адамович писал:
«Возвращаясь к литературе, я ничуть не настаиваю на том, что во всем, написанном «нами», есть след непосредственных встреч с Богом, смертью и другими великими мировыми представлениями. Подлинные встречи редки и трагичны: они наперечет. Но заражен воздух, отзвук чужих, огромных катастроф докатился до всех, и мелкая разменная монета этого рода — в кармане каждого здешнего романиста или поэта. Похоже на то, будто какие-то отважные и гениальные аэронавты оторвались от земли, и, постранствовав «в мирах иных», вернулись сюда, — правда только для того, чтобы умереть истерзанными, измученными, «в разливе синеющих крыл», как разбившийся о кавказские скалы блоко-врубелевский демон… Но перед смертью они успели кое-что рассказать. А людям становилось уже скучно и страшно, рассказы пришлись по сердцу, возникли бесчисленные их переложения. Ничего другого слушать больше никто не хотел».
Именно об этом говорили в лучшие часы Монпарнасса и от этих разговоров рождалось странное волнение, предчувствие возможности содружества и братства. «Молодых» влекло к «петербургским поэтам» чувство, что это совсем особенные люди, еще заставшие то легендарное время, когда возвращались на землю последние из «отважных и гениальных аэронавтов». Желание дослушать в пустыне эмигрантского одиночества повесть об этом великом и безумном полете и породило «парижскую школу».
В «Комментариях» Адамовича есть другой отрывок еще лучше, мне думается, передающий то главное, чему могли у него научиться «молодые»:
«Было это в середине прошлого века:
«Жила в Лионе молодая и богатая женщина — мадам Гранье. Сохранился портрет ее: глубокие темные глаза, улыбка, легкая рука в браслетах, небрежно лежащая на спадающей с плеч шали… Почти красавица. Мадам Гранье считала себя счастливой: муж, двое маленьких детей, любовь, спокойствие, верность. Но муж заболел раком и умер, а за ним в течение одной недели умерли и дети. Первой мыслью было — покончить с собой. Но самоубийство отталкивает натуры сильные и чистые, — и мадам Гранье решила жить.
Не для себя, конечно; все «личное» было кончено — а с тем, чтобы кому-нибудь быть полезной. Но больные больным рознь. Мадам Гранье искала безнадежных, одиноких, всеми забытых. Услышала она как-то про старуху, страдающую раком лица — и пошла проведать ее. В подвале, на гнилой соломе лежал «живой труп», издающий нестерпимое зловоние. Ни глаз, ни носа, ни зубов — сплошная кровоточивая рана. Мадам Гранье промыла старухе лицо, кое-как одела — и привезла ее в госпиталь. Врачи и сиделки отшатнулись, и не пожелали иметь дело с больной: никогда они такого ужаса не видели… Мадам Гранье убеждала, просила, умоляла их, и, наконец, чуть не плача, сказала: «Да, что с вами? чего вы боитесь? посмотрите, как она улыбается» — и прижалась к старухе щекой к щеке — к гнойной багровой язве, — а потом поцеловала ее в губы.
История эта — напоминающая флоберовского «Юлиана» была недавно рассказана в одной французской газете. В память мадам Гранье основано общество — «Les dames du Calvaire».
Все, что делают люди и все, чем они живут, похоже по форме на конус или пирамиду: внизу, в основании — площадь огромная, и всякой отрасли находится свое место. Наверху все сходится. Что такое литература, что такое искусство? Я прочел рассказ о мадам Гранье — и мне кажется, искусство должно быть похоже на то, что сделала она. Или точнее, на то, чем была она. Не в сострадании дело, — а в победе над материей, в освобождении, — скрипки Моцарта поют — об этом. И Павлова иногда — была об этом. «Бессмертья, может быть, залог» — иначе не скажешь».
Я не могу согласиться со словами Адамовича, что «не в сострадании дело» и, тем не менее, этот отрывок, состоящий из пересказа прочитанной во французской газете заметки и примечания, с которым я не совсем согласен, является, по моему глубокому убеждению, одним из самых важных текстов не только эмигрантской, но и всей русской литературы. На это возразят, кажется, по Уайльду, что из хороших чувств обыкновенно получается плохое искусство. И это, по большей части, верно. Так мать Мария (Е. Ю. Скобцова), которую по степени христианского героизма, вероятно, можно сравнить с мадам Гранье, писала довольно слабые стихи и совсем плохие подчас статьи. И все-таки Адамович, конечно, прав. Если бы не было в мире того, что вдохновляло сердца мадам Гранье и матери Марии, то не было бы и всего великого европейского искусства и, в частности, не было бы русской литературы.
На каком-то собрании, не помню, по какому поводу, Адамович совсем уже определенно заявил, что русская литература 19-го века была как бы новым взрывом сил, вошедших в мир с христианством. В том, что он научил «молодых» такому подходу к искусству, я вижу величайшую его заслугу. В те годы было много разговоров об эмигрантской миссии хранения «священного огня». Заметка Адамовича о мадам Гранье имеет к этому больше отношения, чем все написанное разными представителями «национальнопочвенной мысли», и если она когда-нибудь попадется на глаза советскому, или тогда уже не советскому, молодому писателю, лауреату государственной премии, то невозможно представить себе, что в его душе она не вызовет далекого, смущающего отголоска, который перевернет, быть может, все его представления о жизни и мире.
Возвращаясь к взаимоотношениям двух монпарнасских групп, нужно сказать, что, несмотря на многие общие восхищения, различие в жизненном опыте, в воспитании и культуре было между ними очень велико. Это обнаружилось с самого начала, когда в первом номере «Чисел» Адамович вернулся к спору о востоке и западе.
Конечно, восток и запад Адамовича очень мало похожи на восток и запад предшествующих поколений. И все же, линия исторического преемства еще не оборвана, порог еще не перейден: свои задушевные мысли о судьбе человека Адамович высказывает в привычной форме комментариев к знаменитому русскому спору. Никому из молодых не пришло бы этого в голову. Выключенные из цепи поколений, они жили где-то вне истории, сбоку, откуда междоусобная распря славянофилов и западников казалась такой же далекой и непонятной, как война Белой и Алой Розы. Непосредственно даны были только одиночество, бездомность, беспочвенность.
Исключения, конечно, были. Так, в этом смысле нельзя назвать «эмигрантским писателем» Леонида Зурова. Он всегда писал о России, о русских полях и озерах, о народе на войне и в революции. Древние стихии народной жизни он чувствовал даже глубже, чем кто-либо из старших писателей, разумеется, кроме Бунина. Были и рассказы о гражданской войне — того же Зурова, Г. Газданова, И. Савина, Н. Татищева, В. Костецкого, Д. Леховича; в другой связи я уже говорил о книге Р. Гуля «Конь Рыжий». Были и очерки эмигрантского быта: «Дурачье» А. Алферова, «Бианкурские праздники» Н. Берберовой, «Дорога» М. Иванникова, повести А. Головиной, Аргуса, Н. Федоровой, Андрея Седых, В. Федорова, Г. Евангулова, Б. Сосинского и некоторых других. И если между многими младшими эмигрантскими писателями чувствуется сходство, какое бывает между людьми, больными одной и той же болезнью, это не должно заслонять всего, что было в каждом из них по-настоящему индивидуального. Правильно было бы говорить не об общих им всем чертах, а именно о том, что каждого из них от всех других отличало. Но это потребовало бы отдельного исследования, в теперешних условиях почти невозможного.
«Молодые» поэты еще более или менее известны. Я уже приводил несколько парижских имен, названных Г. П. Федотовым в его статье о «парижской школе». К этому списку нужно прибавить еще целый ряд имен: Астров, В. Андреев, Е. Бакунина, Б. Божнев, А. Булкин, А. Величковский, Т. Величковская, Л. Ганский, А. Гингер, Н. Гронский, В. Дряхлов, Б. Закович, Л. Кельберин, Д. Кобяков, Ирина Кнорринг, Галина Кузнецова, А. Ладинский, В. Мамченко, Ю. Мандельштам, Анна Присманова, Георгий Раевский, П. Ставров, Екатерина Таубер, Ю. Терапиано, Н. Туроверов, А. Шиманская, О. Можайская, А. Горская, Г. Издебская.
Бывали в Париже наездами И. Голенищев-Кутузов, Юрий Иваск, В. Набоков-Сирин, Зинаида Шаховская. В последние годы перед войной перебрались сюда Раиса Блох, Алла Головина, М. Горлин, В. Корвин-Пиотровский и София Прегель, и уже во время войны или после войны Ю. Одарченко и И. Чиннов. Переселились в Париж и двое пражских поэтов А. Туринцев и С. Рафальский, но никакого участия в литературной жизни здесь не принимали.
Большинство парижан добилось с годами известного признания, некоторые из них даже выдвинулись в самый первый ряд современных русских поэтов. Их постоянно печатали в газетах и в журналах, да кроме того, каждому удалось выпустить одну или даже несколько книжечек стихов и почти все попали в антологии «Якорь» и «На западе». Благодаря, главным образом, этим антологиям получили общеэмигрантскую известность и многие «провинциальные» поэты: Аргус, Н. Белоцветов, А. Браиловский, Вера Булич, К. Гершельман, Е. Гессен, И. Гомолицкий, X. Кроткова, В. Лебедев, В. Мансветов, А. Неймирок, А. Несмелое, Б. Новосадов, Татьяна Остроумова, В. Пастухов, Татьяна Ратгауз, Е. Рубисова, Г. Струве, Татьяна Тимашева, Мария Толстая, Е. Чегринцева, М. Чехонин, Ю. Шумаков, Ирина Яссен.
Гораздо хуже обстояло дело с прозой. Произведения большинства «младших» были опубликованы только частично, и многих несомненно талантливых авторов мы знаем только по двум-трем отрывкам, напечатанным в эфемерных журналах и сборниках, которых и следа не разыскать. Даже романы Бориса Поплавского, талант которого отметили Г. Адамович, Г. Иванов и В. Ходасевич, никогда не были изданы, и мы можем судить о них только по отрывкам, напечатанным в «Числах», в «Круге» и в «Опытах». В «Опытах» же были впервые напечатаны отрывки из работ покойного К. Гершельмана. С произведениями других авторов еще хуже: нигде не продающиеся гектографированные издания, чаще же всего только на машинке переписанные рукописи. Обзор этой наполовину рукописной литературы был бы возможен только в связи с изданием соответствующей антологии. Но такой обзор в задачу этой книги вообще не входит — мое исследование касается только одной определенной стороны эмигрантской литературы и только авторов, в чьих книгах опыт эмигрантской «гражданской смерти» описан изъявительно и как бы программно. Это вовсе не значит, конечно, что другие недостойны внимания. Наоборот, может быть, наиболее поэтические книги были написаны именно теми авторами, о которых Поплавский говорил, что они «пишут в эмиграции и писали бы в любой стране и на любом языке о вечных вопросах, о вопросах, вечно занимающих их, — и эмиграция есть всего лишь социальная декорация для их «самого важного». Так писали Агеев, Е. Бакунина, Н. Берберова, А. Головина, В. Емельянов, И. Одоевцева, Г. Кузнецова, Е. Рубисова, Ю. Фельзен и многие другие. Уже после войны стали известны имена Юрия Одарченко и Наталии Кодрянской, двух писателей чрезвычайно одаренных и настолько своеобразных, что о них, как в живописи о «таможеннике» Руссо, никак не скажешь, к какому направлению, к какой школе и даже к какой эпохе они относятся. Когда после освобождения сказки Кодрянской дошли до Парижа, И. Бунин, А. Ремизов и другие старшие писатели отметили не только очарование их поэтической фантазии, но и необыкновенный по эмигрантским условиям их живой и прекрасный русский язык. Я не касаюсь произведений всех этих авторов только потому, что в них труднее найти наглядные примеры для показа моей мысли о «некоем, не совсем и не всем ясном деле эмиграции». О том же, кто лучше, кто хуже, я вообще не хотел бы говорить. Мне кажется, для этого еще не наступило время. Напомню уже цитированные мною слова Ю. Иваска: «полная оценка этого творчества — удел будущих, далеких и невообразимых для нас русских читателей. Какова она будет, об этом возможны только догадки».
После всех оговорок нужно повторить: главное в опыте молодых — чувство отверженности и одиночества. На это скажут: поэты всегда одиноки. Но эмигрантское одиночество совсем другого рода, чем овеянное романтической славой гордое одиночество Чайльд Гарольда. Скорее это тоска влаха в Венеции: «но мне скучно, хлеб их мне как камень».
Люди на чужбине так же чахнут, как пчелы вдали от родного улья. Не участвуя по-настоящему в жизни общества, эмигрант лишен всех тех сил жить и действовать и того чувства укрепленности в чем-то прочном, которые даются таким участием. Как определить, что овладевает тогда душой? Скука, тоска, невыносимое чувство остановки жизни, томительные, сводящие с ума головокружения пустоты. Скупой на слова Паскаль для описания этого состояния приводит одиннадцать определений: «человек чувствует тогда свое ничтожество, свою покинутость, свою недостаточность, свою зависимость, свое бессилие и свою пустоту, и со дна его души сейчас же подымаются скука, мрак, печаль, ожесточение и отчаяние».
Незадолго до своей смерти Б. Поплавский записывает в дневнике: «И снова, в 32 года, жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Глубокий основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть».
Современная литература пользуется для определения этого состояния термином: «экзистенциальное беспокойство». Это не страх страданий, утрат, умирания, чего-то определенного, «предметного», на чем можно сосредоточиться, а невыразимый словами и понятиями ужас перед темной угрозой бессмысленности и небытия. Словно очнувшись, человек видит необъяснимость и странность всего окружающего, странность самого факта своего существования именно в данное время и в данном месте, и со страхом чувствует, что на самом деле он не знает, где он находится и кто он сам, и ему кажется тогда, что жизнь проходит как чужой, непонятно кому снящийся сон.
Заботы, страх, личные и общественные дела, ненависть, любовь, «погоня за зайцем» — обычно настолько занимают людей, что многие никогда не испытывали этого страшного пробуждения. Но если человек, даже самый здравомыслящий, почему-либо, — например, в одиночной камере — перестает в достаточной мере участвовать в социальной реальности, к которой он был приспособлен, или если, как в революции, привычные формы этой реальности разрушаются и меняются, им овладевает незнакомая ему прежде и тем более устрашающая тоска. В таком положении оказалась русская эмиграция. Люди старшего поколения, как мы видели, Искали выхода в воображаемых путешествиях по раю прежней России, в действительности, переставшей существовать. Впрочем, сама эмиграция, с ее подобием общественной жизни, в известной степени удовлетворяла их человеческой потребности быть принятыми другими людьми. Но «эмигрантские сыновья» не имели доли в этом общеэмигрантском «потерянном и найденном времени». Чтобы покончить с жизнию одиночества, сожалений и пустоты, им представлялась другая возможность — примкнуть к какому-либо коллективному движению, к какому-либо конформизму. В этом объяснение, почему их так легко соблазняли разные фашистско об разные идеологии и почему многие из них стали советскими патриотами. Но, избавляясь в этом отождествлении себя с чем-то сверхличным от ужаса несуществования и бессмысленности, они отказывались и от своей свободы, от своего права спрашивать и сомневаться. В награду за этот отказ от свободы и за готовность отдать жизнь для победы учения они получали на все ясные готовые ответы, силы действовать и чувство осмысленности своего существования, чувство участия в общем людском мире, единственно достоверно реальном.
Оставался еще один способ укрыться от холодного, как у Горгоны, взгляда чужбины — возвращение к исконной, крепкой авторитетом и традицией православной вере отцов, на которой стояла прежняя Россия, хотя и разрушенная большевиками, но, как Ветилуя,[41] вечно торжествующая в сердце. Для одних жизнь в церкви значила самоутверждение в национально-религиозном конформизме, для других мистическое соединение с бытием Бога.
Я говорил уже о религиозном движении среди эмигрантской, молодежи и о новом поколении церковной интеллигенции. О «встрече с Богом» мечтали и на Монпарнассе. Но в то время, как молодых богословов с Сергиевского подворья одушевляла страстная вера, что жизнь во Христе возможна только через участие в литургических таинствах, совершаемых православными, поставленными в порядке апостольского преемства священниками, герой Монпарнасса искал утверждения реальности своего «я» в личных, без посредства церкви отношениях с Богом, в «романе с Богом», как говорил Поплавский. Роман этот мучителен. По противоположности с чаемым озарением, бессмысленность, пустота и ужас существования кажутся еще более невыносимыми. Это — «черная ночь», пустыня, через которую немногим дано перейти. Но герою Монпарнасса некуда было вернуться. Все ворота людского града, даже эмигрантского гетто, были для него заперты.
Продолжительное пребывание в такой пустоте не могло пройти бесследно. У многих монпарнасских поэтов и писателей комплекс эмигрантской отверженности развивается в настоящий душевный недуг и приводит к расстройству здравого смысла, вернее, того особого чувства, которое позволяет человеку правильно определять свои отношения к людям и приноравливать свое поведение к требованиям общества.
Неизлечимее и мучительнее всех был болен этой болезнью самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей Борис Поплавский. Этим и объяснялось, я думаю, его неумение поставить себя («одним я перехамил, другим перекланялся») и дикие выходки и странные черные очки, которых он никогда не снимал. Он говорил, что это доктор велел ему носить такие очки. Вероятно, это была правда, но я никогда не мог отделаться от чувства, что он носил их, чтобы «спастись от грубых взглядов», от «страшных глаз, прикованных ко злу».
В неоконченном романе Поплавского «Аполлон Безобразов», один из героев вспоминает начало своей эмигрантской жизни:
«Я недавно приехал, и только что расстался с семьей. Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцедентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь.
Я странствовал по городу и по знакомым.
Тотчас же раскаиваясь в своем приходе, но оставаясь, я с унизительной вежливостью поддерживал бесконечные вялые и скучные заграничные разговоры, прерываемые вздохами и чаепитием из плохо вымытой посуды…
Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли,)я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24-х лет.
В те годы платье на мне само собою мялось и оседало, пепел и крошки табаку покрывали его. Я редко мылся и любил спать, не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнущего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком брошенной хозяином папиросы.
Потом я одевался, долго и сокрушенно рассматривая подошвы своих сапог, выворачивая воротничок на изнанку, и тщательно расчесывал пробор, особое кокетство нищих, пытающихся показать этим и другими жалкими жестами, что, де, ничего не случилось.
Потом, крадучись, я выходил на улицу в тот необыкновенный час, когда огромная летняя заря еще горит не сгорая, а фонари уже, желтыми рядами, как некая огромная процессия, провожают умирающий день.
Но что, собственно, произошло в метафизическом плане, оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин Нидерландской школы мало известных авторов, несомненно поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек восстает совершенно опозоренный. «Разве не прелестны, — говорил Аполлон Безобразов, — все эти помятые выцветшие эмигрантские шляпы, которые как грязные серые и полуживые фетровые бабочки сидят на плохо причесанных и полысевших головах. И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают у края стоптанной туфли (Ахиллесова пята) и отсутствие перчаток и нежная засаленность галстуков.
Разве Христос, если бы он родился в наши дни, разве не ходил бы Он без перчаток, в стоптанных ботинках и с полумертвою шляпой на голове.
Не ясно ли вам, что Христа несомненно во многие места не пускали бы…
Но я не понимал всего этого тогда. Я смертельно боялся войти в магазин, даже если у меня было достаточно денег.
Я жуликовато краснел, разговаривая с полицией. Я страдал решительно от всего, пока вдруг не переходил предел обнищания и с какой-то зловеще христианской гордостью начинал выставлять разорванные промокшие ботинки, которые чавкали при каждом шаге.
Но особенно летом мне уже чаще становилось все равно. Я ел хлеб прямо на улице, не стряхивая с себя даже крошек.
Я читал подобранные с пола газеты.
Я гордо выступал с широко расстегнутой, узкою и безволосою грудью и смотрел на проходящих отсутствующим и сонливым взглядом, похожим на превосходство.
Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, но я постепенно начинал находить, что эта безнадежность сладка и гражданская смерть весьма обитаема, и что в ней есть иногда горькое и прямо-таки античное величие.
Я начинал принимать античные позы, то есть позы слабых и узкоплечих философов стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особенностям римской одежды, не скрывающей телосложения.
Стоики тоже плохо брились, думал я, только что мылись хорошо.
И раз я, правда, ночью, прямо с набережной, голый купался в Сене.
Но все это мне тяжело давалось.
Душа моя искала чьего-то присутствия, которое окончательно освободит меня от стыда, от надежды, и от страха, и душа нашла его.
Тогда начался некий зловещий нищий рай, приведший меня и еще нескольких к безумному страху потерять то подземное черное солнце, которое, как бесплодный Сэт, освещало его. Моя слабая душа искала защиты. Она искала скалы, в тени которой можно было бы оглядеться на пыльный, солнечный и безнадежный мир».
Все в этом отрывке показательно: резкие переходы от униженности к позам превосходства, и к новым вспышкам стыда и страха. «Боялся войти в магазин», «жуликовато краснел, разговаривая с полицией», «жил в сумерках». В такой отгороженности от общества, более полной, чем в тюремной камере, живут только люди, скрывающие какую-то страшную болезнь, постыдный порок или преступление.
Между тем, все преступление Поплавского заключалось только в том, что он был непризнанный и нищий эмигрантский поэт. Скажут, что никто Поплавского не травил. В ответ я привел бы слова Марины Цветаевой: «затравленность и измученность вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно — самых простых нас, если только перед нами — не свой: негр, дикий зверь, марсиянин, поэт… Не свой рожден затравленным».
Такой же одинокий нищий мечтатель, как герой Поплавского, и герой романов Сергея Шаршуна. Он так же не способен жить по-людски и так же болезненно переживает свою эмигрантскую затравленность. Вот пример из романа Шаршуна «Долголиков». Долголикова толкнул встречный прохожий:
«Долголиков не ожидал этого и, утилизируя накопленный опыт, оглянувшись назад, мягко сказал: (раньше, вероятно, не посмел бы сделать и этого: «C’est gentil, да!». — «C-n, va!» — немедленно бросил встречный злобно, с вызовом…
Немой и умонеповоротливый, человек иного темперамента, Долголиков не проронил больше ни звука, но по завету Достоевского: ему хотелось биться о землю, броситься перед обидчиком на колени, благодарить (издеваясь над ним), кричать, что он оскорбил беззащитного, преследуемого иностранца — не имеющего отечества — русского».
Романы и других «младших» эмигрантских писателей показывают, что это неумение поставить себя поражает всю душевную жизнь их героев, делая их отношения с другими людьми невозможными, мучительными и безнадежно запутанными.
«Шесть лет она только и делала, что: обливала меня холодной водой, оскорбляла, осаживала. Безнадежно! Все — тысячу раз упущено, и запутано окончательно!» — задыхаясь, вопит Долголиков.
Об этом, очень близком ему герое Шаршуна, в сущности о самом себе, Поплавский писал:
«Продолжительный вынужденный аскетизм есть отец сумасшествия, мании величия и мании преследования, но от него происходит и возможность горячей романтической любви к жизни, которую я явственно чувствую за каторжной мрачностью Шаршуновского героя, лишь на минуту, как лев из зверинца, сумевшего сбежать из своей тесной клетки. Даже в его срывающейся отрывистой, рубленной речи чувствуется ошалелый от воздуха варнак, драматизирующий всякую встречу, всякий ничтожный разговор с Наденькой, потому что чувствительность его гипертрофирована, экзальтирована до вопля, и одиночество сводит его с ума.
Его постоянно взрывает и разрывает тревога, в ушах без перерыва тарахтит пожарный колокол, потому что сейчас, если Наденька не так ответит на поклон, опять над ним захлопнется железный люк одиночного заключения, и это сдавленное кипение жизни ничего, решительно ничего общего не имеет с декадентством».
Особенно в некоторых романах В. Набокова-Сирина подчеркивается обреченность героя на трагическое одиночество и невыносимость для него всех видов человеческого общежития.
В «Приглашении на казнь» Цинциннат восклицает:
«Нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке, или короче: ни одного человека говорящего. Или еще короче: ни одного человека!»
Лужин, герой другого романа Сирина, выбрасывается из окна, чтобы уйти от людей, хотевших принудить его жить как все, как принято, как велит здравый смысл.
Герою эмигрантской литературы трудно, скучно и страшно жить в человеческом мире. «Но ты не в силах жить», «мне мир невыносим», «как страшно одиноким», «не в силах мир снести», «призраки жизни страшны» — весь «Снежный час», посмертно изданный сборник стихотворений Поплавского, полон подобных выражений.
Вместе с этим чувством невыносимости мира, сознание своей ненужности и слабости:
Читали мы под снегом и дождем
Свои стихи озлобленным прохожим.
Усталый друг, смиряйся, подождем,
Нам спать пора, мы ждать уже не можем.
Как холодно. Душа пощады просит.
Смирись, усни. Пощады слабым нет.
Между тем, Поплавский вовсе не принадлежал к числу тех писателей, для которых мир невыносим, так как они не способны увидеть в людях и в жизни ничего, кроме уродства, пошлости, жестокости и низости. Напротив, я не встречал другого человека с такой готовностью к восхищению. Он восхищался всем — снегом, дождем, звездами, морем, Римом, стоицизмом, гностиками, святой Терезой, Лотреамоном, Джойсом, боксерами, ярмарочными силачами, картинами знакомых художников и стихами знакомых поэтов. Не был Поплавский и биологически хилым, неспособным жить человеком. С крепкой мужицкой шеей и толстенными, развитыми тяжелой атлетикой руками («занимаюсь метафизикой и боксом») он был способен радоваться жизни с каким-то почти детским простодушием. Весь цикл «Над солнечной музыкой воды» вдохновлен открытием, «что, может быть, весенний прекрасный мир и радостен и прав».
И все-таки, невыносимость и боль жизни перевешивают эту радость.
Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
Я не в силах. Отхожу во сны.
Оставляю этот мир жестоким,
Ярким, жадным, грубым, остальным.
С интонацией, напоминющей Гамлетовское «to die, to sleep», слова: спи, усни; спать, уснуть; спи, забудь; смирись, усни; спать, лежать, сон, спал, спать ложусь — повторяются почти в каждом стихотворении «Снежного часа».
Хочется в углу ко тьме прижаться,
Как-нибудь согреться и уснуть.
Поплавский и умер во сне, повернувшись лицом к стенке. Обстоятельства его смерти в точности неизвестны. Официально это был несчастный случай — отравление недоброкачественными наркотиками. Но ходили странные слухи.
В одной из своих статей Поплавский писал: «как ужасно от снов пробуждаться, возвращаться на землю, переоценивать все побудничному, как отвратительно иллюминату, очнувшемуся от «припадка реальности», открывать глаза на нереальное, видеть комнату, чувствовать усталость и холод, опять погружаться в страх».
Г. П. Федотов, говоря, что Поплавский «боролся с Богом, с какой-то злобой вгрызаясь в непостижимое», замечает несколько таинственно: «он погиб от собственной дерзости и бесстрашия».
И друзья, и враги постоянно упрекали молодую эмигрантскую литературу в ослаблении чувства реальности и в отрыве от жизни. Указывалось на ложность и гибельность монпарнасских веяний, на ошибочность пути, которым шел Поплавский и его товарищи. Говорили, что на Монпарнассе собирались какие-то живые тени, окончательно отвыкшие от реального мира и для которых поэзия своего рода опиум, «искусственный рай».
В 1930 г., на открытом литературном вечере, устроенном «Числами», П, Н. Милюков заявил:
«Русская литература периода классического, до Толстого включительно, была периодом реализма. Его сменил период романтический или период «символизма». Сейчас, в то время, когда в России литература возвращается к здоровому реализму, здесь в эмиграции часть литераторов, в частности те, которые сотрудничают в «Числах», продолжают оставаться на позициях отрыва от жизни».
Милюков, несомненно, выразил убеждение, разделяемое почти всеми «отцами»-общественниками. В этом и была, вероятно, причина, почему «молодых» не любили и не хотели печатать. Им советовали исправиться, вернуться в социальную действительность и описывать ее в духе «здорового реализма». Между тем, мы видели, что в «общем мире» для них не было места, и, кроме унижения и невыносимого одиночества, их там ничего не ждало. Возможности участия в социальной жизни открылись перед ними только, когда началась война. Что же удивляться тогда «отрыву» и «ослаблению чувства реальности»? Герой эмигрантской молодой литературы не живет, а только смотрит из своего одиночного заключения на жизнь, проходящую мимо, как вода мимо губ Тантала. Внимание слабеет, все становится неопределенным и недостоверным. Подлинные, укорененные в действительности восприятия смешиваются с мечтаниями и снами.
«Я отступил два шага назад, и с необыкновенной легкостью истерического припадка прыгнул в лодку. Этот странный поступок объясняется тем, что уже несколько минут вообще все было очень странно, все плыло по открытому морю необычайности, но необычайности как бы самодвижущейся, саморазвивающейся, необыкновенности снов и самых важных событий царства воспоминаний, тоже случившихся как бы сами собой, тоже несомых каким-то попутным ветром предопределения, рока и смерти».
Начиная с этой сцены в «Аполлоне Безобразове» граница между действительностью и мечтанием почти совсем исчезает. Много описаний припадков странной рассеянности, мы находим и у П. Ставрова, очень эмигрантского поэта и писателя. В рассказе «Арман Лэклер» он пишет:
«Открытые поля разворачивались в даль ровно, бесконечным веером. Далеко впереди черной, смешно-передвигающейся фигуркой бежал одинокий автомобиль. Арману вдруг показалось, что бежит эта черная фигурка в никуда и ниоткуда.
Так и большая белая бабочка, неровными зигзагами мелькающая в поле зрения… Скука переходила в тоску, неуверенность…
Негде укрыться…
И яркое солнце и бесконечным блеском залитое небо и широкие поля в слабом мерцании воздуха и трудно копошащиеся фигурки жнецов становились явью некрепкой, картинным видением, мешающим понять, увидеть…
Арман досадовал, отчего (— скука, вынужденное безделие?) являются у него такие мысли, среди белого дня, среди мирных полей».
Ослабление внимания к жизни возмещалось у многих младших эмигрантских писателей развитием дара лирического визионерства. В высшей степени обладал этим даром Г. Газданов. Герой одного из ранних его рассказов говорит:
«Я чувствовал всегда, что та жизнь, которую я вел в этой гостинице и которая состояла в необходимости есть, одеваться, читать, ходить и разговаривать, была лишь одним из многочисленных видов моего существования, проходившего одновременно в разных местах и в разных условиях — в воздухе и в воде, здесь и за границей, в снегу северных стран и на горячем песке океанских берегов; и я знал, что, живя и двигаясь там, я задеваю множество других существований — людей, животных и призраков. Некоторых из них я почти не представлял себе; мне казалось только, что они летают на мягких черных крыльях, сделанных из чудесной субстанции, которой я никогда не коснусь. Других я видел перед собой; они всюду сопровождали меня, я к ним давно привык и привык даже к тому, что, по непонятному мне закону, они награждены даром немой речи, доходившей до меня помимо слов и мыслей, которые были бы слишком тяжелы для них, как насыщенная влагой атмосфера — слишком тяжела для прозрачных крыльев насекомых, за которыми ныряют в воздухе черные ласточки… И иногда все эти существа, точно чувствуя опасность сумасшествия, угрожавшую мне, — вдруг появлялись передо мной, как близкие родственники у постели умирающего, — и их легионы, состоявшие из почти видимого трепетания в воздухе, становились на мою защиту; и они роились в темноте, беспрестанно появляясь и исчезая, и чьи-то забытые глаза, которые они вызывали в моей памяти, заставляли меня часто дышать от волнения».
Чувство сомнамбулического оцепенения еще усиливается к концу рассказа. Когда герой возвращается в свою комнату, она ему кажется похожей на каюту потонувшего корабля:
«Мне вдруг стало тяжело и нехорошо; вид моей комнаты опять напомнил мне, что уж слишком долго я живу, точно связанный по рукам и ногам, — и не могу ни уехать из Парижа, ни существовать иначе. Все, что я делал, не достигало своей цели, — я двигался точно в воде — и до сих пор не вполне ясно понимал это. Теперь же, когда я это понял, мне стало трудно дышать от огорчения…»
Герой эмигрантской литературы отворачивается от мира, где ему не оказалось ни места, ни дела и тогда его сознание тонет в разливе живых, причудливо-изменчивых снов, музыки, мечтаний, каких-то странных то невозможно прекрасных, то безобразных видений и чувств. Пусть даже это только самый низший «этаж» душевной жизни, темный бред эротических навязчивых идей и галлюцинаций, но вдруг в мутном потоке мелькают необъяснимые анормальные восприятия, врывающиеся как бы с «той стороны», и тогда сердце охватывает великая безумная и вечная человеческая надежда, что вместе с душевным подпольем сознанию откроется что-то, несущее реальное ощущение бессмертия.
Есть бытие, но именем каким
Его назвать? — ни сон оно, ни бденье.
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятая своего,
А между тем, как волны, на него
Одни других мятежней, своенравней
Видения бегут со всех сторон;
Как будто бы своей отчизны давней,
Стихийному смятенью отдан он.
Но иногда мечтой воспламененный
Он видит свет, другим не откровенный.
Эти строки Боратынского можно было бы поставить эпиграфом к антологии литературы эмигрантских сыновей.
Цинциннат, уже упомянутый мною герой Набокова-Сирина, говорит:
«К тому же я давно свыкся с мыслью, что называемое снами есть полудействительность, обещание действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии больше истинной действительности, чем хваленая явь».
Это ожидание, что за океаном снов и мечтаний лежит блаженная неведомая отчизна, заставляет сознание все упорнее рыть в глубину самого себя и тогда проступает невыразимое ощущение не своего экс-териоризированного в объективном мире «я», а своего настоящего существа, неопределимого никакими «паспортными» обозначениями и уходящего корнями в действительность жизни, не могущей никуда исчезнуть, вечной, занимающей «все место».
«Царство Божие — это видеть земную жизнь, «оттуда — сюда», видеть ее освещенной не тусклым земным солнцем, не черным все затемняющим солнцем смерти, а ослепительным солнцем вечной жизни», — пишет К. Гершельман в своей работе «О царстве Божием»[42]).
Основная интуиция Гершельмана, это не вера в будущую, после смерти, вечную жизнь, а ощущение пребывания в вечной жизни уже сейчас, как в каком-то особом измерении данной нам действительности: «мы уже теперь погружены в венчающее мир бессмертие, как будем в него погружены в день воскресенья мертвых».
«Стоит только до конца напречься, чтобы это понять и увидеть, а понять это и увидеть — и значит войти в царство Божие.
Для вошедшего в Царство Божие, «вторичнорожденного», смерть снова внутренне преодолевается: познав свое бессмертие, он становится бессмертным, каждое мгновение земной жизни он переживает, как протекающее в вечности, как непреходящее».
Тема нового рождения близка и многим другим «младшим» эмигрантским писателям. В повести В. Яновского «Любовь вторая» героиня рассказывает о пережитом ею на башне Нотр-Дам настоящем мистическом преображении, воспоминание о котором связывается в ее сознании со словами «надлежит вам родиться свыше».
«…я чувствовала, что могу сейчас упасть замертво, но в то же время знала: меня окружает завеса, все путающая, скрывающая правду, однако, если хорошо теперь напречься, то она может рухнуть, взвиться, и я увижу то, без чего нет жизни…»
И вот завеса рухнула:
«Огонь обрушился, грозный, воинственный и священный, от божественной любви в нем было только то, что будь он на йоту сильнее или продолжительнее, — от меня бы ничего не осталось, таково впечатление. Я поднялась с колен, преображенная. Я, первородная, близкая Богу, огнеупорная, исшедшая из Него, родственная Ему, очистилась в этом огне от всяческих плевел, отсеклась, отделилась, — во всех проявлениях, в разуме и в чувстве, — от формы, скорлупы, к которой приросла; и я познала меру, вес своей души. «Пошлю вам Духа Истины, Утешителя, который наставит вас, как жить. Это Его, Его Дух Истины, совершенный, родной, таинственный, обрела я в себе с того мгновения. Я уйду и пошлю Его вам». О, как реально, материально, Он был тут и утешал, как благостно и одухотворенно. «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга».
Ибо нет большего счастья, — вот что открылось…
…Вот рука, поднимаю ее, — синие жилки. Что мне до нее? Это ли я? То потная, то холодная, ровно срезанные ногти, — что в ней от меня, ликующей, благодарящей, ратующей за вечное?
Я узрела: смерти «моей» нет».
О «припадках реальности» и об упорном стремлении к этим «припадкам», постоянно говорит в своих дневниках и отрывках Б. Поплавский.
…«Долгие, белые дни без храбрости, без счастья, без сил, совершенно без благодати над недостроенными развалинами потерянной, недооцененной, небрежением проигранной, недоигранной внешней жизни, проклятие раскаленной дороги, свинец в руках и в сердце — аскеза, благодарю вашу душу, мать… И вдруг страшно ослепительно, до страха внезапно раскрываются двери в глубине сердца, с той стороны двойной воронки и нестерпимая, невыносимая слава, оглушительные слезы счастья, присутствия, физического присутствия Бога, принадлежности, преданности, проданности, обреченности Богу, когда еле успеваешь крикнуть, не успеваешь зажмуриться и сердце уже рвется, горит, развертывается, разрушается, тает, течет, исчезает в потоке Божественной любви…»
Мистицизм молодой эмигрантской литературы был одной из главных причин того отвращения, которое она внушала эмигрантским общественникам-позитивистам. Они видели в этом мистицизме продолжение декадентства и «огарничества». П. Н. Милюков в «Очерках русской культуры» приводит длинную цитату из немецкого писателя Эккарта фон Сидова, составившего, по его словам, «целый каталог психических состояний, специфически свойственных декадентству». Вот начало этой цитаты: «В основе тут лежит мрачное настроение, прерываемое вспышками экстаза. Отфащение от жизни чередуется с потребностью жить всем существом — и с невозможностью осуществить эту потребность… На этой почве вырастают склонности отуманить сознание половыми излишествами, вином или наркотиками…»
Это описание клинически, вероятно, совершенно правильно. Все эти состояния действительно свойственны декадентству, и все-таки декадентство нельзя свести только к ним, нельзя сказать, что оно только выдумка неврастеников, ради сенсационного успеха преувеличенно расписывающих свои патологические переживания. Отказ видеть серьезность декадентства, впрочем, понятен со стороны людей здравого смысла, в благополучном приспособлении к «общему миру» нашедших прочную почву для самоутверждения и ограду от подстерегающего сознание человека беспокойства перед угрозой бессмысленности и уничтожения. Однако, даже если согласиться, что декадентство только суррогат мистицизма, даже если согласиться. Что и подлинный мистицизм только особый вид невроза, остается непонятным упорное нежелание видеть, какое огромное значение в развитии человечества имело это вечное мечтание о возможности соединения с последней реальностью. Конечно, нормальный, «без шестых чувств» человек здоровее невротика и лучше приспособлен к деятельной жизни коллектива, но ему не хватает ужаса и боли, превращающих невротика в творца. История культуры показывает, что снова и снова праздное, невротическое беспокойство не только создает «воображаемые миры», но, пробиваясь через декорации обычных утилитарных представлений, открывает более глубокий уровень реальности, скрытый от людей, занятых «делами».
Поплавский постоянно говорил о мистической атмосфере молодой эмигрантской литературы. Самая широкая из всех амплитуда мистических состояний чувствуется в его собственных стихах и прозе. Как своего рода новый барон Мюнхгаузен, вытаскивающий себя за волосы, Поплавский с мучительным упорством силился дотянуться до положительного полюса мистического опыта и все снова и снова, все ближе и страшнее возвращался к полюсу отрицательному. Граф Н. Д. Татищев, ближайший друг Поплавского и лучший знаток всего его литературного наследства, первый из наших критиков указал на серьезность мистических усилий Поплавского. Тем не менее он пришел к заключению, что «роман Поплавского с Богом трагически вылился в ничто».
Да, конечно, подлинность этих редчайших таинственно осиянных мгновений никогда еще не была и никогда не будет доказана с научной убедительностью и как только они перестают длиться их несомненность сейчас же бледнеет, и предчувствие абсолютной жизни и абсолютного знания снова уступает место отчаянию. И все-таки этот трансцедентный разуму отсвет мистического озарения навсегда остается в памяти и душа человека не может примириться с мыслью, что животное существование, неизбежно кончающееся смертью, есть единственная действительность, из которой нельзя проснуться в какое-то другое измерение бытия.
Роман Набокова-Сирина «Приглашение на казнь» кончается символическим описанием заветного освобождения от власти царящих в «общем мире» законов необходимости и смерти:
«Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. Скрюченный на ступеньке блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все поддавались куда-то, шарахаясь, — только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. Его догнал во много раз уменьшившийся Роман, он же Родриг: «Что вы делаете! — хрипел он, прыгая. — Нельзя, нельзя! Это нечестно по отношению к нему, ко всем… Вернитесь, ложитесь, — ведь вы лежали, все было готово, все было кончено!» Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении.
Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».
Гершензон в «Исторических записках» рассказывает, как после закрытия «Европейца» Иван Киреевский в условиях вынужденного бездействия стал размышлять о человеческой психике и в самом себе сделал открытие, «столь же реальное, как открытие нового материка».
Этот «материк», открытый им в глубине своей души, Киреевский определил как «внутреннее средоточие бытия, где разум и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливаются в одно живое единство, и таким образом восстанавливается существенная личность человека в ее первозданной неделимости».
Заслоненное пышными историософскими схемами славянофильства, это открытие Киреевского, как многие другие русские открытия, осталось в России незамеченным и только через полвека вновь было сделано философами и психологами Запада.
И вот, на Монпарнассе, эмигрантские сыновья, обреченные на еще более полное бездействие, чем Киреевский, наткнулись на тот же «материк». Поплавский писал: «Никакая социальная путаница не может разрушить личной жизни человека, на глубине которой находится его величайшая радость, его личное, никому не передаваемое общение с человеком и Богом». Поплавский вряд ли читал Киреевского. Он сам всегда говорил, что своему уважению к личной жизни, «как средоточью всего содержания, всей глубины жизни вообще», научился у Запада. Да и другие монпарнассцы лучше знали современных французских и английских писателей, чем славянофилов. Но для открытого сердца часто бывает достаточно одного намека, одного случайно услышанного упоминания. Ничем этого не доказать, а, все-таки, все кажется, что один из потерявшихся в песке ручьев русской мистической жизни вдруг опять вышел наружу в Париже, на Монпарнассе, среди людей до того от всего оторванных, что самые лишние из всех лишних людей русского прошлого кажутся по сравнению с ними глубокими почвенниками.
Поплавский писал в дневнике: «а я попрежнему киплю под страшным давлением, без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей и снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя».
«Душевные путешественники» — очень верно скажет об эмигрантских «молодых» писателях Вера Александрова в «Новом русском слове». В заметке о смерти Поплавского Г. Газданов отметил, что даже своим внешним видом Поплавский походил на путешественника:
«Бедный Боб! Он всегда казался иностранцем — в любой среде, в которую попадал. Он всегда был — точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представляющий собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой непохожим, голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам».
Между тем, Поплавский никогда не путешествовал, никогда не уезжал из Франции. Путешествие им предпринятое было другого рода — не в пространстве, а из пространства и социальной реальности во внутреннее измерение жизни. В такое путешествие отправляются ради безумной надежды открыть что-то, находящееся «по ту сторону» воздвигаемых здравым смыслом внешних пейзажей мира. Это мечтание предопределило всю судьбу младшей эмигрантской литературы, ее непризнанность, ее подлинность и ее неудачу. Ведь даже когда усилие интуиции (или медитации, или молитвы) вознаграждается открытием глубинной жизни, то как передать словами единственность и неповторимость каждого ее события? Бергсон говорит, что это почти так же невозможно, как посредством неподвижных точек невозможно изобразить движение. Все, что есть в наших чувствах и идеях по-настоящему нашего, несоизмеримо с готовыми кадрами языка — «Мысль изреченная есть ложь».
В рассказе Г. Кузнецовой «На вершине холма» старый, видимо, знаменитый, писатель говорит своему молодому собеседнику:
«— Ты ведь знаешь, что я писал и об этом… Я видел две трети мира и писал о них. Но теперь мне все чаще приходит на ум, что, в сущности самое благородное — молчание. Самые великие поэты, может быть, те, что молчат. Ты еще молод, самонадеян, тебе кажется, что можно все сказать, тебя съедает желание «выразить себя». Впоследствии ты поймешь, что всё равно ничего не выразишь. Перед тем неизбежно будешь мучиться в напрасных попытках передать кому-то всё, а потом смиришься, почувствуешь свою слабость и станешь стараться передать хоть частичку, хоть что-нибудь маленькое, ничтожное… И тогда, может быть, что-нибудь и пёредашь, потому что все мы, даже самые сильные из нас, могут передать только частицу, которая совсем ничтожна, даже пошла, в сравнении с тем, что чувствуешь. Да, может быть, самое достойное — молчание».
Люди, к литературе не причастные, обычно не замечают несоответствия между словами, которые они говорят, и тем, что они хотели этими словами сказать.
Во время войны мне, как всякому, часто приходилось слушать рассказы солдат о их боевых приключениях. Почти всегда я чувствовал при этом, что даже при искреннем намерении говорить правду, они, не отдавая себе в этом отчета, рассказывали не о том, что с ними было на самом деле, а только о том, что в пережитом ими было похожего на то, как рассказывали о себе другие солдаты. Происходило это не потому только, что индивидуальный, неповторимый аспект их собственных впечатлений не доходил до их внимания (а если и доходил, то они не могли найти нужных слов, чтобы его передать), но и потому, что им казалось, что чем больше в их рассказе будет таких же выражений и интонаций и таких же переходов от страшного к смешному, как у других рассказчиков, тем более правдоподобно и живо будет получаться и тем больший успех будет иметь их рассказ. И они не ошибались: их слушатели, действительно ожидали от них похожего на уже слышанное, и если бы они попытались рассказать по-другому, их не поняли бы и перестали бы слушать. Так же, как солдаты, рассказывают, впрочем, и многие писатели, и именно таким писателям обеспечен быстрый, правда, недолговременный успех. Но тот, кто захотел бы рассказать, что было с ним на самом деле, окажется перед почти неосуществимой задачей описания живой, неповторимой, единственной, непрестанно меняющейся сложности конкретного индивидуального сознания при помощи слов и понятий, принятых для символического обозначения только наиболее постоянного и общего, и, следовательно, безличного, что есть в человеческих чувствах и мыслях. Такому писателю придется производить насилие над словами, придавать им новый смысл, переставляя их в необычных сочетаниях и прибегая к своего рода каламбурам. Успех этой трудной и опасной «игры слов» никогда не обеспечен, и она требует такой же, как у канатного плясуна способности не поддаваться головокружению. «Поэта далеко заводит речь». Многие авторы, к словотворчеству особенно одаренные, в увлечении этой игрой, часто забывают о ее цели, и язык из средства выражения и общения превращается у них в нечто «самовитое», в особое прикладное орнаментальное искусство «плетения словес». В современной русской литературе не мало таких авторов, поэзия которых начинала развиваться не в направлении, указанном родившим ее чувством, а следуя стихийному потоку словесных ассоциаций. Так пловца относит течение и автомобилист, попав колесом в трамвайную колею, катит против своей воли вдоль по рельсам. Но даже, если избегнуты все опасности и найдены самые лучшие, самые верные слова, это всегда все-таки только «слова, слова, слова».
Даже самый искусный романист может показать через посредство слов только обесцвеченный фантом, только тень того глубокого и живого, что открылось ему усилием интуиции. Но при помощи ритма и многообразных метафор и сравнений, при помощи гипноза, чуда и Провидения, он может подвести наше сознание к черте, с которой мы начинаем чувствовать присутствие необыкновенного метафизического «предмета», отбрасывающего эту тень. Только тогда литературное произведение создает впечатление подлинной жизни. В этом вся тайна, весь смысл и чудо искусства. Таким чудом и была великая русская литература 19-го века. Милюков был совершенно прав, называя эту литературу реалистической. Но, конечно, он ошибался, думая, что это тот «здоровый реализм», возрождение которого он видел в Советской России. Теперь уже не может быть в этом сомнения — «социалистический реализм» так же не похож на мистический реализм Толстого и Достоевского, как, по выражению Спинозы, собака, «лающее животное», не похожа на созвездие Пса.
Поэтому, мне представляются неправильными разговоры о том, что эмигрантская литература неизбежно должна зачахнуть и только «духовное» соединение с советской литературой может ее спасти. Наоборот, обреченность советских писателей на выполнение казенных заказов придает особое значение скудной «молодой» эмигрантской литературе, ибо, несмотря на все ее недостатки, оторванность от всякой исторической и культурной преемственности, иностранные влияния, сюрреализм, антисоциальность, упадочность и т. д. и т. д., в ней все-таки сохранилась память о том, чем была и чем должна быть русская литература.
Может быть, неудача «молодых» и объясняется тем, что эта память была слишком в них сильна и заставляла их стремиться к разрешению своего рода квадратуры круга — к рассказу о самой сущности, о самом «факте» жизни, а не только о ее преломленных отражениях в социальном и интеллектуальном плане. На этом пути писатель никогда не может быть уверен в успехе, но это единственный путь искусства, и даже только частичная удача на этом пути, и даже полная неудача все-таки ближе к настоящему делу литературы, чем удачи многих поставщиков «материала для чтения», которых вечные Львовы-Рогачевские принимают за настоящих писателей. Мне хочется привести тут слова Г. Адамовича, сказанные, впрочем, по поводу неудачи другого литературного поколения: «из этого ничего не вышло, но разве это довод. Не из чего никогда ничего не выходит, все только приносится в жертву».
Поплавский, несомненно, был литературным неудачником. Рецензенты постоянно указывали на формальные недостатки всего им написанного, на множество неудачных выражений и неправильных оборотов. На поверхности все это верно. Но в последнем, единственно важном счете прав был, конечно, Георгий Иванов, когда говорил:
«По совести отвечаю. Да — в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путанном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле».
Я привел уже не мало цитат из Поплавского, выбирая не лучшее, а нужное мне по смыслу. Но даже самые лучшие отдельные его строки не могут дать представления о его поэзии. Его стихи нужно читать, мне кажется, одно за другим, подряд. Только тогда звучит их нежная и грустная музыка и магически расцветает сюрреалистическая и фра-анжеликовская живописность метафор: В отличие от первого сборника Поплавского «Флаги», где было немало уступок соблазну дэндизма и художественной левизны во что бы то ни стало, «Снежный час», собственно, не собрание отдельных законченных «пьес», а дневниковые, почти черновые записи в стихах. Эти записи, несмотря на множество слабых и неудачных строк, достигают своей цели. Они приоткрывают сокровенный мир рождения чувств и идей и самых глубоких ритмов жизни: надежды, отчаяния, восхищения и жалости. Но что тогда все ошибки? Ведь эта «задушевная» мелодия и есть самое важное, самое главное, что может передать лирическая поэзия и, если это достигнуто, простятся все недостатки и еще долго после того, как будут забыты имена многих писателей, писавших блестяще, но не искренне, наивная душа Поплавского будет находиться «в сношении» с душами далеких потомков, которые откроют его стихи. Все это можно повторить и о прозе Поплавского. Вероятно, под влиянием Джойса он хотел писать с «абсолютной свободой». Это было одно из самых безумных предприятий Монпарнасса. Вместо того, чтобы подчиниться требованиям общества и писать так и то, чего ждет и хочет «публика», единственное, что могло бы дать ему «признание» и спасти от мучившего его комплекса униженности — Поплавский пытался правдиво рассказать подлинную историю своей жизни, не скрывая даже самого интимного, в чем не принято признаваться. Он должен был бы знать, что этим он мог только усилить свою отверженность, так как общество не прощает нарушения своих правил и условностей. В герое романов Поплавского много жалкого и болезненного, отвратительного добродетельному читателю, и все-таки в нем есть что-то необыкновенно привлекательное. Читая Поплавского, мы все время чувствуем присутствие живого человеческого существа, одинокого и несчастного, с вечно ноющей в сердце болью и грустью, неспособного к насмешке. Он был совершенно лишен той глумливой наблюдательности, которая придает произведениям некоторых современных писателен привкус измены человеческому братству.
В той или другой степени главные черты поэзии и прозы Поплавского мы находим и у других «молодых». Никому из них, может быть, не удалось создать сколько нибудь значительных художественных произведений, зато среди них не было «фальшивомонетчиков» — писателей, стряпающих характеры своих героев и обстановку их приключений из готовых ходких элементов, приспосабливаясь к предполагаемым настроениям и вкусам большинства возможных читателей. Такая фабрикация обычно вознаграждается известным успехом. К. чести молодых эмигрантских писателей нужно сказать, что почти никого из них такой успех не соблазнил. Даже самые слабые из написанных ими книг все-таки оставляют впечатление встречи с каким-то действительным событием жизни, а не с тем небытием, на темном фоне которого жестикулируют раскрашенные куклы советских романов (да и не только советских).
Утверждение реальности личной жизни определяло и отношение молодых эмигрантских писателей к происходящей в мире трагической борьбе между идеалом демократии и стихией тоталитаризма. На Монпарнассе многие отдавали себе в этом ясный отчет. Поплавский писал:
«…если Россия все-таки пройдет мимо личности и свободы (то есть мимо христианства с Богом, или без Бога), мы никогда не вернемся в Россию и вечная любовь будет тогда заключаться в вечной ссоре с Россией…»
Непримиримость ко всякой попытке заставить человека отказаться от своей глубинной личной жизни и свободы еще с большей решительностью утверждается в «Приглашении на казнь», романе В. Набокова-Сирина, писателя, так же как и Поплавский, в высшей степени эмигрантского, хотя и не монпарнасского, Монпарнассу даже враждебного.
Я уже говорил, что нам трудно судить о том, что останется от произведений современных нам писателей. Только в будущем определится их настоящее значение. Но о некоторых более очевидных качествах можно говорить уже теперь. Так очевиден необычайный в русской литературе стилистический блеск прозы Набокова и его редкий словесный дар, почти какое-то престидижитаторское, волшебное умение находить наиболее точные и обладающие наибольшей изобразительной силой слова и образы для передачи подлинных и тем самым трудно выразимых идей, чувств и впечатлений. Иногда, вспоминая пушкинский вздох: «метафизического языка у нас вовсе не существует», даже жалеешь, что Набоков занимается беллетристикой, а не метафизикой. По совершенству формы его проза единственная, блистательная и удивительная удача «молодой» эмигрантской литературы.
Когда «Приглашение на казнь», один из лучших романов Набокова, печатался в «Современных Записках», многие жаловались, что это произведение странное, непонятное. В свое время попытку объяснить его сделал Ходасевич.
«В «Приглашении на казнь», — говорил, он — нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением Цинцинната. Все прочее — только игра декораторов-эльфов, игра приемов и образов, заполняющих творческое сознание или, лучше сказать, творческий бред Цинцинната. С окончанием их игры повесть обрывается. Цинциннат не казнен и не неказнен, потому что на протяжении всей повести мы видим его в воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны. В заключительных строках двухмерный, намалеванный мир Цинцинната рушится и по упавшим декорациям «Цинциннат пошел, — говорит Сирин, — среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Тут, конечно, представлено возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту минуту казнь совершается, но не та, и не в том смысле, как ее ждали герой и читатель: с возвращением в мир «существ, подобных ему», пресекается бытиё Цинцинната-художника».
Прав ли Ходасевич? Всякое художественное произведение можно толковать по-разному (главная его сущность, как раз то, что делает его художественным произведением, всегда при этом остается несоизмеримой со всеми интеллектуальными схемами, даже теми, которые мог бы предложить сам автор). Мне лично настойчиво представляется объяснение почти противоположное объяснению Ходасевича. Только в одном с ним соглашаюсь — за исключением Цинцинната в романе нет реальных персонажей, хотя внешне они как будто совсем похожи на живых людей и не менее реалистичны чем, например, персонажи фарса, или советского эпоса, или полицейского романа. При чтении «Приглашения на казнь» все время испытываешь впечатление, что мы уже много раз слышали и народный говорок Родиона и наигранные интонации других тюремщиков. Именно так говорят в жизни и еще более, так говорят в пьесах и романах определенного условного жанра, по недоразумению принимаемого за реалистический. В известной мере «Приглашение на казнь» можно даже рассматривать как пародию на произведения этого жанра, в котором бытовой аспект жизни выдается за единственную реальность. Набоков, будто желая показать, как легко достигается эта видимость действительности, фабрикует ее у нас на глазах и сейчас же разоблачает как подлог. Кстати, если бы сам Цинциннат не подчеркивал все время, что его окружают какие-то убогие призраки, а не люди, то, вероятно, многие читатели, воспитанные на «здоровом реализме» и не заметили бы, чем эти персонажи, такие правдоподобные и говорящие совсем как в жизни, отличаются от настоящих людей. Отличие это в том, что у них осталась только поверхностная объективированная и социализированная кора сознания: самые элементарные одинаковые у всех впечатления и полученные от общества в готовом виде чувства и понятия, но нет ничего личного, непосредственного, никакой свободы. Это души более мертвые, чем Гоголевские. В Плюшкине или Тентетникове еще сохранилась человеческая трагичность, они еще способны внушать ужас и жалость, и мы с мучительной грустью чувствуем, что прежде это были живые люди. Сам Гоголь верил в возможность превращения Чичикова в человека. С персонажами «Приглашения на казнь» такого превращения произойти уже не может. Это, действительно, какая-то «крашеная сволочь», шуты, куклы. Все, что придает жизни серьезность и драматичность — свобода, непосредственные чувства и сознание человеческой судьбы — в них так же совершенно отсутствует, как в героях советского романа, и, поэтому, происходящее с ними нас не может волновать. В противоположность Петеру Шлемилю, продавшему свою тень чёрту, это тени, за которыми нет людей.
«Не в одной России, — писал Шестов, — Гоголь увидел мертвые души. Весь мир представился ему завороженным царством; все люди — великие и малые — безвольными, безжизненными лунатиками, покорно и автоматически выполняющими извне внушенные им приказания. Едят, пьют, гадят, размножаются, произносят отяжелевшими языками бессмысленные слова. Нигде ни следа «свободной воли», ни одной искры сознания, никакой потребности пробудиться от вековечного сна. Все глубоко убеждены — что их сон, их жизнь и их «общий» мир есть единственная, последняя и окончательная реальность».
Такое же завороженное царство окружает и Цинцинната. Это, действительно, бред, но вовсе не творческий бред самого Цинцинната, а бред, существующий против его воли, и вполне объективно. Это именно тот «общий мир», за которым стоит вся тяжесть социального давления и который всем представляется единственно реальным. Но только в «Приглашении на казнь» омертвение этого «общего мира» пошло еще дальше. Действие романа происходит в каком-то неопределенном будущем, после того как тотальная социализация всей жизни привела к упадку культуры и вырождению человечества. В этом будущем обществе индивидуум существует не абсолютно, а только поскольку выполняет какую-либо социальную функцию. Ни малейшей свободы, ни малейшей инициативы, ни малейшего творчества ему при этом не оставлено. Все сводится только к сомнамбулическому следованию обычаям и обрядам, раз навсегда регламентированным в малейших подробностях. Персонажи, окружающие Цинцинната, никогда не совершают свободных творческих актов и неспособны ни к какому искреннему чувству. Вообще, они не живут, а представляют, притворяются, стараются казаться. Вечная изменчивость, вечное становление реальной душевной жизни заменились в них инерцией привычек, механической игрой условных рефлексов. «Не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями». Все их «бытие» исчерпывается готовыми чувствами, мыслями и поступками, предусмотренными ролью, исполняемой ими в обществе. Впрочем, все эти роли мало между собой отличаются — характеры этих безличных фантомов только разные персонификации одной и той же пошлой житейской мудрости и они легко заменимы одни другими. Так Родион время от времени превращается то в директора тюрьмы, то в адвоката.
Среди всех этих почти уже аллегорических масок Цинциннат единственный человек, единственное личное, живое существо, наделенное душой, совестью и свободной волей. Именно в этом его преступление и именно за это он приговорен к смертной казни. В сущности, он «внутренний эмигрант» в самом буквальном смысле. Он отказывается следовать «генеральной линии», и, несмотря на всё, оказываемое на него давление, не хочет признать «общий мир» за единственную реальность. Ему кажется, что это только «полусон, дурная дремота, куда извне проникают странно, дико изменяясь, звуки действительного мира, текущего за периферией сознания». И, конечно, творчество Цинцинната заключалось вовсе не в создании окружающего его бреда, как это думал Ходасевич, а в прозрении проступающей сквозь этот бред истинной действительности мира и своего личного неуничтожимого существования:
«На меня этой ночью, — и случается, так не впервые, — нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец… не знаю, как сказать, как описать, — но вот, что знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! — как перстень с перлом в кровавом жиру акулы — о мое верное, мое вечное…»
Именно это отличает Цинцинната от всех других персонажей романа, переставших быть людьми, так как их внутренняя реальная жизнь окончательно ускользнула от их внимания. Чувство самосохранения подсказывает Циндиннату, что благоразумнее и безопаснее было бы жить во вне самого себя, только на социализированной обезличенной поверхности своего «я», более соответствующей требованиям «общего мира». Но мимикрия ему не удается. Он не может скрыть своей подлинности и это предрешает его судьбу — он будет казнен.
Пародии, призраки приговаривают живого человека к смертной казни. Как будто бы полная фантастика? Но мы знаем, что уничтожение живых существ безличным «общим миром» является одним из наиболее знаменательных и постоянных явлений истории. Достаточно вспомнить два примера: Голгофу и кубок цикуты для Сократа.
Общество всегда требует соблюдения всех своих законов, верований, всякого рода табу и ритуалов. Если человек подчиняется этому требованию и живет, как все, как принято, как установлено обычаем, то все хорошо — общественный порядок поддерживает его всем своим могуществом. Но если человек уклоняется от «генеральной линии», тогда беда. Не только прямой отказ, а только отсутствие энтузиазма, уединение, устраненность кажутся чем-то подозрительным, преступным, опасным для целости и сохранности общества. Расплата — «приглашение на казнь». Эта присущая социальной жизни тенденция к уничтожению «внутренних эмигрантов» достигает еще небывалого развития в обществе тоталитарном (одинаково в фашистском или советском).
Всякое изображение будущего всегда суд над настоящим, попытка показать к чему приведет развитие начал, действующих в современности. «Приглашение на казнь», конечно, гротеск, но особого преувеличения в нем нет. Наигранностью всех своих чувств и разговоров персонажи романа чрезвычайно напоминают героев казенной советской беллетристики, «реалистической» только в том смысле, что действующим лицам для отвода глаз придана всевозможная бытовая живописность. Когда открываешь советский роман этого типа, окончательно вытеснившего все, что было творческого в литературе первых лет революции, то и вправду кажется, что это живые люди. Но почти сейчас же охватывает чувство чудовищной невыносимой фальши и скуки, и мы начинаем понимать, что это только куклы, та же «крашеная сволочь», что окружает Цинцинната.
Юрий Самарин утверждал, что «независимо от представлений, желаний, впечатлений, потребностей, в человеке существует еще сердцевина, как бы фокус, из которого бьет самородный ключ». В героях советской «золотой библиотеки» напрасно искать этой сердцевины. В их лицах никогда не выступит, как в каждой черте лица княжны Марии, внутренняя и духовная работа, или радость, светившаяся в Каратаеве, или та «особенная красота» и милое душевное выражение, которое Михайлов передал в портрете Анны. Всего того, что чудесно и таинственно превращает персонален Толстого в живых, личных, реально существующих людей, с ними не может случиться. Они даже не подозревают в чем тут дело. Вся ta область, где думает душа и где рождаются наши чувства и наши свободные решения, то есть все, что является по настоящему нами, нашей личностью, нашим основным «я», в них совершенно отсутствует, или ампутировано или скрыто от их собственного сознания глухим «железным занавесом». К тому же эти персонажи создаются не самими писателями, а в готовом виде попадают на страницы их романов из пропагандистского отдела ЦК, где все время вырабатываются все более! усовершенствованные прототипы мифологического советского героя с подробными указаниями, как он должен думать, чувствовать и поступать. Задача писателя сводится только к тому, чтобы, правильно поняв. эти указания, побелить коммунистического гомункулуса под человека и показать его действующим в более или менее правдоподобной обстановке. Вот почему, несмотря на приемы реалистического бытописания, советская беллетристика вовсе не воспроизводит действительность, а, сознательно ее искажая, создает совершенно фиктивный мир, в котором двигаются автоматы, лишенные всякой внутренней свободы и тем самым всякой серьезности и реальности. Это такой же, как в «Приглашении на казнь», страшный мир существ, живущих только условно и умирающих, никогда не узнав свободы. На это скажут, что даже в самом демократическом обществе человек большей частью живет на объективированном «этаже» своего сознания и только в редкие, исключительные мгновения бывает по-настоящему свободен. Все это правда. Внешняя социализированная жизнь обычно представляется нам более важной чем внутренняя, так как мы получаем от общества и поддержку в борьбе за существование и большую часть знаний и энергии, необходимых для ежедневной практической деятельности. Без развивающегося в обществе языка человек, вероятно, не мог бы даже ясно и отчетливо думать. В своем полном одиночестве Цинциннат говорит с самим собой и тем самым еще находится в обществе, так как способность говорить предполагает социальную жизнь, и если все изобретения научные, технические, нравственные, эстетические и сентиментальные плод личного творчества, то без общества эти открытия не сохранились бы в памяти людей и культура и прогресс были бы невозможны. Таким образом, во все времена развитие цивилизации было обусловлено постоянной борьбой и компромиссами между двумя формами существования: роевой и личной. Но эта борьба никогда не достигала такого крайнего драматического напряжения, как в наше время. Сдерживаемая в демократии последовательно проведенными гарантиями личной автономии, сила социального давления, такая же стихийная, как сила, сцепляющая клеточки организма и заставляющая муравьев работать на муравейник, в тоталитарных государствах окончательно раздавливает все, что ограждало область личной, свободной и сознательной жизни. Дело идет уже не об одном из обычных в истории колебаний равновесия между обществом и личностью, а об угрозе еще небывалой катастрофы. Если оставить в стороне тоталитарный характер кланов австралийских дикарей и некоторых других так называемых «примитивных народов», то, вероятно, еще никогда вопрос о судьбе личности не ставился так трагически, как теперь. Победа любой формы тоталитаризма будет означать «приглашение на казнь» для всего свободного и творческого, что есть в человеке. Роман Набокова был одним из первых об этом предупреждений.
Так в новый ассирийский век, далекая от всякой политики молодая эмигрантская литература, как раз своей сосредоточенностью на внутренней жизни, была приведена к страстной защите личности против тотальной коллективизации и тем самым вдруг оказалась в центре борьбы, от исхода которой зависит все будущее человечества.
Набоков выразил эту главную тему эмигрантской литературы с большей силой, чем кто-либо из писателей Монпарнасса. «Приглашение на казнь» — страстное утверждение, что по-настоящему реален только человек, а не «общий мир». Цинциннату предлагается выбор между двумя видами уничтожения: или перестать быть самим собою, перестать быть человеком, личным существом, или смертная казнь. Он выбирает казнь. В этом выборе и в мужестве отчаянья, с каким Цинциннат борется за свою человеческую подлинность — все значение романа. Цинциннату открылось «я есмь». Правда, может показаться, что в своем героическом самоутверждении он не понял, что «я есмь» значит, что и все другие люди «суть». Он не пытается разглядеть в каждом из окружающих его обобществленных персонажей такого же человека, как он сам. Это как будто придает его монологам смущающий привкус солипсизма (крайнего индивидуализма). Но это только на первый взгляд так кажется и было бы неосторожно пуститься тут в демагогию. В действительности цинциннатовское утверждение своего бытия «suib aeternitatis specie» (с точки зрения вечности) не имеет ничего общего с эгоистическим себялюбием, и, сколько бы Набоков ни твердил о своем безбожьи, цинциннатовское утверждение рождается из вечного устремления души к мистическому соединению с чаемым абсолютным бытием и, тем самым, с божественной любовью. Оно должно, поэтому, вести к любви к людям с такой же последовательностью, с какой себялюбие, по бессмертному выражению Ремизова, делает человека человеку бревном. Тут нужно еще раз напомнить — ведь Цинциннат имеет дело не с живыми людьми, а с аллегориями социальных инерций, уничтожающих личность, символическими масками, бездушно разыгрывающими на тоталитарном кукольном театре бредовую, вечно повторяющуюся, пошлую и смертельную комедию. Когда же герой Набокова — («Дар» и «Другие берега») живет среди близких и дорогих ему человеческих существ, то именно в чувстве любви к ним глубже и ощутимее открывается ему трагическая действительность его собственной жизни:
«Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и обволакивая меня сознанием чего-то значительно более настоящего, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом космосе, тогда я мысленно должен себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен проделать молниеносный инвентарь мира, сделать все пространство и время соучастниками в моем смертном чувстве любви, дабы, как боль, смертность унять и помочь себе в борьбе с глупостью и ужасом этого унизительного положения, в котором я, человек, мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования».[43]
Русская литература 19-го века верила, что во всех людях, даже самых страшных и ничтожных, заложена возможность возрождения. Гоголь, Достоевский и Толстой, каждый по-своему, пытались привести тому примеры. В рассказе Толстого «Хозяин и работник» Василий Брехунов, кулак, хищник, на глазах у читателя одним прыжком, «как Хануман», достигает вершины религиозного опыта в то мгновение, когда, забыв о своих замерзающих руках и ногах, о своих деньгах, лавке и доме, о всем, что составляло его поверхностное «я», отдает свою жизнь, чтобы спасти Никиту, в котором прежде видел только «работника», а не такого же человека, как он сам.
Гоголь умер от отчаяния, что у него не получилась метаморфоза Чичикова. Вряд ли можно считать удачей и воспоминания старца Зосимы о том, как его таинственный посетитель поборол дьявола в своем сердце. Рядом с гениальными разговорами Ивана Карамазова эти стилизованные страницы кажутся бледными и слащавыми. Толстой почему-то не любил «Хозяина и работника». (Лично мне это произведение представляется одним из самых замечательных в мировой литературе). Впрочем, пусть это тоже неудача, что из того? В мистическом искусстве никогда не может быть полной удачи — слишком несоизмерим с человеческими словами изображаемый «предмет». Но если бы не было в Гоголе, Достоевском и Толстом безумной жажды, приведшей их к этим «неудачам», то не было бы и того огромного дыхания жизни, которое поддерживает весь мир их творчества, и русская литература не была бы чудом, сравнимым, как это справедливо указывалось, с чудом Греции или готических соборов, со всем самым великим, что было создано людьми.
Помнила ли молодая эмигрантская литература завет русского 19-го века, что нужно в каждом видеть человека и брата? Когда вышла первая книга «Чисел», журнала, по преимуществу, монпарнасского, создалось впечатление, что это попытка воскресить «Аполлон». Непривычное в эмигрантских условиях изящное типографское оформление, статьи по вопросам искусства и отсутствие злободневной публицистики, наконец, имена главных участников, связанных с петербургским «Цехом поэтов» — все подтверждало это впечатление. И вдруг статья Поплавского: «уже становится ясно, что вся грубая красота мира растворяется и тает в единой человеческой слезе, что насилие — грязь и низость, что одна отдавленная заячья лапа важнее Лувра и Пропилей».
Г. П. Федотов был, конечно, прав, когда писал: «перед нами не акмеисты, не Аполлон, не Парнасе, а нечто совершенно иное, может быть, прямо противоположное».
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями людей уязвлена стала», — с этих слов Радищева пошла вся русская интеллигенция. С этих слов, как это не покажется странным, начинался и настоящий Монпарнасс.
Спросят, каким образом героическая мораль ордена могла оказаться внятной монпарнасским «огарочникам», жившим в мире праздных лирических галлюцинаций?
Понять это, мне кажется, можно только вспомнив о «подражании мистицизму», к которому толкал монпарнассцев толстовский «арзамасский» ужас, подстерегающий людей, обреченных на длительное бездействие и одиночество. Это чувство наступления «темной ночи», знакомое всем, кто подвержен «неврозу» мистицизма, чувство последнего невыносимого отчаянья перед бессмысленностью жизни и смерти, часто являлось источником не только «декадентского» творчества, но и революционного действия. Жизнь Фомы Мюнцера, прошедшего, как все мистики, через это страшное состояние покинутости в «пустыне», быть может, лучший тому пример. Стремление к самоутверждению в личной встрече с последней реальностью всегда, в известной степени, сродни анабаптизму и, в силу своей противоположности всякому конформизму, ведет, если только не останавливается на «этаже» видений и снов, к революционному подвижничеству. Чувствуя, что «общий мир» не может быть единственной действительностью, сознание обращается внутрь самого себя. Но чем больше оно углубляется, тем яснее предчувствует свою соединенность на самом дне с источником всей жизни, всего существующего и всего совершающегося и слышит пугающий, непонятный здравому смыслу, но неотразимый и восхищающий призыв вернуться в мир для действия, среди людей. Призыв, способный победить даже эгоизм, лень и инстинкт самосохранения. Но только немногим «героям» дано было дойти по этому пути до конца — огромному же большинству людей полный мистицизм не по силам. И все-таки, если душа, хотя бы только раз, только еле различимо слышала «арф небесных отголосок», она никогда не сможет о нем забыть. В этом ограниченном смысле можно говорить, как это делал Поплавский, о «мистической атмосфере молодой эмигрантской литературы». Всякий, кто бывал на Монпарнассе, помнит, что несмотря на все жалкое, ничтожное и тщеславное царившее там, несмотря на декадентство, гениальничание и снобистический безответственный эсхатологизм, что-то проскальзывало иногда в полуночных монпарнасских разговорах, отчего вдруг охватывало странное волнение и начинало казаться, что участники сборища сквозь жизнь снов, сожаления и скуки, уже смутно слышат далекий призыв, что-то знают о нем, помнят, предчувствуют.
Так открытие реальности внутренней жизни вело «Монпарнасе» к открытию евангельского утверждения абсолютной ценности человеческой личности, и основанного на этом утверждения демократического идеала свободы, равенства и братства.
В отличие от прежних интеллигентов у монпарнасских завсегдатаев не было чувства вины перед народом. Сами были беднее любого пролетария. И все-таки было какое-то смущающее совесть беспокойство — пока они жили в стороне от человеческих дел (правда, скорее, как в камере одиночного заключения, чем на башне из слоновой кости), в мире не все шло благополучно. Все неотвратимее надвигалась катастрофа, несшая миллионам людей страдания и смерть. Именно об этом говорили на упадочном «антисоциальном» Монпарнассе, об этом и о судьбе человеческого рода вообще, о справедливости, о Боге, о братстве, то есть все о том же, о чем всегда говорили «русские мальчики». И ничего не меняет, что многие монпарнассцы были люди еврейского или полуеврейского происхождения (в большинстве христиане по убеждению, что делало их еще более одинокими, чем остальных участников Монпарнасса: для черносотенцев они продолжали оставаться «жидовскими мордами», а в еврейской буржуазной среде, где они могли бы найти опору и поддержку, на них косились, как на отщепенцев). Но если действительно миссия эмиграции в хранении «священных заветов», то на оторванном от всех исторических и национальных традиций, полуеврейском Монпарнаесе этой миссии служили, быть может, больше чем в стане проповедников разных «органических» и «почвенных» мировоззрений.
Все относившиеся к Монпарнассу с презрением — «вместо болтовни лучше бы занимались серьезной литературной работой» — пожмут плечами. Но в монпарнасских разговорах было больше верности русской идее, чем в программах, воодушевленных национально безличным фашизмом. Может быть, именно благодаря этой верности и было так мало удач, но зато не было предательства, и это важнее, чем занятие «серьезной литературной работой». (К тому же, мы видели, что и условия для такой работы были самые неподходящие).