Телефонный звонок.
— Леру!
— Ошибка.
Телефонный звонок.
— Юлю.
— Извини, Лева, я жду очень важного звонка.
— Николая.
— Сейчас позову.
Брат берет трубку и говорит, говорит, говорит.
Я показываю ему кулак. Не обращает внимания. Кончил разговор. Ушел в свою комнату.
Я сижу у телефона. Ведь сегодня в «Комсомолке»… Это мог сделать только Витя. Значит, он в Москве.
Собственно говоря, его звали Витольдом. И он откровенно завидовал. Всем, носившим более человеческие имена. Он вообще многим завидовал. И будет…
Я помню Витю столько же, сколько себя. Лучший Друг старшего брата. У одного костяшки на правой разбиты — значит, у другого скула рассечена. Но — ничего. Будто так и надо. У одного двойка — и у другого. Прогуливали вместе. И в классном списке фамилии рядом. Потом уже, классе в восьмом, Николай вырвался. Призы на олимпиады. Курсы при МГУ. Физмат.
— Завидую! — сказал Витольд, засыпавшийся на экзаменах.
(Мне всего было двенадцать лет, что я понимала, пигалица, но тогда в первый раз это слово меня обожгло. А сколько раз я его слышала раньше…
Помню: «Люди в кино идут, а мы на уроки. Завидую. Пошли, Коля?» «У людей змей летает. Завидую. Сделаем, Коля?» «С какой девушкой парень идет! Завидую. Познакомимся, Коля?» Отец бывал в командировках, мамы давно не было, Коля таскал меня за собой. «Ну сестра у тебя! Не завидую», — говорил Витольд время от времени.)
— Завидую! — повторил Витольд. — У соседей папахен на Севере три года проработал, «Волгу» купил.
— Пока, пацанка! — кинул он мне. — До встречи через три года, Николай. Я уже завербовался.
— Легкий парень, — сказал отец. Непонятно сказал. То ли в осуждение. То ли…
Потом Витя приехал. Затискал Кольку в объятиях. Хлопнул меня по плечу. Стал рассказывать про парня с зимовки.
— Йог, настоящий йог. Час на голове стоит. Два — стоит. Завидую. Он еще и животом шевелить умеет.
— Как с автомобилем? — весело спросил Николай. — Скоро покатаешь?
— Автомобиль? — Витя удивился. — Ах, да! Так я ж его давно купить могу. Неинтересно. Вот у нас один парень в шахматы… по переписке мастером стал. Завидую!
— Сильно завидуешь?
— Не очень. У меня уже первый разряд. А вот Трофимов у нас на стометровке в десять и пять десятых укладывается. Завидую.
— Как решил с институтом? Куда поступать будешь? — озабоченно спросил Николай.
— Вспомнил! Да, я в этом месяце до отпуска должен последние экзамены на заочном мехмате сдать. Вступительные у меня в Магадане приняли, а потом в год по четыре семестра укладывал. Не хуже кого другого… Времени много было. Завидую!
— Кому?! — Николай откровенно любовался товарищем.
— Да тем, кто на зимовке на следующий срок остался. Сколько сделать можно! Я вот не выдержал. Москвичам позавидовал.
— Легкий парень, — сказал отец. Осуждения в его голосе теперь совсем не было.
Он исчезала завидуя кому-то, и появлялся снова, продолжая завидовать, но уже кому-то другому. У аэродрома его охватывала зависть к уезжающим. У кинотеатра — к зрителям. У ресторана — к тем, кто сидит внутри.
— Ка-акого они цыпленка табака едят. Пойдем, ребята!
— Юлька молода еще, — возражал Николай.
— Молода! Завидую. Сколько ей еще жить-то! На семь лет больше нас, а если еще учесть, что женщины дольше лямку тянут…
Он завидовал — не обидно ни для себя, ни для других — всему. Хорошему стихотворению и замшевому пиджаку. Значку альпиниста и портрету в газете. И сам печатал стихи. И тут же переставал их писать. А замшевый пиджак надел два раза. Значок альпиниста он даже получать не пошел. «Мой же он», — пожав плечами, объяснил нам с Николаем.
Но однажды Николай вместо «молода еще» сказал: «Что ж, пошли». И мы ели этого самого цыпленка и пили какую-то кислятину.
— А сестра-то у тебя, — вдруг сказал растерянно Витольд, — завидую…
— Заведи себе, — засмеялся брат.
Но Витя не принял шутки. Он прикусил губу.
Я испугалась. Он ведь всего умеет добиться. Я его полюблю. Он на мне женится. А потом чему-нибудь еще позавидует. Чьему-нибудь мужу. Китобою. Разведчику. И влюбится. Уплывет, Исчезнет. Не хочу!
Надо пошутить. Сбить тон. А то вон Николай уже серьезное лицо сделал.
— Вить, а есть на свете кто-нибудь, кому ты никогда не завидовал?
— Дай подумать, — он не отводил от меня цепкого взгляда —… Нет! Всем завидовал.
— И несчастным влюбленным? — хмуро спросил Николай.
— Так они же стихи пишут! Сонеты, как Шекспир. Поэмы. Завидовал!
— И калекам?
— Да. Иногда. Испытание! Вынес ли бы я? Болезнь, муку, страдание… Они знают. Я — нет.
— …И этим лабухам, что для пьяных играют?
— Господи! Конечно! Они ведь столько видят всего. Бальзак бы им позавидовал, не то что я.
— А тому, что они музыку понимают? — спросила я.
— Да нет, пожалуй. Они — музыку, я — шахматы. Слуха нет у меня и не надо. Этюд Рети им, понимаешь, покажи — посмотрят, как баран на новые ворота. И — будто так и надо. Точно музыка вправду выше шахмат. Дискриминация! Каждому — свой вид любви. Как это у Маяковского:
И знал только бог седобородый,
Что это животные разной породы.
Вот и мы с ними — разной породы, Коленька. В детстве-то меня крутило из-за музыки, — он говорил это не мне, а Николаю, но смотрел на меня. — Казалось, это заговор всего человечества против меня. Одного. Кто играет на скрипке, кто хлопает ему. Разделение труда. Выйдет этакий кудрявый баранчик, положит подбородочек на красный лоскуточек, лоскуточек на краю скрипочки приспособит — и пошли ерзать: подбородок по лоскутку, смычок по скрипке. Пальцы дрожат-дрожат, скрипка душу тянет. Не. Не завидую)
— Ты завидуешь только тому, что тебе под силу, — не без ехидства сказала я.
— А ведь верно, — обрадовался Николай.
— Музыка, значит, мне не под силу? — удивился Витя.
— Ты научишься играть на скрипке? — брат расхохотался.
— Он положит лоскуток на скрипочку, подбородок на лоскуток… — поддержала я. — Только, имей в виду, это не лоскуток, а подушечка.
— Ну, — Витя всегда легко загорался. — Хорошо. Я научусь понимать музыку и играть… Или…
— Что «или»? — Николай веселился.
— Или докажу, что это действительно заговор. Да! Человечество само себя обманывает!
Так это началось. В тот же вечер, едва мы вышли из ресторана, Витя негромко сказал брату: — Сегодня я завидовал тебе, а скоро ты мне будешь. Береги сестренку. Пока!
— Куда ты? Нам же по дороге.
— Нет. Тут неподалеку живет мать моего начальника зимовки. Хвастался, что она любит музыку, большую библиотеку о ней собрала. Еще раз — пока. И помни, чему у тебя я завидую больше всего.
Витя появился у нас через три дня. Стал меня допрашивать:
— Вот ты играешь. Что ты в это время чувствуешь?
Выслушал. Досадливо покачал головой. Сказал:
— Смутно. Смутно. А в книжках этих! Мелодия, понимаешь, это художественно осмысленный ряд звуков разной высоты. Ну, а что значит слово «художественно» — авторы энциклопедий не знают.
— Это чувствовать надо, — сказала я. И сама сморщилась: так высокомерно прозвучала фраза.
— Чувствовать! Тоже из ряда «художественного». Почему-то про литературу критики пишут точнее. И даже про живопись, когда не очень умничают. А тут — беспомощны. Ничего объяснить не могут.
— Гармония дает ощущение красоты, — попыталась объяснить я.
— Гармония? Да какая же а нынешней музыке особая гармония? Я тут поглядел учебники да справочники. Оказывается, еще древние греки с гармонией весьма вольно обращались. А затем ее все больше и больше калечили, саму музыку на шесть седьмых урезали. В октаве чистого строя должно быть восемьдесят пять звуков, осталось двенадцать. И это — ничтожная доля всех изменений. А радуются: гармония. Да она же искусственная. Картина, китайская или японская, мне нравится. Но что мне с китайской музыкой делать? Звукоряд у них другой! А тоже ведь художественно организованный. У нас октава, у них октава. У нас внутри нее лесенка из семи ступенек, у них — из пяти. Почему нам этого не много? Почему им того не мало? Аллах знает. Договорились — и все. Заговор!
Я забыла свою застенчивость, даже страх перед человеком, которого любила. Он оскорбил музыку!
Витя слушал меня молча. Время от времени делал заметки на своих листочках. Потом резко оборвал.
— Священнейшее из искусств! Древнейшее из искусств! Сумасшедших им лечат. Подумаешь! У меня тут цитатки покрепче. Аристотель, понимаешь, считал, что музыка раскрывает суть вещей.
— Правильно!
— Да ну? А то, что есть мелодии, которые сжигают певца и все, что его окружает, тоже верно? Индусы утверждают, что один человек спел такую песню, стоя по горло в море, и волна вынесла на берег кучку пепла.
— Легенд много. Не всем же верить.
— А каким именно верить прикажешь? Ладно. Спасибо. Пошел. Тут меня попросили полгода позимовать в одном месте. До встречи. Кончай свой десятый поскорее. Взрослей, взрослей, девочка. Кстати, у вас есть чистая магнитная пленка? Давай всю.
Ушел. Я подошла к книжному шкафу, взяла тоненькую книжечку.
Я люблю тебя давно,
Впрочем, это все равно.
Все равно ты не поверишь,
Как я жду тебя давно.
Шла я девочкой по саду,
Помню детскую досаду:
Дождь пошел, дед ушел, —
Сразу все нехорошо!
Кто-то встал надо мной,
Засмеялся передо мной:
«Что ты плачешь, слезы тратишь,
Слезы льются, как вода…
Ты не вырастешь, завянешь,
Ты красивою не станешь,
Я не встречусь тебе,
Не женюсь на тебе!»
Через день я пересказала брату наш разговор. Он рассмеялся.
— Этими-то новостями Витька тебя так ошарашил, что двое суток, гляжу, места себе не находишь! Эх, ты! А еще в консерваторию собираешься. Азы он тебе выкладывал. Мы действительно играем и слушаем искаженную музыку — с точки зрения хоть Пифагора, хоть Палестрины. Про них ты слышала, надеюсь?
— Пифагоровы штаны, — бодро ответила я. — А Палестрина, по-моему, служил композитором у какого-то римского папы.
— Точно. В XVI веке. А за два следующих столетия музыку и обузили. Слышала про такой термин — чистый строй?
Я пристыженно молчала. Слышала ведь и читала, а внимания не обратила.
— Это когда в мелодии звучат одновременно только тона, по чистоте различающиеся в два, три, четыре раза. Звуки тогда кажутся чистыми, прозрачными. В музыкальном диапазоне рояля укладываются семь октав и двенадцать квинт.
— Ну, это-то я знаю.
— Слава богу. Так вот, семь октав не равны двенадцати квинтам, а их взяли да подравняли. Искусственно. Квинты подкоротили. Понимаешь? Исказили чистый строй, правильно твой Витольд говорит.
— Мой?
— Ну, мой. И Гендель то же говорил, и Чайковскому это время от времени ужасно не нравилось, и Шаляпину, а Скрябин от отчаяния пытался новый рояль сконструировать, с добавочными клавишами, чтобы брать естественные интервалы. Поняла?
— Так значит, он прав?!
Николай погладил меня по щеке:
— Чудачка, всякое искусство условно.
А через год он приехал. И сразу велел нам с братом собираться. Такси ждет!
— Теперь клуб Управления Главсевморпути, — сказал шоферу.
Концерт поначалу был так себе. Но третьим номером конферансье объявил:
— Оригинальный номер. Витольд Коржиков.
— Я говорил ему, чтобы он назвал меня Виктором, — прошипел Витя мне в ухо. Поднялся на сцену.
Конферансье торжественно передал ему маленький магнитофон. Витя поставил его на крышку рояля. Вынул из кармана пиджака кассету, установил. Повернул к публике, объявил:
— Записи странных звуков, сопровождавших северное сияние 2 февраля 1974 года. Слушайте.
Меня словно ударило по ушам. Я невольно подняла руки, прикрывая их, оглянулась, увидела, что этот жест повторил весь зал.
Резкий звук сменила почти красивая мелодия, затем последовала серия разрядов, больше всего напоминающих радиопомехи… Снова та же мелодия, только на два тона ниже, потом скрежет… Шумовые звуки сменялись музыкальными и возвращались опять, пока эта чудовищная музыка не превратилась окончательно в какофонию. Витя быстро снял кассету, сунул в карман, спрыгнул в зал, прошел к нам. Его сменил на сцене конферансье. Морщась, проговорил:
— Я позволю себе от вашего имени поблагодарить Витольда Коржикова. А теперь, — его лицо расплылось а довольной улыбке, — вы услышите настоящую музыку. И, надеюсь, исполнителя поблагодарите сами, не возлагая на меня и эту обязанность. Скрипач… — конферансье назвал имя, заставившее зал всколыхнуться, и отошел за кулисы. Щедрые аплодисменты оборвались. Скрипач поднял смычок.
Невыносимо фальшивым был звук, вырванный им у скрипки. И сам маэстро почувствовал это. Он торопливо передвинул пальцы на грифе. Несколько раз встряхнул смычок. Снова опустил его на струны. Зал застонал. Скрипач тоже. Он выронил… нет не выронил. Он бросил смычок! Кинулся за кулисы.
Взъерошенный конферансье выскочил на сцену:
— Артист почувствовал себя плохо. Трио баянистов попытается вознаградить нас за потерю такого номера, — конферансье был растерян и косноязычен.
Баянисты раздвинули меха. Пальцы заерзали по белым пуговичкам.
— Фальшь! — крикнул кто-то неподалеку. — Не умеешь — не берись, — возмущались из первого ряда. Баянисты смотрели друг на друга. На публику. Из-за кулис крикнули: «Занавес».
Мокрыми губами прошлепал конферансье о «технических причинах». Зал шумел. А мы с Витольдом пробирались к выходу.
Он был счастлив:
— Ну, что, музыкантша, получила! Вот уж не завидую всем этим скрипачам, пианистам, барабанщикам! И композиторам тоже! Именно не завидую! И никто больше никогда им не позавидует. Никогда!
— Что ты сделал?
— Я лишил людей музыкального слуха. — Он посмотрел на мое перепуганное лицо и расхохотался еще громче. — Не бойся, нынешняя акция действует недолго. Завтра все будет в порядке, и у тебя и у других. Но стоит мне захотеть — и я, пожалуй, захочу — стоит только захотеть…
— Что ты тогда сделаешь?
Он смеялся от всего сердца, донельзя довольный своей победой. — Да, я уже знаю, что можно отбить у человека музыкальный слух и на месяц. А может, и на года. Может, навсегда.
— Но ведь сейчас было не так! Если бы ты отнял у нас слух, музыка была бы скучна, а она резала уши.
— Молодец! Ты наблюдательна. Это промежуточная стадия на пути к результату. Людям нравится музыка, к которой они привыкли, а непривычная кажется в лучшем случае странной. Европейцу — монгольская или национальная киргизская, например. Музыка, как человеческая речь, делится на языки, только у музыки их меньше. Ну, а я устроил музыкальное вавилонское столпотворение. У каждого артиста оказалось свое наречие. А публика состояла сплошь из иностранцев. Я не лишал людей музыкального слуха, а просто делал его другим — восприимчивым для другой музыки, сдвигал привычный настрой.
— Но у тебя же нет музыкального слуха!
— Я зато много читал. Думал. Да и разрушать — не строить… Ну, не бойся, не бойся. Не оставлю я безработными всех музыкантов мира. Пожалею. Тебя. Выйдешь за меня замуж?
Он обнял меня и поцеловал. Я не сопротивлялась, но и не ответила на поцелуй. Сейчас этот добродушный человек казался мне неким вселенским духом зла. Обнимавшие меня руки час назад запустили магнитофон с самой страшной музыкой, когда-либо звучавшей на земле. Поцеловавшие меня губы только что пригрозили уничтожить музыку мира… а потом снисходительно пообещали оставить ее в покое. Из жалости! И жалости не к кому-нибудь — ко мне, ко мне самой. Неужели он действительно властен стереть с лица земли целое искусство? Неужели это возможно?
А он был счастлив. Мое молчание он принимал за восхищение им, то, что я не прятала губ — за ответное признание. Он усадил меня на скамейку в скверике, сел рядом, обнял и говорил, говорил, говорил. О своей любви. О том, как давно он понял, что я для него — единственная женщина. О том, как уже пять лет он ждал, когда я стану взрослой, как боялся, что он мне не нравится, как еще больше боялся (он был до предела искренним), что сам в кого-нибудь влюбится до потери сознания и женится, не дождется меня. А я все молчала и молчала. Он встревожился. Снова заговорил о музыке.
— Не трону я ее, обещал же. А потом… — И он стал оправдывать самый свой замысел. — Да пойми же, девочка, это действительно заговор. Чистые звуки на самом деле не чистые. Все построения искусственны. Вас приучили (только не меня) наслаждаться тем, от чего ваших дедушек мутило.
— Но то же ведь и с живописью, — тихо сказала я.
— В живописи бывает что-то похожее, но то, что там исключение, для музыки — правило. Китайская музыка скучна французу, французская — китайцу. Это подлинный заговор, обернувшийся и против самих заговорщиков, потому что сами они во все верят. Ну, я ж их!..
— Что ты собираешься делать?
— Да просто предложу на радио свои записи. Найду, под каким предлогом. Пропустят разок пленку перед микрофоном — и каюк.
— Но не все же услышат.
— Первый раз, конечно, не все. Да ведь с каждой передачей у меня будет становиться асе больше сторонников. Выступлю с открытым забралом… хотя нет, что я, я же тебе обещал… Ну, значит, останется на свете музыка — для тебя, девочка. И вообще, раз я знаю, что могу все это сделать, так делать уже и неинтересно. Хотя… ты не очень расстраивайся, но и успокаивать не хочу. Раз я открыл этакую противомузыку, значит, и другие могут. Впрочем… Стоит ли охранять то, что так легко уничтожить?
И он опять засмеялся! Ему было смешно…
Луна вышла из-за туч, стало очень светло, я видела его лицо. Гладкая кожа щек кричала о здоровье, крупные белые зубы свидетельствовали о том же. Ровно лежал великолепный пробор. Лоб выглядел так, будто его только что выгладили, как парадную блузку. Ни тени сомнения не было в его взгляде. Он был уверен, уварен на сто процентов во всем. В том, что может уничтожить музыку. В том, что она достойна уничтожения. В том, что я то люблю. Надо было его остановить. Чтобы самой с ним не согласиться.
— И ты считаешь, что добился того, чего хотел?
— Да. Я ж не завидую.
— Ты позавидовал хозяину дворца — и сжег этот дворец! Красиво!
— Но дворца-то и не было!
— Тогда ты должен был строить другой.
Я сама знала, как мало логики в этом утверждении. Но мне было не до выбора слов. Я вспомнила один его разговор с моим братом.
— Ты ведь так и не узнал, почему Аристотель считал, что музыка раскрывает суть вещей. Да что там! Ты даже не узнал, зачем Эйнштейн играл на скрипке, почему это помогало ему думать.
— Ну, знаешь! Шиллеру помогал работать залах гнилых яблок. Привычка — и все.
— Да? Тогда назови мне хоть одного глухого гения.
— Бетховен.
— С твоей точки зрения, композитор гением быть не может.
— Ну, ладно. А все-таки? Как с Бетховеном?
— Оглох поздно, в зрелом возрасте. А гениев, глухих с детства, нет и не было.
— Ну и что?
— А слепые гении были. Гомер и Мильтон.
— И Паниковский, — он радостно рассмеялся.
— Ты подумай над тем, что я говорю. Зрение дает человеку четыре пятых сведений о мире, слух — а пять или шесть раз меньше. Но без зрения стать гением можно, без слуха — нельзя. Почему? Музыка.
— Ты можешь это доказать?
— А зачем? У нас же есть ты, великий теоретик! Завидуешь гениям? Но они музыкальны. Все до одного, я уверена. Вот иди и не возвращайся, пока не полюбишь музыку.
Радостная улыбка медленно ушла в уголки рта. Лоб, точно гладь пруда, подернулся рябью морщинок. Быстро-быстро заморгали ресницы. Ему было больно, и он не скрывал этого. Мне тоже было больно, но он не должен этого знать.
Упавшим голосом Витя сказал:
— Но ведь я этого не смогу…
— Ладно. Приходи, когда докажешь, что музыка необходима.
— А если… — у него не хватило дыхания и мужества, чтобы договорить эту фразу.
Но у меня-то мужества было хоть отбавляй:
— Тогда и ты не необходим. Мне.
Я знаю, что он чувствовал тогда. Не могу не знать. Ведь я его жалела. Он чувствовал себя на вершине. За весь наш разговор ни разу не произнес свое привычное «завидую». Ему ли, властному решить судьбу искусства, было завидовать кому бы то ни было? И вот с этой высоты сбросили человека, чувствовавшего себя и гением, и любимым, и победителем, и открывателем.
И он растерялся. Потерял себя. Не знал, что делать. И все-таки делал.
До меня доходили, с опозданием, конечно, слухи о том, что он делал. То профессор в консерватории рассказывал про чудака, требовавшего выработать у него музыкальный слух под угрозой, что в противном случае он самого профессора лишит музыкального слуха.
То в ботаническом саду экскурсовод сообщил об энтузиасте, организовавшем концерты для растений с целью выяснить, какие мелодии они предпочитают.
А как-то меня пригласил в театр бывший одноклассник, ныне студент химфака. Он считал нужным развлекать меня самыми сногсшибательными историями. В их число попал рассказ о том, как на кафедру, по теме которой он делал курсовую, явился какой-то Витольд Юрьевич. Витольд Юрьевич узнал, что два профессора занимаются здесь звукотехнологией — изучают возможности применения обычного звука для ускорения и направленного изменения химических реакций, и предложил им модулировать этот звук согласно нотам нескольких маршей, песен и танцев. Он даже принес ноты. Большого труда профессорам стоило от него отделаться.
Студент смеялся над этой историей, но в конце концов покачал головой и сказал: «А все-таки — вдруг? Я бы на их месте попробовал…»
Я понимала, что все это бессмысленно. Витя не хотел идти по прямому пути — слушать, слушать и слушать музыку, пока не поймет ее. Или — не мог? Что мне было делать? Я так хотела помочь ему…
Снова я увидела его через полгода в кафе «Молодежное». Мы с Петей (это и был тот студент с химфака) пошли в кафе ради «Синего джаза». Джаз играл неплохо, только вот танцевать было негде, столики стояли почти вплотную, стулья упирались спинками Друг в друга.
— Сейчас руководитель оркестра поделится своими мыслями о музыке, — объявил саксофонист, оборвав мелодию.
Руководителем оказался юноша, задавшийся целью быть похожим на Паганини. Ему удалось обзавестись такой же шевелюрой. Взгляд его был не менее жгуч, фигура почти столь же стройна. И только розовые мальчишеские щеки упрямо торчали в стороны от острого носа двумя крепенькими яблочками. Да руки вместо смычка и скрипки держали барабанные палочки.
Он сразу начал кричать на нас. Он обвинял собравшихся в том, что, музыка нужна им для танцев, для песен и для маршей. Что мы сделали музыку развлечением и бытом, тогда как она — средство возвышения человека. Стиснув побелевшими кистями рук свои неразлучные палочки, джазист гремел обличениями:
— Я слышал, как тут выражали недовольство. Танцевать, мол, негде. А Аристотель — может быть, вы знаете это имя — говорил: «Ни один свободный человек не будет танцевать или петь, если он, конечно, не пьян». Музыка в его время была ключом к сути вещей (я вздрогнула, узнавая слова, слышанные от Вити). Музыкой лечили безумие и музыкой ввергали в него. Планеты звучали с неба, и физика, как наука, началась с создания теории музыки. В Спарте учили музыке вместо грамоты. Пифагор связал разные звуки между собой. Но его последователи обобрали музыку. Вы нищие, потому что у вас украли шесть седьмых музыки. У вас двенадцать музыкальных звуков в октаве, а должно быть восемьдесят пять. У вас…
— А у вас? — рассерженно крикнул какой-то посетитель.
— Вот что у нас! — и оратор почти упал на свой стул, резким движением ног развернул его, палочки обрушились на барабан, оркестр грянул вслед их удару…
Я ничего подобного не слышала. Описать это невозможно. Можно было только понять, что не зря в Древней Греции умели музыкой сводить с ума.
Под эту музыку нельзя было ни танцевать, ни петь, временами она резала слух, временами казалась некрасивой, порой превращалась в какофонию. Я узнала основную мелодию Шопеновского полонеза. Но это был не только полонез. В кафе повеяло чем-то древним и страшным. Казалось, тени прошлого сейчас затанцуют в узеньких проходах между пластмассовыми столиками. А когда я скользнула взглядом по своему соседу, мне показалось, что пиджак на нем сидит необычно лихо, а опущенная к бедру рука сжимает рукоять сабли. Посмотрела на оркестр. Набор инструментов был обычен, но на столике за спиной саксофониста стояли два включенных магнитофона. Я что-то поняла, едва увидела их, но не было сил вырваться из-под власти музыки.
Только когда она смолкла, я смогла быстро обвести глазами зал. Конечно, Витя был здесь. Он сидел у буфета, в стороне, но я видела, как он встретился глазами с недавно ораторствовавшим джазистом. И барабанщик снова вскочил на ноги.
Теперь он уже не обвинял, а прощал, не обличал, а благословлял. Мы были не виноваты в том, что нас ограбили. Средние века разорвали священную нить музыкального искусства. Возрождение увидело скульптуры Фидия и вернуло к жизни изобразительное искусство. Литература нового времени обрела образец во вновь прочтенных Гомере и Эсхиле. И только музыка не смогла воскреснуть, ибо звуки нельзя закрепить в камне или на пергаменте. Даже наши ноты достаточно условны, а древние знаки для записи музыки не передавали и сотой доли ее смысла, не говоря уже о том, как мало таких знаков удалось найти. И, наконец… Витольд Юрьевич, встаньте. Пусть наши слушатели посмотрят на человека, который попытался своим телом закрыть щель между двумя музыками.
Витя поднялся, согнув плечи, с вытянутым хмурым лицом. Это же должно быть его торжество, он победил. Чем же он недоволен? Может быть, тем, что я здесь с Петром…
А оратор продолжал:
— Когда Шопен впервые сыграл наедине с собой этот полонез, он убежал из комнаты. Потому что увидел длинный ряд призраков. Рубаки XVI века шли мимо него под руку со своими красавицами. Шопен умел делать на рояле вещи, для рояля невозможные в принципе. Мы под руководством Витольда Юрьевича заставили музыку Шопена звучать так, как звучала она для автора. Вы услышали?
Зал ахнул.
— Ага, значит, и увидели. Слушайте еще.
Музыка стала тревожной, потом испуганной, потом стало страшно нам. Я схватила за руку своего спутника и почувствовала, что он тоже дрожит.
Музыка несла к нам древний ужас человека, окруженного всеми опасностями мира. Я зажмурилась. И тут почувствовала на плече чью-то твердую руку. Взглянула. Витя!
— А толку что? — спросил он меня. — Всех пугаю, только самому не страшно. Как там Николай? Очень по нему скучаю. До свиданья.
В этот вечер нас еще пугали и еще радовали, но прежней полноты ощущения страха и радости уже не было. Я думала о нем. И когда еще через год я увидела в «Вечерней Москве» короткое сообщение, что состоялся семинар на тему: «Музыка и научное творчество», я знала, кто был на нем докладчиком. И статья «Скрипка для Эйнштейна», появившаяся в «Комсомольской правде» через два дня (сегодня утром), не была для меня неожиданностью.
«Скрипка! Задумывались ли вы, почему она продолжает существовать как солистка рядом с полнозвучным роялем и мощным органом? Почему из всех музыкантов а легенды чаще всего попадают скрипачи? Почему именно скрипачом был Паганини? Почему, наконец, или, вернее, зачем играл на скрипке Эйнштейн?
Скрипка не знает власти клавишей, планок, педалей! Ее мелодия свободна. Чистый строй такой же родной для нее, как и темперированный, который единственно признает почти вся современная музыка, от оперы до джаза. Обо всем этом напомнил нашему корреспонденту доктор физико-математических наук В.Ю.Коржиков.
Мы знаем, продолжал он, несколько музык, построенных на резных ладах, в разной степени отклоняющихся от естественного строя. Но это — только ничтожная часть всех в принципе возможных музык!
Европейский музыкальный строй сложился недавно, под сильным влиянием создававшихся в XVII–XVIII веках новых клавишных инструментов. Музыка зависела от них, как архитектура зависит от материала.
Но кто поручится, что самые красивые и единственно красивые здания можно строить только из дерева?
Скрипка тем и сильна, что она властна не только сохранять размер квинт или укорачивать их, но может и удлинять. Скрипка существует одновременно как бы в разных музыкальных мирах. В этом, как выяснили недавние исследования, секрет игры Паганини. Музыка, темперированная по-новому, несколько иначе действует на людей. В частности, она, по-видимому, в большой степени интенсифицирует творческие процессы.
Дело в том еще, что новая музыка, как и старая, может служить средством моделирования. И когда Эйнштейн играл на скрипке, в ритмах и мелодиях его импровизаций проявлялись свойства времени и пространства. Можно выражать эти свойства линиями графиков, можно — уравнениями, можно — и музыкой».
Мне он даже не похвастался! Но теперь позвонит. Не может не позвонить.
— Юля?
— Прости, Тамара, я жду важного звонка.
Он позвонил уже вечером. И у двери, а не по телефону.
Как похудел! И сутулится. Пиджак помят.
— Уйдем отсюда, — сказал он. — С Колей мне говорить не хочется. Пойдем.
— Когда ты ел?
— Это неважно.
— Что ты ел?
— Какое это имеет значение? Пойдем.
— Сначала я тебя накормлю. Пойдем в мою комнату. А Николая я предупрежу, что ты плохо себя чувствуешь.
Коля только поднял брови, услышав, как я извиняюсь перед ним от имени его лучшего друга. И снова уткнулся в книгу.
Витя пил чай.
— Как ты похудел, — вырвалось у меня.
— Если бы только это…
— А что же еще? — я спросила весело. Даже игривым немного тоном. Но чувствовала, что с трудом заставляю губы шевелиться. Вот сейчас он скажет что-нибудь о несчастной любви… и — о любви не ко мне.
— Измучился я.
— Конечно, ты ведь столько сделал.
— Откуда?.. А, вон у тебя «Комсомолка»… Великое дело. — Он чуть приободрился. — Академик Щербатов меня прилюдно целовал. Доктора дали без защиты. Творческую отдачу, говорят, утроить можно. — Витя чуть приподнял уголки губ в подобии улыбки. — Рады. Завидую.
Но это было уже не то задорное «завидую».
Я возмутилась. Заставила себя возмутиться, потому что из всех возможных чувств испытывала сейчас только жалость.
— Ты столько сделал — и ноешь! Перетрудился? Так бери путевку в санаторий.
— Санаторий! Мне бы в лесную сторожку. Транзистор разобью. Репродуктор, если есть, выкину. Знала бы ты, как мне надоела музыка! — он запнулся, нахмурился, глотнул воздуха и спросил:
— Мы поженимся?
— Да.
— Хорошо… Прости, но вот уже два года я слушаю музыку, Утром и вечером, днем и ночью. Я объелся, сыт по горло. Я задохнулся под тяжестью мелодий. Помнишь миф о Мидасе? Он все превращал в золото. Даже хлеб. Даже воду. Со мной — то же. Только все превращается в музыку, а она для меня несъедобна. Завидую! Завидую. Как никогда и ничему. Я всех уговаривал, что их обобрали. А обобран-то я. Чистая музыка, искаженная музыка, исправленная музыка, — а мне все равно.
— Но ты ведь столько сделал!
— А! То, что возможно много музык, видели до меня сотни людей. Яблоня уже сама роняла зрелые яблоки. Другое дело, что со времени Пифагора никому в голову не приходило заняться изучением полезности музыки. Первый же математик должен был снять урожай. Смотрели на иероглифы, радовались их красоте, читать не умели. И даже не подозревали, что иероглифы можно читать. Идиоты. Идиоты с музыкальным слухом. Миллионеры-скупердяи.
— Ты стал сварлив.
— А! Пустяки. Просто у меня даже от слова «музыка» судороги начинаются.
— Ну, и хватит, милый, — я взяла его за руку, — хватит с тебя музыки. Я никогда не потребую…
— Ты? А я?!
Нет, у него испортился характер. И раньше он мог перебить меня, но не так резко.
— Отвернулась? Обиделась? Мне надо обижаться. Вспомни, как ты переживала за музыку, когда я сказал, что могу ее уничтожить. И за себя ведь переживала, да?
Я кивнула.
— Ну, вот, а за меня не боишься. Я без музыки. Я ее не люблю. Тебе это все равно? Вот когда я по-настоящему завидую, Юлька.
Телефонный звонок в коридоре. Потом в дверь просунулось смущенное лицо Николая.
— Разыскали тебя, Витька. Не хотел звать, сказали: «Сверхважно».
Я вышла за ним в коридор. Слишком недавно Витя вернулся, чтобы оставлять его без присмотра.
— Да. Слушаю. Да. Не может быть!!! — Витя кричал так, что я сжалась, притиснулась к стене.
— Резонанс, вы думаете? Но ведь сами структуры слишком различны… Статистика дает какие-нибудь результаты?.. Конечно, приеду. Но… завтра.
Трубка упала на рычаг. Он повернул ко мне преображенное восторгом лицо:
— Скалкин считает, что в случае с полонезом Шопена проявляется какой-то аффект, связанный с переносом энергии во времени. Он сейчас терзает на этот предмет «Синий джаз». Я ж говорю — прикосновение Мидаса. Но здорово закрутил старик Скалкин! Это главное.
— Ладно. Главное, что ты здесь.
Он засмеялся. Почти так, как два года назад. Быстро меняется у него настроение. Трудно с ним будет.
Николай снова вышел в переднюю — на Витин смех.
— Значит, родственниками будем, Витя?
— Кажется, да.
— Только кажется? Тут знаешь какая слышимость! Я все про тебя знаю. Мне в семье музыкально глухие не нужны.
— Шутишь?! — зло спросил Витольд.
— Что ты! Как бы я посмел. Вон Юлька тебе сказала то же, что я, так ты науку и искусство вверх дном перевернул. И на меня с кулаками готов наброситься. А между тем у меня есть для вас подарок.
Николай достал из кармана блокнот:
— Здесь копия программы, по которой обучает детишек профессор Микульский. Насколько я знаю, за пятнадцать лет ему почему-то ни одного музыкально глухого не встретилось. Так что, сестричка, дело только за тобой.
— Но ведь Микульский начинает работать с пятилетними…
— А сколько лет ты дашь этому доктору наук? В музыке-то он, во всяком случае, разбирается не больше пятилетнего.
— Коль! Ты и вправду считаешь, что я смогу?
— Зря я, что ли, хожу к этому Микульскому? Сможешь. Начнешь с одного музыкального строя, с обычного, а там, глядишь, и другие поймешь, открыватель. Только поработать придется. И тебе к Юльке. Пошли в комнату. Ну-ка, сестричка, к пианино. Открой блокнот. С чего там начинается, видишь? Действуй. А мы с Витенькой послушаем, поучимся.
Я опустила пальцы на клавиши. И они запели.
— Чижик-пыжик, где ты был?
Я был по-настоящему счастлив. Тот, кто пережил длительную и тяжелую болезнь и наконец почувствовал себя вновь здоровым, наверное, поймет мое состояние. Меня радовало все: и то, что мне не дали инвалидности, а предоставили на работе длительный отпуск для окончания диссертации, которую я начал писать задолго до болезни, и то, что впереди отдых в санатории, избавляющий от необходимости думать сейчас над этой диссертацией, и комфорт двухместного купе, и то, что моим попутчиком оказался симпатичный паренек, а не какая-нибудь капризная бабенка. Кроме того, меня провожала женщина, которую я горячо и искренне любил.
Мне льстило, что она, такая красивая, не обращая внимания на восхищенные взгляды пассажиров, держит меня за руку, как девочка, боящаяся потерять в толпе отца. Впрочем, ее легко было понять. Сначала — эти долгие месяцы болезни, а теперь, когда все уже позади, — разлука.
— А вы далеко едете? — обратилась она к моему попутчику.
— До Кисловодска.
— Вот как? Значит, вместе до самого конца. — Она пустила в ход свою улыбку, перед которой не мог устоять ни один мужчина. — Тогда у меня к вам просьба: присмотрите за моим… мужем. — Она впервые за все время, что мы были с ней близки, употребила это слово, и меня поразило, как просто и естественно у нее оно прозвучало. — Он еще не вполне оправился от болезни, — добавила она.
— Не беспокойтесь! — Он тоже улыбнулся. — Я ведь почти врач.
— Что значит «почти»?
— Значит, не Гиппократ и не Авиценна.
— Студент?
— Пожалуй… Вечный студент с дипломом врача.
Он вышел в коридор и деликатно прикрыл за собой дверь, чтобы не мешать нам.
— Вероятно, какой-нибудь аспирант, — шепнула она.
Я люблю уезжать днем. Люблю постепенно входить в ритм движения, присматриваться к попутчикам, раскладывать не торопясь вещи, обживать купе.
Все было так, как я люблю, к тому же, повторяю, я был вполне счастлив, но почему-то мною владело какое-то странное беспокойство, возбуждение. Я сам это чувствовал, но ничего не мог с собой поделать. Я то вскакивал и выходил в коридор, то, возвращаясь в купе, начинал без толку перебирать вещи в чемодане, то брался читать, но через минуту отбрасывал журнал, чтобы опять выйти в коридор. При этом я испытывал непреодолимую потребность говорить, говорить о чем угодно, но только обязательно говорить.
Не знаю почему, но в дороге многие люди готовы открыть свои сокровенные тайны первому встречному. Может быть, это атавистическое чувство, сохранившееся еще с тех времен, когда любое путешествие таило опасности и каждый попутчик был другом и соратником, а может, просто дело в том, что у всякого человека существует потребность излить перед кем-то душу, и случайный знакомый, с которым ты наверняка никогда не встретишься, больше всего для этого подходит.
Вот тут-то, за обедом, я начал без удержу болтать. Уже мы давно пообедали, официант демонстративно сменил скатерть на столике, а я все говорил и говорил.
Мой компаньон оказался идеальным слушателем. Вся его по-мальчишески угловатая фигура, зеленоватые глаза с выгоревшими ресницами, и даже руки, удивительно выразительные руки с тонкими длинными пальцами, казались олицетворением напряженного внимания. Он не задавал никаких вопросов, просто сидел и слушал.
В общем, я рассказал ему все, что было результатом долгих раздумий в бессонные ночи. О том, что в тридцать пять лет я почувствовал отвращение к своей профессии и понял, что мое истинное призвание — быть писателем, рассказал о пробах пера и о постигших неудачах, о новых замыслах и о том, что этот отдых в санатории должен многое решить. Либо я напишу задуманную повесть, либо навсегда оставлю всякие попытки сделать это. Я даже рассказал ему сюжет повести. Непонятно, отчего меня вдруг так прорвало. Ведь все это было моей тайной, которую я не поверял даже любимой женщине. Слишком много сомнений меня одолевало, чтобы посвящать ее в свои планы. Впрочем, сомнение было всего одно: я не знал, есть ли у меня талант, и стыдился быть в ее глазах неудачником. Разочарование, если оно меня постигнет, я должен был пережить один. Кстати, это все я ему тоже рассказал.
Наконец я выговорился, и мы вернулись в купе. Тут у меня наступила реакция. Стало стыдно своей болтливости, обидно, что совершенно постороннему человеку доверил мысли, совсем не оформившиеся, и предстал перед ним в роли фанфарона и глупца.
Он заметил мое состояние и спросил:
— Вы жалеете, что обо всем этом рассказали?
— Конечно! — горько ответил я. — Разболтался, как мальчишка! Не помню, кто сказал, что писателем может быть каждый, если ему не мешает недостаток слов или, наоборот, их обилие. Боюсь, что многословие — мой основной порок. Сюжеты у меня ерундовые, на короткий рассказ, а стоит сесть писать, как я настолько опутываюсь в несущественных деталях, что все превращается в тягучую жвачку из слов. Вот и сейчас…
Он вынул из кармана какую-то коробочку.
— Я обещал вашей жене… Словом, примите таблетку. Как раз то, что вам сейчас нужно.
Этого только не хватало!
Видимо, гримаса, которую я скорчил, была достаточно выразительной.
— Вы правы, — сказал он, пряча обратно коробочку. — Вся эта фармакопея — палка о двух концах. Особенно транквилизаторы, хотя я сам к ним иногда прибегаю. В этом отношении народные средства куда как надежней. Вот мы сейчас их и испробуем! — Он открыл свой чемоданчик и достал бутылку коньяку. — Армянский высших кондиций! Погодите, я возьму у проводницы стаканы.
Меньше всего он походил на врача, какими я привык их видеть, особенно когда с торжествующим видом вернулся, неся два стакана.
— Вот! — Он плеснул мне совсем немного, а себе наполнил стакан примерно на одну треть. — Согрейте предварительно в ладонях. Специалисты это называют «оживить напиток». Теперь пробуйте!
Я хлебнул, и приятное тепло прошло по пищеводу к желудку. Давненько же мне не приходилось пробовать коньяк!
— Странно! — сказал я. — Если бы вы знали, сколько пришлось выслушать наставлений по этому поводу. «Ни капли алкоголя», — все в один голос, а когда выписывали из больницы…
— Э, пустяки! — Он небрежно махнул рукой. — В медицине множество формальных табу. Алкоголизм — социальное зло. Злоупотребление алкоголем дает тяжелые последствия, для некоторых это повод объявить его вообще вне закона. А ведь в иных случаях он незаменим. Вот вы глотнули, и все прошло. Правда?
У него был такой серьезный вид, что я невольно рассмеялся.
— Правда! Но что будет потом?
— А я вам больше не дам, так что ничего потом и не будет.
Он с видимым удовольствием отхлебнул большой глоток.
— Опять же, для кого как, — продолжал он, разглядывая напиток на свет. — Вот один от кофе не спит, а другому он помогает заснуть. Человеческий мозг — хитрая штука. Вечное противоборство возбуждения и торможения. Кора и подкорка. В каждом отдельном случае нужно знать, на что и как воздействовать. Вот в вашем состоянии алкоголь успокаивает. Что, не так?
— Так. Но откуда вы это знали наперед?
— Ну, иначе я был бы плохим психиатром.
— Ах, так вы психиатр?
— Отчасти.
С непривычки у меня немного закружилась голова. Вагон приятно покачивало, и от всего этого я чувствовал удивительную успокоенность.
— Что значит «отчасти»? — лениво спросил я. — Давеча вы сказали, что почти врач, сейчас — отчасти психиатр. А если точнее?
— Точнее — психофизиолог.
— Что это такое?
— Как вам объяснить? Вот если бы вы прочли мою диссертацию…
Мне стало смешно.
— Мы, признаться, приняли вас за молоденького аспиранта, а вы, оказывается, уже кандидат.
— Доктор медицинских наук., — поправил он. — Впрочем, это к делу не относится. Вы хотели знать, что такое психофизиология?
— Да.
— В двух словах рассказать очень трудно, а вдаваться в подробности вряд ли есть смысл. Постараюсь ограничиться примитивным примером. Вот вы сейчас глотнули коньяку, и ваше психическое состояние как-то изменилось. Верно?
— Верно.
— Это искусственно вызванное изменение. Однако в человеческом организме имеются внутренние факторы, воздействующие на психику, например гормоны. Гормональной деятельностью управляет вегетативная нервная система. Существует множество прямых и обратных связей между мозгом и всем организмом. Это некое целое, которое следует рассматривать только в совокупности. Словом. психофизиология — наука, изучающая влияние состояния организма на психику и психики на организм.
— Вот, к примеру, желчный характер, — сказал я. — Это, видимо, неслучайное выражение? Вероятно, когда разливается желчь…
— Конечно! Хотя все обстоит гораздо сложнее. Иногда бывает трудно отделить причину от следствия. То, что принято считать следствием, часто оказывается причиной, и наоборот. Тут еще непочатый край работы, и работы очень интересной.
Он опять отпил глоток и задумался.
Я глядел в окно. Чувствовалось, что мы ехали на юг. Вместо подлесков с кое-где сохранившимся снегом пошли зеленеющие поля. И земля, и небо, и солнце были уже какими-то другими. Меня снова начали мучить сомнения. Сумею ли я доказать себе самому, что не лишен литературного дарования? Сейчас сюжет повести, который я рассказал постороннему человеку, казался мне мелким и не заслуживающим внимания.
— А ведь я бы мог помочь вам. — неожиданно сказал мой попутчик. — У меня есть занятный сюжет для романа. События, которые можно положить в основу, произошли на самом деле. Это не выдумка, хотя многое выглядит просто фантастично. Хотите, расскажу?
— Конечно! — ответил я. — С удовольствием послушаю, хотя, по правде сказать, не уверен, что смогу даже из самого лучшего сюжета…
— Это уже ваше дело, — перебил он. — Я только должен предупредить, что есть такое понятие, как врачебная этика. Поэтому кое о чем я должен умолчать. В частности, никаких имен. Вам придется их придумывать самому, а в остальном… Впрочем, слушайте.
Вся эта история начинается в клинике известного ученого. Будем его называть просто профессором. Вам придется дать ему какую-то характеристику. Только, пожалуйста, не делайте из него ни сусального героя, ни маньяка из фантастического романа. Это очень сложный и противоречивый характер. Великолепный хирург. Ученый с широким кругозором. Вместе с тем человек болезненно честолюбивый и упрямый, к тому же знающий себе цену. Внимательный и отзывчивый по отношению к больным, но часто неоправданно грубый с подчиненными. Если хотите, можете по своему усмотрению наделить его еще какими-то качествами, это уже несущественно.
Можете также написать, что его работы по преодолению барьера биологической несовместимости тканей вывели клинику, которой он руководит, на новый и очень перспективный путь.
Дальше вам придется представить себе отделение трансплантации органов в этой клинике. От вас не требуется знания техники дела, но нужно почувствовать особую атмосферу, царящую там. Постоянное напряженное ожидание. Никто не знает, когда это может случиться. Может, через час, а может, через месяц. Не думайте только, что все они обречены на безделье. Параллельно идет большая работа в лаборатории. Проводится множество опытов на животных. Каждый опыт рождает новые планы, надежды и, конечно, разочарования.
Профессор напролом идет к поставленной цели — трансплантации мозга. Уже проделаны десятки опытов на крысах и собаках. Однако все делается не так быстро, как может показаться. Проходят годы. Наконец — решающий эксперимент. Мартышка с пересаженным мозгом живет и здравствует. Возникает вопрос: что же дальше? Наука не может останавливаться на полпути. Будет ли такая операция проделана на человеке? Вы, наверное, знаете, настороженное отношение к трансплантации вообще, а тут ведь речь идет об эксперименте, связанном с новыми моральными и этическими проблемами. Профессор атакует одну инстанцию за другой, но никто не говорит ни «да», ни «нет». Все стараются под всякими благовидными предлогами уйти от решения этого вопроса. Словом, нет ни формального запрещения, ни официального разрешения.
Между тем, время идет, клиника успешно производит пересадки почек, сердца и легких, продолжается работа и в лаборатории над главной темой, но дальше все неясно.
Это, так сказать, прелюдия.
И вот однажды «Скорая помощь» почти одновременно доставляет двух человек. Оба в бессознательном состоянии, оба подобраны на улице. Первый — безо всяких документов. Неизвестен ни возраст, ни фамилия, ни адрес, ни профессия. Диагноз: обширный инфаркт легких. Положение практически безнадежное. Второй — преподаватель вуза, тридцати трех лет, холост — жертва несчастного случая. Открытая травма черепа с ранением мозга и глубоким кровоизлиянием. Тоже не жилец. Поражены участки, ответственные за жизненно важные функции. Оба лежат на реанимационных столах, два живых трупа, в которых поддерживается некое подобие жизни за счет искусственного кровообращения и дыхания. Однако если второй — безусловный кандидат в морг, то первого можно попытаться спасти. Пересадка легких от второго. Такое решение принимает профессор.
Все готово к операции, но начать ее нельзя. Вы не представляете, какими ограничениями связан в этих случаях врач.
Во-первых, на такую операцию нужно согласие больного либо его родственников и, уж во всяком случае согласие родственников донора.
Во-вторых, пересаживаемые органы можно взять только у мертвого, и пока в теле донора теплится хоть какое-то подобие жизни, врач обязан принимать все меры к ее поддержанию. За это время другой может умереть.
В-третьих… Впрочем, что там «в-третьих»! Можно без конца перечислять всяческие проблемы, с которыми сталкивается в это время хирург, но самая гнусная из них — это напряженное ожидание смерти больного. Остановка сердца, клиническая смерть, высокочастотные разряды в область миокарда, снова чуть заметные пульсации, опять остановка, на этот раз разряды не помогают. Остается последнее средство: вскрытие грудной клетки и массаж сердца. Эта последняя мера дает результаты, хотя совершенно ясно, что ненадолго. Однако тут выясняется одна подробность, которая все сводит на нет. Туберкулезные каверны в легких.
Есть много людей, больных туберкулезом и не подозревающих об этом. Их организм выработал какие-то средства поддержания болезни в равновесии, так что она не прогрессирует. Но ни один врач не решится пересадить пораженный туберкулезом орган другому человеку.
В общем, можно было снимать перчатки и отправлять в морг два трупа.
Я не зря обратил ваше внимание на особенности характера этого… профессора. Без них не понять того, что произошло дальше.
Мгновенно было принято другое решение: пересадка мозга тому, второму. При этом, заметьте, без соблюдения всяких формальностей. Добиваться разрешения уже было некогда. По правде сказать, даже нет уверенности, что тут были соблюдены те нормы, о которых я уже упоминал.
— На что же он рассчитывал? — спросил я
— Трудно сказать. Прежде всего, конечно, на успех. Люди такого склада, когда их обуревает какая-то идея, просто не желают считаться с возможностью неудачи. В таком деле всегда кто-то должен быть первым и взять риск на себя. Кроме того, он, видимо, справедливо полагал, что лучше один труп, чем два. А вообще, он, думается мне, действовал скорее импульсивно, чем рассудочно. Уж больно мало времени осталось для всяких рассуждении.
Вы можете воздержаться от описания самой операции. Дело это до крайности тонкое, растягивается на несколько этапов и для непосвященного читателя вряд ли может представлять интерес. Да и вы, наверняка, наврали бы с три короба. Для писателя гораздо важнее психологические коллизии, а их тут хоть отбавляй!
Итак, операция сделана. На следующее утро жена донора разыскала следы через справочную «Скорой помощи» и опознала его в морге. Ей сказали, что он умер от инфаркта легких, что, конечно, соответствовало действительности. Естественно, что в остальные подробности ее не посвятили. Это было бы для нее слишком сильным ударом. Он оказался журналистом, двадцати пяти лет от роду. Прожили они вместе всего год и очень любили друг друга. Поверьте, что самое трудное в нелегкой профессии врача — разговаривать с близкими умершего пациента. Даже если он сделал все, что в его силах, все равно такое чувство, что в чем-то виноват. Поэтому простим профессору, что он не стал с ней говорить сам, а послал своего ассистента. Даже самые смелые люди иногда проявляют малодушие. Кроме того, не нужно забывать, что оставался еще тот, второй, за которого профессор нес ответственность не только перед обществом, но и перед своей совестью. Тут доводов для беспокойства было более чем достаточно.
Что, собственно говоря, было известно из предыдущих опытов? Что у животных с пересаженным мозгом сравнительно быстро восстанавливаются двигательные функции, чувство равновесия, что условные рефлексы, выработавшиеся у донора, в большинстве своем исчезают после пересадки, но восстанавливаются быстрее, чем вырабатываются у экземпляров контрольной группы, что особи с пересаженным мозгом вполне жизнеспособны. Вот, пожалуй, и все. Вряд ли этого достаточно, чтобы прогнозировать поведение человека после такой операции. Тут есть очень много факторов, которые на животных не проверишь. Что остается в памяти, а что полностью стирается? Что надолго, а может быть навсегда, вытесняется в подсознание? Наконец, даже речь. Ведь она тоже — результат обучения. Характер. Я уж говорил, что деятельность мозга невозможно рассматривать а отрыве от организма в целом. Неисчислимое количество путей взаимодействия, большинство которых остается еще загадкой. Словом, человека с пересаженным мозгом нельзя считать неким симбиозом чьей-то индивидуальности с другим телом. Это совершенно новый индивид. Как видите, сомнений больше, чем уверенности.
Однако операция сделана. В постели — человек. Он дышит, реагирует на свет, глотает жидкую пищу, у него работает кишечник, почки и… ничего больше. Идут недели, месяцы, его учат ходить. Он даже выучивает несколько слов. Что же дальше? Дальше — надежда, что поможет время. Время идет. Он делает кое-какие успехи. С трудом, но разговаривает. Учится читать. Прошлое свое не помнит. Проходит год. Он свободно разговаривает, читает, пишет. У него появляется интерес к окружающей обстановке. Восстанавливается все, кроме памяти о прошлом. Все попытки ее пробудить остаются безрезультатными. Ему объясняют, что он перенес тяжелую травму мозга, вызвавшую полную амнезию. Он это понимает. Проходит еще какое-то время и больничная обстановка начинает его тяготить.
Возникает вопрос: что с ним делать? По документам он — преподаватель вуза, но, сами понимаете, ни о какой профессиональной пригодности в этой области не может быть и речи. От журналиста в нем тоже ничего не осталось. Учиться заново? Об этом еще рано говорить. Переводить на инвалидность — значит внушить ему, что он неполноценен, и оборвать уникальный эксперимент в самой решающей фазе. Нужно дать ему возможность встречаться с людьми, ходить в театр, кино, держа его все время под неослабным наблюдением специалистов.
Я забыл упомянуть, что у этого преподавателя была возлюбленная. После происшедшего с ним несчастного случая она все время требовала, чтобы ей разрешили его навещать. Обращалась даже в горздрав, но профессор категорически запретил всякие посещения. В то время, кроме вреда, это ничего бы не принесло. Однако теперь ситуация была иной. Ей разрешили свидание. Узнать ее он не мог, но появление нового человека из недоступного ему мира очень его обрадовало. Кроме того, она ему определенно понравилась. Это была красивая, обаятельная женщина.
Ей разрешили приходить каждый день. Они подолгу разговаривали. Она рассказывала ему о его прошлой жизни, и бедняге даже казалось, что он начал кое-что вспоминать.
В конце концов она попросила разрешения взять его к себе. Профессор согласился на это.
Все складывалось неплохо. У нее не было никаких сомнений относительно того, что она берет к себе близкого человека, попавшего в беду, материальных затруднений не предвиделось, у этого преподавателя были сбережения, а клиника имела возможность держать его на больничном листе неопределенно долгое время. Перемена же обстановки была ему просто необходима. Что же касается морального аспекта всей этой истории, то, как говорится, снявши голову, по волосам не плачут. Тем более, что оба они были, несомненно, счастливы. Оставалось только ждать, что будет дальше.
К сожалению, дальше все шло не очень ладно. То ли у него действительно начала пробуждаться память, то ли что-то из прошлой жизни журналиста было попросту вытеснено в подсознание, но так или иначе, он стал уходить из дому и часами простаивал на лестнице возле квартиры, где этот журналист раньше жил. Его возлюбленная, естественно, встревожилась. Она даже обращалась за советом к профессору, но что он ей мог сказать?
Наконец, случилось то, что должно было случиться. Он встретил «свою» жену.
Я уже говорил, что они очень любили друг друга. Любовь! Сколько томов о ней написано, и все же как мало она изучена! О, черт! — Он прервал свой рассказ и потянулся к бутылке. — Не будем ханжами! Право, вам еще один глоток не повредит. Ведь вы, так сказать, под наблюдением врача.
— Откуда вам известна вся эта история? — спросил я.
— Я… — он запнулся. — Меня несколько раз приглашали на консультацию к этому больному. Так что, продолжать?
— Пожалуйста!
— Значит так. Они встретились. На него это произвело ошеломляющее впечатление. Видимо, ее образ все же где-то хранился в глубинах памяти. Он-то считал это любовью с первого взгляда.
— А она?
— Что ж она? Для нее это был посторонний человек, видимо, не в ее вкусе, к тому же еще не изгладились воспоминания о погибшем муже, так что она на него просто не обратила никакого внимания. Он начал ее преследовать. Поджидал у проходной, у дома, заговаривал в метро, а если мужчина очень настойчив, то рано или поздно… Словом, все шло по извечным и непреложным законам. Не судите ее строго. Совсем еще молодая женщина, остро переживающая одиночество. Кроме того, ей казалось, что в этом назойливом поклоннике есть что-то напоминающее человека, которого она любила. Конечно, не внешность. Просто нечто в характере, манере говорить, в десятках мелочей, из которых и складываются индивидуальные черты.
— Но ведь была еще та, которая взяла его из клиники, он что, ушел от нее? — спросил я.
— В том-то и дело, что — нет. Он ее тоже любил. Здесь в описании их отношений от вас потребуется большой такт. Нужно понять его психологию. Это не вульгарный любовный треугольник. Это… трудно объяснить… Точно так же, как в нем было два человека, так и они обе… Нет, не то! Скорее — одна женщина в двух ипостасях, духовной и телесной. Вот именно! Обе они слились для него в единый образ, расчленить который было уже невозможно. Может быть, специалист уловил бы тут начало психического заболевания, но все ли другие литературные герои, строго говоря, психически здоровы? Рогожин, Мышкин, Настасья Филипповна, Раскольников, Карамазовы… Уфф!
Он вытащил свою коробочку и отправил в рот таблетку. Вид у него был скверный, глаза блуждали, лоб покрылся потом. Кажется, мне с ним предстояло поменяться ролями. Не хватало только, чтобы теперь я его успокаивал.
— Скажите, — спросил я, — этот второй, преподаватель, он что преподавал?
— Какое это имеет значение?! Пусть хоть физиологию. Я ведь вам излагаю сюжет, а не…
— Продолжайте! — нетерпеливо перебил я.
— Хорошо! Значит, эти две женщины. Ни та, ни другая с таким положением мириться не желала. Разыгрывался последний акт трагедии, в которой главные участники не знали своей истинной роли. Я не зря упомянул о начале психического заболевания. У мозга есть защитные реакции. Когда ситуация становится невыносимой, человек нередко уходит в вымышленный мир, реальность подменяется бредом. У специалистов это носит специальное название, но вы можете пользоваться термином «умопомешательство». Особый вид его, когда человек представляется себе кем-то другим. Итак, в финале вашего романа не исключена психиатрическая лечебница.
— Невеселый финал, — сказал я. — Признаться, я ожидал другого конца, а не пожизненного заключения в сумасшедшем доме.
— Почему пожизненного? — возразил он. — У медицины есть достаточный арсенал средств лечения таких болезней. Вылечить всегда можно, нужно только устранить причину, а это — самое трудное. Можно, конечно, на время убрать больного из конфликтной обстановки, но, сами понимаете, в данном случае — это всего лишь временная мера. Рано или поздно они снова встретятся, и все начнется сначала. Есть более радикальный метод — рассказать больному правду, чтобы он знал причину заболевания, как бы посмотрел на себя со стороны. Может быть, даже сам поведал потом об этом кому-нибудь… Однако тут накурено!.. Извините… больше не могу. Пойду в коридор…
Я подождал, пока за ним закроется дверь, налил полстакана коньяку и залпом выпил, потому что…
И как я мог не вспомнить раньше, что эту мальчишескую фигуру, облаченную в белый халат, и внимательные зеленоватые глаза с выгоревшими ресницами я видел над своим изголовьем в клинике, когда меня учили говорить, и потом, сквозь пелену бреда…
Теперь становилось ясным многое. И то, что начатая до болезни диссертация казалась мне теперь китайской грамотой, и обуревавшее меня в последнее время стремление писать.
Впрочем, сейчас все это уже отходило на второй план. Важно было, та женщина по праву назвала меня своим мужем.
Все остальное не имело значения, даже три месяца, которые предстояло провести в туберкулезном санатории.