ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

ГЕННАДИЙ ГОР МИНОТАВР

В январе 1981 года ушел из жизни Геннадий Гор.

Двадцать лет своей долгой жизни писатель отдал научной фантастике; двадцать лет, воплотившиеся в десятке книг.

Подлинно вдумчивый читатель, ищущий в литературе не приятного отдохновения, а глубоких философских размышлений об окружающем нас мире и месте человека в нем, раз открыв для себя Геннадия Гора, никогда не прекращал заочной дружбы с писателем.

Геннадий Гор был одним из тех, кто начинал фантастику в издательстве «Знание». Уже в первом выпуске сборника «НФ» была напечатана его повесть «Уэра». Затем писатель выступал на страницах сборников дважды: с рассказом «Ольга Нсу» и с повестью «Минотавр», которую многие считают одним из лучших произведений Гора.

Эту повесть мы и перепечатываем с небольшими сокращениями, отдавая дань памяти большому писателю.

Редколлегия сборников «НФ»

1

Кто он? Книгоноша или тот, кого уполномочила сама неизвестность? Появлялся он в вагоне пригородной электрички словно ниоткуда и исчезал будто в никуда, неся пачку залежавшихся книг и журналов.

Иногда он продавал и лотерейные билеты, крутя ручку, тасуя в круглом стеклянном ящике, в этом тесном убежище случая, чужое и всем доступное счастье.

Он был похож на кого-то из классиков, на одного из тех, кто смотрит на вас из другого века с дагерротипа или с портрета, написанного маслом.

Брет-Гарт, Стивенсон? Нет, пожалуй, все-таки Диккенс. Вот кого он напомнил мне.

Гибкий и стройный, похожий на героя и одновременно на автора старинных книг, он всем своим обликом утверждал чувство собственного достоинства. Он не навязывал ни себя, ни свой интеллигентный товар, а только тихо предлагал его.

Нет, он продавал довольно скучную и уцененную продукцию, то, что не удалось сбыть киоскам и книжным магазинам. Но каждый раз я смотрел на его узкое старомодное лицо, на его красивую бороду с легким удивлением и ожиданием несбыточного, противоречащего всем законам обыденной жизни.

И однажды это случилось. Он подошел ко мне в вагоне и сказал тихо и вежливо чрезвычайно свежим, приятным голосом:

— Не хотите ли приобрести лотерейный билет?

— Нет, не хочу, — ответил я, пожалуй, излишне громко, привлекая к себе внимание окружающих. — Я никогда не выигрываю.

— А чего бы вы хотели? — спросил он, глядя на меня с живым и грустным интересом.

— Мне всегда хочется невозможного, того, чего нельзя хотеть. Например, мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь хотя бы на час вернул мне детство.

Почему, зачем я это сказал? Это была непроизвольная, хотя и неделикатная шутка, и я пожалел о ней. Но он спросил так же тихо и грустно:

— Откуда вам известно, что мне доступно и невозможное?

Признаться, я принял это за шутливую оговорку, за проявление своеобразного юмора, тонкость которого я сумел оценить не сразу.

— Попытаюсь помочь вам, — сказал он. — Иногда это у меня получается. Если разрешите, я вам позвоню.

— Но вы же не знаете ни моего имени, ни номера телефона.

— Благодарю, — ответил он и пристально посмотрел на меня. — Теперь уже знаю.

Он улыбнулся, как улыбались, наверное, в эпоху дагерротипов. Соединил своей улыбкой два века и вышел.

Вышел? Нет, скорее исчез в никуда, словно за дверями электрички была не станция Парголово, а созвездие Лиры. Прошло недели две или три, и я уже почти забыл об этом странном разговоре, но обстоятельства напомнили мне о нем. На столе зазвенел телефон. Я снял трубку и крикнул:

— Слушаю!

Приятный вежливый голос произнес:

— Извините за беспокойство. С вами говорит Диккенс.

— Какой Диккенс?

— Мы с вами встречались в пригородной электричке.

— Разве вы Диккенс?

— Я на него похож.

— Родство или только случайное сходство?

— Не то и не другое. Но сейчас нет времени объяснять. Настоящее имя я скажу позже. А пока называйте Диккенсом.

— Как-то, знаете, неловко. Классик.

— Ничего. Ничего. Это только для удобства. На первое время. А потом…

— Кто же вы такой на самом деле?

— Фауст, если вас устраивает.

— Исполнитель роли в опере Гуно?

— Как вам сказать? В мою роль входит слишком много и мало. Продаю книги, лотерейные билеты, а в свободные часы пытаюсь связать два мира, мой и ваш.

— Два мира? Не понимаю. Вы шутите?

— Сейчас некогда шутить. К делу. Хотите увидеть свое детство?

— Хочу.

— Тогда поскорее включите телевизор.

2

Я включил телевизор с опозданием всего на несколько минут. Но я сразу узнал гору своего детства, прилегшую под моим окном, гору, похожую на большого усталого зверя.

Я увидел и себя в кругу тех, кого унесло с собой неумолимое время: дедушка, бабушка, мать.

Они были тут, на экране телевизора, тут, всего в двух шагах от меня и бесконечно далеко, в безвозвратно минувшем прошлом.

Взрослые ушли. На экране остался только мальчик. Тот, кто был мной почти пятьдесят лет тому назад, — десятилетний школьник спросил, обращаясь ко мне с экрана:

— Почему вы смотрите на меня в окно? Зайдите сюда к нам.

— А разве существует дверь? Я только зритель. И смотрю не в окно, а на телеэкран.

— А как вас зовут? — спросил тот, кто был мною почти полвека назад.

Я назвал свое имя.

— Но ведь меня зовут так же, как вас. Мы однофамильцы и тезки?

— Нет, — ответил я. — Мы одно и то же. Я — это ты, но не сейчас, а через пятьдесят лет.

Мальчик, милый некрасивый мальчик, словно сошедший с одного из многочисленных фотографических снимков, хранящихся в старинном семейном альбоме, недоверчиво улыбнулся.

— Я буду таким, как вы, через пятьдесят лет? Но откуда вы знаете, что я буду точно таким, как вы? Это никому не известно.

— Я — это ты. Понимаешь? Ты, но через много-много лег.

Он улыбнулся еще раз.

— Вы, конечно, шутите. Я понимаю. Я не хочу быть таким, как вы. Уж лучше остаться навсегда мальчиком.

— Это тебе не удастся, — сказал я. — Время несет тебя с собой. И в один прекрасный день ты оглянешься назад и увидишь себя из будущего, как я сейчас вижу себя. Я — это ты!

— Тогда объясните, — сказал мальчик, — объясните мне. Я попал в будущее или вы в прошлое?

Вот этого я не мог объяснить ни ему, ни даже самому себе, и я стал рассказывать ему о том, что такое телевидение. Я объяснял медленно, логично, с ужасом думая о парадоксе, об алогичном и сумасшедшем происшествии, о нашей встрече, о необъяснимом появлении его на экране телевизора, о нашем разговоре зрителя с изображением.

— Теперь все понятно, — сказал мальчик, тот, кем я был давным-давно. — Мне нравится изобретение, которое дает возможность встретиться с самим собой. Но все-таки это изобретение не настоящее. Вам только кажется, что вы — это я. Мы смотрим друг на друга из окна. Сейчас вы откроете дверь, войдете и мы познакомимся.

Он сказал это тихо, еле слышно. Затем изображение исчезло. Когда я взглянул на экран, там уже сидел лектор-международник.

До меня донеслись слова:

— Антинародная политика неоколониалистов привела…

Я обрадовался этим словам, этому солидному обыденному голосу, этой стереотипной фразе. Почему? Ведь просыпаясь и тем прерывая сновидение, мы радуемся не только возвращению в мир обычного, но и контакту с самим собой.

Может быть, я нечаянно уснул и видел свое детство во сне? Нет, то, что я видел, было слишком отчетливо и реально.

Зазвенел телефон.

— Слушаю, — крикнул я, сняв трубку.

Чрезвычайно приятный и светлый голос сказал:

— Это я, Диккенс. Ну, как вам понравилась передача?

— Какая передача?

— Детство.

— Какое детство?

— Ваше детство. Да, ваше. А не инсценировка повести фантаста Черноморцева-Островитянина, как обозначено в телевизионной программе.

— Но это же невозможно.

— Невозможно? Так вы что же, не верите самому себе, своим чувствам?

— Если вы способны совершать такие чудеса, — сказал я, — зачем же вы занимаетесь продажей уцененных книг и залежавшихся скучных журналов?

— Продажа книг — это серьезное, нужное дело.

— А чудеса?

— Пустячок. Шутка. Игра. Иногда позволишь себе, а потом жалеешь об этом. В наше строго научное время непозволительно так легкомысленно кустарничать. Я занимаюсь этим не часто. Любой волшебник и иллюзионист тоже.

Он сделал паузу.

— Волшебник и иллюзионист тоже? — переспросил я.

— Что тоже?

— Вы же не волшебник и не иллюзионист, а книгоноша.

— Это верно, не волшебник, а книгоноша. Извините. Звоню из автомата, и за мной уже стоит очередь. Всего хорошего.

3

Я не из тех, кто любит убивать время, смотря на голубой экран. Но теперь я подходил к телевизору с таким чувством, что это не пустая забава, а окно, за которым можно увидеть не только самого себя, но и свое прошлое.

Своим глазам я верил все же больше, чем программе, где сообщалось о телеинсценировке научно-фантастической повести Черноморцева-Островитянина.

Черноморцев-Островитянин давно стяжал себе славу литератора, любившего подчеркивать свою интимную и в сущности немножко загадочную связь с будущим. Он любил выступать от лица будущего, выступать с таким видом, словно в настоящем он только гость, таинственный посланец… С телезрителями и читателями он держался так, словно где-то за городом в укромном месте его ждет космический корабль, прилетевший из другого мира. Так он держался со всеми, даже с редакторами своих книг. Книги его имели успех, но мне они казались всегда немножко растянутыми. Людей будущего Черноморцев-Островитянин нередко изображал склонными к полноте, к благодушию и занимавшимися главным образом удовлетворением своих возросших потребностей.

При всех человеческих недостатках сам он был, по-видимому, намного значительнее того, что он написал. На меня, как, впрочем, и на всех, производило сильное впечатление его мужественное, необычайно волевое лицо. Да, он был похож на пришельца. Тут ничего не скажешь…

Я расспрашивал о телеинсценировке его повести у своих знакомых.

— Оригинально, — отвечали они. — Человек встречается с самим собой. Этот Островитянин не прочь поиграть с временем а кошки-мышки. Но хочется задать ему вопрос: «А где же логика, где здравый смысл?» Впрочем, забавный старик.

Многим нравились его статьи, написанные дерзкой рукой, как бы пытавшейся открыть завесу, скрывшую от людей тайну, великую тайну мироздания.

Несколько лет тому назад он страстно защищал гипотезу о существовании снежного человека и даже ездил со специально организованной им экспедицией в один из высокогорных районов Азии и чуть там не погиб, не раз подвергая свою жизнь риску ради истины.

Впрочем, у него были странные взаимоотношения с истиной, взаимоотношения, давшие повод известному карикатуристу изобразить его в новогоднем номере популярного литературного еженедельника в виде старого ловеласа, ухаживающего за чрезмерно гибкой жеманной красавицей, прячущей свое таинственное лицо истины за черной вуалью.

Седой, старый, но наполненный до краев юношеской романтикой и детской наивностью, он приходил на литературные вечера танцующей походкой, неся с собой многочисленные подтверждения и доказательства своей интимной связи с другими мирами, — осколки метеоритов, какую-то внеземную пыль в стакане и кость мезозойского ящера, подаренную ему другом-палеонтологом на недавнем юбилее. На восьмом десятке он не побоялся лезть на ледяные вершины самых высоких гор в поисках снежного человека. Нет, он был достоин всяческого уважения, хотя и благодушествовал, заглядывая в будущее через замочную скважину.

Но эта телевизионная постановка поистине была загадкой. Каким чудом Черноморцеву-Островитянину удалось заглянуть в мое детство, инсценировав мои затаенные мысли? И как могли скреститься в одной точке мое прошлое, вымыслы фантаста и жизнь этого загадочного продавца лотерейных билетов и уцененных книг?

В словах моих знакомых, не одобрявших инсценировку, скрывалось что-то недоговоренное и даже двусмысленное. Их настороженные взгляды, украдкой устремленные на меня, говорили мне больше, чем их слова.

Куда более чистосердечным оказался парикмахер, бривший мне голову раз в неделю.

— Ловко вы сыграли, — сказал он, — ловко. Но одного не могу понять. Объясните. Когда вы играли самого себя, не прибегая к гриму, все было вполне ясно. Но как вам удалось уменьшиться в росте и в объеме и сыграть тут же мальчика, то есть тоже себя, но в детстве?

— Техника, — сказал я, — профессиональные навыки, умение преображаться.

— Мальчик был точная копия. Я даже сначала подумал, что это ваш внук. Но оказалось что-то другое, более странное.

— Так полагается, — сказал я. — Инсценировка научно-фантастической повести. Понимаете? Сказка на строго научной основе.

— Пытаюсь понять. Чем освежить, тройным или цветочным?

Сжимая в ладони резиновую грушу пульверизатора, он коварно пустил в меня тугую душистую струю и усмехнулся:

— Помолодели. Конечно, не так, как в телевизоре. Тут лет на пяток, а там сбросили полсотни. Приятно брить такого умелого человека.

4

Именно в эти дни в городе появились афиши, огромными буквами извещавшие о вечере космических проблем знаменитого писателя Черноморцева-Островитянина:

«ВСТРЕЧА С ПРИШЕЛЬЦЕМ. СНЕГА МАРСА. СНЕЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК.»

С афиши глядело на прохожих лицо фантаста, задумчивое и, пожалуй, чуточку грустное. Его выражение обещало даже больше, чем было написано в афише.

Мне с трудом удалось достать билет на «встречу с пришельцем», хотя для этого вечера был снят самый большой зал.

Зрители приветствовали маститого писателя аплодисментами. Он вышел на сцену, держа в руке сосуд с таинственно мерцавшей жидкостью, намекавшей своим видом на иное, возможно, даже инопланетное происхождение.

Он вышел не по летам легкий, почти танцуя, оглянулся и, вдруг встав на цыпочки, произнес неуместное к случаю слово, если учесть, что он только что появился и еще не собирался скрыться в безграничных далях.

— Прощайте, — сказал он негромко и зловещим голосом, вкладывая в произнесенное им слово какой-то совсем особый, незнакомый смысл.

Затем он сделал паузу и спокойно, медлительно, деловито стал объяснять, что едва ли это жалкое словечко существует где-нибудь в другом месте, кроме грешной Земли. Он лично подозревает, что представители инопланетных цивилизаций никогда не прощаются ни с бытием, ни со своими знакомыми и родственниками, не желая поддаваться духовной слабости и признаваться в своей бренности.

Все слушали с таким чувством, словно мост между Землей и внеземным уже переброшен.

В голосе Черноморцева-Островитянина послышались нотки таинственной интимности и всепричастности фантаста к беспредельным сферам Вселенной, мысленно давно обжитой им и обследованной его чувствами настолько добросовестно и тщательно, что он имел все основания поделиться своим внутренним опытом.

— Наше мышление, — продолжал он, — свидетельствует не только о мудрости землян, но и о некоторой ограниченности земного воображения. Имели ли право люди, создавая язык и обозначая звуковыми знаками все находящееся по эту сторону духовного горизонта, забыть о возможных встречах и контактах с представителями иного, внеземного опыта? Не говорит ли это об известной узости взгляда, о бытовой посюсторонности. языка? Уже много лет назад я поставил перед собой задачу — создать язык, способный связать человечество с иным духовным объектом, с иной умственной средой. Я составил звездный словарь и подверг переоценке все наши земные человеческие понятия. Я взглянул на себя, на вас, на весь наш человеческий мир глазами звездного пришельца. Для этого мне пришлось создать новые понятия, новые, небывалые мысленные приемы. А что же дальше? С помощью нового мысленного аппарата, с помощью нового, небывалого языка я превратил себя в инопланетца. Чуткие читатели и читательницы давно обратили внимание на это, внимательно вчитываясь в мои романы и повести; мои произведения в сущности не только информация о неведомом, — это мост, переброшенный мною между читателем, моими чувствами и тем, что находится далеко за пределами земной биосферы, но что мне удалось угадать благодаря новой, созданной мною логике. Я хочу познакомить вас с ней, но после короткого перерыва. Объявляю антракт.

Проталкиваясь сквозь густую толпу к буфету, я увидел стол с книгами, с многочисленными изданиями и переизданиями романоа и повестей Черноморцева-Островитянина. И продавал их не кто иной, как тот самый человек, который походил на Диккенса.

— Расстались с электричкой? — спросил я.

— Куда пошлют, там и торгую.

— Старое, залежавшееся барахло?

— Нет. Зачем? Есть и новинки.

Он протянул мне книгу в чрезмерно яркой обложке, название которой поразило меня — «Звездный словарь. Логика мышления разумных существ планеты Ин».

— Разве есть такая планета?

— В бесконечной Вселенной с ее законами вероятности все может быть.

— Роман или философский труд?

— Гибрид философии и беллетристического азарта, — Советуете купить?

— Я никому никогда не даю советов.

— Почему же?

— Чтобы советовать, нужно иметь опыт.

— Разве у вас нет опыта?

— Мой опыт особый. Так, покупаете?

— Покупаю.

— Вам эта книжонка пригодится. Это ведь не просто книга, а нечто большее.

— Уж не сама ли жизнь?

Я посмотрел на продавца. Но он уже не замечал меня. Он занялся другим покупателем.

5

Книга лежала передо мной на столе, и я читал ее. Читал ли? У меня такое чувство, что не столько я читал книгу, сколько она читала меня. Это слишком живая и активная книга, чтобы спокойно, степенно и обстоятельно информировать читателя, осведомлять его и просвещать. Нет, она была похожа на крайне странного собеседника — телепата, гипнотизера, тонкого психолога и аналитика, незаметно и подспудно выспрашивающего читателя. У меня было такое ощущение, что в комнате находится кто-то невидимый, спрятавший себя между страниц книги, сливший себя с ее текстом.

Вопросительная и вопрошающая интонация черноморцевского повествования по мере того, как я читал книгу, становилась все ощутимее, все навязчивее и навязчивее. Казалось мне, что рядом сидит сам Черноморцев-Островитянин, держа сосуд с мерцающей жидкостью, и экзаменует меня, выясняя мои способности общения с представителями внеземного Разума.

В книге была глава, состоящая только из одних вопросов, которые должен задать представитель далекой цивилизации нам, земным и обыкновенным людям. Иллюстратор скупыми графическими средствами изобразил этого строгого и иронического экзаменатора, дав ему самую неземную и не располагающую к себе внешность. Мне стало жутковато, словно я остался один на один с этим строгим экзаменатором, готовым провалить не только меня, но заодно и все человечество.

О чем спрашивал меня и все человечество полномочный представитель внеземного Разума?

На первый взгляд эти вопросы казались странными, вздорными, неожиданными, случайными, как опечатка, сделанная машинисткой.

Почему я двуног?

Почему в генетической информации, закодированной в наследственных молекулах, предусмотрено не три уха и не два носа?

Я мысленно дал уклончивый ответ, сославшись на законы целесообразности и красоты.

Перевернув страницу, я нашел там свой ответ, насмешливо комментируемый Черноморцевым-Островитянином, словно он заранее знал мои мысли, свидетельство стереотипного мышления, своего рода человеческого клише, отпечатанного незадачливой историей.

Внеземной экзаменатор со страниц книги пытался поставить меня лицом к лицу с проблемами, мимо которых прошли ученые и мыслители из-за своей земной ограниченности и субъективизма.

Под конец мне стало неуютно с этой книгой. Я закрыл ее и поставил на полку. Но что-то магическое, по-видимому, было в этой книге, как в портрете, описанном Гоголем. Меня неудержимо тянуло к полке. Я снова взял книгу и раскрыл ее. На той странице, которая случайно раскрылась, была иллюстрация. На рисунке изображен был я. Но я был не один. Рядом стоял мальчик, в котором я тоже узнал себя. Этот мальчик тоже был я.

То, что я прочел под рисунком, имело отношение не ко мне, а к структуре времени, физическая и психическая реальность которого была разгадана представителями внеземного Разума. Удивительно, что книга на моем личном примере иллюстрировала нечто внеличное.

Овладев структурой времени, жители планеты Ин жили, как бы проектируя свое бытие во все концы личной жизни. Ребенок не предшествовал юноше, юноша — взрослому, взрослый — старику, а пребывали в несливающейся одновременной разновременности.

Книга пыталась мне объяснить сущность явления, не поддающегося тем логическим средствам, которыми я располагал. Казалось, текст играл со мной в жмурки. Рисунок смотрел на меня со страницы, повергая в изумление все мое существо, словно и моя жизнь тоже была вписана в текст этой более чем странной книги.

Как попало мое изображение на страницу, да еще в виде иллюстрации к идее разновременно-одновременного бытия? Разве книга была написана только для меня? Нет, сколько мне помнится, на столе тогда лежало много экземпляров. Я взглянул на последнюю страницу: тираж сто пятнадцать тысяч. Фамилии редактора и двух корректоров: Сведения о том, когда книга была сдана в набор и подписана к печати.

Мне стало не по себе.

Надев пальто и шляпу, я отправился на Большой проспект в книжный магазин, где оставляла для меня дефицитные новинки знакомая пожилая седоволосая продавщица Мария Степановна.

За прилавком вместо седоволосой Марии Степановны я увидел его, Диккенса,

— Разве вы здесь работаете? — спросил я.

— Да. Мария Степановна ушла на пенсию. И меня направили сюда. Надоело, знаете, ходить по вагонам электричек.

Он говорил спокойно, обыденным и ленивым голосом. И при этом улыбался ласково, чуточку двусмысленно, одновременно как бы одобряя и осуждая меня. Он, конечно, уже знал, зачем я пришел в магазин.

Подошла старушка-покупательница, и Диккенс, услужливый и расторопный, стал ей показывать новинки.

Старушку смущали цены.

— Нет, это для меня дороговато, — повторяла она. — Это мне не по карману.

— Вот уцененная, — сказал Диккенс, показывая ей какую-то книгу, — Видите, старая цена перечеркнута, а здесь обозначена новая. Эта книжка даже школьника не разорит.

Все еще полная сомнений, старушка стала просматривать иллюстрации. Одна из них привлекла ее внимание.

Я ощутил на себе взгляд продавца. В нем было что-то настороженное и в то же время игривое. Взгляд указывал мне на раскрытую старухой страницу.

Взглянув, я увидел на странице самого себя. Старушка вздохнула, закрыла книгу, сказала продавцу:

— Заверните. Беру.

Странное, дикое ощущение охватило меня, когда она протянула продавцу чек и взяла покупку. Мне казалось, что она унесет сейчас с собой часть меня самого. Что-то во мне словно оторвалось. Старушка пошла тихими негнущимися подагрическими шагами.

Диккенс наклонился и шепнул:

— Догоняйте. Унесет. Там ваше прошлое и будущее.

Я кинулся вслед за старухой, толкнув в дверях девочку, и даже не оглянулся.

Дурной сон. Нелепая сцена в плохой кинодраме. Все мелькало, спешило, торопилось, как я сам. Подскочил автобус. Старушка стала садиться. Я вырвал у нее из рук книгу. Она вскрикнула. Я отпрянул. Несколько прохожих кинулось за мной.

В сквере я остановился и перевел дыхание.

Мой профессорский облик, казалось, спорил с очевидным фактом. Но подошли дружинники, чтобы быть арбитрами в этом споре нелепости с действительностью.

— Кто вы такой? — спросил один из дружинников.

Я назвал свою ученую степень.

— А по мне хоть бы и академик. Вы что-то вырвали из рук пожилой гражданки и пытались скрыться. Предъявите документ,

Я протянул ему паспорт. С замедленной и углубленной внимательностью он стал изучать мою фотографическую карточку, приклеенную к обложке паспорта, потом перевел настороженный взгляд на меня. На карточке я был без бороды и усов, в других очках, а главное, моложе себя на пятнадцать лет.

— Это ваш документ?

— Мой.

— Идемте.

— Куда?

— Рядом. Там разберутся.

Меня взяли под руки два великолепных, наполненных до краев здоровьем и сытой упругой жизнью, парня. На их лицах играло убеждение, что они поймали крупного рецидивиста с международной репутацией, работавшего с чужими документами и выдававшего себя за доктора исторических наук.

Они вели меня, пробиваясь сквозь густую толпу.

— Интеллигент, — сказал густой голос, — а стащил мелочь. Стоит ли вести? Дать ему звонка, чтоб в голове загудело. И так будет помнить.

— Тут не рынок, папаша, — ответил дружинник, — чтобы самосуд устраивать. Да и не мелкий жулик, а крупный авантюрист. Понятно?

6

Просмотрев мои документы и записав все, что он услышал от дружинников, дежурный, лейтенант с синими глазами и черными усиками, торжественно раскрыл книгу — вещественное доказательство моего противозаконного поступка.

Он посмотрел на цену, обозначенную на обложке, и сказал, насмешливо обращаясь к моей совести и здравому смыслу:

— Что вас, гражданин, соблазнило? Ведь книгу за ее неходкость уценили. Новая цена всего тридцать копеек.

Затем он быстро перелистал книгу и вдруг заинтересовался иллюстрацией.

По-видимому, иллюстрация ему показалась еще более подозрительной, чем мое фотографическое изображение на паспорте. Он посмотрел своими синими глазами на меня, потом снова на иллюстрацию.

— А вы как попали в эту книгу?

— Не знаю.

— Отнекиваться будем после. А сейчас скажите, вы это или не вы?

Я взглянул и увидел себя на странице, себя и мальчика — тоже себя.

— Вы это или не вы?

— Это действительно я.

— Ну, а как вы попали в книгу из инопланетной жизни? Насколько я представляю, это научно-фантастический роман?

— Роман.

— Отлично. Курите?

— Благодарю. Некурящий.

— Если хотите знать, этот роман даже больше удостоверяет вашу личность, чем паспорт. На паспорте фотоснимок не совсем совпадает с вашей личностью.

— Может, это и есть мой действительный документ?

— Шутить позже будем. А сейчас нужно выяснить вашу личность. И объяснить, каким путем попала к вам в руки книга. Молчать дома будем. А здесь надо отвечать на вопросы.

Я с выжидающим видом промолчал.

— Допускаю, книга оказалась в вашей руке нечаянно. Чего не бывает при спешке. Но зачем же вы побежали? В вашем возрасте бегать очень вредно, особенно без причины.

— Я остановился почти сразу.

— Допускаю. Но книга-то ваша или пожилой гражданки?

Я не ответил.

— Вы не знали, что в пакете книга, — продолжал лейтенант, и синие глаза его стали еще светлее, еще прозрачнее, — да к тому же еще удешевленная. Вы подозревали, что это ценная вещь. Так или не так?

— А не находите ли вы, — ответил я, — что существеннее другое.

— А именно?

— Каким образом в книге оказалось мое изображение?

Лейтенант нахмурился.

— Это не ваше изображение.

— А чье?

— Не ваше. Вероятно, того, кто описан в романе. Какого-нибудь героя!

— А вы раскройте книгу и посмотрите.

Лейтенант стал листать, но рисунка не было. Он куда-то исчез.

Да, теперь я не сомневался, что он исчез. Я чувствовал это по себе. У меня было такое чувство, что ищут не мое изображение, а меня самого.

— Что за ерунда, — сказал тихо дежурный. — Ведь оно же было, это изображение, или его не было?

Лицо его вдруг стало утомленным, словно после бессонной ночи.

— Вам все-таки надлежит, — сказал он, сердито отчеканивая каждое слово, — удостоверить свою личность.

— Позвоните в институт, где я работаю.

— Успею. А вы мне объясните, зачем вы присвоили чужую книгу, а сейчас пытаетесь присвоить чужое изображение? За героя романа себя выдать хотите?

— Но роман ведь фантастический, — сказал я.

Лейтенант усмехнулся.

— Даже очень фантастический. Больше чем надо. Но объяснение найти я все-таки должен. Наличие, а потом исчезновение рисунка. Это раз. Почему вы, хорошо обеспеченный человек, соблазнились удешевленной книгой? Это два. Почему уклоняетесь от прямых ответов и хотите спрятать себя в этот роман? Это три.

— Не я хочу спрятать себя в эту книгу, а кто-то…

— А кто именно? Прошу уточнить.

— Диккенс.

— Диккенс? Допускаю. Рассказывайте все по порядку.

Я терпеливо и не вдаваясь в излишние подробности, рассказал все, что со мной было, начиная со знакомства со странным продавцом и кончая встречей с покупательницей-старушкой.

— Допускаю и это, — сказал дежурный. — Но зачем было вырывать из чужих рук не принадлежащую вам вещь? Знаете, как это называется?

— Знаю.

Он снова стал листать книгу. Листал медленно, сосредоточенно, подолгу держа и рассматривая каждый перевернутый лист. Я смотрел на его пальцы с надеждой, что рисунок вернется на своз место. Дежурный перевернул последнюю страницу и громко вздохнул.

— Путаница. Беспорядочек. Ничего нельзя объяснить ни начальнику, ни даже себе самому.

Я вспомнил содержание книги и подумал: дежурный милиционер-это представитель земной логики, которая сейчас в тупике перед загадочным феноменом.

Лейтенант, словно угадав мою мысль, спросил:

— Вы знаете содержание книги?

— Знаком, — ответил я. — Эта книга своего рода экзамен.

— Всякая книга — экзамен. Если, конечно, она идейная и ставит воспитательную цель.

— У этой книги цель особая, — сказал я.

— Какая?

— Провалить на экзамене вас, меня и все человечество.

Дежурный рассмеялся.

— Это вы, наверное, ставите всем одни двойки. А книга добрая. Злую книгу не пропустит редактор.

— Злые книги тоже нужны.

— Смотря кому. Нарушителям порядка? Вернемся к делу. Не убедили вы меня.

— Перелистайте и убедитесь.

— Нет времени читать. Не имею права. Я на работе.

— Интересно, — сказал я, — есть ли там та иллюстрация?

— Какая иллюстрация?

— Ну та, которая только что была здесь и вдруг исчезла.

Лейтенант посмотрел на меня, и лицо его снова стало усталым и подозрительным.

— В конечном счете я начинаю сомневаться, что она была.

— А что я здесь, вы еще не сомневаетесь?

— Пока не сомневаюсь.

Он снова стал перелистывать книгу. Вдруг радостное изумление мелькнуло на его лице.

— Смотрите! Нашлась. Вот она, на месте!

И он показал мне иллюстрацию.

— Страницы слиплись. Вот и вся загадка.

Лейтенант был очень доволен, словно уже распутал дело, Я тоже был рад, что рисунок нашелся. Правда, у меня не было уверенности, что он опять не исчезнет. Дежурный тоже, по-видимому, этого опасался и теперь уже не закрывал книгу, держа на раскрытой странице тяжелую ладонь. Он внимательно рассматривал изображение, сличая его со мной.

— Сходство, конечно, есть, — сказал он, — но это несущественно. Художнику понравилась ваша физиономия, и он срисовал вас украдкой, а потом использовал набросок, иллюстрируя это произведение. Так или не так?

Его мысль ему явно понравилась своей строгой логичностью и последовательностью, и, хотя меня она не убедила, я не стал возражать.

— Ну, что ж, — сказал лейтенант, — подведем итоги. Вряд ли такого крупного ученого можно заподозрить в злом умысле. Можете идти. Книжку я оставлю у себя на тот случай, если за ней придет потерпевшая.

Он улыбнулся, все еще не спуская ладони с раскрытого листа, словно боясь, что рисунок снова исчезнет.

— Идите домой. И не повторяйте поступков, которые трудно объяснить. Поймите и наше положение.

7

Придя домой, я взял с полки книгу, чтобы узнать, на месте ли рисунок. Я с нетерпением раскрыл тот самый экземпляр, который приобрел на лекции Черноморцева-Островитянина. Рисунок был на месте.

Со страницы смотрело на меня мое изображение, загадочным образом попавшее в роман, повествующий о далекой планете Ин.

Лейтенант милиции выдвинул интересную гипотезу, чтобы объяснить, как мое изображение оказалось в чужой книге. Опираясь на свою безукоризненно последовательную логику, он пришел к выводу, что художник, иллюстрировавший роман, где-то незаметно для меня набросал мое лицо и фигуру в альбом для зарисовок, а затем коварно воспользовался этим рисунком в своей работе над оформлением книги, выполняя поручение издательства.

Трезвый ум сотрудника милиции пытался очистить пока еще загадочный факт от всего сомнительного, противоречившего той логике, которую создало человечество почти за миллион лет своего существования. И мне очень хотелось положиться на трезвость и строгую последовательность лейтенанта, избавив себя от всяких сомнений и тревог.

Но ведь я не был до конца откровенен с дежурным. Я не рассказал ему, какие дерзкие идеи выдвигал Черноморцев-Островитянин, и о том, что я непонятным образом обнаружил себя привлеченным им для доказательства этих идей то на экране телевизора, то на страницах книги, только что изданной, но почему-то оказавшейся уже уцененной. Всего этого не знал лейтенант, рассуждавший трезво, здраво, с завидной последовательностью и не старавшийся быть педантично-мелочным в исполнении закона. Он отпустил меня домой, когда с помощью логики расставил все на свои места.

Да, он расставил все на свои места, но меня это не успокоило. Смутное тревожное чувство заставило меня мысленно глядеть в одну точку. Ведь кто-то неизвестный, состоящий в явном противоречии со здравым смыслом, играл со мной посредством загадочного рисунка в книге, которая лежала сейчас открытой на моем письменном столе.

На минуту отвлекшись от своих мыслей, я пошел на кухню, зажег газ, поджарил яичницу из трех яиц, сварил кофе.

Я всегда варил кофе сам, и приходящая домработница Настя, веселая беззаботная вдова, обижалась на меня, словно я не доверял ее искусству. Но сейчас Насти не было. Она, по-видимому, пошла поболтать на угол к приятельнице, продававшей газеты, и стоит у киоска спиной к очереди, нарочно досаждая нетерпеливым и слишком нервным покупателям.

После завтрака, сытый и несколько успокоенный, я вернулся в кабинет и углубился в чтение фантастического романа, странного, двусмысленного и живого, как организм, добытый со дна инопланетного океана.

Я оказался наедине с представителем планеты Ин, сумевшим войти в интимный и загадочный контакт со мной. Я сразу пожалел, что не был философом, чтобы вести мысленную дискуссию и при том не попасть впросак.

С высоты своего духовного и социального опыта некий внеземной экзаменатор обращался ко мне с вопросами, как бы вопрошая не только меня, но и законы человеческого мышления.

— Время, говорите вы? — почти кричал он на меня. — Соизвольте объяснить, что это такое!

Я ведь не Гегель и не Спиноза, чтобы объять словами такие глубины. Я бормотал что-то о необратимости времени, о том, что настоящее по отношению к будущему всегда является прошлым.

Но ему, овладевшему законами времени, казалось все, что я говорил, наивным и смешным, как рассуждение неандертальца о сущности квантовой механики.

Жизнь творит порядок из беспорядка. Кто станет это оспаривать? Но жизнь индивида всегда зависела от времени, от его неумолимых рамок, заключенных между началом и концом. Жители планеты Ин, управляя законами природы, научились обходить прямолинейную направленность времени. Взрослый при желании мог вести диалог с юношей или ребенком, узнавая в нем себя, располагая собой во времени, как в пространстве.

Мои математические познания были не настолько сильны, чтобы понять принцип превращения времени в пространство, особое пространство, текучее, динамическое, но все же не однонаправленное, а собирающее в одном фокусе все соотношения разновременного.

У меня уже начала побаливать голова от затраченных мною усилий, от страстного желания понять то, что противоречило законам земной человеческой логики, как вдруг страница кончилась, а на другой я прочел эпизод, имеющий прямое отношение к моему детству.

Со страниц этой удивительной книги окликнул меня школьный учитель Николай Александрович. Далекое прошлое поманило меня. Учитель назвал мое имя, и я подошел к географической карте, к той карте, какой она была в 1919 году. А за окном весна, деревья и небо моего детства, и солнце большое и яркое, совсем не такое, как сейчас.

С непостижимым мастерством была протянута нить между мной и тем, что исчезло бесследно. Я стоял в классе возле географической карты, и сердце мое билось, и в ушах гудело от тысячи мыслей и желаний, воскресших во мне вместе с детством и учителем, смотревшим на меня с бесконечным любопытством человека, как бы прозревавшего в ребенке его будущее.

Я молчал. А Николай Александрович говорил и говорил, обращаясь не ко мне, а к моему будущему.

Страница кончилась, и видение исчезло. И я сидел, пораженный тем, что Черноморцев-Островитянин сумел приобщить мое прошлое, мое далекое детство к своему вымыслу. Откуда он мог знать то, что знал я один.

Я закрыл книгу с таким чувством, словно закрываю дверь в свое детство.

Меня потянуло на улицу. Выйдя на Большой проспект, я остановился. Возле раскладного столика с книгами толпились прохожие. Я сразу узнал продавца.

— Как идет торговля? — спросил я.

— Сегодня не слишком бойко. Все требуют Черноморцева-Островитянина, а ничего не осталось.

— Ничего? И даже для меня?

Понизив голос, он ответил, переходя в шепот:

— Приберег один экземпляр. Только для вас. Я знаю, какая книга вас интересует.

— А иллюстрация есть?

— Какая иллюстрация?

— Та самая…

— Сейчас посмотрим.

Он достал книгу, раскрыл ее и стал искать рисунок. Но рисунка не было. Все это намекало на какую-то загадочную, алогичную связь продавца с книгой. Другого объяснения я не мог подыскать.

— Исчез, — сказал он. — Пропал.

— А чем вы это объясните?

— Плохой работой браковщицы в типографии. Пропустила дефектный экземпляр.

— Вполне логично. — сказал я.

— А вы чем это объясняете? — спросил он.

Он умел управлять выражением своего лица не хуже профессионального актера. На его узком интеллигентном лице отразился интерес, словно он действительно ждал, что я ему объясню этот необыкновенный случай.

— Кто-то на расстоянии заставляет меня видеть в книге то, чего там нет, превращая страницу в проекцию, в своего рода экран.

— Кто-то? — Он усмехнулся. — Я догадываюсь, кто.

— Кто?

— Я.

— Вы?

— А кто же? Не Черноморцев-Островитянин же.

— Понимаю. Но почему в таком случае вы не заседаете в Президиуме Академии наук, а стоите у столика и продаете книги?

— Мне легче найти общий язык со школьниками и домашними хозяйками, чем с академиками.

— Почему?

— Я вечный школьник. Меня интересует все, а ученых только предмет их специальности. На планете Ин…

— Планета Ин — это вымысел Черноморцева-Островитянина.

— Вы ошибаетесь. Черноморцев и сам не подозревает, что его талант — это мостик между двумя цивилизациями. Он не подозревает, что его фантастические романы во многом документальны.

— А откуда вам это известно?

— Я его соавтор. Его стиль, мои факты. Он, конечно, не Александр Грин, но строить сюжет умеет. Не станете же вы это отрицать?

— Стану! Он не художник!

— Он больше любого художника.

— Он или вы?

— Мы оба, — ответил он тихо и стал складывать книги.

Его движения были точны, быстры, легки и бережливы. К каждой книге он прикасался, как к драгоценности.

— Вы книголюб?

— Да.

— Значит, вы не случайно выбрали эту профессию?

— Нет. Книга — это самое человечное из того, что создал человек. Я люблю людей.

— Но сами-то вы… — Я запнулся. — Сами-то… человек?

— Я хочу стать человеком. Стараюсь.

Подъехал крытый фургон Книготорга. Продавец сложил туда книги и поставил раскладной столик. Сел рядом с шофером и на прощание сказал:

— На днях будут новинки. Заходите.

8

Домработница Настя смотрела на меня с таким видом, словно я совершил подлог или соблазнил одну из самых юных своих учениц-студенток.

— К вам из милиции, — сообщила она, смакуя каждое слово.

— По какому делу?

— Сказали, что вы сами знаете…

Я надел пиджак и вышел в переднюю. Там стоял лейтенант милиции, тот, что меня допрашивал.

Лицо у него было осунувшееся, строгое и на этот раз недоверчивое. Он стоял возле стены и пристально рассматривал репродукцию со знаменитой картины Ван-Гога «Ночное кафе». Лейтенант не спускал с репродукции настороженно-любопытных глаз, словно его приход был связан с необычным, тревожным и трагическим содержанием этой картины.

Кивком головы он поздоровался со мной и сказал:

— Я насчет той книги. Книга со мной. — Он вынул из полевой сумки книгу, аккуратно обернутую в белый лист ватманской бумаги.

— Пройдем в кабинет, — сказал я. — Тут темновато.

Он снял шинель, обтер подошвы сапог о половик, прошел за мной.

— Я к вам насчет книги, — повторил он.

— Догадываюсь.

— Недобрая книга. Злая книга. Дотошная книга.

— А что случилось?

— Что? Ваш рисунок исчез. А на том месте появилось мое изображение.

— Но при чем тут я?

— Я не к этому. А чтобы разобраться. Должен я уяснить или не должен, прежде чем доложить вышестоящим?

— Почему вы должны докладывать?

— По-вашему, я должен скрыть этот факт от общественности?

— Не знаю. Ведь есть опасность ввести общественность в заблуждение. А вдруг вам показалось?

Он раскрыл книгу на той странице, где лежала закладка — автобусный билет, и показал мне иллюстрацию. Я увидел изображение мальчика с живым смеющимся лицом.

— Это же мальчик, — сказал я.

— Нет, это я. Но в детском возрасте. Дома на стене висит точно такая же фотокарточка.

— А не мог кто-нибудь приклеить ее в ваше отсутствие?

— Потрогайте. Она не приклеена.

— Да, — согласился я, внимательно рассматривая изображение. — Несомненно, напечатано в типографии вместе с книгой.

— Но ведь раньше ее не было. Она появилась потом, когда вы ушли.

— Может, все-таки была, — сказал я. — Страницы склеились, и мы не заметили?

— Хорошо, — согласился лейтенант. — Допускаю. Склеились листы. Но я — то как сюда попал, да еще в школьном возрасте? Объясните.

— Может, не стоит объяснять?

— Почему?

— Существуют и необъяснимые явления. Нужно ждать, пока их объяснит наука.

— Я не могу ждать. Это раз. Мне работать надо. Два. Моя работа не терпит путаницы. Три. Не терпит беспорядка.

— Помилуйте, какой же здесь беспорядок? Книга. Роман с иллюстрациями. Обыкновенное дело. Ну, вкралась опечатка. Это тоже случается. Ваше изображение попало случайно в текст… Снимок-то висит на стене или исчез?

— Висит.

— А среди ваших соседей по квартире нет случайно печатников?

— Соседка работает в типографии.

— А отношения с ней какие?

— Всякие.

— Ну вот и нашли объяснение, — сказал я. — Она или само чудо? Скорей всего она.

— Этому трудно поверить, — возразил лейтенант. — Сначала ваше изображение. Потом мое. Я должен распутать этот узелок. Из-за этой задачки не спал ночь. Рассчитывал на вас. А вы уклоняетесь, хотя вам что-то известно.

— Я не уклоняюсь. Но, поверьте, знаю немного больше вас. Думаю, разгадку нужно искать в содержании самой книги. Вы ее читали?

— Два раза подряд.

— Содержание вам не показалось странным?

— Ничего странного не нашел. Ведь это фантастика. Разве только науки слишком много. Трудновато написана.

— Науки? Но ведь не нашей, не земной, а инопланетной.

— Я не о романе пришел с вами говорить. А об этом изображении, которое… — он махнул рукой. — Извините, если помешал отдыху или работе.

— Ничего! Ничего! Вопрос действительно важный. Такое чувство, что кто-то с нами играет в непозволительную игру.

— Кто-то? Нет, я хочу знать, кто?

— Я тоже хочу.

— Вы с писателем разговаривали? С этим Черноморцевым-Островитянином?

— Постараюсь повидаться. Если что-нибудь узнаю, извещу.

Лейтенант попрощался, но, прежде чем уйти, долго стоял в передней перед репродукцией «Ночного кафе», где безумствовали и неистовствовали взбунтовавшиеся вещи.

— Непорядок, — сказал лейтенант, — беспокойство. Это раз. Время теряю. Два. До следующей встречи.

9

Придя в гости к старому, еще университетских лет, приятелю, я и не подозревал, что опять войду в соприкосновение с загадкой, мучившей меня вот уже несколько дней.

— Как вы относитесь к творчеству Черноморцева-Островитянина? — спросила меня дочь приятеля, студентка филологического факультета.

Я ответил тихо, чтобы не привлечь внимания других гостей, сидящих за столом:

— Фантастику я читаю только в трамвае. Предпочитаю что-нибудь простое, доступное чувствам человека, мечтающего о спокойном существовании. И кроме того, Черноморцев-Островитянин… Кто ему дал право выступать посредником между нами и будущим?

— Талант.

— А что такое талант? — спросил я студентку.

На ее лице я заметил тень замешательства, недоумения, словно ее ловят на экзамене.

— Талант, — продолжал я, — это яркие, играющие радостью способности. Но в произведениях вашего Островитянина я не вижу ничего радостного. О чем он хочет осведомить нас с вами? О высокоразумных существах с других планет? Он изображает их такими, что мне с ними страшно. А я хочу представлять их себе милыми, простыми, похожими на вас. Я хочу, чтобы между мною и ими был контакт, может, еще больший, чем между мной и вон той дамой, которая сейчас увлеченно рассказывает, как ей неудачно вырвали зуб.

— Контакт? Чего же проще? Черноморцев-Островитянин обещал быть у нас. Мы его ждем. Ведь я пишу о нем дипломную работу.

— Любопытно, — сказал я, — значит, вы знаток его творчества и, вероятно, биографии тоже? Где же он родился?

— В Томске.

— Разве на планете Ин тоже есть Томск?

Гертруда улыбнулась. Но я не был уверен, что она поняла мою шутку. Черноморцева-Островитянина она принимала всерьез.

— Разве на планете Ин тоже есть Томск? — повторил я.

Мои слова прервал приход гостя. Это был он, Черноморцев-Островитянин.

— Приветик, — сказал он и театрально поднял руку, затем приложил ее к тому месту, где сердце.

Кто-то рассказывал мне, что у Черноморцева-Островитянина сердце не с левой, а с правой стороны. Но он приложил руку к левой стороне, всё-таки к левой, а не к правой.

— Приветик, — он кивал всем, и всем улыбался, и кланялся.

Дама, у которой недавно вырвали зуб, повеселела. Впрочем, повеселели все. И особенно Гертруда, дочка моего приятеля.

Гертруда представила меня фантасту.

— Ваш читатель, — сказал я, — и… почитатель.

Я покраснел, как мальчишка. Ведь я не был его почитателем, наоборот. Все, что он писал, мне казалось вульгарным. Но он уже смотрел на меня сверху снисходительным взглядом, как на одну миллионную часть, как на своего читателя, попавшего в расставленные им сети, в сущности, сотканные из очень банальных образов и слов и временами просто из штампов. Нет, он не был хорошим стилистом.

Да, он смотрел на меня сверху вниз и усмехался. Мне почему-то очень захотелось сбить с него спесь или, как в этом году выражались, немножко «ущучить». И я спросил тихо и выразительно:

— А как поживает Диккенс?

На какую-то часть секунды лицо его стало вопрошающе-изумленным и даже озабоченным, но он моментально нашелся:

— Диккенс? Уж если на то пошло, я предпочитаю По или Жюля Верна, но в силу объективных законов времени я не могу передать вам от них привет. Они там, у себя, в прошлом, а мы здесь, за этим милым столом.

За словами в карман он не лез, и мысль его работала четко и быстро. Но ведь я тоже не собирался отступать.

— Не тот Диккенс, который написал «Домби и сын», а тот…

Но Черноморцев уже перебил меня своей скороговоркой:

— Сейчас молодые люди любят стилизовать себя под прошлое. А покопаешься — обычный скучный парень, не пьет, не курит и висит на доске почета.

— На доске Почета?

— А почему бы нет? Выполняет и перевыполняет план. Умеет работать с книгой.

— А все же… Кто он?

— Кто он? Кто я? Кто вы?

Фантаст оглянулся и обратился ласково к Гертруде:

— У вас, Гертрудочка, я бы никогда не спрашивал: кто вы? Вы милое, доброе существо. При вас все становится на свое место, все делается добрым, ясным и понятным, даже непонятное и загадочное.

Пряча истину за шуткой, он покинул нас и подсел к той даме, у которой недавно вырвали зуб.

10

Социологи предсказывают: через тысячу лет все население планеты будет состоять из одних ученых. Хорошо это или плохо? Не знаю…

За много лет своей работы я привык оценивать людей по тому, что и как они знают. Я приучил себя смотреть на жизнь, словно и она стоит у дверей и ждет своей очереди держать у меня экзамен.

Мысль о том, что все население планеты будет состоять из одних ученых, меня смущает. Пусть больше половины из них будут талантливыми исследователями. Больше половины, но не все.

Однажды я спросил Серегина, любит ли он заниматься самонаблюдением?

— Самонаблюдением? — Он усмехнулся. — Я считаю, что Огюст Конт был прав, когда отрицал его возможность. Конт высмеивал самонаблюдение как нелепую попытку человека заглянуть в окно, чтобы увидеть, как он сам проходит по улице.

— Но ведь Конт ошибался, — сказал я. — Он был типичный метафизик.

— Как бы мне хотелось увидеть себя в окно.

— Но ведь это невозможно.

— Мне почему-то всегда хочется невозможного.

Я посмотрел в окно. И вздрогнул. За окном по улице шел он, словно со мной здесь рядом пребывал кто-то другой.

— Смотрите, — взволнованно сказал я. — Это ведь тоже вы за окном, на тротуаре? Жалко, нет здесь Конта, мы бы его заставили взять свои слова обратно.

— К сожалению, это не я, — ответил Серегин. — Доцент Сидельников. Много бы я дал, чтобы это был не он, а я.

— Вы страдаете, что у вас нет двойника или близнецабрата?

— Нет. Я страдаю от того, что человек не может переступить границ возможного. Я, например, знаю, что если проживу даже девяносто лет, никогда не перекинусь словом с представителем другой логики, другого, внеземного опыта. Слишком велико и бездонно расстояние.

— Не понимаю вашей тоски, — сказал я. — Мне вполне хватает и земных, обыденных собеседников. А когда приходит желание поговорить с кем-нибудь, с кем-нибудь очень умным, я раскрываю том Пушкина, Гегеля или Гете.

— Мне этого маловато, — сказал Серегин.

— Маловато? Как вам не стыдно! Ведь это боги. Ими всегда будет гордиться человечество.

— Вы меня не поняли. Логика Пушкина, Гёте и даже Гегеля наша, земная. А мне хотелось бы встретиться с иным типом мышления, соответствующим иной среде. И сознание, что это невозможно, приводит меня то в отчаяние, то в ярость. Эволюция обманула нас, дав нам разум.

— Почему?

— Весь смысл земной, человеческой цивилизации заключается в том, чтобы состоялся диалог между нами и тем, кому мы можем сказать вы. — Он сделал паузу и продолжал:

Я не может существовать без ты, мы без вы. Земной разум создан не для монолога, а для диалога. Земное человечество не может остаться вечным Робинзоном на своем крошечном планетном островке. Чтобы сказать ты и услышать ты, Робинзон обучил попугая. Вся наша человеческая культура без диалога с другим разумом — это только попугай, иллюзия, самообман. И я боюсь, что мы навсегда останемся Робинзоном, разговаривающим с самим собой и с попугаем.

— Мне не совсем понятна ваша мысль, Серегин. Ведь человечество — это миллиарды индивидуумов, беспрерывно общающихся друг с другом. Как можно человечество сравнить с Робинзоном?

— Мы говорим о разных вещах. Законы логики, законы мышления объединяют одного и всех, делают одним коллективным целым. Логика не может быть индивидуальной. Только она и делает всех людей такими похожими друг на друга.

— Вы думаете, что может существовать другая логика, не имеющая ничего общего с нашей?

— А почему бы нет?

И он замолчал. Молчал и я. Вероятно, мы оба думали об одном и том же — о логике иного типа.

Потом я спросил Серегина, не потому ли он так интересуется теорией информации, семиотикой, а также эмоциональным мышлением древних и первобытных народов. Он ответил:

— Да.

Коротко, категорично и чуточку сердито. Впрочем, на что он сердился? На земную, слишком привычную логику или только на меня?

Я всегда плохо понимал людей моложе себя на двадцать или тридцать лет. Даже самые примитивные из них, вроде Мокрошейко, ставили меня в тупик. Но Серегин, этот энтузиаст семиотики, влюбленный в египетские иероглифы, в древнейшие идеографические формы клинописных знаков, мечтавший о встрече с представителем иной логики, казался мне чем-то вроде нового Фауста. Ведь Фауст вместе со своим создателем, Гёте, тоже мечтал о невозможном.

Если общество через тысячу лет будет состоять из таких, как Серегин, я, пожалуй, сочту возможным примириться с предсказанием социологов.

У меня бедное воображение. Когда я пытаюсь представить себе население планеты, состоящее из докторов наук и член-корров, я мысленно вижу Академический городок в Комарове, увеличенный до сверхземных размеров.

Но стоит мне взглянуть на Серегина, как все это исчезает. Серегин несет с собой возможность иного мира, иной среды, иного измерения.

11

Я открываю дверь. Входит Серегин. В руке у него книга. А на лице насмешливо-изумленное выражение, словно ему только что довелось быть свидетелем чего-то необычайного.

— Ну, что? — спросил я. — Увидели самого себя, глядя в окно?

— Не себя, а вас.

— Где?

— В книге, не имеющей к вам никакого отношения. В фантастическом романе Черноморцева-Островитянина.

— А где вы приобрели эту новинку?

— В книжном магазине на Большом, у красивого элегантно-старомодного продавца, чем-то похожего на Диккенса.

— Тогда все понятно, — пробормотал я.

— Если вам понятно, то вы великий детерминист. А меня, признаюсь, это ошеломило. Причем тут вы? В книге ваше изображение.

Мы прошли в кабинет и сели на большой кожаный диван, и Серегин раскрыл книгу в том месте, где была закладка.

— Что такое? Куда он исчез? Может, не там положил закладку?

Он стал перелистывать книгу, разыскивая рисунок, а я терпеливо ждал, зная, что он его найдет, но не сразу.

— Не спешите, — сказал я. — Страницы слиплись. Найдется. Не сомневаюсь. Но чем вы объясните эту нелепость — хулиганством, непозволительной дерзостью художника?

— Об этом я пришел спросить вас. Вам что-нибудь известно?

— Известно.

— Что?

— Я не более чем знак, буква, иероглиф. Мое изображение — это символ, с помощью которого представитель внеземного мышления пожелал войти в логический контакт с вами. Вы мечтали о таком собеседнике. И вот он начал с вами беседу.

— Вы шутите?

— Я абсолютно серьезен.

— А где же он, этот собеседник?

— Недалеко отсюда!

— В нескольких десятках световых лет?

— Да нет! Рядом. На Большом, в том самом магазине, где вы купили книгу.

— Уж не этот ли продавец, кокетничающий своим нелепым и случайным сходством с Диккенсом?

— Не думаю, чтоб сходство было случайное. Там, откуда он к нам явился, слишком большой порядок, чтобы дать свободу случаю для его игры.

— Значит, он актер, загримированный под Диккенса?

— Актер? Нет, скорее гениальный режиссер или бог, создавший самого себя, а заодно и своего земного напарника Черноморцева-Островитянина. Впрочем, вам лучше все это узнать из первоисточника. Внеземной разум вошел в контакт с вами с помощью этой иллюстрации. Поищите, может, уже нашлась?

Серегин снова раскрыл книгу, и лицо его побледнело. Он едва произнес:

— Смотрите, ведь это, кажется, я?

Да, это был он, словно вдруг раздвоился. Он был здесь, рядом со мной и там, на странице книги, но не иллюстрация, а живой, уменьшенный в несколько сот раз.

Мы оба с ужасом глядели на этот странный феномен. Минута длилась, длилась, как будто уже наступила вечность. Затем произошла метаморфоза. Уменьшенный дубликат Серегина превратился в иллюстрацию, — слившись со страницей.

— Мираж! Галлюцинация! Обман зрения! — сказал Серегин, обращаясь не столько ко мне, сколько к самому себе.

— Не только, — возразил я. — Это нечто иное, большее.

— А что именно?

— Задайте этот вопрос тому, у кого вы купили книгу. До Большого проспекта, где этот магазин, десять минут ходьбы. Сейчас четверть восьмого. Магазин закрывается в восемь. Торопитесь. Если он не очень занят, вы успеете получить ответ.

Серегин схватил книгу, сорвался с места и побежал.

— После разговора заходите ко мне, — крикнул я ему, закрывая за ним дверь. — Мне тоже интересно.

Я ждал его, посматривая на часы. Ждать пришлось недолго — минут двадцать, не больше. Серегин был по-прежнему бледен. Рука его судорожно сжимала книгу.

— Ну, что он сказал вам? — спросил я.

— Я его не застал. Магазин уже закрыт. Мы забыли, что перед выходным днем он закрывается на час раньше.

— Будем ждать еще сутки.

— Мне предстоит бессонная ночь. Разве смогу я уснуть после всего, что видел сегодня?

— Ерунда, — успокаивал я. — Не взвинчивайте себе нервы. Все придет в норму. Я уже не первый раз встречаюсь с этим феноменом. Да и чего волноваться? Представитель внеземного разума продает книги, состоит в профсоюзе, платит членские взносы, несомненно, он прописан и имеет адрес. У него есть паспорт, стаж, все есть, что полагается… Магазин открывают в одиннадцать. Покупателей в этот час немного. Отзовите его в сторонку, словно хотите узнать о поступлении дефицитной книги. Он к этому привык. А вы назовите свое имя, специальность и смело спрашивайте. Он человек скромный, деликатный, интеллигентный. Если сочтет нужным, ответит.

— А если не сочтет?

— Отложит свой ответ.

— Надолго?

— Не навсегда. Не для того же он начал свой разговор с вами, чтобы потом играть в молчанку.

— Вы думаете, что он только со мной начал эту странную, нелепую игру?

— Нет. Я этого не думаю.

— Ну ладно. До послезавтра. — Внезапно оборвал разговор Серегин. — Я и без того много отнял у вас времени.

И он ушел.

Увидел его я только через три дня. Он похудел, очевидно, от бессонницы.

— Ну, как? — спросил я. — Видали? Разговаривали? Получили ответ?

Серегин усмехнулся.

— Чепуха! Неразбериха. Алогизм. Разговаривать-то разговаривал, но с ним ли?

— Разве его трудно узнать?

— Трудно.

— Он похож на Диккенса.

— На Диккенса? Сейчас он вылитый Чехов. Бородка клинышком. Старомодное пенсне со шнурком. И даже рост другой.

— Для чего? Почему?

— А я откуда знаю? Любезен. Сердечен. Но держит каждого покупателя на расстоянии. Я все время чувствовал, что между нами прилавок и еще что-то невидимое, но прочное разделяет нас.

— Что он ответил вам?

— Сказал, что не пишет книги, тем более фантастические, а только продает их. Насчет содержания советовал навести справки у Черноморцева-Островитянина, а насчет оформления в издательстве.

— Так бюрократично ответил? Так формально?

— Да. И попросил извинить его. Он на работе. И не имеет ни времени, ни права вести посторонние разговоры. Я еще несколько раз заходил, делал вид, что интересуюсь новинками. Но он так посмотрел на меня, что мне стыдно стало. Может, он действительно не имеет отношения к этому феномену? Может, это особое свойство черноморцевского таланта?

— Что вы имеете в виду?

— В магию я, конечно, не верю. В волшебство. Но, может, он телепат и гипнотизер? Гипнотизирует своим стилем?

— Но мы же не читали, а просто смотрели, когда произошел этот странный феномен.

— Да.

— Говорите, похож стал на Чехова?

— Копия. Дубликат.

— После обеда выберу время, схожу, посмотрю сам. Ведь у Чехова совсем другая внешность, чем у Диккенса. Как это ему удалось?

Мои слова не понравились Серегину. Очень не понравились. Его лицо вдруг стало обиженным и даже настороженным. Уж не заподозрил ли он меня в тайном сговоре с загадочным продавцом книг?

— Извините, — пробормотал Серегин. — Я побегу.

И исчез.

Я зашел в книжный магазин незадолго до закрытия. Продавец стоял на своем месте. Действительно, его наружность изменилась.

— Здравствуйте, Диккенс, — сказал я тихо и значительно.

— Разве я еще похож на Диккенса? — спросил он меня.

— Да нет. Сейчас вы, пожалуй, больше походите на Чехова. А для чего? Зачем? С какой целью?

— И это очень бросается в глаза?

— Не очень. Но все-таки заметно. И выражение лица другое. Задумчиво-интеллигентное. В духе девяностых годов прошлого века.

— В самом деле? Значит, сказалось. Последнее время я очень вчитывался в Чехова. Пытался понять сущность его художественного мышления, его обыденных героев. И вот под впечатлением… В отличие от вас, землян, мы слишком впечатлительны, как дети. Но это ничего. Пройдет. На будущей неделе буду читать поэтов: Есенина, Блока, Маяковского.

— Остерегайтесь, — посоветовал я. — Могут обратить внимание сослуживцы, покупатели. Кому-то может это и не понравиться.

— Так советуете не читать? Есенина и Блока?

— Пока я на вашем месте воздержался бы. Очень впечатляющие, сильные поэты.

— Благодарю за совет. Извините. Сейчас будем закрывав магазин. Заходите. Ждем на днях контейнер.

12

Кто-то из современных историков сказал про письменность, что это особое искусство, которое обогатило человечество сознанием философской одновременности всех поколений. И действительно, письменность сохранила и сохраняет человеческую мысль и соединяет людей прошлого, настоящего и будущего.

История письменности — это моя специальность. И все же я никогда не испытывал того волнения, той страсти от духовного соприкосновения с чужой жизнью через знаки и письмена, какое испытывал Серегин. Он был как бы создан для того, чтобы одновременно пребывать в настоящем и прошлом, слушать голос веков и поколений, с помощью иероглифов и еще более древних знаков приобщаться к тому, что связывает людей в гибкое непреходящее единство истории и жизни.

Философская одновременность всех поколений ведь, казалось бы, полная победа над временем. Нет, не полная. Знаки и письмена открывают дверь в прошлое, но дверь в будущее все же остается закрытой. Она откроется только тогда, когда человечество войдет в контакт с инопланетным разумом. Не раньше.

Эта мысль не давала покоя Серегину, особенно теперь, когда инопланетный разум вдруг заговорил, избрав посредником продавца книг в магазине на Большом проспекте Петроградской стороны.

Чудо почти свершилось, но Серегин не верил, да и я тоже верил в сущности только в те минуты, когда, заигрывая с моими человеческими чувствами, появлялось и исчезало изображение на страницах черноморцевского романа.

Прошел месяц, потом еще два, и все шло своим обычным земным порядком. Раскрывая книги, я видел в них только то, что в них было напечатано, не больше. Серегин тоже раскрывал книгиновинки уже без страха, но и без надежды познать нечто, противоречившее здравому смыслу. Время от времени и он и я заходили в магазин на Большом проспекте посмотреть на продавца, все еще чуточку похожего на Чехова, да и на Диккенса тоже.

Каждый раз мы делали вид, что нас привело в магазин обыденное желание не пропустить какую-нибудь интересную новинку. И мы, действительно, проявляли чрезмерный интерес ко всему, что лежало на книжном прилавке, А что лежит на книжном прилавке, вам известно. Брошюры, толстые пыльные книги и пособия для педагогов с интригующим названием «Где граница озорства».

Да, он умел работать с книгой, ничего не скажешь. У него покупали. Он выполнял и перевыполнял свой план.

В душные жаркие дни он стоял у раскладного столика на улице, окруженный наэлектризованной толпой, у которой он умел возбудить интерес, разжечь искру благородного любопытства, словно за каждой книжной обложкой было спрятано чудо, тайна всего мироздания и каждой отдельной личности, появляющейся на малютке Земле с тем, чтобы, не задерживаясь, уступить очередь следующей для участия в бесконечно развертывающемся мировом процессе.

— Не кажется ли вам, — сказал мне тихо Серегин, показывая взглядом на продавца, — что в нем живет дух информации, дух письменности и печати, живое олицетворение связи поколений?

— Нет, не кажется, — ответил я.

Серегин вопросительно посмотрел на меня.

— Ведь он призван, — продолжал я, — соединить не поколения, а два разума, две логики; нашу и ту, что уполномочила его.

— Бросьте, — перебил меня Серегин, — не верю. Да и вы не верите в то, что говорите. Он гипнотизер, телепат, талантливый фокусник, умеющий ловко играть на чужом восприятии.

— Тогда почему он продает книги, а не выступает с психологическими сеансами, за которые хорошо платят?

— Любит книгу, — сказал Серегин. — Сейчас таких много, помешанных на книге. Особый сорт людей. Такие раньше уходили в монастырь, запирались в кельи ради разговора наедине с богом. Сейчас богом стала книга. Она заменила веру. Прибежище суровых, аскетичных душ.

— Вы думаете, он аскет?

— На продаже книг не отрастишь себе брюшко, не построишь дачу в Зеленогорске.

Продавец увидел нас и поманил к себе взглядом.

Мы подошли.

— Найдется кое-что и для вас, — сказал он тихо. — Интересная новинка. Перевод с английского. Вы оба, кажется, интересуетесь семиотикой, знаками? Это как раз на интересующую вас тему.

И он протянул нам книгу, которая называлась «История знаков и символов».

— К сожалению, один экземпляр. Книга дефицитная. Не знаю, кому и дать, хоть рви пополам.

Я уступил ее Серегину, сделав вид, что книга мне знакома.

13

Серегина я увидел несколько дней спустя. Он пришел ко мне вечером с рассеянным, почти отсутствующим выражением лица.

— Где вы пропадали? — спросил я.

— Если я вам скажу, где я пребывал, вы на поверите.

— Где?

— В прошлом. Но не в своем прошлом, а в прошлом этого продавца книг. Он подключил меня к своей памяти, дал возможность взглянуть на мир его глазами. Мне и сейчас кажется, что он и я — это одно лицо. Я слишком много знаю. Меня гнетет одна и та же мысль.

— Какая мысль?

— Невозможность слить эти два мира, которые сейчас одновременно живут в моем сознании.

— Успокойтесь. Расскажите все по порядку.

— Хорошо, — сказал он. — С чего начать? В моем сознании перемешались все концы и начала. Не перебивайте. Дайте придти а себя… Я преодолел этот барьер, это невидимое нечто, которое все время стояло между ним и мною. Он пригласил меня к себе.

Обычный дом. Лестница. Дверь. Ящик для газет и писем… Он повернул ключ, и мы оказались в комнате, похожей на тысячу других.

— Кто вы? — спросил я.

— Сергей Тихонович Спиридонов, — ответил он. — Да, у меня есть имя, отчество и фамилия, как у каждого, кто живет в этом городе. Но у меня есть нечто такое, чего нет ни у кого из моих соседей… Мое знание жизни, мой опыт, — он усмехнулся, — мой личный опыт, помноженный на опыт нашей цивилизации…

— Бросьте, — перебил я его, — признайтесь, что вас заставляет играть эту нелепую роль «пришельца».-Это неостроумно и пошло, а главное рассчитано на интеллект подростка, начитавшегося Черноморцева-Островитянина и ему подобных.

— Ладно, — сказал он. — Называйте меня Сережа. А я вас, если позволите, буду называть Валя. Сережа не может быть выходцем из другого измерения. Выпьем. Закусим. Поговорим по душам.

Он достал из орехового шкафика бутылку коньяку и несколько конфеток, как в забегаловке, и мы выпили.

— Люблю обыкновенное, посюстороннее. Впрочем, это и классики тоже ценили, особенно Чехов. Все, что вокруг нас, все эти предметы, Иногда ругаю себя за то, что пошел торговать книгами, куда обыденнее было бы торговать мылом, зубными щетками или пуговицами. Выпьем за обыденность, Валя. Вас-то, знаю, влечет сверхобычное — египетские иероглифы, слоговая японская письменность, начертания острова Пасхи. К черту! Людям нужна обыденность, вокзальная скука в знойное лето, разговоры обывателей за чаем и сам чаек. Не веришь?

Мы выпили коньяку, и я охмелел.

— Брось ты свои иероглифы, историю письменности. Чепуха. Человечество было счастливее, когда оно не умело ни читать, ни писать. Прекрасна библейская старозаветная легенда о дереве познания добра и зла. Ты не веришь мне? Не верь. Я сам себе не верю. Мне хочется стать человеком, понимаешь? А человека делает человеком не квантовая механика, не биофизика, а обыденность, привычки. Лиши человека привычек — и он станет абстракцией, иксом или игреком. А ты не догадываешься, почему я тоскую по обыденности?

— Не догадываюсь.

— Потому, что я из другого мира. Тебе не смешно? Ведь нелепо звучат эти слова, правда? Но это так. Я, в сущности, знак, иероглиф. Я создан для связи. Не веришь? Не веришь, но через полчаса ты поверишь мне, когда я приобщу тебя к природе. Сначала к вашей, земной, которую ты, да и вы все, не исключая поэтов и художников, не умеете видеть, а потом я познакомлю тебя с моим далеким миром, подключу тебя к своему сознанию.

Он раскрыл ящик письменного стола, достал небольшой аппаратик, похожий на электрическую бритву, и включил его.

Я ощутил то, что ощущал в юности и детстве, когда, раздевшись, с разбегу падал в студеную реку, захлебываясь от ветра, ныряя, вдыхая в себя запах тины, рассекая плечом волну.

Затем меня охватил простор. Все во мне тянулось, ширилось, блаженно освобождалось.

— Ты река, — услышал я голос, — теки, несись, шуми.

Я уже чувствовал себя рекой, и берега были далеко-далеко. И меня несло, несло. Я видел свое свободное прозрачное тело.

Мы привыкаем к своему существованию и почти не чувствуем его. Ощущение всей остроты и стихийной силы бытия рождают в нас внезапные перемены.

Я ширился и рос и освобождался от всего, чем я был. Действительно ли я превратился в реку, как в «Метаморфозах» Овидия, как в древнем эпосе, как в волшебной детской сказке? Но мои глаза и мой слух подтвердили то, что ощущало мое тело, вдруг протянувшееся на сотни километров, пребывавшее здесь и далеко, там и тут одновременно.

В синеве холодных струй, в ряби волн, в текущей, бегущей, охватывающей свободный простор речного русла стихии я испытывал странное единство вечности и мгновения.

Я видел и берега с холмами, лесами, дорогами, и облака, которые отражались в моей прозрачной синеве, неторопливо плыли, подтверждая мысль, что мне теперь некуда спешить.

Человек чувствует себя поэмой в редкие минуты вдохновения, когда слова прилетают живые, как птицы, и поют, соединяясь а стихи и строфы. Не стал ли и я строфой, вписанной в леса и поля, обтекая их красоту и сливаясь с далью?

В сиянии летнего неба, опрокинутого на меня, я видел ласточку, охмелевшую от простора, на маленьких и сильных крылышках метавшую себя туда и сюда, игравшую с пространством, падающую и не могущую упасть, поддержанную пружинистой прозрачной синью.

А я освобождался, и не было ни конца, ни начала моему освобождению, все тянулось во мне, как после пробуждения утром рано в детстве.

Мир обновлялся. Он был свежий и первоначальный, как эта лиственница на берегу. Она, отразилась в воде и вытянулась, прихорашиваясь, с изумлением наблюдая себя со стороны, свои темные, почти черные ветви, пахнущие смолой и еще чем-то, смесью угарной летней жары и горькой, почти леденящей прохлады.

Уж не принимала ли она меня за зеркало, эта одинокая кокетка, заглянувшая в глубь синевы и обомлевшая от собственного бытия, наглядность которого становилась все отчетливей в соприкосновении с речной гладью?

Но прощай, лиственница, прощай и здравствуй. Я буду долго-долго возле тебя и вдали, вдали и рядом: ведь я — река, и тысячелетия и миг сливаются для меня в одну песню, в один звук. Моя сущность мимолетна и вечна, я здесь и там, начиная с узенького ручейка и кончая заливом, преддверием моря.

До свидания, лиственница, и здравствуй!

Для нее я был зеркалом, как и для лесов, медленно тянувшихся по берегам, чья сень была прохладна. По одну сторону березы, по другую ели и сосны, а мое стремительное, несущее себя, катящее свою водную мощь тело объединяло и разъединяло леса и рощи, как непрерывная, начатая кем-то и неоконченная песня.

Мое детство было при мне — журчанье ручейка, мое начало и мой конец в морском заливе. Но это было особое начало, оно никогда не кончалось, и это был особый конец, который снова и снова начинался.

Рекой ли я стал? Я мыслил и чувствовал, наполнен был радостью и печалью.

Я нес рыбачьи лодки и пароходы, полные пассажиров, качая их, как колыбель, качая и укачивая. А берега — они раздвигались все шире и шире, играя с простором в какую-то особую, захватывающую дух игру, подобную детским санкам, несущимся с горы, разрывая ширь и раздвигая предметы.

— Посмотри, какая река, — сказал пассажир на палубе стоящей рядом с ним девушке.

— Говори тише, — сказала девушка, — она понимает.

Он рассмеялся.

— Если понимает, то посочувствует.

Голоса ушли вдаль вместе с моим движением. А потом засветились окна в домах на берегу. Наступила тишина.

14

— Ты не спал, Валя. Не обманывай себя, — сказал он, тот, кто называл себя Сергеем Спиридоновым. — Ты видел мир так, как видят его у нас. Когда-то и у вас в далекие времена эпоса, мифов и сказок человек был слит с вещами, спаян с лесами и озерами. А потом цивилизация перерезала эту пуповину… Наша цивилизация в отличие от вашей приобретала, ничего не теряя. Наше чувство развивалось вместе с разумом и не было, как игрушка, отдано детям, дикарям и поэтам. Ты не был рекой. Река была тобою. Она влилась в твои чувства и понесла тебя с собой. Ты жалеешь?

— Жалею, что слишком скоро проснулся.

— Хотел остаться рекой навсегда? Но и реки тоже смертны. Их отравляют химическими отходами. Да и ты не был рекой, не воображай. Ты слился с рекой в момент познания. Я приобщил тебя к нашему видению, к нашей логике. Ведь ты мечтал о встрече с иным типом мышления. Но ты оказался слишком наивным. Ты отождествил себя с объектом, о котором мыслил. Но не будем философствовать, это нас далеко заведет.

— Кто же все-таки ты?

— Посланец. Посредник, выбравший из нескольких миллиардов именно тебя, чтобы вступить в диалог. Сотни тысяч лет ваш земной разум в сущности беседовал сам с собой, не зная иной логики, чем та, которая объединяла миллионы в один себе подобный организм, называвшийся человечеством. Но сейчас ты, представитель Земли, разговариваешь со мной. В контакт наконец вступили две логики, земная и инопланетная. Не веришь?

— Нет, почему же? Приятно поверить. Но ведь ты не с первым заговорил со мной? Ведь ты же не первый день на Земле. У тебя даже есть земная профессия. Прописка, И даже кой-какой стаж. Продавая книги, разве ты не имел возможности перекинуться словом с покупателями?

— Это совсем другое дело, Валя. Я же говорил с ними на их языке. Отвечал на самые элементарные вопросы. А наш диалог начался с тобой, когда ты почувствовал простор речного движения, когда ты слился с тем, что в тебе жило в раннем детстве, но угасло.

— Диалог? Ты это так называешь? Но ведь ты молчал. Молчал и я. Разговаривала одна природа.

— Ты ошибаешься, это был наш разговор с тобой о том, что тебя окружает. Мысль вплела нас в движение, в ход самой природы.

— А рисунок в книге, мое изображение, которое то появлялось, то исчезало?

— Это была шутка, Валя. Не сердись. Способ напомнить о том, что существуют и другие методы информации и связи, кроме тех, что известны на Земле. Но не думай, что я злоупотреблял этой игрой, продавая книги. Я искал человека, подходящего для беседы. И я догадался, что ты внутренне подготовлен для этого диалога, который, наконец, начался.

— Почему же ты выбрал не какую-нибудь знаменитость, не какого-нибудь академика, члена-корреспондента или лауреата, а простого, никому не известного аспиранта?

— Я присматривался к тебе, к твоим духовным интересам. Я видел, как ты, раскрывая книгу, хмелел от ее содержания, заманивавшего тебя своей тайной… Кто-то из ваших земных ученых сказал, что философия-это расшифровка мира. Я тебе помогу расшифровать такое, о чем не мечтали ваши победители земных загадок и тайн.

— Выпьем, — сказал я. — Правда, у тебя нечем закусить; как в забегаловке — одни дешевые конфетки. Ну, ладно, выпьем, допьем твой коньячок.

— Не могу. Извини. Завтра на работу. А работа хлопотливая. В магазине переучет. Какой-то недоброжелатель-пенсионер подал заявление, что я прячу для знакомых дефицитные новинки и даже спекулирую редкими изданиями. Но господь с ним, с этим гражданином пенсионного возраста. Ему некуда деть свое время, и он всех в чем-нибудь подозревает. Если бы он знал, кто я такой, он бы умер от подозрений. Но никто не знает, кроме тебя, твоего научного руководителя да этого несчастного фантаста Черноморцева-Островитянина, которому я иногда помогаю вытаскивать каштаны из огня будущего.

— Зачем ты это делаешь?

— Как зачем? Хочу помочь. Да и он нуждается в такого рода помощи. На его скромность можно положиться. Не в его интересах разглашать тайну своего не известного никому соавтора. Это все равно, что рубить сук, на котором сидишь. А он на мне сидит уже много лет. С тех пор, как я появился здесь, на Земле. Иногда он просто печатает под мою диктовку. Печатает быстрее любой самой квалифицированной машинистки. А потом читает вслух текст, словно написал сам.

— Тебе это вряд ли должно импонировать. Читал я его романы.

— И как?

— Замнем этот разговор, Сережа.

— Почему?

— Замнем.

— Нет, ты не увиливай. Я хочу знать правду. Все как сумасшедшие расхваливают книги Черноморцева-Островитянина, написанные по моей подсказке. А ты говоришь «замнем». Так ли уж это плохо?

Его голос изменился, стал почти просящим:

— Не совсем же безнадежно? Верно, Валя? Другие же пишут куда хуже, но им прощают. Только моему Черноморцеву-Островитянину… Особенно литературные критики…

— Черноморцеву-Островитянину, не тебе.

— Это почти мне. Я же его консультирую. Нет, не хитри, Валя. Выкладывай правду-матку…

— Я тебя не понимаю, Сережа. Ты почти как бог. Ты мог превратить меня в реку и убедить, что это не в самом деле, а только метафора. Но, диктуя этому семидесятилетнему простаку, разве ты не мог подсказать что-нибудь оригинальное, не похожее на других? Разве ты…

— Я старался не выделяться, быть похожим… Это называется скромностью, Валя.

— Дешевка и банальность — это еще не скромность.

Он обиделся на меня. В нем заговорило литераторское самолюбие, в конце концов он был соавтор.

— А гонораром делится с тобой этот облагодетельствованный тобой автор?

— За кого ты меня принимаешь! Мне вполне хватает и той зарплаты, которую я получаю в магазине. Частенько премируют.

— А все-таки, кто ты?

Он рассмеялся.

— Довольно. — Он зевнул и потянулся. — Хочу спать.

— До завтра, — сказал я, вставая.

— До завтра? Нет. Надо повременить несколько деньков. Чтобы ты, Валя, мог себя подготовить.

— К чему?

— К чему? Лучше замнем, употребляя твое милое словечко.

— А все-таки, Сережа?

— Мало ли к чему? К встрече с тем, что на вашей неторопливой и погруженной в обыденность планетке считается невозможным.

15

Серегин продолжал свой рассказ.

— И эта встреча состоялась. Он, как и в прошлый раз, открыл ящик письменного стола, достал аппаратик, похожий на электрическую бритву, и посмотрел на меня испытующим взглядом исследователя или врача.

— Ничего, Валя, — сказал он. — Ничего. Пустяк. Нечто вроде затянувшегося сеанса двухсерийной картины по сценарию Черноморцева-Островитянина. Выдержишь?

Он рассмеялся.

— Если быть точным, это больше похоже на просмотр материала на киностудии… Но давай приступим к делу.

Грусть охватила меня. Все, что я знал и любил, вдруг отдалилось на тысячу световых лет. Между мной и родиной бездна. Как это бывает только во сне, когда к твоей жизни присоединяется чья-то чужая; я вспоминал с тоской… Там, бесконечно далеко, остались жена и двое детей. И мне никогда не увидеться с ними. Слишком велико и бездонно расстояние.

Доносится музыка. Симфонию исполняет невидимый оркестр: голоса птиц и грохот водопада.

Молодая женщина подходит ко мне.

— Как ты похудел, милый, — говорит она. — Взгляни в зеркало.

Она протягивает мне крошечное ручное зеркало. Оно живое и прозрачное. Маленькое лесное озеро, охваченное рамкой из металла.

Я смотрю, и лицо мое колеблется, отраженное в синей воде этого странного живого зеркала, на дне которого плавают рыбы.

— Кто ты? — спрашиваю я.

— Твоя жена Недригана. А кем стал ты, милый? И как ты умудрился за эти несколько дней забыть меня?

— Я никогда не был женат.

— Вот как? А двое детей, которых ты решил оставить на дне безмерных пространств, собираясь в эту экспедицию, ты о них забыл? Догадываюсь, ты приучаешь себя к мысли, что у тебя нет семьи. Расстояние должно ее отобрать у тебя.

— Я никогда не был женат.

— Значит, ты приучаешь себя к мысли, что ты не вернешься?

— Нет, — ответил я. — Я вернусь.

— Ты вернешься, дорогой. Мы будем ждать тебя годы и десятилетия. Ты должен вернуться.

Я встал и пошел за ней.

На стене висела картина. Я задержался возле нее. Это был кусок живой природы, кусок мира, вставленного в рамку. В раме шумела роща, бушевали зеленые ветви, охваченные ветром. Я сначала подумал, что смотрю в окно. Но окно дало бы ощущение дали, вырезанной в стене и в живом пространстве природы. А рядом было совсем другое. Роща была здесь, во мне, и рядом, вставленная в раму, как то лесное озеро, в которое я только что смотрелся.

— Ты прощаешься с вещами, милый. Я понимаю. Но почему у тебя нет для меня слов, которые мне захочется вспоминать, когда ты будешь далеко? Ну, скажи что-нибудь!

Я молчал. Сознание безумной утраты охватило меня, словно за возможность участия в экспедиции я расплачивался всем, что было дорого мне, — семьей, обществом, историей, наконец, всей биосферой планеты.

Вот она, биосфера, в раме картины, роща, которую я не смогу захватить с собой.

— Милый, — услышал я, — все эти дни ты был занят подготовкой к исчезновению. Извини, что я так называю экспедицию на далекую планету, где есть нечто сходное с нами и где, по предположениям наших ученых, действительность разумна и разум действителен. Но я почему-то боюсь этого разума, хотя есть и нечто пострашнее — это безмерные пространства, которые поглотят тебя. Дорогой, в нашем распоряжении были годы, но они ушли, и сейчас остались считанные минуты. Хочешь, остановим время, замедлим его течение, чтобы обмануть напряженные чувства? Лучше не надо? Но что же ты молчишь?

Я молчал не от сознания всей драматичности этих минут перед разлукой, которая должна продлиться слишком долго, а от другого — от нелепого сознания, что я здесь посторонний и меня принимают за кого-то.

Потом все это кончилось, оборвалось, Я снова был рядом с Сережей возле стола, где стояла бутылка с коньяком.

— Это было со мной? — спросил я.

— Нет, это было со мной, а не с тобой, Валя.

— А где это было?

— Замнем, Валя. На время замнем. Представь себе, что ты просматривал материалы.

— Фильма?

— Нет, Валя, не фильма, а кусок моей жизни.

16

Я верил и не верил. И когда Серегин ушел от меня, я почувствовал ревность. Это была нелепая ревность, нелогичная, абсурдная. К кому, к чему я ревновал своего аспиранта? К тому, что его, а не меня выбрала иная действительность для интимного контакта. Меня же она только поманила, играя изображением, то исчезавшим, то появляющимся снова. Меня да еще лейтенанта милиции.

Он оказался легок на помине. Я услышал звонок, а затем голос, что-то объяснявший домработнице Насте.

Настя вызвала меня.

— К вам, — сказала она, и лицо ее выражало уж слишком много чувств.

— Кто?

— Этот, — ответила она. — Из милиции.

Лейтенант стоял в прихожей и опять рассматривал репродукцию с картины Ван-Гога «Ночное кафе».

— Любите живопись? — спросил я.

— Интересуюсь.

Я попросил лейтенанта пройти в кабинет, где еще висело облако дыма, оставленное только что ушедшим и беспрерывно курившим Серегиным.

— Извините, если помешал, — сказал лейтенант. — Я все насчет того же. Насчет нарушителя порядка.

— Порядок, насколько понимаю, нарушил я?

— Вы? Нет. Сомневаюсь. Я насчет случая с рисунком. Было это или не было?

— А вы как хотели бы? Было или не было?

— Жизнь не всегда считается с нашими желаниями. Но не в этом дело. Я доложил начальству. А вышло плохо. Не поверили. И направляют на освидетельствование к невропатологу. Ясно? «Переутомился ты, Авдеичев», предполагают. Нелишне было бы с вашей стороны подтвердить факт.

— Вам не поверили. Почему, думаете, мне поверят?

— Вы крупный ученый. Специалист. А мой начальник очень уважает ученых. Это раз. Крупных специалистов. Это два. В третьих…

— Чего же вы хотите от меня?

— Хочу, чтобы вы зашли к начальнику нашего отделения майору Евграфову Павлу Николаевичу и подтвердили насчет этого рисунка.

— Вы ставите меня в нелегкое положение. Современные люди верят только неопровержимым фактам. А Павел Николаевич и по своему положению не может быть слишком доверчивым.

— Это точно. Но все-таки был хотя бы отчасти этот факт или совсем и не был?

— В том-то и дело. Может, ничего не было. Может, нам с вами показалось?

— Допускаю. А дальше что? Значит, мне надо идти к невропатологу?

— А почему бы вам не сходить? Невропатологи самые деликатные из врачей. Самые внимательные…, - А что я ему скажу?

— Расскажите все, как было.

— А если не поверит?

— Дайте ему номер моего телефона.

— А чем это поможет? Одно из двух — он заподозрит, что мы оба больные, или придет к выводу, что это обман. Для меня и то и другое плохо. Я же был на дежурстве. Это раз. Вел дознание. Два.

Я подивился безукоризненной логике лейтенанта милиции Авдеичева. Это была логика, опирающаяся на весь земной человеческий опыт. Но кроме земной, существовала и другая логика, о которой лейтенант Авдеичев, к сожалению, ничего не знал, впрочем, так же, как и строгий его начальник.

Должен ли я был сообщить майору Евграфову свои сведения? В конечном счете, да. Но не сейчас, а после того, как свяжусь с Президиумом Академии наук. Факт, если это действительно был факт, скорее подведомствен отечественной науке, чем пока еще недостаточно компетентному в естествознании и философии начальнику отделения милиции, Что же мне сказать Авдеичеву, который сидит напротив меня, по ту сторону длинного, типично профессорского стола и ожидает моего ответа.

— Вас не снимут с должности, — спросил я, — не уволят?

— Вполне могут уволить. Врач напишет: либо я больной, либо злой симулянт, обманщик, Одно другого не лучше.

— Врач напишет? Будем надеяться, не напишет.

— Напишет. Что же делать?

— Денька два повременить. Я попытаюсь заинтересовать этим случаем крупных отечественных специалистов, войти в контакт с Академией наук.

— Денька два можно и повременить. Но не больше, — сказал Авдеичев, вставая. — Денька два, — повторил он. — Значит, забегу к вам на будущей неделе.

В передней он задержался, о чем-то сосредоточенно думая, и сказал с явным сомнением:

— Денька два. Много за это время воды убежит. И нервы себе испортишь… Ну, до свиданья.

17

Денька два… Не успеешь оглянуться, а они уже канули в вечность. Тут нужно не денька два, а годка два, а может, и два десятилетия. Ведь речь идет о самом крупном и парадоксальном событии за всю историю человеческого познания.

Обо всем этом подумал я, как только закрылась дверь за лейтенантом милиции Авдеичевым. Затем на смену этой мысли пришла другая, мысль о самом Авдеичеве. Есть ли у него жена, дети? И как скверно получится, если его уволят, обвинив в симуляции, в злостном обмане.

Казалось бы, эти две мысли были несоизмеримы по своему значению. С одной стороны, интересы всего человечества, интересы отечественной науки, а с другой — судьба лейтенанта милиции, одного из многих.

Но в эту минуту судьба лейтенанта заслонила в моем потревоженном сознании интересы человечества. Я ощутил всю свою вину перед лейтенантом, который отпустил меня, задержанного дружинниками, отпустил, доверившись своей безукоризненной логике, чувству здравого смысла и доводам своего доброго сердца.

Я позвонил Серегину. На мое счастье, он оказался дома. Я попросил его немедленно зайти ко мне и пока ни о чем не спрашивать. Через полчаса Серегин сидел в моем кабинете, окутанный папиросным дымом, и слушал меня.

По выражению его лица, ставшего вдруг настороженно-насмешливым, я понял, что на безукоризненно точных весах своего рассудка он уже все взвесил и знал, что, как ни жаль лейтенанта милиции Авдеичева, интересы отечественной науки и человечества все же дороже.

— А что будет с лейтенантом? — спросил я.

— Уволят в запас. Не пропадет. Устроится на другую работу, только и всего.

— Со справкой о психической неполноценности?

— Ну, не устроится здесь, поедет на периферию. Можем ли мы из-за какого-то лейтенанта рисковать контактом земного человечества с представителем иной биосферы, иного Разума?

— Отчего же непременно рисковать? Не понимаю. Разве это помешает контакту, если майор Евграфов, старый опытный работник, узнает, что продавец книжного магазина на Большом Сергей Спиридонов совмещает со своей основной профессией и другое, пока не совсем привычное для него дело, но дело честное, отданное разуму и прогрессу? Ведь этот Спиридонов не уголовный преступник, не пьяница, не хулиган. Майор Евграфов разберется и не станет ставить преград.

— Разберется? Вы за это ручаетесь? А сам факт, что, не будучи действительно Спиридоновым и вообще родившись не на Земле, он пока скрывает… И все прочее? Об этом вы подумали?

— Ну, что ж, подумаем вместе с майором Евграфовым. Он современный человек, наверное, поймет и уважит мотивы…

— А если не уважит? Нет, подумайте пока один. А лейтенанту скажите что-нибудь насчет неразгаданных явлений природы. Неразгаданные явления теперь все уважают. С ними посчитаются и в милиции.

— Дело не только в лейтенанте, поймите. Не могу же я от всех скрывать этот факт. Интересы общества, интересы отечественной науки.

— Ну, что ж, — сказал Серегин, усмехаясь. — Закажите разговор с Москвой. Свяжитесь с президентом Академии наук или с кем-либо из его заместителей.

— А что? Может, и свяжусь. Это мой гражданский долг.

— Обождите со своим долгом. Можете все испортить. Сережа уже мне много раз говорил, что ему хочется побыть обычным рядовым человеком, поторговать книгами. И что с этим, ну, с контактом, успеется. Не убежит. Он, Сережа, должен себя подготовить и сейчас еще не готов.

— Вы смотрите его глазами. А интересы науки, техники, общества?

— С передовицами вы к нему не суйтесь. С готовыми штампованными словами. Высмеет. Да еще как!

— Но ему же доверили, поручили. А он себе легкомысленно торгует то лотерейными билетами, то книгами. С точки зрения его к нам пославших, поручивших ему…

— А откуда вы знаете их точку зрения? У них совсем другие понятия, другой порядок. Они, по-видимому, не торопятся. Не спешат. И раз послали, наверное, доверяют.

18

Телефонный звонок прервал наш разговор.

Сняв трубку и назвав свое имя, я услышал необычайно любезный, даже чуточку вкрадчивый голос:

— Ради бога, извините. Поистине глобальные обстоятельства вынудили меня прервать этим телефонным звонком ваши глубокие размышления, а может, и исследования в области семиотики и истории знакомых систем. Да, обстоятельства воистину глобальные…

— Кто говорит со мной? — прервал я могучий поток слов.

— Черноморцев-Островитянин.

— Чему обязан? — спросил я.

— Обстоятельствам глобального масштаба. Только весьма серьезные причины могли вынудить меня прорваться сквозь ваши размышления, бесцеремонно нарушить ваш покой.

— В чем же, собственно, дело?

— Мне необходимо с вами повидаться.

— Ну, что ж. Заходите вечерком. Я буду дома.

Я не сказал Серегину, кто мне звонил. Но он, по-видимому, догадался.

— У Сережи в последнее время неважное настроение, — сказал он.

— Это почему?

— Конфликт с научным фантастом. С Черноморцевым-Островитянином. А он, Сережа, к такого рода размолвкам не привык, Не то что у них там, на их планете нет никаких конфликтов. Сколько угодно. Но там все не так. И размолвки там другие. Это не Черноморцев-Островитянин вам сейчас звонил?

— Как вы догадались?

— Скорее интуитивно. Я как раз в эту минуту о нем думал, Я немножко побаиваюсь его.

— А что он может вам сделать?

— Не мне. Сереже. Намекает ему, что больше не может скрывать от общественности и науки такой глобальный факт. Глобальный… Это любимое его слово.

— А какая ему выгода? Ведь этот… Диккенс… Ну, не Диккенс, Сережа ему помогает. Не то консультирует, не то даже соавторствует…

— Отказался. Категорически отказался. И у Черноморцева-Островитянина сразу же начался творческий застой, неудачи…

— Почему же отказался?

— Я его убедил.

— Не следовало этого делать, Вмешиваться в чужие дела. И вот теперь расхлебывайте. Тут дело посерьезнее, чем с лейтенантом Авдеичевым.

— Теперь уже поздно об этом говорить. Дело сделано.

— А нельзя ли как-нибудь выправить положение? Уговорить Сережу, убедить его, что не время входить в конфликт с фантастом, что нужно повременить.

— Да разве он согласится! У него совсем другой внутренний мир, совсем другая логика. Он не признает никаких компромиссов не только со своей совестью, но даже с желаниями. Он поступает так, как подсказывает ему его логика.

— Но раньше-то он помогал Островитянину, консультировал его?

— Раньше. Но не теперь. Теперь он не хочет.

— Скажите, вы имеете на него какое-нибудь влияние?

— Мы с ним друзья. Настоящие большие друзья. И, кроме того, нас связывает вместе нечто особое и, если употребить любимое словечко этого красноречивого фантаста, нечто глобальное. При Сереже я так не сказал бы. Сережа терпеть не может громких слов. Его девиз — скромность.

— Скромность? Ну, что ж, это не так уж плохо. Скромного, тихого человека всегда легче убедить или переубедить. Убедите его, что Черноморцева-Островитянина нельзя бросать в беде, Черноморцев делает полезное дело, прививает юношеству любовь к знаниям, к полету фантазии и мечты.

— Бросьте. Ваш Черноморцев-Островитянин заурядный беллетрист. Для него самое важное — тиражи. Из-за тиражей он и занимается фантастикой.

— Поверьте, это несправедливо. Он любит свое дело. Любит. И нельзя его винить, что он нуждается в консультации, нельзя оставлять его без консультанта.

— Пусть консультируется у кого-нибудь из ученых.

— Это не то. Его преимущество и состоит в том, что он консультировался у Сережи. А Сережа на самом деле не Сережа, а тот… Я вполне понимаю страдания Черноморцева. Даже Уэллс и тот не имел возможности посоветоваться с кем-нибудь вроде Сережи.

— Ну, и что? Уэллс все равно писал лучше, чем этот Черноморцев-Островитянин. Но будет о нем. Неинтересно, Мне надо идти. Меня Сережа ждет. Мы с ним условились.

И Серегин исчез, даже не простившись.

19

Придя вечером ко мне, Черноморцев-Островитянин сразу же заявил, что он приехал на такси и такси его ожидает у ворот дома.

— Что ж, — сказал я, — я вас не задержу.

— Зато я вас задержу, — сказал фантаст. — У меня к вам глобальных масштабов дело.

— Так сначала отпустите такси.

— Нет, не отпущу. Пусть ждет. Это моя привычка. Я люблю, чтобы меня ждали. Одно сознание, что меня никто нигде не ожидает, может привести меня в полное отчаяние. Я всегда опаздываю. Хочу, чтобы меня везде ждали. Но сам я не люблю ждать. И потому пришел к вам.

— Не понимаю.

— Сейчас объясню. У вас есть аспирант по фамилии Серегин?

— Есть. Он только что был у меня и ушел незадолго до вашего прихода.

— Отлично. Великолепно. Этот ваш аспирант занимается семиотикой, изучением знаков?

— Да. На будущий год будет защищать диссертацию.

— Отрадно. Превосходно. Значит, вы его научный руководитель?

— Да.

— Отлично. Но вам не мешало бы знать о некоторых весьма существенных особенностях вашего подопечного.

— Какие же это особенности?

— Не очень отрадные, скажем прямо.

— Точнее?

— Он авантюрист.

— Осторожнее. Я не люблю, когда о моих знакомых…

— Понимаю. Но он не только авантюрист, он еще и глупец. Легковерная личность. Представьте, он поверил в совершенно невероятную, нелепую, невозможную вещь, что Сергей Спиридонов, продавец в книжном магазине на Петроградской стороне, ни больше, ни меньше, как пришелец… Представитель инопланетного Разума. Не смешно ли, а?

— До смеха ли тут. А на самом деле кто он?

— Мой воспитанник. Я взял его из детского дома. Возился с ним. Учил его языкам. Хорошим манерам. Потом он заболел, сразу после того, как кончил школу. Редкий случай. Представьте, вообразил себя представителем инопланетной цивилизации. Необыкновенно мощное воображение. Феноменальные телепатические способности. Ясновидение. И, кроме того, глобальное умение внушать себе и другим.

— А вы не пробовали эксплуатировать эти глобальные способности?

— Эксплуатировать? Ну, зачем же так прямолинейно и несправедливо? Иногда советовался. Разве это возбраняется? Почти сын. Воспитанник. Ужасно любит книги. Но вернемся к вашему аспиранту. У него есть какие-то свои цели. Пока о них можно только гадать. Но он настраивает Сережу против меня. Поверьте, я этого не потерплю. На моей стороне право…

— А что бы вы хотели от меня?

— Хотел, чтобы вы немедленно вмешались, пресекли.

— Но он же аспирант, не школьник, поймите. Через год кандидат наук. Как я могу вмешиваться в его личные отношения с этим Сережей?

— Тогда я буду вынужден обратиться за защитой к прессе. У меня мировая известность. Думаю, ни вам, ни вашему подопечному не будет кстати фельетон… Громкая огласка. Вашего интригана выведут на чистую воду.

— За что? За то, что ему не очень нравятся ваши романы? Никак не могу понять, в чем его преступление?

— Фельетонист это сумеет объяснить лучше меня. Извините. Он посмотрел на часы. — Меня ждет такси.

В голосе его опять послышались приятные мягкие нотки.

— Извините. Только поистине глобальные обстоятельства вынудили меня оторвать вас от ваших дел. Надеюсь, вы объясните вашему легковерному аспиранту, что он ошибается. Сережа родился от земных родителей. От земных. Понимаете? Даже слишком земных, как выяснилось в детдоме, когда я брал его на воспитание.

— А что его заставило внушить себе…

— Что?

Собравшийся уже уходить писатель снова сел в кресло.

— Буду до конца откровенен с вами, хотя не знаю, заслуживаете ли вы моей откровенности. На Сережино сознание очень подействовала обстановка моего дома. Духовная атмосфера. Все эти мысленные соприкосновения с космосом, с Вселенной. И, конечно, мои книги, к которым он пристрастился, учась в школе.

— Может, вам не следовало брать его из детдома?

— Этот вопрос я не намерен обсуждать с вами. Он вас не касается.

Гость поднялся с кресла.

— Извините. Убегаю. Убегаю с надеждой, что вы разъясните вашему аспиранту. Мой приемный сын Сережа болен… Выражаясь словами поэта, «прекрасно болен». Его болезнь позволяет ему творить почти чудеса. Но все же это болезнь, хоть и прекрасная болезнь. Разве можно об этом забывать? Я вам позвоню. Непременно позвоню.

Он оглянулся, усмехаясь:

— А вы ждите, ждите моего звонка. А? Теперь будете ждать? Волноваться? Я знаю. Так уж устроен у людей внутренний механизм. И не теряйте, пожалуйста, из-под ног реальную почву, как ваш склонный к внушению аспирант. Сережа земной человек, хотя и похож чем-то на князя Мышкина. Но он зем-ной. Понимаете? Земной: родился где-то здесь, на Петроградской стороне. Рядом с вами.

20

Рассказывая Серегину о визите фантаста, я попытался передать и черноморцевско-островитянскую интонацию, всю ту энергию и страсть, которые вкладывал в слово зем-ной этот любитель всего потустороннего и внеземного.

Я следил за выражением лица своего аспиранта. Оно менялось, становилось все мрачнее. И было так неожиданно, когда он вдруг весело рассмеялся.

— И вы поверили ему? — спросил он. — Поверили?

— Очень бы хотелось не поверить. Очень! Но, согласитесь, на его стороне все-таки здравый смысл. Я ведь все время боролся с собой. Я сомневался даже в те минуты, когда изображение, играя с моей логикой в непозволительную игру, то появлялось, то исчезало на страницах черноморцевской книги. А он все объяснил.

— Все? Все объяснил? А он не рассказывал вам, почему у него сейчас творческий кризис?

— Нет, о кризисе он не упоминал. Да и согласитесь сами, кризис со всяким может случиться. А Черноморцев на восьмом десятке. Он и на отдых право имеет.

— Ну, хорошо. Допустим, я соглашусь с вами, а заодно и с ним. Сережа действительно внушил себе, а теперь внушает нам. Но откуда у него такие огромные знания? Откуда он знает то, чего не знает земной опыт, современная наука? Что же, по-вашему, он ловкий фокусник, немножко ясновидец, немножко гипнотизер?

— Все же в это поверить легче, чем в то, в другое, во что верят только дети, начитавшиеся фантастических романов. Да и Черноморцеву-Островитянину какой смысл скрывать?

— Какой смысл? Да самый простой. Превыше всего на свете он ценит себя и свои собственные сочинения. Сережа для него клад, истинный клад. Представьте себе Уэллса, получившего возможность консультироваться с марсианином…

— Представляю, хотя и с трудом. И что же, Уэллс, войдя в сомнительную сделку с инопланетцем, стал бы скрывать…

— Но ведь это же не Уэллс. Это Черноморцев-Островитянин. Большая разница.

— Кое-какая разница, конечно, есть. Но все равно поверить в то, что Сережа ясновидец и телепат, а не инопланетец, в тысячу раз легче. Ведь преодолеть тысячи световых лет…

— Ну, и что ж, — перебил меня Серегин, — ведь не вы преодолели и не ваша слишком любознательная домработница, а Сережа. Понимаете, Се-ре-жа! Говорите, фантаст запугивает фельетоном? Не боюсь я фельетона. Пусть пишут. С одной стороны фельетон, а с другой…

Он вдруг замолчал, словно забыв обо мне.

— А с другой? — спросил я.

— Вы сами знаете, что с другой.

— А доказательства где?

— Доказательства? А разве их было мало? А то, что я был рекой, а вы видели свое детство?

— Это не доказательства.

— Ладно. Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Ну, как дела у вашего лейтенанта милиции?

— У Авдеичева? Все в порядке. Невропатолог посоветовал взять отпуск и отдохнуть где-нибудь в деревне. Майор отпустил. Был милостив. Дал совет не читать фантастических романов, особенно тех, которые действуют на нервную систему. И Авдеичев укатил к сестре в колхоз. Вчера приходил прощаться. Вам бы тоже следовало взять пример с этого лейтенанта, немножко отдохнуть, подлечить нервы.

Забегая вперед, я должен сказать, что Серегин послушался моего совета, уехал в Пушкинские горы вместе с Сережей, взявшим отпуск. Очень уж хотелось Сереже побывать в пушкинских местах, а тут подвернулась возможность.

Но в тот раз мой аспирант не показал и виду, что у него нервы не в порядке. И даже обиделся на мое предложение. Ушел как провалившийся на экзамене.

В дверях обернулся и сказал:

— Не ожидал я этого от вас.

Признаюсь, его слова меня смутили. Естественно, я был склонен, как и каждый человек, скорей поверить в факт, в обыденный и легко согласующийся с логикой факт, чем в чудо, И все-таки что-то во мне боролось, сопротивляясь очевидности. Минут сорок я ходил по комнате взад и вперед из угла в угол. Затем надел пальто и вышел на улицу, Что-то тянуло меня туда, в книжный магазин на Большой проспект.

В книжном магазине в этот час было много посетителей. Я остановился недалеко от кассы в углу и оглянулся. Сережа, как всегда, был на своем месте за прилавком. Он сбрил бороду и усы и теперь был похож уже не на Диккенса и не на Чехова, а на обычного современного молодого человека из интеллигентной семьи.

Я смотрел на него, словно надеясь сквозь его теперь уже обычную внешность разглядеть нечто несбыточное, не имеющее корней на этой привычной для наших чувств планете. Но что-то мешало мне. Не хватало остроты восприятия, как после бессонной ночи, когда смотришь в окно и пытаешься соединить куски вдруг распавшегося на части мира. Я видел Сережины руки, завертывающие книгу, его длинное узкое интеллигентное лицо, необычайно помолодевшее без бороды, его плечи и на этот раз подстриженную нулевкой голову, но я не мог собрать в целое эти части распадавшегося образа.

Я стоял и смотрел. Он поднял голову и увидел меня. И вдруг его образ, образ современного молодого человека слился с тем представлением о нем, которое было в моем сознании до беседы с фантастом. Всю обыденность повседневного словно сдуло ветром.

Это был уже не Сережа Спиридонов, а тот, другой, которого послало сюда Неведомое.

21

Черноморцев-Островитянин хотя и заставил ожидать себя, но все же позвонил. Он позвонил в два часа ночи, словно обстоятельства требовали этого ночного звонка.

Нет, обстоятельства не требовали.

— А вы знаете, — сказал он, — а вы знаете, куда уехал Сережа?

— Знаю. В Пушкинские горы. Вместе со своим приятелем, моим аспирантом. Я получил от него довольно милую открытку.

— А почему именно в Пушкинские горы? Почему?

— Красивые места, связанные с памятью великого поэта…

— Оставьте ваши банальности. Красивые места… Оставьте!

В голосе фантаста слышалось сильное раздражение. Очевидно, Пушкинские горы его устраивали еще меньше, чем всякое другое место.

— А фельетончик в работе, — услышал я, — Фельетончик, Злая, остроумная статейка. Внешний и внутренний портрет вашего аспирантика. Портрет, имеющий разительное сходство с оригиналом. Он должен появиться в «Вечерке» не позже, чем в конце будущей недели. Вряд ли он доставит большое удовольствие вам и администрации вашего института. Вряд ли.

Я повесил трубку.

Снова раздался нетерпеливый звонок. Я снял трубку и снова повесил.

Снова раздался звонок. Я снова снял трубку, но уже не стал вешать.

— Извините, — услышал я. — Нас разъединили. Ужасное чувство. Между тобой и собеседником кто-то уже поставил глухую стену. Вы слышите меня? Вы слышите? Не принимайте мои слова слишком близко к сердцу. Фельетона не будет. Я пошутил. Но поймите меня, поймите, У меня отбирают сына. Поймите… Поставьте себя на мое место.

— Я не пишу фантастических романов.

— Это не важно. Вы занимаетесь тоже не совсем обычным делом. Вы пытаетесь отделить от человека его язык и посмотреть со стороны. Что такое семиотика? Изучение коммуникаций с помощью знаков? Мой Сережа, соединяя себя с собеседником, может обходиться без знаков. Ему не нужны коммуникации. Он сливает свое я с любым ты без помощи языка. Его телепатические возможности безграничны. Да, он феномен, Зем-ной феномен, Зем-ной. Хорошенько вдумайтесь в его необыкновенные способности. Для них не существует ни времени, ни пространства. Не подумайте, что я кантианец, считающий пространство и время субъективными категориями. Я материалист! Материалист. Диалектик! Но мы очень мало знаем о времени, а еще меньше о телепатической связи. Может, Сережа и действительно имеет контакт с иной цивилизацией. Но он зем-ной. Я не уступлю! Я его воспитал! Здесь, на Земле, в этом городе. У него есть адрес и паспорт. Он прописан. Но не только пропиской и паспортом он связан с Землей. Не только. Поймите! Теперь он уехал. Ваш аспирантик увез его в Пушкинские горы. Это неспроста.

— Не понимаю, — перебил я фантаста, — какую опасность могут представлять Пушкинские горы для человека, который продает книги?

— Он слишком впечатлителен! И кроме того… Нет, я кое-что должен утаить. Еще не пришло время. До свиданья! Еще не пришло!

Теперь не я, а он повесил трубку. И я был этому рад.

Наступила тишина, покой, И я был рад этой тишине, покою. Я писал для толстого журнала статью о Жане-Франсуа Шампольоне, дешифровавшем древнеегипетскую письменность.

Перед моим мысленным взором возник человек, заставившей говорить онемевшее прошлое.

Я писал о том, как приоткрылась завеса и мы смогли почувствовать во всем трепете живой конкретности давно уже мертвый мир.

В глухих застывших знаках было спрятано величие и страсть: «Я дивлюсь тебе. Я простираю власть твою и ужас перед тобой на все страны, страх перед тобой до пределов небес».

22

Письмо из Пушкинских гор от моего аспиранта Серегина — это обрывок сновидения, подклеенный к куску киноленты.

Валя писал о своем друга Сереже так невнятно и загадочно, что я с трудом пробирался сквозь чащу слов к смыслу, к странной, незнакомой, внеземной логике, которая снова затеяла игру с Серегиным, а через него и со мной.

По словам моего аспиранта, Сережа сетовал, что он опоздал. Ему необходимо было встретиться с Пушкиным или с Хлебниковым. Но когда он прилетел на Землю, ни того, ни другого уже не было в живых. Ошибка в подсчетах, крошечная неточность, мимолетная задержка, а тут, на Земле уже время утекло и одна эпоха сменила другую. Какая ему теперь разница — опоздал ли на час или на целое столетие. Время утекло, и то, что утрачено, почти не поддается возвращению.

Почему с Пушкиным и почему с Хлебниковым? Почему не с Ламарком, не с Винером, не с Эйнштейном?

Сережа объяснил своему приятелю Вале, а сейчас Валя, мой аспирант, объяснял мне, посвятив этому три страницы своего пространного письма.

Мне объясняли то, что я не способен был понять.

Я напрягал все душевные силы, чтобы почувствовать смысл того явления, о котором писал мне Валя. Он писал, что Хлебников был голосом рек и лесов, что посредством него с нами разговаривала сама природа.

Но ведь это было только красивое выражение, только метафора. Так думал я, но Валя и Сережа представляли это иначе.

Меня удивляло и другое — то, что Валя научился думать так, как мыслил его удивительный приятель.

Но вернемся к письму, которое сейчас лежит передо мной на письменном столе и манит в глубины невнятного и нерасшифрованного, не переведенного на язык нашей, земной логики.

В письме были пропуски, по-видимому, Валя не мог или не хотел сказать всего, чего требовала беспощадная ясность мысли.

«— О чем бы ты стал беседовать с Пушкиным, если бы не опоздал на сто тридцать лет?

Сережа не ответил на мой вопрос.

Тогда я сказал ему, что Пушкин, несмотря на свой гигантский ум, не был подготовлен к разговору с представителем внеземной биосферы. Ведь он жил в первой половине XIX столетия, когда не было космических ракет и бешенство ядерной энергии пребывало в покое, как джин в закупоренной бутылке.

Он снова промолчал, словно не слышал моего замечания.

Да, между нами стояла глухая стена, и я уже стал жалеть, что приехал с ним в эти края.

Сережа ходил погруженный в себя и вдруг прислушивался к чему-то не слышному мне, долетавшему до его обостренного слуха.

В тот день, о котором идет речь, мы вышли на прогулку.

Сережа всматривался с таким видом, словно он уже бывал здесь когда-то. Он тихо и задумчиво читал:

Был вечер. Небо меркло. Воды

Струились тихо. Жук жужжал.

Когда мы возвратились, он вдруг спросил меня:

— Хочешь почувствовать это?

— Что? — спросил я.

На лице его играла усмешка.

— Не спрашивай, что. Хочешь?

— Хочу, — ответил я тихо…

А потом вдруг и сразу я почувствовал себя берегом реки и березовой рощей, и Пушкин был тут, рядом. Я слышал его шаги и голос, повторявший:

Шла, шла. И вдруг перед собою

С холма господский видит дом,

Селенье, рощу под холмом

И сад над светлою рекою.

Он был тут, и мгновенье струилось, как воды.

Его шаги на тропе, и прикосновение легкой пушкинской руки к березовому стволу, и я уже не думал о том, кто я — роща или слова поэмы, вобравшей в себя лето и окрестности и небо над водой вместе с синим облаком и речной рябью, или крыло ласточки.

Прикосновение легкой пушкинской руки, — и шаги стали удаляться. А потом все вдруг оборвалось…,

— Ты слышал его? — спросил тихо Сережа.

— Слышал.

— Ты слышал не его. Да и как ты мог его слышать? Это заговорила роща.

— Не все ли равно, — сказал я».

23

«Всякий раз, говоря о Пушкине, Сережа вдруг переходил на шепот, словно поэт был рядом и мог услышать, что о нем говорят.

Ощущение, что далекое прошлое тут, рядом с нами, пьянило меня, как глубины океана, и я погружался в это удивительное состояние, не чувствуя под ногами дна. Вокруг меня и во мне, как в море, шумело время, то убегая вперед, то возвращаясь…

Догадка мелькнула, на мгновение ярко осветив этот мрак неизвестного, но это было только предположение, которое я пока ничем не могу подтвердить.

Человек обладает памятью, хранящей личное прошлое, прожитое, опыт. Сережа не человек. Он завершение иной эволюция, другой, не земной, неведомой нам биосферы. Эволюция дала ему загадочную и чудесную способность проникать сквозь волны времени.

Я пытался узнать хоть что-то об этом особом видении у самого Сережи, но он всякий раз начинал шутить и смеяться и говорить о том, что каждый поэт и художник обладает этой способностью.

Я напоминал ему, что наш диалог качался, мы посредники и что за все существование Земли, возможно, не было более значительного разговора, чем наш. Тогда он начинал смеяться еще громче и дурачиться, как школьник во время перемены. И он делал это неспроста, желая посеять во мне сомнение. Он хотел, чтобы я думал, что он заурядный сотрудник Книготорга в Ждановском районе, самый обычный гражданин, как нельзя больше довольный своей земной биографией и своей работой, мечтающий только об одном — благополучно дожить до пенсионного возраста…

Удалось ли ему посеять во мне сомнение? Разумеется, нет. Чем больше он дурачился, чем больше прятался за спину своей земной профессии, тем больше убеждался я в его внеземном прошлом.

Никто не догадывался, что тот, кого я называл Сережей, был достоин внимания не меньше, чем любой знаменитый артист. Все считали его самым заурядным парнем не свете, и особенно туристы и туристки, прибывшие в Пушкинские горы, подчиняясь спортивному азарту и желанию умножить свои впечатления.

Никто из них не догадывался, что Сережа тоже был своего рода рекордсмен, но рекордсмен до беспредельности скромный, не рассказывающий никому о своем затяжном прыжке, вобравшем в свою орбиту сначала солнечную систему, а затем и эти во всех отношениях замечательные места, где некогда жил великий поэт.

Но даже и такому существу, как Сережа, казалось бы, лишенному начисто наших земных недостатков, не чуждо было нечто человеческое. И вот, поддавшись соблазну, он совершил поистине легкомысленный поступок, не достойный той великой миссии, которую он здесь выполнял. Сережа помог одной обремененной скукой туристке, не слишком молодой, но чрезвычайно молодящейся и жаждущей сильных ощущений, превратиться в облако, немножко повисеть над полями и рекой, а потом благополучно спуститься с неба на землю, уже окутанную вечерним сумраком, спуститься, словно на парашюте.

Факт не удалось скрыть от наблюдательных глаз. Многие нашли странным облако, имевшее вполне определенную фигуру довольно объемистой женщины.

Зачем это сделал неосторожный Сережа? Туристка, сначала немножко поскромничав, в конце концов призналась, что это была она. Вот нам и приходится спешно сматывать удочки, чтобы избежать вопросов, на которые трудно ответить».

Я только успел дочитать письмо своего аспиранта, как раздался телефонный звонок.

Голос Черноморцева-Островитянина на этот раз был необычайно мягок и даже лиричен. Волна теплоты и ласки хлынула на меня из телефонной трубки.

— Коллега, — назвал он меня.

— Простите, — прервал я его, — я не пишу фантастических романов и не намерен и впредь…

— Коллега, — повторил он, — не будем вдаваться в ненужные тонкости. Я тоже не всегда писал романы и не всегда буду их писать. Сейчас я мечтаю об отдыхе. Хочу собрать материал для одной небольшой вещицы на тему, близкую к теории знаковых систем, к семиотике. В душе рассчитываю на ваше любезное содействие, на скромную помощь, на небольшую консультацию.

— У вас же есть консультант.

— Кто?

— Сережа.

— Этот невежда? Бывший продавец лотерейных билетов? Да вы смеетесь? К тому же он занимается непозволительным делом. Волшебничает. Разводит разные суеверия и мрак. Это в наш-то век! Рано или поздно его привлекут к ответственности. Его и его покровителей из Книготорга. Доверить такой духовно незрелой личности работу с книгой. Вы молчите? Молчите? Выскажите свое мнение! Желаю знать ваше кредо.

Я повесил трубку.

— Нас разъединили, коллега, — услышал я. — И это не первый раз.

Я снова повесил трубку и вышел на кухню сварить кофе.

Телефон продолжал трещать.

Настырность фантаста, его напористость оказались сильнее меня. И вот, забегая на несколько дней вперед, я должен признаться, что взял на себя неблаговидную роль и стал консультировать человека, который не внушал мне особой симпатии. У меня не хватило характера отказать, а может, и ввело в соблазн чувство, сомнительное, впрочем, чувство, сознание, что я должен заменить Сережу, самого необычного из всех советников и консультантов, какие когда-либо существовали на Земле.

Черноморцев-Островитянин в благодарность подарил мне все написанные им книги. И вот я сижу и читаю их, пытаясь найти следы Сережиного участия.

Увы, все эти многочисленные романы, повести и рассказы не стали мостом, соединяющим земную и хорошо известную нам действительность с той сферой, которую хранила Сережина память. В чем дело? Я не мог себе этого объяснить и не сумею объяснить вам. Это тоже было своего рода загадкой. Может, слишком земным, а следовательно, и приземленным был талант нашего знаменитого фантаста, не сумевшего слить свой слишком здешний и знакомый всем голос с тем нездешним и незнакомым, чьим представителем является субъект, спрятавший свое сверхобычное существо за обыденной внешностью сотрудника Ленкниготорга.

Нельзя сказать, чтобы фантаст не делал никаких попыток объять своей земной мыслью нечто особенное и выходящее за сферу нашего обыденного опыта. Наоборот, он все время уносился мыслью далеко за пределы нашей солнечной системы, но только одной мыслью, сердцем же и всеми своими земными чувствами оставался дома, в своей комфортабельной квартире, с ее привычным и давно обжитым миром. Короче говоря, в Черноморцеве-Островитянине было слишком много от бойкого беллетриста и слишком мало от подлинного художника. Традиционная и во многом обветшалая система наивного приключенческого романа не в состоянии была схватить и передать сложную сущность зрелого Сережиного опыта, голосом которого с нами пыталась заговорить биосфера и история загадочной планеты, чья цивилизация сумела доставить Сережу сюда, развременив время и развеществив пространство, сжав до отказа главную пружину бытия.

Передо мной был пустой сосуд, раскрывшаяся — ладонь, которая держала нечто, но не сумела удержать. Книги Черноморцева-Островитянина напоминали капкан, из которого только что убежала добыча, не тронув приманку.

И я закрыл эти книги с досадой и положил их на полку.

24

Серегин был чем-то встревожен. Он сидел напротив меня у окна, нервно курил и сосредоточенно о чем-то думал.

— Расстроили угрозы фантаста? — спросил я, — Думаете, он в самом деле подымет шум?

— Нет, он, как тот, про кого сказал Толстой, Пугает, а нам не страшно. Я тревожусь за Сережу.

— А что с ним? Болен?

— Да. Притом странная болезнь. Изменился, пополнел, стал как будто ниже ростом. Так переменился, что не может даже пойти на работу.

— Неважно себя чувствует?

— Наоборот. Чувствует себя отлично.

— Отлично? Так почему же он не может пойти на работу?

— Пойти-то он может. Сослуживцы не узнают. Директор. Покупатели. Я же говорю, он сильно изменился.

— Постарел?

— Нет, просто стал совсем другим человеком. Боюсь, что это даже не признают за болезнь. Не дадут бюллетень. Не положат в больницу. Не окажут необходимой помощи.

— А что, собственно, произошло?

— Почти ничего. Пустяк.

— А все-таки?

— Вы видели когда-нибудь портрет знаменитого французского писателя Ги де Мопассана?

— Видел!

— Так вот он теперь вылитый Мопассан. Черные усы. Густая речь. Румянец. Понимаете? Теперь он Мопассан.

— Как же быть? — спросил я.

— Вот я и пришел к вам посоветоваться. Такая проблемка мне одному не по плечу.

— Но почему, как это случилось?

— Не знаю.

— А сам Сережа? Сам-то он чем-нибудь это объясняет?

— Сережа? Да ведь его нет. Ведь он сейчас не он, а Ги де Мопассан, знаменитый французский писатель.

— Вообразил себя?

— Не вообразил, а превратился. Румянец. Усы. Южные манеры. И полное сознание, что он в девятнадцатом веке. Все это было бы полбеды, если бы вокруг в самом деле был девятнадцатый век. Просто не знаю, как быть. Его невозможно одного пустить на улицу. А главное, никому ничего невозможно объяснить — ни соседям, ни управхозу, ни даже вам.

— А как он будет жить?

— Откуда я знаю? Надеюсь, что он снова превратится в Сережу.

— Не надо никому ничего говорить. Давайте держать в секрете.

— Нельзя скрыть от всех человека, да еще такого экспансивного, полного жизни. Я сейчас боюсь, чтоб он не вышел на улицу. Он обожает гребной спорт. Мечтает покататься на лодке.

— Ну и пусть катается. Это полезно. А главное, несложно. Недалеко от вас Острова. Сведите на Елагин. Там много лодочных станций.

Серегин с сомнением посмотрел на меня.

— В залог оставляют паспорт.

— А разве у Сережи нет паспорта?

— Есть. Разумеется, есть. Но там на фотокарточке Сережа, а не Ги де Мопассан.

— Совсем нет никакого сходства?

— Ни малейшего.

— Да, — согласился я. — Действительно неразрешимая проблема. А нельзя ли как-нибудь изменить наружность? Побрить усы? Соответствующим образом одеться? Прибегнуть к гриму?

— Попробуйте-ка его убедить. Не хочет. Не, видит причин, почему он должен скрывать от всех свое честное имя.

— А вы не пытались ему внушить, что он не Мопассан, что это ошибка, недоразумение?

— Пытался. Не получается. Поверили бы вы мне, если бы я стал вам втолковывать, что вы не вы, а кто-то другой?

— Но я не другой. Я это я.

— У него тоже нет никаких причин думать, что он не Мопассан. Даже зеркало и то это подтверждает. Иногда я и сам думаю, что он Мопассан, что произошел какой-то сдвиг в ходе времени и что Сережа попал в девятнадцатый век, а поменявшийся с ним комнатой Мопассан оказался здесь, на его месте. Эта догадка мелькнула у меня вчера, когда знаменитый французский писатель стал рассказывать мне о фантастической новелле, которую собирается писать… Путаница, алогизм, беспорядок похуже, чем с тем рисунком, который то появлялся, то исчезал. Есть еще одно предположение, одна гипотеза, которая вам может показаться сумасшедшей.

— Какая? Выкладывайте.

— Иногда я думаю, что Сережа продолжает беседу, найдя для этого способ, который нам кажется странным. Но что мы знаем о способах их информации? Наши человеческие символы и знаки, слова, буквы — это модель бытия, способ его отражения. Законы их мышления, по-видимому, слишком своеобразны. Может, потому Сережа и не спешит войти в контакт с земным человечеством, может, он ищет пути, играя таким образом со мной, с вами?

— А с ним это случалось раньше?

— Что?

— Превращался ли он до этого в кого-нибудь?

— Да. Всего один раз. Черноморцев-Островитянин достал ему путевку и отправил в санаторий. Там отдыхали научные работники, философы. И он не нашел ничего лучшего, взял и превратился в Спинозу.

— В Спинозу?

— Да, в Спинозу.

— Это я еще могу понять. Ведь вокруг были научные работники, философы. И никто из них не протестовал?

— Были и протесты. Но фантаст все уладил.

— А для чего он стал Мопассаном?

— Не знаю.

— Почему именно Мопассаном? Почему не Виктором Гюго, не Александром Дюма, не Тургеневым или Флобером?

— Не знаю. Ничего не знаю. Знаю только одно, что это было бы ничем не лучше. Вчера во второй половине дня, когда я отлучался в булочную и задержался, из книжного магазина, где работает Сережа, пришла девушка-продавщица справиться о его самочувствии. Звонит, стучится, дверь открывает Мопассан, знаменитый французский писатель. Увидев классика, узнав его, девушка растерялась.

Встретив меня возле дома, она спросила, кто ей открывал дверь и где Сережа? Когда я ей сказал, что дверь открывал сосед, на ее лице появилась недоверчивая улыбка. «Вылитый Мопассан, — сказала она, — как на портрете». Боюсь, как бы девушка не влюбилась в него. Жизнерадостен и обаятелен. Все это, конечно, пустяки. Но как быть дальше?

Я не сумел найти ответ на этот вопрос. Впрочем, на него ответила сама жизнь.

25

Как же ответила жизнь на вопрос моего аспиранта? А очень просто. К Ги де Мопассану, знаменитому французскому писателю, все стали понемножку привыкать. Соседи. Прохожие. Работники лодочной станции на Елагином острове. Контролерши в кинотеатрах «Молния» и «Свет», куда Мопассан зачастил, желая ликвидировать свое отставание. Только в Эрмитаже на него немножко косились после того, как он заявил, что знал лично многих французских художников, живших в XIX веке и согласно земным законам сменивших временное бытие на долговечную отлучку.

Все очень полюбили знаменитого писателя. Правда, большинство предполагало, что это только случайное сходство, подарок оговорившейся природы.

Мопассану тоже все и все нравилось. Особенно Елагин остров, куда он ежедневно уходил заниматься гребным спортом.

Продолжалось это не больше двух недель. А потом знаменитый французский писатель исчез, вернулся в свое собственное, отведенное ему судьбой столетие, а на его месте снова оказался Сережа.

Мой аспирант немедленно меня об этом уведомил по телефону.

Телефон был не в полной исправности. Плохая слышимость помешала мне понять, как произошла эта подмена, в присутствии ли аспиранта или в те часы, которые он проводил а Публичной библиотеке, делая выписки для будущей диссертации.

Вечером Серегин пришел ко мне, и я смог узнать подробности.

— Как же это все-таки произошло?

— Сам не отдаю себе отчета. Мопассан вышел в ванную принять душ. Минут двадцать не было, сорок. Я стал беспокоиться и заглянул. Смотрю, вместо него стоит Сережа и растирает себе спину махровым полотенцем.

«А где Мопассан, — спрашиваю я его, — где знаменитый французский писатель?» — «Как где? — удивился Сережа. — У себя во Франции, в своем XIX веке». — «Нет этого ничего, — говорю. — Был XIX век, да давно кончился». А Сережа уже иронически прищурился. Смотрит на меня, как студент физмата, пытающийся объяснить какому-то болвану сущность броуновского движения. «Девятнадцатый век кончился? То есть как это кончился? Совсем? Исчез? Ладно, хватит этих басен». Я ему: «Но объективные законы времени…» Он мне: «Что вы знаете о времени и его законах, вы, вы жители неолита?» Меня это даже удивило и расстроило. Раньше, до этого прискорбного случая с Мопассаном, он был скромнее и никогда не смотрел свысока на наш земной опыт, на нашу науку. А тут он обидел всю нашу современную цивилизацию. Обозвал нас неолитом! Как вам это нравится?

— А что он теперь собирается делать? — спросил я у Серегина.

— Кто? Мопассан? Откуда я знаю. Мопассана нет. Все меня спрашивают о нем. Интересуются. Все его полюбили. Соседи. Жильцы из дома напротив. В гастрономе, в булочной, в парикмахерской. Такой приятный и сердечный человек.

— Я спрашиваю не о Мопассане, а о Сереже.

— О Сереже что спрашивать? Принял душ, побрился и пошел на работу.

Вот что услышал я от своего аспиранта.

Когда он кончил свой рассказ, изображая себя, Ги де Мопассана и Сережу в лицах, я спросил его:

— Ну, а как подвигается диссертация? Смотрите, сроки подходят. Не подведите меня, своего научного руководителя.

— Не подведу. А если немножко и задержусь, есть уважительная причина.

— Какая?

— Ги де Мопассан, знаменитый французский писатель. Не мог же я его оставить одного в коммунальной квартире. На, улицах неуютно. Троллейбусы, автобусы, машины. Ни одной лошади. Ни одного извозчика. И эти светофоры. Они его очень раздражали. Однажды он чуть не угодил под машину.

— А что тогда было бы?

— Не знаю. Не хочу думать. Ведь все сошло благополучно. Сейчас он там, у себя, в своем, тихом застенчивом веке. Отдыхает. Катается на лодке… Но я задержал вас. До свиданья. Бегу в публичку.

На другой день утром я зашел в книжный магазин на Большом проспекте. Сережа стоял на своем обычном месте.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Приветик, — ответил он.

— Что нового!

— Да ничего особенного. Однотомник великого французского писателя Мопассана. Отличное издание. С иллюстрациями Рудакова. И с портретом автора на веленевом бумаге. Может, хотите посмотреть?

— Покажите.

Он достал книгу с полни, раскрыл ее и показал портрет.

Я почувствовал что-то вроде легкого головокружения. Земля поплыла из-под ног. Это был Ги де Мопассан и в то же время не был. Какое-то неуловимое сходство с Сережей напоминало о том, что рассказывал мне вчера мой аспирант.

Я взглянул еще раз, и мне показалось, что знаменитый писатель подмигивает мне с портрета.

— Это не Мопассан, — сказал я.

— Вы думаете!

Сережа закрыл книгу и поставил ее на полку.

— Вам бы следовало остепениться, — сказал я.

— Вы думаете? — спросил он.

— Непозволительно. Легкомысленно, Глупо.

— Вы находите?

— Стыдно! — сказал я и, хлопнув дверью, вышел из магазина.

26

С диссертацией у Серегина не очень-то ладилось, Отрывок, который он мне показал, привел меня в тихий ужас.

Вместо того чтобы ограничиться довольно обширным материалом, взятым из истории культуры и теории знаков, он стал рассказывать о планете Им.

Я живо представил себе выражение лиц будущих оппонентов и отзыв, начинающийся примерно такими словами: «Вероятно, произошла ошибка по вине ли машинистки иди самого соискателя степени кандидата наук. В диссертацию случайна вклеился кусок из научно-фантастического романа…»

— Это не научная работа, — сказал я Серегину.

— А что?

— Вымысел. Беллетристика. Нелепая сказка.

— Какой же это вымысел? Ведь за основу взяты строго проверенные факты.

— А кто их проверял? Лейтенант милиции Авдеичев? Та дамочка, которую ваш Сережа якобы превратил в облако и поднял над лесом? И кто вам поверит?

— Поверят не мне, а Сереже.

— Сереже? А кто такой Сережа? Бывший продавец лотерейных билетов, нынешний сотрудник Ленкниготорга?

— Не только. Кроме того, он…

— Допустим. Даже вопреки здравому смыслу. Но при чем тут вы и ваша диссертация?

— Посредством моей диссертации он и хочет вступить в контакт с человеческой цивилизацией, начать, наконец, диалог двух Разумов, земного и инопланетного. Это не моя идея, эта идея принадлежит самому Сереже. И он настаивает. Категорически настаивает.

— Это для чего же? Уж не для того ли, чтобы помочь вам стать кандидатом наук? Но если Сережа действительно посланец оттуда, то вас и академиком сделать будет мало.

— Вы, кажется, смеетесь?

— Хотел, бы последовать совету Спинозы — не смеяться, не плакать, а только понимать. Но разум отказывает, чувства. Вы что же защиту кандидатской диссертации хотите превратить в мировое событие? А о результатах вы подумали?

— Обо всем думал. И сто раз говорил «нет». Но Сережа настаивает. Это его мысль. И он не хочет от нее отказаться.

— Не понимаю. Ни вас, ни его. Вам же это в конечном счете невыгодно, все члены ученого совета воспримут это как полное отсутствие скромности, как ловкий трюк и погоню за сенсацией. Накидают черных шариков.

— Помилуйте, какая же это сенсация! Это событие. Переворот в науке. Небывалый в истории планеты обмен информацией. Плохого же вы мнения о своих коллегах. Вы заблуждаетесь.

— Нисколько. Поставьте себя на мое место. Мы живем не в мире чудес, а в мире обыденных академических фактов. Никто из членов ученого совета не подготовлен к восприятию этого странного феномена. Вас обвинят в лженаучной махинации, и вашего Сережу отправят на экспертизу. А потом в каком-нибудь научнопопулярном журнале, вроде «Техника — молодежи» или «Знание — сила», начнется дискуссия, как о Розе Кулешовой. Одни будут говорить, что ваш Сережа телепат с уникальной психической организацией, а другие, что он шарлатан и фокусник…

— Но вы-то отлично знаете, что он не шарлатан, не фокусник и даже не телепат.

— В том-то и дело, что не знаю. Да и он сам не дает себя узнать. Ведет себя самым недопустимым образом.

— Что вы имеете в виду?

— Все… Сначала помогал этому фантасту Черноморцеву-Островитянину писать его космические романы, а сейчас помогает вам делать вашу диссертацию. Уж лучше бы остался при своем фантасте. Нет, я этого не могу допустить.

— Что не можете допустить?

— Чтобы в вашу диссертацию проникла вся эта сомнительная игра со здравым смыслом.

— Вы это окончательно? — спросил Серегин. — Или еще подумаете?

— Хорошо, — сказал я. — На неделю отложу свой ответ. Надеюсь, что вы сами взвесите все «за» и «против» и откажетесь от своего странного намерения.

Неделя прошла.

Она прошла в сомнениях, в бессоннице, в конфликте с самим собой. Я высоко ценил способности аспиранта Серегина, удивлялся его энтузиазму, энергии, оригинальному складу его характера и ума. Но всему есть границы. Чувство реальности, здравый смысл не позволяли мне согласиться на этот рискованный и нелепый эксперимент…

27

В этот раз Сережа торговал книгами под открытым небом на легком столике-раскладушке возле памятника Добролюбову.

— Мне надо с вами поговорить, — сказал я.

— Сейчас я на работе. И не имею права заниматься посторонними разговорами.

— Хорошо. Я обожду. Посижу в сквере.

Ждать мне пришлось около часа.

Сережа тихо подошел ко мне и сел рядом. Лицо его уже не казалось строгим и холодным, а приняло добродушно-обыденное выражение.

— Ну, что там у вас? Выкладывайте.

— Вы что ж? — спросил я. — Решили помочь моему аспиранту написать диссертацию?

— А почему бы и нет? — сказал Сережа и усмехнулся.

Я тоже усмехнулся и сказал:

— К сожалению, он хочет превратить защиту обычной кандидатской диссертации в мировое событие.

— Не он хочет, — поправил меня Сережа. — Я.

— И с какой целью?

— Дело тут не в цели, а скорее в характере.

— Я знаю характер своего аспиранта.

— Дело не в его характере, а в моем.

— Какое отношение ваш характер имеет к его диссертации? Не понимаю.

— Сейчас объясню. Не могу же я придти в Академию наук или в редакцию газеты и сказать, что я пришел поделиться с человечеством своим опытом.

— А что, собственно, вам мешает? Если вам есть что сказать человечеству, то как раз туда и следует обратиться.

— Я бы обратился, но как-то неловко. Боюсь шумихи. Глядишь, еще и почести окажут, как представителю внеземной цивилизации. А мне этого не надо. Я этого не люблю. А фотокорреспонденты способны навести на меня ужас.

— Этого не избежишь, — сказал я.

— А я все-таки постараюсь избежать. Фотокорреспонденты не ходят на защиту кандидатских диссертаций. Все это пройдет без шума, без огласки, как явление довольно обычное. Вы понимаете мою мысль?

— Признаюсь, не совсем.

— Я хочу остаться в тени, пожить, как живут рабочие, служащие, учителя, районные врачи. Мне нравятся эти люди. Я не выношу всяких сенсаций и не хочу выделяться.

— А ваша миссия? — спросил я.

— То-то и оно. Я и без того откладывал беседу с человечеством. Но сколько же можно тянуть? Время здесь у вас, на Земле спешит так же, как у нас. Но есть и другая причина. Личная. Серегин мой друг. Я хочу ему помочь. Он этого, в конце концов, заслуживает. Вы, кажется, не согласны?

— Не согласен.

— Напрасно. Я постараюсь вас убедить. Ваш аспирант, как никто на Земле, ждал этого разговора, этого контакта. И он его дождался. Он будет посредником. Он этого достоин. А потом во всем этом деле мне нравится и другое.

— Что?

— Обыденность. Простота. Отсутствие всякой парадности. Защита кандидатской диссертации. А идея не совсем обычная, далекая от трафарета. Контакт между двумя цивилизациями — земной и внеземной. И не только гипотеза, а факт.

— Факт? — спросил я. — Но где ж?

— Здесь, — ответил он тихо. — Рядом с вами. На скамейке. Вам этого недостаточно?

— Дело ведь не только в моей придирчивости. Там будут и другие члены Ученого Совета. Среди них есть и мои недруги, недоброжелатели моего аспиранта. Он немножко заносчив. Не умеет скрыть свою эрудицию. И насмешлив, насмешлив выше всякой меры. Предвижу осложнения.

— Напрасно, Я ведь буду там и все улажу.

— При помощи телепатии и гипноза?

— Зачем? При помощи трезвых фактов, которые я им тут же предъявлю. Они поймут, кто я, откуда и с какой целью.

— Вы думаете, поймут?

— А вы?

— Я думаю, не все. Николаичев наверняка не поймет, а Хорошко… Есть у нас такой… Хоть и поймет, но притворится, что не понял.

— Перед очевидными фактами и им придется склонить голову.

— Не знаю. Не уверен. В свое время не склонили же головы перед генетикой, хотя у генетиков тоже были факты.

— Время было другое.

— Нет, — сказал я, — советую вам избрать более естественный путь для этого контакта. Не любите сенсации, шумиху? А я, думаете, люблю? Потому и не допущу, что это противоречит научной этике.

— Не будьте слишком категоричным.

— Вы называете это категоричностью?

— А что это?

— Принципиальность.

— Принципиальность? Вот не думал.

Сережа встал.

— Извините. Обеденный перерыв на исходе, а мне еще закусить надо, забежать в буфет. Если не возражаете, я к вам зайду. Продолжим наш разговор.

28

И разговор был продолжен.

— Я знаю, — сказал Сережа тихо, — вы не верите, что я оттуда.

— Не верю.

— Это хорошо, что вы не вериге.

— А что же в этом хорошего?

— Все! Все хорошо. И я этим удовлетворен…

Сережа встал и задумчиво прошелся по кабинету.

— Я не похож на пришельца, — продолжал он, — а похож на обычного служащего, живущего на сто рублей в месяц и в коммунальной квартире. Потому-то вы и не верите.

— И не только потому…

— А почему?

— Жизнь — редкое явление во Вселенной, согласитесь, разум еще реже. Как вы попели сюда?

— Не спешите. Все узнаете.

— Когда?

— Скоро. Когда ваш аспирант закончит свою диссертацию.

— А до того, как он закончит, нельзя узнать?

— Нельзя.

— Почему?

— Мы так условились. А я свое слово держу. На этот вопрос я пока не отвечу. Не можете задавать другие.

— Расскажите что-нибудь о своей цивилизации, только так, чтобы это было похоже на правду, а не на романы Черноморцева-Островитянина.

— Но ведь наша правда может быть не похожей на вашу. И у меня нет гарантии, что вы мне поверите.

— Ладно, — сказал я. — Рассказывайте.

— А что, собственно, рассказывать? Почти все вы знаете из научно-фантастических романов. Ну, научились управлять гравитационными волнами. И давненько. Еще когда у вас на Земле был палеолит. Ну, заселили соседние планеты, предварительно создав там биосферу и наладив климат. Ну, научились замедлять время… Установили контакт с кое-какими цивилизациями. Для этого пришлось искривить время и пространство, не думайте, это далось не легко. Чуть не перевернули вверх ногами Вселенную.

Он зевнул, стыдливо прикрыв рот ладонью.

— Все, что я вам рассказываю, такие зады, такая древняя история, что самому скучно, как историку в средней школе. А вы уже и уши развесили? Мы изобрели аппарат, воссоздающий бытие, вещи. И это тоже не новинка. Вот вы видите меня. А у вас не возникла мысль, что, может, меня здесь нет, что я там? Здесь же мое отражение, воссоздающее себя! Об этом, кажется, не писали ваши фантасты? Впрочем, может, и писали. Всего не перечитаешь. И вот я скажу вам по секрету, что я совсем не похож на того Сережу, что продает книги. Вы только видите меня таким.

— А на самом деле? — спросил я.

— Замнем. Может, я чудовище с рогом вместо носа Или минотавр? Не верите? Мне ничего не стоит выбрать себе, любую наружность. Но я не хочу вас пугать. Зачем? Я выбираю себе наружность тех, кого уже давно нет. Некоторые считают, что это нескромно. Но было ли бы скромнее, если бы я вдруг стал похож на вас? Каждый считает себя, неповторимым. И сходство, слишком буквальное сходство с кем-то посторонним оскорбляет, ущемляет чувство собственного достоинства. Недаром все сочувствуют близнецам. И понимают, что тут уж ничего не попишешь, обмолвилась сама природа. Вам не наскучила моя лекция? Не знаю, что еще вам поведать. Поймите, действительность, которая меня сюда послала, слишком пластична. История и прогресс сделали каждого из нас богом, который лепит себя и все окружающее. Потому-то мне так и хочется побыть в обыденности. Она еще сохранилась на Земле. Ее изображал милый Чехов, самый глубокий и скромный из земных писателей. Я перед ним в долгу, как перед учителем.

— А как вам удалось войти в контакт с Чеховым?

— Очень просто. Взял и прочел все, что он написал. Я понял, что обыденность в сущности великая вещь. И наша цивилизация, сделав нас богами, лишила нас существенного…

— Чего?

— Многого. А главное, простоты… Мне немножко надоело быть богом. Захотелось пожить в менее пластичном мире, в мире, где нет еще средств для искривления времени и пространства, для сжатия пружины бытия, для кодирования вещей и организмов, для умения воссоздавать ненужное и нужное, в том числе и себя самого. Я понимаю, это временная слабость, духовное недомогание, возможно, ошибка. Эту ошибку я исправлю во время защиты диссертации вашим аспирантом. А потом вернусь в свой мир. Закодируюсь и отправлю себя, как телеграмму.

Сережа грустно посмотрел на меня, словно уже прощался с Землей.

— Ну, как, верите или не верите?

— Верю. Да! Но не в такой степени, чтобы ввести это в диссертацию аспиранта. Нет, это не пройдет. Во всяком случае в нашем институте. Пусть попытается в другом месте; Может, что-нибудь и выйдет.

29

На этом не кончился наш несколько затянувшийся разговор.

Сережа еще несколько раз забегал ко мне, убеждал, просил, рассказывал разные подробности о пластичном мире своей цивилизаций и каждый раз снова возвращался к любимой теме.

— Так у вас что же, — спросил я, — также нет, обыденности-то?

— Была когда-то, но кончилась. Не помню уж, в каком веке. В средней школе проходили, запамятовал.

— А как же без нее? Не совсем себе представляю. Ведь любовь к обыденности — это любовь к знакомому, к известному, к тому, что стало привычным. Вы что же, там у себя ни к чему на привыкаете, что ли?

— А к чему, собственно, привыкать? Все слишком подвижно, пластично. А главное, каждый все может. Каждый — бог.

— Бог?

— Да нет, не пугайтесь. Не бог, а вроде. Бога не существует, это я, разумеется, знаю. Даже кибернетического бога нет, того, который якобы придумал молекулярную запись, биологический код, зашифрованный и спрятанный от всех план.

— А откуда вам это известно?

— Откуда? Смешно. Я же книгами торговал. Распространял антирелигиозные издания. То, о чем я сейчас вам толкую, — только метафора.

— Ну, а скучно не бывало?

— Здесь у вас, на Петроградской стороне, или там?

— Там.

— Случалось что-то вроде. Но редко. Впрочем, не уверен. А что такое скука?

— Скука? Ну, чувство, что ли, такое, когда тебе начинает казаться, что тебе тысяча лет с гаком и что ты уже все на свете видал,

— Нет, этого не испытывал. Наоборот, мне всегда казалось, что я только что родился, хотя живу на свете… Ну да, завтра мне исполнится три годика…

— Три годика?

— Не три годика, а триста три. Детский возраст. Но в паспорте цифра куда скромнее, чтобы не пугать Татьяну Ивановну, нашу паспортистку, или девушку, которая согласится пойти со мной в загс… Впрочем, вряд ли. Кто захочет выйти за минотавра.

— А разве вы минотавр?

— Как говорит ваш Серегин, замнем. Я немножко проговорился. Ну, даже если и минотавр. Вам все равно не заметить. Важно, кем я тут являюсь, а сущность… Замнем.

— Там, я слышал от Серегина, остались жена и двое ребятишек?

— Остались. Ну, и что ж? Может, мне туда и не добраться. Дела здесь задержат. Обстоятельства.

— А почему вы говорите, что вы минотавр?

— Замнем. Не будем углубляться в дебри. Да и античная мифология мне нравится… Жалко, что не застал древних греков. Опоздал почти на три тысячи лет. Да, впрочем, и сейчас у вас неплохо. Хочется пожить в менее пластичном мире, где еще не сняты с человека все заботы. Да, черт подери! Забыл за газ и за электричество уплатить. Какой уже день ношу в кармане счет.

Сережино лицо стало озабоченным.

— Пустяки, — сказал я. — Ну, пени несколько копеек удержат. Вы же не улетаете к себе?

— Характер покою не дает. Я немножко педант. Но рассеян. Минотавру всегда труднее.

— Почему?

— Половина — земная, половина — тамошняя. Два мира, два опыта в себе ношу. Две ноши на одной спине. Думаете, легко?

— Не думаю.

Сережа посмотрел на меня и вдруг сконфузившись спросил: — Заслуживаете вы откровенности?

— Об этом не меня надо спрашивать.

— Ну, ладно, расскажу. Дело в том, что Серегин уговаривает меня поменяться…

— Чем?

— Ну, судьбой, что ли. Обстоятельствами жизни.

— Как это? Не понимаю.

— Очень просто. Хочет, чтобы я остался здесь, а его закодировал вместо себя и отправил туда.

— Зачем?

— Хочет побывать в пластичном мире.

— Этично ли это?

— А вам как кажется?

— Мне кажется, что это не совсем этично. У вас там семья. Да и вообще, что за обмен? И кроме того, если он собирается исчезнуть и, вероятно, надолго, если не навсегда, то зачем хлопотать о своей диссертации, добиваться защиты? Там, наверное, не имеет существенного значения, кандидат ли он наук или обычный смертный.

— Дело тут тонкое, не простое. Самолюбив. Кроме того, он считает, что это своего рода экзамен. А если сказать всю правду, боится, что я так и не войду в контакт е человечеством.

— Почему?

— Характер такой. Излишняя скромность, временами переходящая в застенчивость. Нелюбовь к сенсации, и газетной шумихе. Странная привычка быть всегда в тени.

— Ну, а сами вы как? Готовы поменяться с ним или нет?

— Еще не решил. Но вернемся к делу. Так поддержите вы Серегина?

— Нет, — ответил я. — Пусть защищает в другом месте и с другим руководителем. Я в своих убеждениях тверд и научной этике не изменю.

30

Минотавр — один из образов критской мифологии. Это получеловек-полубык, которого, согласно древней легенде, царь Минос заключил в лабиринт, построенный афинским художником Дедалом.

Но тут не афинский художник Дедал, а сама действительность построила что-то вроде лабиринта, в котором запутала меня и мою логику, мое врожденное чувство здравого смысла, связывающего мой опыт с опытом всего человечества.

Единственный выход из лабиринта — это остаться верным научной этике и не допустить защиту диссертации на соискание кандидатской степени, диссертации, которая вошла бы в противоречие с опытом всех поколений, живших до меня.

Верил ли я в то, что Сережа был посланцем неизвестного, но вполне реального, хотя и безмерно далекого мира?

И верил и не верил.

Между мной и аспирантом Серегиным произошел разрыв.

Я постарался забыть обо всем, что тревожило меня в течение этого странного года, и, когда проходил мимо книжного магазина на Большом проспекте, убыстрял шаги.

Чувство тоски по неведомому манило меня в этот магазин, но каждый раз я оказывался сильнее самого себя и проходил мимо.

Увлеченный работой (писал научно-популярную книгу «Культура и знаки»), я стал все реже и реже думать об удивительных обстоятельствах, игравших недавно со мной в сомнительную и загадочную игру. Но извещение на четвертой странице «Вечернего Ленинграда» вдруг толкнуло меня; в лабиринт, из которого, как еще недавно казалось мне, я с трудом выбрался.

«28 мая, — прочел я, — на филологическом факультете Ленинградского университета В. В. Серегин защищает диссертацию на соискание степени кандидата наук «Языкознание космоса». Оппонентами выступают профессор Минотавр и доктор исторических наук Дедал».

Дочитав извещение, я испытал то же самое чувство, как когда увидел свое изображение на странице научно-фантастического романа. Газету я купил на Невском, когда собирался перейти Садовую подземным переходом.

«Необходимо повидаться с Сережей», — подумал я. И в ту же минуту увидел его. Он сидел в подземном переходе за раскладным столиком и продавал книги и лотерейные билеты.

— Это же не лабиринт, — сказал я ему, — созданный афинским художником Дедалом, а подземный переход.

И показал объявление, напечатанное в «Вечерке».

— Придете на защиту? — спросил Сережа.

— Нет. Не приду.

— Купите лотерейный билет!

Я купил лотерейный билет и спросил:

— А что же дальше?

— Завтра в восемь часов вечера включите телевизор. И вы убедитесь, что на этот билет вы выиграли мир.

31

В тот самый час я включил телевизор.

Показывали обыденную сценку из академической жизни — защиту диссертации на соискание кандидатской степени.

Я уже хотел сменить программу, как вдруг узнал своего бывшего аспиранта Серегина. Он стоял на трибуне и негромко, но внушительно объяснял членам Ученого Совета и всем присутствующим:

— Их логика, их видение мира соответствуют их среде. Миф? В какой-то мере да. Но миф, созданный не воображением, не фантазией, а властью над законами природы… Мой уважаемый оппонент профессор Минотавр разрешил мне продемонстрировать фрагменты фильма, доставленные на Землю… Механик, потушите, пожалуйста, свет.

И в то же мгновение на экране телевизора возникло лицо женщины, глядящей в ручное зеркало. Охваченное круглой рамкой, в руке у женщины было прозрачное озеро с рыбами, плавающими на дне.

Затем возникла стена с картиной. В раме был живой лес, шумели деревья, колеблемые сильным ветром.

Голос не диктора, а Серегина продолжал:

— Мой уважаемый оппонент профессор Минотавр расскажет вам о биосфере этой удивительной планеты, о пластичности этого созданного заново мира, а я ограничусь кратким изложением темы, которой посвящена моя диссертация «Языкознание космоса».

ВЛАДИМИР МИХАИЛОВ Карусель в подземелье

Свеча горела на столе, свеча горела. Или, скорее, лампа; но что-то горело, был мягкий, милый свет и теплые, уютные тени лежали в углах, сгущались под потолком, корешки книг мерцали за полированными стеклами, тишина неуловимо звенела за окном, живая тишина, полная дыхания спящих людей, сотен и тысяч, и мысли вязались, легко, без нажима, без усилия укладывались в коробочки, склеенные из слов, в коробочки фраз; мысль со всех сторон обливалась словами, как начинка — шоколадной оболочкой. Планета Земля вращалась, кружилась балериной в прозрачной газовой накидке — и из всего этого сама собой, исподволь, возникала картина: кто-то, невыразимо прекрасный, шел навстречу, раскинув руки для объятия, солнце вставало у него за спиной, и роса вспыхивала искрами на тяжелых, налитых яблоках, а счастье радугой выгибалось в небе, тугое, чуть звенящее от напряжения; так или почти так должна была выглядеть предстоящая раньше или позже, но несомненно предстоящая встреча с иным Разумом, иным Добром, иным Счастьем — если только Разум, Добро и Счастье вообще могут быть иными: вода везде остается водой, и железо — везде железом, могут разниться примеси, но основа остается неизменной. Это будет прекрасно, но пока встреча эта не совершилась, даже думать, мечтать о ней и воображать ее было хорошо. Ах, как все было славно, как ладно: лампа на гибком чешуйчатом хоботке, белая до голубизны бумага, чистая — на столе слева, а исписанная — справа. Вот как было, и сейчас могло быть. Так за каким же чертом понадобилось…

— Нет, так мы никуда не придем, — сказал Савельев. Прерывая мысли спутника, голос его, напитанный раздражением, мгновенно затух; стены, пол, потолок всосали его как воду — пересохшая губка, треснувшая земля, песчаный бархан. До Уварова звук дошел, как сквозь вату, и он протянул руку и коснулся Савельева, чтобы поверить, что соратник рядом, но тот понял движение иначе:

— Да нет, я не волнуюсь. Просто подумалось: идем ли мы? Или попали в какую-то фата-моргану?

Отчего ж не подумать и так; что угодно могло прийти в голову в путанице туннелей, коридоров, лазов, где каждую секунду казалось, что ты — в самом центре паутины, и во все стороны от тебя разбегаются ходы, вверх и вниз уходят колодцы, а по диагоналям, полого — уклоны; но проходила еще минута — и получалось, что вот он, настоящий центр, вокруг которого и завязан весь узел. Однако новый луч фонаря прямо вперед-уже маячил там. Проще было решить, что центр все время передвигается вместе с идущими; тут всякое могло почудиться.

— Долго идем? — среагировал Уваров на этот савельевский всплеск.

— Час сорок семь.

— Прошли километров пять, пять с половиной, — прикинул Уваров. — А углубились, как думаешь, насколько?

— Судя по уклону, метров на пятьсот.

— Через тринадцать минут остановимся, будем думать.

Так решил Уваров, потому что из двоих он был старшим и больше знающим.

Снова потекло беспокойное молчание. Говорить было трудно; рации отказали бесповоротно — стоило включить, и в телефонах раздавался скрежет, визг, курлыканье, вой разогнавшегося мотора, пронзительный голос сверчка, плач детей или крик весенних кошек, чье-то бесконечное «ау-ау-ау» и — через каждые две секунды — удовлетворенное басистое утробное «ух!». Магнитное поле расшалилось несмышленым ребенком, голос идущего рядом человека не доходил, увязал, рассыпался, частички его разлетались, и можно было лишь свирепеть, пытаясь найти и не находя свободной щелочки в стандартном наборе частот. Рации нет, рации были ни к чему.

Переговариваться, не открывая шлемов, не удавалось: прокладки костюмов гасили звук, костюмам не полагалось пропускать звук извне, и они честно не пропускали. Так что пришлось открыть шлемы и дышать через аварийный загубник, придуманный специально на случай разгерметизации: конструкторы-то были умны, весьма, весьма. Однако с загубником во рту не поболтаешь: вынь загубник, выговори, что успеешь, и хватай воздух снова, не мешкая. Фразы по этой причине порой звучали странно, начинались и кончались не там, где требовала мысль, а где позволяло дыхание.

Медленно проходили тринадцать минут, остававшиеся до двух ровно часов, когда решено все обдумать. Именно двух? Магия круглых чисел велика. Или просто так считать удобнее, и лишних сложностей мы не любим… Пусть так, но еще не успели рассосаться эти минуты, как впереди, в бесконечности лабиринта, стало вроде бы светлее; замерцало, словно вестник недалекого рассвета уже взлетел на розоватых перепончатых крыльях. Теплым было мерцание, зовущим, сулящим доброе. И оба невольно ускорили шаги, спеша туда, где хоть одной способностью человеческой, бесценной, незаменимой — зрением — можно будет напользоваться до отказа. И там, где, сменив мрак, как бы наступили розовые сумерки, люди остановились и принялись смотреть, чтобы понять, что же это было такое, чем они вот уже два часа пробирались, — после того, как спустились в узкую воронку, единственную, вызывавшую какие-то надежды; после того, как с великим трудом посадили и с тщанием укрепили свою капсулу в хоть сколько-то подходящем месте, нечаянно и странно возникшем среди первозданного, остервенелого хаоса, какой представляла собой поверхность планеты (откуда-то из этого района был получен вдруг сигнал «Омеги» о помощи); после того, как капсула всласть покружилась над планетой в поисках корабля или его останков и не нашла ничего, кроме этого вот места, где хотя бы предположительно могли уцелеть люди; после того, как капсула с двумя людьми стартовала с борта «Омикрона», корабля Дальней разведки, шедшего в паре с «Омегой» в этот район, где несколько раньше беспилотными зондами были перехвачены сигналы, которые при желании можно было интерпретировать и как сигналы Разума. Надежды такого рода, правда, рассыпались в пыль при первом же взгляде на небесное тело.

И вот теперь двое стояли в подземелье, всматриваясь. Источника света не было; светился сам воздух — впрочем, не воздух, конечно; что же — атмосфера? И ее здесь, если говорить строго, не было, потому что в одном из этих эллинских корней заключено понятие дыхания, а дышать тут было как раз невозможно, хотя ядовитой для глаз или кожи среда не была — это люди почувствовали бы сразу. Смесь нейтральных газов, вернее всего, и люди сделали зарубку в памяти, отметив, что для аварийной посадки, не говоря уж о колонизации, планета вряд ли годилась. Пробы газа в баллончиках, накрепко закупоренных, уже покоились в сумках, но. это потом — там, наверху, где свет, где люди, где «Омикрон» навивает петлю за петлей, не рискуя опуститься на щетинистую, хрупкую, как червем источенную поверхность, чтобы, прожигая ее жаром выхлопов, а затем продавив немалым своим весом, не ухнуть, не загреметь, не углубиться в тартарары. Итак, светился газ; но уж свет-то оставался светом, частота его была такой, какой видит земное око, истосковавшееся по голубому и зеленому. Смотреть можно было досыта, смотреть и укрепляться духом, потому что, когда видно, уже не очень страшно — так устроен обитатель Земли. И даже на столь отдаленную планету привозит он с собой свои свойства, привычки и комплексы.

Теперь можно было окинуть взглядом все вокруг сущее. Туннель с его притоками, входами и выходами, истоками и устьями; такое и не снилось творцу лабиринта на Крите, а если даже снилось, то он потом привнес в это свою, пусть искаженную, пусть ненормальную, но все же логику, ибо был человеком, а человек и в алогичности своей последователен…

«Однако, ахх, ахх, пфффиууу, в безумии этом, изуу — ухх! арррр, есть своя система!» — донеслось смутно, как если бы кто-то из дальней комнаты проговорил, не повышая голоса, сквозь шум льющейся в ванной воды, сквозь скрежет расстроенного приемника. Уваров, не отвлекаясь от идеи, машинально кивнул, позабыв удивиться тому, что мысль его, не высказанная вроде бы вслух, уловлена партнером и тот отозвался Шекспиром, чтобы, наверное, ощутить кусочек земного, незыблемого, надежного — для успокоения души. Савельев, впрочем, синхронно кивнул тоже; все прошло взаимно незамеченным, не помешав мыслям продолжиться.

Да, здесь не было логики, ибо не было творца, не было отпечатка личности, акта самовыражения: словно какая-то машина случайных чисел спроектировала этот глубинный трехмерный многоярусный лабиринт. Действуй здесь компас, люди поняли бы, что уже трижды, а то и четырежды пересекали свой след, каждый раз все ниже и в то же время были от входа дальше по числу пройденных метров, чем даже думали, — однако нет, тут нельзя сказать «в то же время», поскольку времена как раз и были разными у них и у лабиринта, где брошенное семя, едва успев упасть, тут же, на глазах, поднялось бы в полный рост, зазеленело и покрылось плодами и уронило бы их наземь и зацвело бы снова, а они бы еще только раскрывали рот, чтобы произнести звук удивления; сути времени нам пока что постичь не дано, то, что мы о нем сейчас думаем, есть лишь теория трех китов в череде космогонических гипотез, до Галилея. Времени — еще века; а уж постигнув его суть, мы перестанем быть людьми и станем чем-то большим, а чем — нам опять-таки пока знать не под силу, и это, скорее всего, к лучшему.

Туннель был хорош, и с определенной точки зрения им можно было даже залюбоваться: природа в диком состоянии, еще не ощутившая ни малейшего влияния разума, не несущая никаких его отпечатков. Разум, как известно, не только приспосабливается к природе, но и стремится приспособить ее к себе — и часто зря, ибо он не абсолютен (о чем часто забывают) и часто проламывает стену, чтобы выйти, вместо того чтобы поискать и найти дверь… Тут были ходы неправильного, меняющегося сечения, с выступами и углублениями тоже классически неправильных форм, сложенные из однообразной, пористой, словно пемза или пенопласт, крошившейся в пальцах субстанции, уплотнявшейся под ступнями, так что следы оставались на ней, словно на молодом снегу, чуть подмороженном, но еще не покрывшемся чешуей наста. Была порода эта на ощупь влажной, и воздух, или газ, и он казался коже влажным, хотя ничто не текло, не капало, не было сталактитов и сталагмитов; не было, конечно, и настенной росписи, которую всегда ищет взгляд в земных пещерах: не тот материал, да и кто стал бы расписывать тут стены? Разум нужен для этого, но он начинает не с росписей, а тут не то что росписей не было, но ни малейшего следа, пусть самого слабого, условного, прочерченного, прорисованного, протоптанного — свидетельства о том, что здесь проходили те, кого искали и ради кого брели сейчас два разведчика с «Омикрона», о том, что не зря берегли они воздух, слова и выдержку. Тут этого не было.

— Ничего, — угрюмо сказал Савельев и снова заткнул себе рот трубкой.

— Но сигнал-то был? Ошибка исключена. И сели мы на удивление удачно, и оказался же вход! — Уваров передохнул. — Просто мы не в ту, может быть, сторону пошли?… Но здесь они! Ни одной другой планеты нет в поле зрения!

«Ушшашшффууу — уиррр, сели мы на удивление хорошо, аф-аф-аф мммммм, но здесь они — пффф!».

— Да, — кивнули Уваров с Савельевым одновременно и, погруженные в мысли, снова не заметили, что сказали это оба враз.

Еще постояли молча. Розоватый свет стал медленно меняться, какие-то желтоватые, лимонные, зеленоватые оттенки возникали, исчезали и возникали снова — не постепенно, а как бы толчками; свет то почти совсем желтел, и становилось, как в осенней роще в солнечный день, то даже зеленел, словно возвращалось вопреки календарю лето, потом розовое снова заполняло все углы. Яркость при этом не менялась, только цвета переходили один в другой.

— Почему этот свет, как думаешь? — спросил Уваров.

— Свечение газа. Не чувствуешь? Покалывает кожу.

— Да. Электричество. Газ заряжен.

— Все кругом заряжено. Раньше этого не было.

— Нет. Это не опасно?

— Пока, наверное, нет.

— Значит, надо идти дальше?

— Если бы какой-нибудь след. Малейший бы признак, что они здесь. Но если они ждут в другом месте? А мы теряем время? Не прощу себе.

— И все же идем. Если бы человек останавливался в момент сомнения, он до сих пор питался бы червяками.

— Ты прав, может быть…

«Но тут уже начинается новая история, история постепенного обновления человека…»

— Что ты? — переспросил Уваров.

— Я говорю: ты прав, может быть…

— Больше ничего?

— Не понял.

— Больше ты ничего не сказал?

— Ни слова. Наоборот, мне показалось…

— Ясно. Думаю, надо еще продвинуться вперед. Там, кажется, свечение усиливается. Может быть, что-нибудь увидим.

Реплики были неторопливыми, словно люди старались показать друг другу, что им не страшно. Свет все еще изменялся, но уже медленно и незначительно, колеблясь вокруг нового, светло-зеленого цвета. Будто какое-то нужное качество было уже найдено и совершались лишь затухающие движения вокруг него; газ тихо потрескивал, наливаясь напряжением. Надо было двигаться, но что-то заставляло людей медлить, словно здесь и находилось то, к чему они так стремились. И они продолжали разговаривать, как если бы беседа служила оправданием бездействию, и старались поверить в нужность и значительность своих слов.

— Уваров, что толку искать их здесь? Где их нет и быть не может? Скажи честно: ты и не рассчитываешь. Найти их. Мечтаешь найти следы чужого разума. Думаешь, никто не понимает, зачем ты пошел с нами. Да?

— Я и не скрывал. И сейчас не таю. Хочу найти. Но не тут. Здесь его нет. Никаких признаков. Я знаю, как выглядит, как должен выглядеть разум. Во всех его проявлениях. Много лет отдал я ему, десятки вариантов рассчитал. Нет, Савельич, я не надеюсь. Как и ты, хочу найти наших.

— Не знаю, как в теории. Сужу практически: никакого их следа.

— Но сигнал был точен. А Гарми — мастер пеленга.

— Что завело их так далеко от курса?

— Мало ли что случается в пространстве. Тебе лучше знать. — Уваров сделал паузу. — Кто другой мэг подать сигнал? Именно наш сигнал, по коду Дальней разведки?

— Он мог отразиться.

— От такой поверхности? С такой чистотой и силой? Нет.

— Может быть, Гарми дослушался до галлюцинаций? Такое бывает.

— Он верит, ты сам знаешь, только в то, до чего можно трижды дотронуться ладонью. Скорее уж галлюцинируем мы с тобой И нет планеты, нет тебя — а я сижу за своим столом и пишу, извиваясь от сладостных размышлений…

— Знаю, ты человек уюта и любишь обнимать мир. Не прикасаясь к нему. Мы сперва удивлялись, когда ты оказался с нами. Потом поняли.

— Можно измышлять всю жизнь. Но хоть раз надо увидеть своими глазами. Чтобы увериться, что жил не зря. А это, наверное, самое большое счастье, какое бывает.

— Но ты не нашел его.

— Найду. Каждому, кто ищет, выпадает в жизни хоть один шанс. И уж я его не упущу.

— Надейся.

— Не здесь, конечно. Я уже сказал. Здесь — пустой номер, глухо. Можешь смеяться, но Разум я найду в пространстве, близ светила. Там увижу его тугие паруса. Именно так, не иначе. Разум всегда тяготеет к свету Катакомбы не для него. Только вынужденно, и то на краткий срок.

— Я летаю давно. И ничего не встретил. И никто другой.

— Вы не искали. Не были настроены. А я ищу. И если он есть, а его не может не быть… мы станем стремиться друг к другу бессознательно, сами того не ощущая… соприкасаться полями, которые нами еще не открыты… но не перестают от этого быть реальностью. Мало сказать, что я верю в это: я знаю. Иначе все, что я сделал в жизни, ничего не стоит.

— Разума не может не быть — почему?

— Иначе не было бы смысла и в нашем бытии. Как нет смысла в существовании одного мужчины или женщины. У них не будет продолжения, развития, движения. А мы ведь не похожи на тупиковую ветвь эволюции. Разум не самоопыляется. Когда он созрел, ему становится нужен кто-то другой Иначе он измельчает и захиреет. Как хирели некогда династии фараонов… женившихся на родных сестрах.

— Логично. Только истина — не плод логики. И потом: созрел ли наш разум? Однако мы все болтаем Слушай, Уваров, я не хочу больше терять здесь время. Сейчас время — главное. И…

«Всякое искусственно вызванное деление частиц сопровождается исчезновением определенного количества времени. И если такое деление происходит неоднократно и в больших количествах, дефект времени становится…»

— Глупости, — сказал Уваров. — Это ты придумал.

— Сколько же ты еще намерен идти?

— Я относительно дефекта времени. Откуда ты взял?

— Я? Черт, разве я что-то сказал? Бывает, я говорю вслух во сне — после больших встрясок. Извини. Что-то подобное мелькнуло у меня в голове. Но мне показалось, что это сказал ты. Я даже удивился.

— Как я мог? Физика — не моя область. Да, о мудрости… Мы еще не достигли ее, конечно. Но инстинкт размножения намного опережает ее.

— И ты решил древнюю проблему: встретив — понять? Найти общий язык?

— А так ли нужен он? Пусть выброшенные на остров мужчина и женщина говорят на разных языках. Помешает ли это им соединиться? Им не понадобятся подсказки. Это в худшем случае Но может быть — и я надеюсь, — мир разума един. И в любой точке любого пространства разум говорит на едином языке. Не в лингвистическом смысле конечно…

— Маловероятно.

— Но тебе ведь не кажется странным, что весь мир построен из одних и тех же частиц. И электрон из Магелланова Облака будет чувствовать себя в Солнечной системе не менее уютно. Почему же не предположить, что и разум? Построен из одних и тех же элементарных частиц, движущихся… и превращающихся по тем же законам? Он ведь тоже продукт движения материи?

— И в каждом мире — свой Шекспир? А принц Датский окажется старым знакомым пришельца извне?

— Что в этом принципиально невозможного?

— Не знаю. Может быть…

«Есть многое на свете, друг Горацио,

Что и не снилось нашим мудрецам…»

— У тебя хорошее произношение, — похвалил Уваров.

— Какое это имеет отношение…

— Английское. Не знал, что ты…

— Да ты когда-нибудь слышал мой английский?

— Да только что.

— Жарко. — Савельев озабоченно глянул на товарища. — И, видно, заряженная среда на нас действует. — Он только что слышал совершенно четко, как Уваров — а кто же кроме? — произнес реплику из великой трагедии; по-русски, разумеется: английского Савельев не знал совсем. — Давай, будем говорить дальше. Это успокаивает. О чем мы — перед «Гамлетом»?

— О чем же?… Да. Что невозможного в том, что «Гамлет», как электрон, един для Вселенной?

— Но тогда ты как раз должен бы поверить, что наших с «Омеги» тут нет, а сигнал послан ими, другими, говорящими на едином языке разума.

Они снова молчали несколько минут. Время сейчас, впрочем, измерялось не часами, а делениями на шкале воздушного манометра.

— Пойдем, — сказал затем Уваров. — Отдохнули. — Он сделал было шаг, но остановился, тяжело размышляя. — Слушай… Наверное, ты прав, Савельич, и в самом деле надо возвращаться. Я что-то перестал верить, что мы тут найдем их. А время, как ты сам сказал, дорого. — В словах его не было решимости, скорее какая-то неуверенность, соседствовавшая со страхом. — Посмотри, как свет усиливается — там, впереди. Если и с нами что-то случится…

Казалось бы, Савельев должен с радостью согласиться. Он, однако, замялся:

— Свет… Ты прав — он что-то означает, предвещает… Давай-ка посмотрим, что именно. И если наших там нет, будем считать, что одной загадкой стало больше в задачнике Природы. Она любит ставить в тупик, ничего не скажешь.

Уваров вздохнул:

— Она любит резвиться. Природа. Она еще дитя, она бурно растет и резвится, бездумно и непоследовательно, как девочка на грани перелома, когда детское сталкивается с женским и возникают вихри и водовороты, и проносятся тайфуны, грозя смести все, что непрочно…

— Почему бы тебе не писать стихи, Уваров?

— Боюсь. Это значило бы — стать прозрачным. А я не готов к этому. Посмотри, мы ничего не забыли?

Савельев осмотрелся.

— Нет, все свое носим с собой.

— Тронулись.

— Вперед!

— Постой! Все же — вперед?

— Да.

— Но раз наших тут нет, мы решили, значит, мы нужны им в другом месте?

— Не знаю. Думаю, что их тут и не было. И не могло быть. Наверху все наверняка выяснили.

— Откуда такая уверенность?

— Чисто пилотские соображения. Не стану утруждать тебя сейчас. В общем, у нас есть немного времени. Посмотрим, что там — впереди.

— Ну, если ты так уж уверен…

Они зашагали быстрее; воздух потрескивал; постепенно какая-то слизь, тускло мерцавшая, отдельными пятнами стала возникать на ноздреватых стенах; влажность увеличилась, порой сверху срывались тяжелые, литые капли чего-то и, мгновенно и радужно вспыхивая, разлетались, ударившись о грунт.

— Не так быстро, Савельич.

— Становится жарче, а?

— Не от скорости. Повышается температура.

— Уклон тут круче.

Уваров снова вздохнул, помахал ладонями перед лицом, словно отгоняя что-то — может быть, тот самый страх, который несколько минут назад задел его крылом.

— Спускаемся, несомненно. Ладно. Там, внизу, что-то интересное может раскрыться. Меня уже немного лихорадит. Знакомое чувство

— Лихорадка открытия?

— Прекрасная болезнь. Я дважды в жизни… Наверно, все же хорошо, что мы не повернули назад. Если возвращаешься, когда впереди маячит что-то, может быть, новое, потом неизбежно ощущаешь себя преступником и удивляешься, почему никто не выступает с обвинением. Хорошо…

«Считая нужным, однако, еще больше помочь простому народу, он позволил всякому гражданину выступать в защиту потерпевшего и требовать наказания преступника…»

— Любовь к цитатам — свойство теоретиков, а?

— К чему ты это? — спросил Уваров внешне безразлично.

— Да вот к этому самому.

Уваров помолчал, глядя под ноги.

— Не обращай внимания, — посоветовал он потом. — Нервы. Обстановка…

— Да. Мы волнуемся. Тут вредно молчать. Говори. Все равно о чем.

— Хорошо. Ты сказал: может быть, принятый сигнал послан другими. Но я не верю в города, возникающие вдруг в пустыне. Это мираж. На самом деле городу всегда предшествует дорога, Обработанная земля. Предместья. Множество признаков культуры. А здесь? Подумай: в чем функция разума? Изменять, совершенствовать мир. А как может разум совершать это, не оставляя зримых следов? Мир ведь видим, и наступившие в нем изменения тоже должны быть видимыми. Гладкая дорога вместо хаоса глыб. Я знаю это! Слышишь? Знаю!

— Да не волнуйся. Не надо. Значит, только так?

— Об ином мы ничего не знаем. Догадываться же бесполезно.

Несколько секунд только похрустывал грунт, уплотняясь под ногами.

— Градусов под сорок, не меньше, — заметил Уваров.

— Тропики. Жаль, нет моря. Давненько не видал я моря.

— А может, и есть? Там, впереди.

— Я бы выкупался.

— Дома, на Земле — если тебя не устраивает бассейн. Да, никаких признаков. А ведь разум эволюционирует куда медленнее, чем строится город на пустом месте. И следы должны быть непременно, и во множестве. И они остаются, даже если не удалось избежать катастрофы. Если цивилизация не нашла мира…

«Сражение продолжалось всего час, а восемь тысяч человек уже погибли: пять тысяч четыреста утонули, тысяча четыреста были убиты или ранены на поле сражения, тысяча двести сдались в плен; в руки победителя попали восемнадцать пушек, тридцать зарядных ящиков, пятьдесят знамен…»

Уваров заговорил громче, будто стараясь заглушить что-то:

— Начиная с самого возникновения жизни, еще только предполагающей возможность рождения разума, накапливаются следы, которым не укрыться от…

— Ну, жизни тут в избытке. Почему, кстати, мы проходим мимо? Биологи нас не похвалят.

Они остановились; Савельев вынул кинжал, соскреб немного слизи в стеклянную банку, плотно закрыл, спрятал.

— Увлеклись, — оправдываясь, сказал Уваров. — Мы все о разуме, а от плесени до него — ох какая даль… А вот, смотри, еще новое.

И правда, почти под ногами, где условные стены туннеля сходились с условным же полом, виднелись грязновато-белые, а в этом освещении почти салатные выпуклости, подобные шляпкам грибов, и размера они были, как маленькие боровички.

— Берем и это.

Савельев срезал один; две-три голубые искорки щелкнули о клинок кинжала, свет дрогнул было и стал немного ярче; Уваров порывисто оглянулся, словно услышал шаги за спиной. Савельев заметил это.

— Ты что?

— Так… — Уварову не хотелось признаться в том, что секунду назад страх как бы схватил его, сжал костлявыми пальцами сердце — и тут же выпустил, будто решив, что обознался. — Хорошо, что заряд остается прежним. Не то в нас стали бы вонзаться молнии,

— Пока опасности нет, — сказал Савельев. — В этом я соображаю. У меня словно вольтметр сидит под сердцем. Ярче становится. Замечаешь?

Свет и на самом деле продолжал усиливаться, меняя яркость, но оставаясь таким же приветливо, безмятежно зеленым, как бы убеждая, что нет никаких препятствий движению вперед.

— Низкоорганизованная жизнь, — молвил Уваров, разглядывая гриб; из среза капала слизистая жидкость, организм понемногу сморщивался, опадал в пальцах, хотя Уваров держал его, едва прикасаясь. — Спрячь. Относительно низкая, конечно. Все же гриб — не одноклеточное, уже сложнейшая система. Только и от гриба до разума — миллионы, а то и миллиарды лет. Дорогу эту никому не сократить. Лестница, на которой не перепрыгнешь через ступеньку.

— Никогда?

— Никогда. Природа постепенна. И должны быть необходимые и достаточные условия, чтобы в конце концов возникла личность.

— А что личность, по-твоему?

— Я бы сказал — сознание собственной равновеликости миру и обособленности в мире при неизбежной связи с ним. Личность! Как далек путь… Нужны были хитросплетения истории, политики, экономики, военного дела, чтобы на свет появился — и проявился! — скажем, Цезарь…

«Кто из толпы сейчас ко мне взывал?

Пронзительнее музыки чей голос

Звал: «Цезарь!» Говори же: Цезарь внемлет».

Оба остановились разом. Несколько секунд в упор смотрели друг на друга. Савельев сильно мотнул головой. Уваров заставил себя усмехнуться:

— Эти шутки мне знакомы, я ведь тоже не впервые вышел погулять. В одной экспедиции, на Медузе, лет пять назад, нам постоянно казалось, что плачут дети. Маленькие, напуганные, брошенные дети. Нас было пятеро, все с устойчивой психикой, и мы дошли чуть ли не до истерики, веришь. А все были только проделки ветра, этакая своеобразная Эолова арфа… Ты все еще хочешь вперед?

Савельев хмуро кивнул:

— Да.

Они двинулись дальше, ободряя сами себя. Свет был все ярче, стены и потолок раздвигались, создавая пространство. Грибы росли уже и на стенах, были крупнее, выпуклее, почти с футбольный мяч, морщинистые, неприятные на вид.

— Слушай…

— Весь — внимание, — откликнулся Уваров очень бодро.

— Ты сказал — развитие… Но ведь давным-давно мы научились моделировать, строить математические, кибернетические модели, проигрывать на компьютерах материальные процессы. Ни одного серьезного мало-мальски дела не начинают без них. А это и есть скачок через много ступеней сразу. Еще ничего не создав в материале, мы уже знаем, как оно будет себя вести в разных ситуациях.

— Конечно, знаем. Хотя и ограниченно, потому что всю природу не смоделируешь. А на любое изменение или вмешательство она откликается вся целиком…

— Я сейчас не об этом. Ты думаешь, разум не может — вот так, минуя этапы, — смоделироваться? Ну, вдруг вырастет такая же вот сложная живая система, и в ней возникнет, начнется процесс мышления. Просто это будет иной путь эволюции и…

— Нет! — крикнул Уваров неожиданно резко, пронзительно, что свет на мгновение дрогнул, но они, занятые самими собой, этого даже не заметили. — Нет! — повторил он. — Не может! Не имеет права! Ты не понимаешь! Ты, твое дело… — Ему не хватило дыхания, он захрипел, схватил загубник, судорожно вдохнул, закашляйся, потом задышал медленнее, успокаиваясь. — Мы все исходим из того, что чудес не бывает. И не может низкоорганизованная материя вдруг превратиться…

— Но если те же вещества и в той же структуре…

— Замолчи! Не надо! Потом, я объясню… — Уваров снова затянулся дыхательной смесью. — Понимаешь ли…

«Нашли, чем удивлять, — молвил Пантагрюэль. — В наших краях ежегодно бывает по пятьсот подобных превращений, а иногда и еще больше…»

Незаметно для самих себя люди ускорили шаг, почти бежали. Коридор стал шире, зеленый свет слоями заголубел, грибы густела некоторые места были сплошь покрыты ими. Воздух шуршал, в нем теперь непрерывно происходили микроразряды.

— Понял! — крикнул Савельев на бегу.

— Что?

— Пока это было, я включил рацию.

— И что?

— Тот же базар. Но это — это слышалось ничуть не хуже.

— Значит, это не звук? Ты считаешь?

— Нет. Это — в нас.

— Галлюцинации, конечно… Под влиянием… Какого-то излучения?

— А если все же…

— Стой! — решительно скомандовал Уваров. — Дальше опасно!

Они остановились, дыша так, что воздух хрипел и булькал в шлангах. Пот выступал и тут же высыхал в душной жаре, и от него кожа как бы покрывалась чешуйками. Свет теперь лиловел, он снова играл, и от смены цветов и яркости казалось, что грибы движутся, хотя они были неподвижны. Потолок и стены ушли куда-то совсем далеко, то уже не туннель был, а купол, зал, пределы которого никто не взялся бы сразу определить. Но, видимо, у него было еще какое-то продолжение — новый туннель? — и там ярчайшие снопы света неторопливо и ритмично сменяли друг друга, словно колесо с разноцветными сияющими спицами, — наклонно положенная карусель величественно вращалась в подземелье. Смотреть туда было больно, и они отвернулись.

— Пойдем?

— Погоди! — Уваров схватил его за руку. — Итак, по-твоему, групповая галлюцинация?

— Почему же нет?

— Но тогда… тогда и у Гарми на «Омикроне» могла быть все та же галлюцинация, и никакого сигнала он не принимал.

— Да ничего он не принимал наверняка. Я сообразил уже здесь. На борту, ты сам помнишь, как мы действовали, как по тревоге. Не рассуждая. И только тут я понял, почему нет следов, ничего нет. Вспомни диспозицию. Мы шли пусть не рядом, но параллельными курсами. Так, что они находились, условно говоря, справа от нас, а система — слева. Чтобы оказаться здесь, они Должны были своевременно изменить курс. Ты знаешь, как это сложно. Они сообщили бы. Так же как мы, замедляясь для поворота, послали об этом сообщение «Всем». На том расстоянии, какое было тогда между нами, мы приняли бы сигнал. А раз они не поворачивали, они и не могли попасть сюда раньше нас. Понял?

— Кажется… Значит, пора выходить, Савельич. Вероятно, планета генерирует какое-то поле, оно действует на нас, и на достаточно большом расстоянии. Иначе Гарми не принял бы сигнал.

— Все же интересно: словно нас заманивали. Знали, на что мы клюнем.

— Будем считать, что мы сделали микрооткрытие: грибная пещера. Может быть, она заинтересует грибников, и когда-нибудь сюда станут летать на выходной с лукошками…

— И все-таки, — сказал Савельев, — надо пройти дальше. Тем более что спешить больше ни к чему. Воздух еще есть.

— Да что тут смотреть? Мы все видели!

— Погляди внимательно. Видишь — плесень. И на том тоже. Грибы чем-то больны. Так что пока сюда прилетят любители, вес вымрет.

— Что же, — легко согласился Уваров, — такова жизнь. Законы эволюции суровы, и ни к чему поддерживать то, что не жизнеспособно. Значит, и не надо им вырастать. Не надо! Подумаешь — грибы! Разве ради них мы рисковали? Главное — можно считать доказанным: сигнала не было.

— Погоди. Помоги разобраться. Что-то крутится в голове, но я не умею так, сразу… Слушай: если эти… галлюцинации в чем-то перекликаются каждый раз с нашими мыслями… Это можно понять, это как сны. Как причудливое преломление наших мыслей. Но ведь в момент приема сигнала никто и не думал, что «Омега»…

— Откуда ты знаешь?! — яростно крикнул Уваров. — А если кто-то думал? Пусть подсознательно, сам того не понимая! Да сам Гарми мог думать! А планета просто усиливает и отражает, все остальное происходит в нашем мозгу. А нет мысли — нет и галлюцинации. Вот сейчас мы не думаем о судьбе «Омеги» и неоткуда взяться никакому сигналу!

««Омикрон», я «Омега», я «Омега», внимание, у меня ситуация три, ситуация три, спешите, я «Омега», ситуация три, найдите планету, я…»

Чвакнуло, белесые хлопья разлетелись в стороны: Уваров, не выдержав, смаху, как хороший форвард, поддал тяжелым, с оковками, башмаком, и ближайший гриб, налитой, тускло-лоснящийся, объемистый, брызнул, словно фонтанчик взлетел из-под грунта. Тишина схлопнулась, Уваров вытер пот.

— Извини, — сказал он. — Нервы. Боюсь, мы спятим совсем. Тусклая перспектива. И воздух — почти на половине. Нельзя распускаться. Извини. Такая обстановка. Пора домой. Так хорошо дома…

«Когда же мы прошли край, полный всяких утех, край приветный, с такой же умеренной температурой воздуха, как…»

— О, господи! — простонал Уваров. — Ну, не могу я! Не могу! Тогда уж лучше умереть! Здесь! Сразу!

«Не восхвалять я Цезаря пришел,

А хоронить. Ведь зло переживает

Людей, добро же погребают с ними…»

Савельев схватил спутника за руку.

— Жаль, но и вправду пора убираться. Ни минуты больше. Мы или задохнемся, или же…

Свет под потолком сгущался. Багровел. Сверкнули высоко вверху первые разряды. Жара усиливалась толчками. Что-то рокотало внизу, и под ногами чуть подрагивало. Карусель света лихорадочно завертелась.

Они побежали. Вдруг Уваров остановился, взмахнул руками.

— Я всегда был честен! — крикнул он. — Перед наукой! Перед всеми! Не думай! Не смей думать!..

«В эпоху империи он оказал важные услуги благодаря своей безукоризненной честности, и, вспоминая о нем, приходится пожалеть, что в конце своей карьеры он принимал участие в правительстве, которое…»

Бежать приходилось в гору, и от этого было вдвойне тяжело. Гневный свет сверкал. Пот выедал глаза. Но зал уже постепенно сжимался до размеров туннеля, и свет, отставая от бежавших, слабел, в туннеле смеркалось, собственные следы были уже с трудом различимы, и Савельев, не останавливаясь, вытащил фонарь.

— Я жизнь отдам… за свое дело… и отдал уже…

«Большей части варваров, и особенно персам, свойственна прирожденная дикая и жестокая ревность: не только жен, но даже рабынь и наложниц они страшно оберегают, чтобы никто…»

Становилось прохладней, и пот не высыхал теперь, а стекал по груди и спине, белье липло, было неуютно и тоскливо; люди бежали, мыслей не было, осталась лишь боязнь за капсулу — все вокруг сотрясалось, и она наверху могла не выдержать толчков. Капсула сейчас — это корабль, дом, жизнь.

«Я возмужал среди печальных бурь,

И дней моих поток, так долго мутный,

Теперь утих дремотою минутной

И отразил небесную лазурь…»

Слова звучали и бились в мозгу, неизвестно откуда взявшиеся давным-давно написанные и знакомые слова…

Люди выскочили на поверхность, когда силы, казалось, иссякли все. Выскочили с ужасным предчувствием беды. Было тихо. Наступила ночь, звездный свет с трудом пробивался сквозь плотный воздух. Надежно укрепленная капсула стояла на месте, пошевеливая кружевными раковинами антенн, как лошадь ушами.

— Уф! — выдохнул Уваров. Он похлопал по капсуле ладонью и тонкий металл отозвался тихим и едва слышным гулом, простые звуком, понятным и объяснимым от начала до конца. — Выбрались, — сказал он. — Хорошо, что наши сюда не попали.

— Да, — согласился Савельев. — Наших-то здесь не было А что же было? Слушай, может, тебе покажется смешным, я ведь не теоретик, но возникают мысли. Может быть, смешные — не мысли…

— Ну смелей, смелей, — подбодрил Уваров, играя безмятежность — а возможно, ему и на самом деле стало хорошо и спокойно здесь, где были только свои голоса. — Дерзай!

— Может быть, традиция нашего мышления узка? Та традиция, по которой возникновение разума неизбежно связано с движение и эволюцией? Может быть, природа идет к одной и той же цел разными путями, и то, что в одном месте требует долгого подготовительного цикла, создания условий, в другом — получает эти условия в готовом виде? В пустыне нужны удобрения и вода, но в черноземе желудь прорастает, не ожидая, пока ему помогу это сделать. Может быть, где-то личность, гений возникают, как конструкция, способная улавливать нечто в мироздании, как конструкция, которая воспринимает и переживает все, ничего не совершая, как мы в наших снах совершаем нечто, хотя окружающие видят, что мы тихи и неподвижны в тот миг? Может быть?…

Он закончил, глядя на Уварова, но тот уже закрыл шлем, и выражение лица было неразличимо, только голос нес информацию о мыслях теоретика.

— Мило, — проговорил Уваров; проговорил легко и небрежно, как обращаются к детям, желая показать, что держатся с ними, как с равными, зная, что на деле равенства нет, и сами дети понимают это отлично. — Для дилетанта мило, своего рода концепция. К сожалению, Савельич, критики она не выдерживает — неверно все это и невозможно, как-нибудь на досуге я объясню тебе почему; это долгий разговор. Сейчас важно другое: там, внизу, опасно, мне думается — очень опасно; возможно, мы что-то сделали не так, разворошили это гнездо, хорошо еще, что сами выбрались… И вот поэтому при рапорте мы должны…

— Карусель, — сказал Савельев медленно и сдержанно, так, что не понять было, как воспринял он слова Уварова и поверил ли им. — Не дошли. Жаль: самое интересное наверняка было там. Эти штуки могли оказаться лишь трансляторами, а сам генератор, может быть, располагается…

— Генератор чего? — Голос Уварова прозвучал сурово, как бы отвергая возможность спора. — Строк Шекспира? Наполеона? Рабле? Пушкина, Достоевского, Плутарха, наконец?

— Не знаю, кто из них Плутарх и кто — Рабле. Не читал, не успел, я ведь технарь. Но раз не читал, то у меня в памяти этих строк и быть не могло. А ведь я их слышал!

— Не читал — это ты так думаешь. Когда-то, хоть двадцать лет назад, кто-нибудь процитировал их при тебе, а память записала. Это все гипотезы, милый мой, хлипкие гипотезы. А вот опасность реальна, и если кто-нибудь полезет туда вслед за нами, это может кончиться очень плохо. Нам еще повезло. Может быть, надо даже завалить, обрушить все это, жаль — у нас нет ничего такого…

Он говорил уверенно, сам в то же время не понимая себя и не зная, отчего говорит так, а не иначе, — он, человек широкой терпимости и смелой мысли. Авторитета ли было жалко? Да нет, приди он сейчас в науку с этим — и слава первооткрывателя не затмила бы ореол мыслителя, а усилила… А может быть, страх? Потому что ведь свои концепции иного Разума он создавал исходя из того, что являлось для человека лучшим, пусть неосознанно — но именно из этого. И испугался того, что на деле, в жизни, могло оказаться не лучше для людей, а хуже? Не за себя испугался, за всех? Нет, пусть уж колесо это, карусель там, внизу, кружится сама по себе — без них! Если только… Разум, проклятый разум — он всегда находит лазейки…

— Обрушить? — медленно повторил Савельев. — Ну, это вряд ли.

— Давай-давай! — поторопил Уваров. — Наши наверняка уже беспокоятся.

Где-то, далеко впереди, свеча горела… или лампа, ожидал уютный стол, за которым можно будет снова предаться мечтам о встрече с другим Разумом, — встрече, которая когда-нибудь да состоится!

Пропустив Уварова, Савельев уселся медленно, словно неохотно. Еще одна вещь могла подвести — но не подвела, и двигатель включился сразу, мягкий, ничему не вредящий антиграв. Он был рассчитан именно на такие посадки. Заранее было известно, что посадки понадобятся. Хорошо, когда асе известно заранее.

РОМАН ЛЕОНИДОВ Шесть бумажных крестов

Набежавшая волна

Моет уходящую…

X. Рансэцу. XVII в.[1]

По утрам мне становится хуже. Ворочаясь на больничной койке, я тяжело дышу, чувствую себя разбитым и постаревшим на сотни лет.

«Ты похож на философствующего шимпанзе», — как-то сказал мне Франц-Иозеф, тот самый, который вырезал из серебряной оберточной бумаги кресты и нашивал на полосатый больничный халат.

Шутка показалась мне оскорбительной, и я попытался откусить ему ухо, за что целый день провалялся в смирительной рубахе Впрочем, после этого, изредка заглядывая в посеревшее зеркало, я находил сравнение довольно поэтичным — в иллюзорном, отраженном мире я встречался со странным субъектом, всклокоченным, сумрачным.

А по вечерам меня охватывает тоска. Мне кажется нелепым думать о том, что мои сверстники все еще полны жизненных сил, что они могут нянчить внуков, читать газеты и греться под лучами вечных как мир иллюзий.

Я думаю о своих сверстниках иногда с иронией, иногда с презрением, но зависть моя всегда тут как тут — назойливая муха… Я даже думаю, что жизнь в общем-то здорово изменилась. Это видно по моему доктору, по его прическе, по галстукам и воротничкам, от которых давно отвыкла моя шея

Утренний обход доктора — это весть из большого мира, оставшегося за высокими стенами клиники. Пока он оттягивает мои веки, постукивает молоточком по коленке и дает указания старшей сестре относительно дозы лекарств, я рассматриваю его халат из белого, сверкающего материала, его авторучки, торчащие в кармашке, и смакую тонкий запах сигарет, который исходит от его пальцев Должно быть, наш доктор очень невнимательный человек. Оттягивая веки, он не замечает моего испытующего взгляда или просто делает вид, что не замечает, выполняя свой профессиональный долг за те деньги, что ему платит моя тетка, те деньги, на которые он покупает новые галстуки, американские авторучки и дорогие сигареты.

Последнее время его взгляд становится мягче, когда он подходит к моей койке.

«Бедняга, — думал я, — что он будет делать, если я стану совсем порядочным джентльменом. Не буду выдергивать пружины из кроватей и глотать шнурки от ботинок?» Я искренне жалел доктора Хенрика, потому что привык к нему, и мне было неловко огорчать его примерным поведением…

А в общем по вечерам я чувствую себя неважно прежде всего от духоты и вони в палате. Но дай бог, этот вечер последний в клинике доктора Хенрика. Последний… А ведь еще утром я и понятия не имел, что он в самом деле окажется последним. Но после того как мне разрешили увидеться с теткой, все разом изменилось и невероятное с визгливой трескотней вошло в мою жизнь.

Санитар провел меня в комнату, где происходили свидания с родственниками. Вид моей тетки был убийственно торжественным.

— Мой мальчик! — воскликнула она патетически. — Доктор Хенрик сказал, что ты совершенно здоров. Ты понимаешь, что это значит? Столько лет, столько лет!..

Я предусмотрительно отошел подальше от тетки, потому что ненавижу, когда женщины впадают в состояние экзальтации. Сгорбившийся, постаревший, несвежий, я думал, сколько она сэкономила средств за время моего вынужденного отсутствия, моей командировки на Олимп, к богам, запертым в душные камеры, спеленутым в желтые рубахи и спящим в нездоровом лекарственном сне. Я разглядывал тетю внимательно, неторопливо, пока ее рот судорожно выплевывал междометия, рассматривал поредевшие волосы, стеклянный блеск помутневших глаз, морщинистую черепашью шею, и к тому времени, когда она полезла в необъятную сумку, она успела мне так надоесть, что я с удовольствием заткнул бы ей рот.

Но я держался стойко и облегченно вздохнул лишь тогда, когда свидание было окончено и я оказался в своей палате возле зарешеченного окна, за которым старый клен ронял листья — индульгенции ушедшему лету.

И все же этот вечер последний, последний… А Франц-Иозеф, мой сосед, храпит черт знает как. Храпит, булькает, шепчет и ничего не знает.

— Франц, подлый кофейник, заткнись! — крикнул я.

— А, что? — Франц-Иозеф таращит глаза и на ходу проверяет сохранность орденов. — Я не храпел, клянусь, — подмигивает он заговорщически. — А что, говорят, в седьмой палате к обеду давали пиво?

— Пиво? Ах-ха-ха… — меня затрясло, — это не пиво, а патентованное слабительное. Помню, в Лейпциге, в погребке Ауэрбаха,[2] вот было пиво. Фауст знал, где бражничать со своими студентами. Тогда мне еще не приходилось кормить окопных вшей и спасаться от чесотки. Я не был везучим. Не то что иные… всю войну провели в офицерских клубах.

Франц не уловил хода моих мыслей и вновь захрапел. Будить его я не стал. Все равно в его разжиженном мозгу мысль о несправедливости не нашла бы ни одной сочувствующей извилины. Я только поднял тяжелый башмак и несколько раз постучал по полу. Храп стал менее оглушающим. За долгие годы я привык к храпу Франца-Иозефа. Он даже стал мне дорог, как учителю музыки жалкое пиликанье учеников. Но в этот последний вечер я имел право на тишину. Я даже мог бы не спать всю ночь и куролесить в компании генерала Гломберга, который ночами все еще решал стратегические планы «уничтожения мавританских войск, скопившихся у границ Священной Римской Империи германской нации».

Последняя ночь в клинике пустая формальность, хотя, если говорить откровенно, формальности не всегда оказывались такими пустыми — в нынешний век они эффективно заменили поизносившийся рок. Так что придется вылежать эту ночь, как солдат в окопе в последний день войны.

Здесь, на этой койке, прошло немало бессонных ночей, во время которых лихорадочно колебались качели разума и безумия. И моим любимым развлечением было представлять различные рожи и сценки в переплетении трещин, изъевших штукатурку.

Сегодня в сумбурном переплетении пиний на потолке я увидел знакомый профиль: орлиный нос мыслителя, аскетически впалые щеки, болезненную складку губ.

— А, это вы, Хейдель, мой учитель, мой наставник и прочее, и прочее?… — спросил я воображаемое лицо.

Пепельные губы сжались среди мрака, да, мне точно показалось, сжались в недовольную гримасу.

— Ну разумеется, — кивнул я понимающе, — вы всегда чем-то шокированы, метр. Догадываюсь. Мы проиграли — вы и я. А кто знал, чем это кончится? Историограф?… Это звучит достаточно гуманно. И все же, если задуматься. Разве можно было быть уверенным в том, что самая чистая профессия не станет орудием в руках мясника? Впрочем, вы всегда избегали давать ответы на такие вопросы. Вы, Хейдель, были убеждены, что настоящий ученый нейтрален в высшем смысле и свобода — его единственное и универсальное мерило истины. Да, ваше счастье, что в то время, когда завсегдатаи пивных решили, что им под силу расколоть земной шар пивными кружками, вы покоились в уединенном уголке Зальцбургского кладбища. Над вашей утомленной головой мирно шептались каштаны, а над головами живых!.. Если я и прощаю вам ваш оптимизм, то только из любви к вам. Ведь с самого начала войны, когда в тридцать восьмом рейхсканцлер в берлинском Спортпласе открыл всему миру наши карты, с этого самого момента я служил армейским санитаром, а моя карьера, латинские хроники, — все это осталось в далеком, теперь уже никому не нужном прошлом.

Я получил все сполна: засохшие, пропитанные кровью бинты, целые реки йода, удушливый запах наркоза, бессонные ночи и так до бесконечности. Я выл. Что ни говори, а я был избалован жизнью. Первый год войны, первое отчаяние, первый шаг к смирению. Машина войны работала вразнос.

И тут произошло непредвиденное…

Меня неожиданно отозвали в штаб сухопутных войск и передали в распоряжение берлинского отдела по науке. Именно тогда началось мое вынужденное сотрудничество с доктором Ф. Знал ли я тогда, Хейдель, что после такой расстановки фигур все ваши реминисценции вылетят в трубу.

Я знаю, что имя Ф. вам ни о чем не говорит. Вы заведовали кафедрой средневековой историографии в Зальцбурге, а доктор Ф. в это же время занимался гипнозом, парапсихологией и феноменами где-то в Швейцарии. В Германию он приехал в тот момент, когда многие предусмотрительно эмигрировали за океан. Он нашел сочувствие, материальную поддержку. Ему отвели место под парусами третьей империи, и, надо полагать, на него возлагали известные надежды. Все связанное с темными сторонами человеческой психики имело в те годы самый широкий сбыт. Однако и я тогда еще не знал, кто такой доктор Ф. и какие зеркала он льет.

Я был порядком замучен процедурой с документами, а они в иных ситуациях значат больше, чем сам человек.

Заглядывая в витрины универсальных магазинов, я бродил по Берлину. Тощие ноги манекенов торчали среди банок консервированного пива. В парке на карусели развлекались солдаты. Они трепали паклевые гривы деревянных пегасов и швыряли окурки. Хозяин карусели в тирольской шляпе с фазаньими перьями заискивающе гоготал. Полки в книжных магазинах были удивительно красочные. То была веселенькая драпировка из сотен военных изданий. Я бродил и ждал и был почти убежден, что произошла ошибка, что внезапный вызов будет иметь для меня катастрофические последствия. Мог ли я предполагать, что отделу по науке потребуются услуги какого-то малоизвестного историографа Огюста Штанге?

Но час пробил.

Полковник Блазер в спецотделе вручил мне документы:

— Поздравляю вас, Штанге, с этого момента вы сотрудник доктора Ф. Это большая удача, успех… — Блазер благодушен, взвинчен. Он зажигает сигарету, протирает рюмки, смотрит в них. Вине булькает кровянистой струйкой. — А что вы думаете? Документы только формальность. Здесь играют роль невидимые пружины ситуации. Мнение н-да… Психология…

Проповедь полковника просветлила меня. Но только позже я усвоил, что если великой империи требуется специалист, например, по средневековой историографии, то она покупает его на корню, со всеми идеалами и инстинктами. Вам, Хейдель, уже никогда не понять этого. Вам никогда не понять механизма, который превращает ученого в преступника.

* * *

Через два дня, или, выражаясь в стиле военного времени, через сорок восемь часов, меня перевезли в лабораторию военного ведомства. Райский уголок, скажу вам, Хейдель. Старое, но добротное имение некоего банкира неарийского происхождения, который предусмотрительно покинул Европу еще до того, как ее похитил бык войны.

Здание было переоборудовано с размахом. Вершина научной респектабельности, о которой вы, дорогой Хейдель, так мечтали. Единственное, что портило пейзаж, это окантовка из колючей проволоки на каменной ограде и застывший нелепым манекеном часовой. Молчаливое напоминание о войне.

Меня поручили заботам фрау Тепфер. Показывая мою комнату, она на ходу повторяла правила ежедневного распорядка. Инструктировала, как пользоваться сигналом тревоги, светозащитными шторами, вручила индивидуальный ключ от бомбоубежища. Она также объяснила, что телефон не связан с городской сетью и просила не засорять комнату бумагами как это делал герр Нойман.

Поправив висящий над письменным столом офорт, изображавший манерно изогнутых игроков в бильярд, фрау Тепфер грозно предупредила, что лист подлинный и что доктор Ф. большой знаток графики.

Я выразил покорность внутреннему уставу и поблагодарил за свежий букетик цветов, стоявший на залитом солнцем подоконнике…

Наша беседа носила чисто идиллический характер. Драматическое действие разыгралось позже. Действующие лица — я и доктор Ф. Но прежде Хайнц Мезе через пять минут после знакомства занял у меня пятьдесят марок. Визитер был пьян.

— Кол-ле-га, — ловил он непокорное слово, зыбкую волну согласных, — тридцать лет я был физиологом, фанатиком. Тридцать лет зуммер был моим колокольным перезвоном, а фистула кадильницей. Собачки, кролики, мышки и опять мышки, кролики, собачки. Кто над кем экспериментировал? Сучки с нежностью обнюхивали мой халат. Кроликам казалось, что мои пальцы аппетитная морковка, а мышки пачкали ф-ру Дибель, чистокровную блондинку. Вот роскошное меню для мучеников! Вы везучий, Штанге, как Хайнц Мезе. Война дала нам настоящую работу и надолго. Вы любите детей? — спросил он неожиданно, почти трезво.

Откровенность была излишней. Я ответил, что люблю детей, этих розовых ангелочков, амурчиков, херувимчиков. Но я не любил детей таких, как тот маленький Огюст Штанге, вороватый и лживый. Он был подлецом. Бракованные головы античных муз заменяли ему игрушки. Художественная мастерская братьев Каро недалеко от школы поставляла их. в изобилии. Достаточно было пролезть в дыру забора в том месте, где валялись дородные торсы купальщиц и алебастровые цветы для помпезных фронтонов. Головами было очень удобно колоть орехи. Классические носы быстро ломались. Улыбки крошились каблуком. Глаза выковыривались перочинным ножиком. Огюст Штанге был палачом и умело скрывал это. На стандартный вопрос: «Кем ты будешь, Огюст?», Огюст отвечал: «Магистром».

Хайнц Мезе казался довольным моим ответом:

— Это вам поможет, Огюст. Любовь к детям возвышает. У меня их пятеро… — Хайнц с тоской пошуршал марками, — а вообще, когда вам намозолят трезвые мысли, звоните шесть-два-шесть.

Хайнц был безусловно философом. Но у него не было системы. Возможно поэтому в сцене «обед» его стул пустовал.

За столом жевали второстепенные персонажи и статисты. Историограф Огюст Штанге не произвел на публику никакого впечатления. У него был взгляд трущегося о решетку зверя и мундир, скверно пахнущий войной.

Но во время первой встречи с доктором Ф. военная форма была воплощением духа германской интеллигенции, о которой пели рейнские сирены. Возможно, Ф. питал известную слабость к военным мундирам, но так или иначе он принял меня под соусом неожиданной радости.

Я начал с вопроса. Суть его сводилась к следующему: «Что ждут от историографа Огюста Штанге?»

— Творчества, только творчества, — ответил Ф., листая книжонку.

Это был его козырь. Я узнал одну из первых моих работ. Книга по истории средних веков для детей: «Замки, рыцари и привидения», Лейпциг 1928 год. Помните, Хейдель? Вы тогда долго убеждали меня написать увлекательную книгу о средневековье. Это была сомнительная компиляция, но работа над ней вернула мне забытое ощущение безграничности времени, которое простиралось в неведомые дали прошлого, где возникали и рушились империи, зарождались мифы и предания, смешивались языки и диалекты, нравы и обычаи, боролись идеи, плоть смеялась над духом и дух изгонял плоть.

То было время, когда моя личность как бы вырвалась из тесного, душноватого мирка физиологического эгоизма, соединилась с прошлым и в нем нашла смысл настоящему. В краткий миг я переживал тысячелетия и в дворцах Вавилона, в каменоломнях Египта, на римском Форуме, в толпах крестоносцев, всюду находил и узнавал себя. Отныне Огюст Штанге переставал быть человеком, пришедшим неизвестно откуда, — судьба мира была его судьбой. Неповторимое время… В коротких забавных историях было много от моего личного энтузиазма, но свою задачу я так и не выполнил до конца. Я был плохим литератором — книга не имела успеха, и о ней справедливо забыли.

— Представьте, Штанге. В Цюрихе ваша работа имела резонанс, — Ф. продолжал перелистывать книгу, — удивлены?

Что я должен был ответить? На какой ответ я имел право и имел ли я вообще право удивляться, негодовать, презирать в ближайшем будущем, которое целиком зависело от того, каким образом будут поняты и оценены мои старые грешки. Огюст Штанге в роли непризнанного гения. Как трогательно. У Огюста Штанге нет выбора: по одну сторону лежит геометрическое однообразие солдатского кладбища, по другую — стерильная чистота лабораторий.

— Удивлен, — согласился я.

— Это полезно, — подтвердил Ф. — Когда перестаешь удивляться, значит, сдаешь. Я знал, что вы не придаете особого значения «Замкам». Никто из ваших коллег не упомянул эту работу. Ни одной ссылки, даже язвительной Вам известна причина?… Впрочем, сейчас это не играет роли. Я не собираюсь читать проповедь о довоенном консерватизме. Я только хочу подчеркнуть, что именно ваша работа сыграла решающую роль в выборе кандидатуры историка для нашей лаборатории. Основное направление наших исследований — социальная психология.

Важность исследований в этой области сейчас не требует доказательств. Перед нами стоит задача создать тип личности, достойной той роли, которую она возьмет на себя в истории Европы и человечества. Главная проблема — освобождение германского духа от чуждых ему элементов; разрушение плотин, преграждающих поток чистой воли к власти. Прежние потуги неарийской социопсихологии с ее болезненной верой в разум оказались бесплодными. Только в глубинах души мы можем обнаружить силы, способные установить истинный порядок жизни, найти материал, пригодный для строительства третьего райха.

Сейчас я хочу подчеркнуть, что в данный момент нас особенно интересует стадия формирования исторического сознания, точнее исторического расового сознания. Ваша работа, Штанге, очень помогла нам в этом. Вы довольно удачно избежали штампов классической филологии. Истории о рыцарях и замках воспринимаются с необычайной живостью. Происходит в известной форме погружение в прошлое, причем не бездумное, а сознательное… Миф, мистика и философия искусно сплетаются в глубочайшую мысль: война — вот истинная тайна всей немецкой истории. Вы понимаете?… Но есть одно «но». — Ф. захлопнул книгу. — Историй для наших исследований мало, нам бы хотелось расширить географию. Надеюсь, это выполнимо?

В ответ я попытался расчувствоваться и выразил готовность продолжить свою научную работу. Ф. не уловил фальши.

— У нас превосходные условия для творческой работы. Тишина. Цветник. Взгляните, из окна очень хорошо видны цветы. Великолепный набор семян и луковиц. Мне прислали их из Италии.

Цветы были голубыми, нежно-розовыми, лиловыми, дружно отливали тяжелым пурпуром и горячей желтизной. Но я брезгливо отвернулся. Это был грим — толстый слой жирных красок, пудры и клея, которыми война пыталась скрыть свое ржавое тело.

— У вас нездоровый вид, Штанге. — Ф. предупредительно предложил рюмку коньяку. — Советую обратиться к невропатологу Блоссу.

— Пустяки, я немного устал.

— В таком случае небольшое развлечение вам не повредит. Давайте осмотрим отдел экспериментальной историографии.

Мы заскользили по окаменевшему паркету, мимо тихих лабораторий, где подобно гомункулюсу создавался интеллект сверхчеловека.

Сопровождавший нас комендант долго возился со спецключами Мы оказались в светлой, прямоугольной комнате, обставленной удобно и практично: широкий стол, вращающееся кресло, подвижные стеллажи для книг, большой сейф системы «Феникс», в котором мне вменялось в обязанность хранить рукописи и первоисточники. История в гарантированном от пожара и взломов стальном шкафу. Покрутившись в кресле, я стал изощряться в комплиментах, и Ф., приняв их как должное, ушел, сказав на прощание:

— Привыкайте…

В кабинете остались я и комендант. Он равнодушно перебирал ключи, пока я не сказал ему: «Закройте». Он вновь стал возиться с ключами. Я вернулся к себе и впервые за все время попытался воспользоваться услугами логики, но у меня ничего не получилось. Вся лаборатория с ее идиллической тишиной, цветами, равнодушно жующими сотрудниками была как бы олицетворением бессмыслицы. Я вижу, Хейдель, вы морщитесь. Это даже не гнев, а брезгливость. Вам непонятны мои попытки восстановить равновесие между видимостью и смыслом. Но я оставался еще живым человеком, и меня не устраивала видимость смысла, которая с трудом прогляды вала в объяснениях доктора Ф.

Провалявшись до вечера, я позвонил Мезе, шесть-два-шесть

Он наверняка искал компаньона, и мой звонок был воспринят с радостным покашливанием.

В комнате Хайнца стоял казарменный порядок, поддерживаемый заботами фрау Тепфер.

— У вас вид утопленника, — трескуче посмеивался Мезе, — неужели доктор Ф. не настроил вас творчески.

Я пожал плечами:

— Просто я, как специалист, поставлен в глупейшее положение Работать неизвестно над чем и для чего…

Мезе по-рыбьи пристально смотрел на меня серыми глазами.

— А к чему знать? — спросил он неожиданно. — Какая вам к черту разница? Работайте, копошитесь, суетитесь… Одним словом, создавайте видимость творческого рвения. Я думаю, на передовой не легче.

Слова Мезе застали меня врасплох. Во-первых, они противоречили его прежним радужным рассуждениям об «интенсивной работе, которую нам дала война». Во-вторых, мне казалось, что в скверном положении нахожусь один я, но вот Мезе…

— Я физиолог, — повторил он несколько раз, как бы взвешивая слово. — Я физиолог, а не поденщик. Я отлично разбираюсь в том, что такое чистый эксперимент, а что такое шарлатанство. Моя карьера началась еще в то время, когда не было разделения на арийскую и неарийскую науку. Однако меня купили, купили и потребовали, чтобы я, Хайнц Мезе, занялся селекцией.

— И вы пошли на это?

— ?

Мезе уставился на меня чужими глазами, потом спросил:

— Вы знаете, чем занимается наша лаборатория?

— Знаю. Проблемы социальной психологии.

Мезе трескуче рассмеялся, теребя жидкие волосы.

— Ну разумеется, психология… творческие инстинкты расы… ха-ха… бессознательная воля, сильный экземпляр, циркулярные реакции… Слова, мыльные пузыри, шлепанье губ… — Смех оборвался. — Тогда знайте — мы получаем экспериментальный материал из концлагеря. Через мои руки они прошли тысячами: изможденные скелеты, а не люди. Я исследую их, отбираю экземпляры с наиболее расшатанной психикой и передаю доктору Ф. Что происходит с ними потом, одному богу известно. Если мне не изменяет память, за последний месяц я отобрал около двадцати заключенных. Суммируйте за год. Поток материала постоянный, и меня еще никто не ограничивал. Но ведь это не кролики?… Знаете, Штанге, иногда я вижу, как они барахтаются в этой паутине, и думаю, а что, если бы меня… понимаете?

Мезе сказал много и ничего. Я начал вытягивать из него подробности, но он мрачнел, ограничивался намеками и в завершение предложил мне выпить.

Искусство существования заключается в умении заметать следы личной жизни. Мне это удавалось, хотя и с меньшим успехом, чем вам, Хейдель. Не подумайте, что я завидую, метр. Просто вам досталась более практичная маска гуманиста. А для меня начиналось самое страшное, Хейдель. Качели разума и безумия пришли в движение. Равнодушие? Нет, Огюст Штанге не мог оставаться в шеренге с гордо выпяченной грудью. Огюст Штанге не завоеватель. У Огюста Штанге завелся червячок. Огюст Штанге падалица с роскошного древа науки. Он подписал договор с дьяволом, но надеялся под финал надуть его.

* * *

Я никогда не забуду те времена, Хейдель.

Каждое утро я спускался в свой кабинет, открывал белый сейф системы «Феникс», раскладывал на столе нетронутые стопки писчей бумаги, фолианты в побуревших свиных переплетах, зажигал сигару и, развалившись в кресле, пускал к лепному потолку вибрирующие кольца дыма. От меня требовали видимости «творческого горения», отлично, я ее и создавал. На потолке каменели танцующие вакханки. Я принимал участие в их неподвижном безумии, ровным счетом ничего не делая. Когда в моей голове начинали копошиться какие-нибудь мысли, я открывал книгу, рассматривал гравюры, экслибрисы, пометки на засаленных полях. Тут были уникальные издания, которые могли бы привести в трепет любого библиографа: Плиний,[3] Тацит,[4] Сенека.[5] Как специалист, я в полной мере мог оценить возможности доктора Ф., широкий размах всех его начинаний Он подсунул мне редкости не без расчета не то, что я сполна отплачу ему за возможность работать с такими источниками. Он как бы говорил: «Я сделал невозможное, остальное за вами». У доктора Ф. были не только связи, ему фатально везло Список светониевых «Цезарей»[6] XIII века с несколько наивными миниатюрами ему удалось достать в берлинской антикварной лавке Я это сразу заметил по красноватому штампу с инициалами торговца и адресом:

«X.В. Кайзерштрассе, 80/5».

Вы, Хейдель, наверняка заглядывали в такого рода лавчонки, но сознайтесь, попало вам в руки что-нибудь похожее на такой список? Сейчас это, правда, вас не интересует. Вы изучаете книгу вечности и давно примирились с догматиками, эмпириками. А я, черт возьми, очень заинтересовался лавчонкой букиниста. Это было единственное, чего достиг доктор Ф. своими фолиантами. Я воспользовался первой же возможностью порыться на ее полках. Это произошло после того, как Мезе предложил мне провести воскресный день в кругу его семьи.

До этого случая я не выезжал в город. Берлин в общем-то мало знаком мне, не то что Зальцбург. Мезе соблазнил меня заливным и печеным сыром. Я вспомнил об антикваре и согласился. Всю неделю до воскресенья я обкуривал своих вакханок и даже испачкал четверть листа — нарисовал дюжину обезьянок.

В воскресенье фрау Тепфер принесла мне крахмальную сорочку, Вскоре явился Мезе, весь затянутый и надушенный. Пока я одевался, он развлекал меня каким-то маршем и новостями:

— Трам-тара-рам… На восточном фронте успешно развиваются наступательные операции. Взята Винница и шестнадцать населенных пунктов. Па-пам… Потоплено семь английских транспортов. Бам-бам… В парижской опере идет «Волшебная флейта»…

Потом мы спустились, сели в его приземистый автомобиль, въехали в тень сторожевой будки и после проверки пропусков приветственно помахали охраннику.

Я опустил стекло и, жмурясь от удовольствия, глотнул упругую струю воздуха. Мезе философствовал:

— Эта война решительно обнажила в нас лучшие свойства. Хайнц Мезе — нежный супруг и любящий отец. Ха-ха! Каждую неделю я разыгрываю одну и ту же кукольную комедию. Дети смотрят на мой мундир с восхищением. «Наш папочка солдат». Анна-роза как-то спросила меня: «А ты много убил человекрв?» Я решил отшлепать ее, а потом подумал: «Стоит ли разрушать семейный мир?» Дети растут, у них появляются свои взгляды на жизнь. Карл и Гец могут кое в чем поучить даже меня. Они изобретают универсальное средство от чесотки, которое должно спасти Европу. Детские игры изменили масштаб…

Потом мы въехали в город. Сонные улицы. Когда-то я бродил по ним в ожидании своей участи. Теперь ехал как свой человек, и витрины меня уже не развлекали. Мезе долго кружил в поисках лавчонки. Наконец мы нашли ее.

Маленький человек в коричневых гольфах и сверкающих сапогах, напыжившись, поднимал металлическую штору. Засиженные птицами кариатиды, изображавшие египетских танцовщиц в тростниковых юбочках, уныло смотрели на торговца. Штора все же подалась. Позеленевшее от времени витринное стекло заманчиво осветило выцветшие гравюры, оправленные серебром хрустальные флакончики. Под перекрестием турецких ятаганов вздымал сломанный хобот сандаловый слон. При виде этой роскошной безвкусицы у меня упало настроение. Когда мы вошли в лавку, я спросил:

— Если не ошибаюсь, герр X.В.?

— Совершенно верно. Хельмут Вольке, специалист по нумизматике, энтографии, библиографии и реставратор. Чем могу быть полезным? — спросил антиквар, поворачивая утиный нос то к Мезе, то ко мне, точно пытался по запаху определить наши финансовые возможности.

В двух словах я объяснил ему, что мне требуется. Лицо антиквара обмякло, стало приторно любезным. Он торжественно повернул свой нос к шкафам, стал с нарочитой медлительностью выдвигать какие-то ящики, они при этом жалобно скрипели, пугая зазевавшихся тараканов. Действия торговца были особенно эффектны в завершающей стадии представления. Он сдувал пыль с фолиантов и, раскладывая их на прилавке, давал самые фантастические комментарии к каждому изданию. Его речь могла бы послужить своего рода эталоном ораторской речи. На Мезе она произвела такое впечатление, что он оторвался от созерцания пышногрудой баронессы и, пощупав увесистые тома, начал листать дешевое издание цицероновских речей.

— Какая роскошная мысль, — воскликнул Мезе. — «По своему смыслу настоящая война такова, что вы должны проникнуться сильнейшим желанием довести ее до конца. Ее предмет — завещанная вам предками слава»…

— Цицерон,[7] узнаю, — в тон подхватывал герр Вольке, — редчайшее издание тысяча восемьсот…

— Вы меня не поняли, герр Вольке, — довольно резко остановил я излияния букиниста. — Еще сегодня утром я держал в руках действительно приличный список Светония, и мне казалось, что антиквариат на Кайзерштрассе…

Эффект был совершенно неожиданным. Герр Вольке вытянулся. С лица его облетела розовая пыльца самодовольства, а усики беспомощно затрепетали, как крылья ночной бабочки. Он живо рассовал книги по ящикам и, проскрипев сапогами, провел нас в отдельную комнатку позади прилавка. Здесь стоял большой застекленный шкаф, где я сразу приметил несколько любопытных изданий: «История Флоренции» Макиавелли[8] и «Десять книг прусской истории» Ранке.[9]

Герр Вольке принадлежал к редкому типу дельца. Он был возвышенным шарлатаном.

— Я вовсе не хотел ввести вас в заблуждение, — оправдывался он. — Но в настоящий момент так мало истинных знатоков, которые по одному виду способны оценить издание с точностью до трех марок. К тому же некоторые мои недоброжелатели распускают ложные слухи о том, что я, герр Вольке, член национал-социалистической партии с тридцать четвертого года, торгую запрещенной литературой, преданной символическому сожжению перед рейхстагом. Если бы не заступничество доктора Ф., то от моей лавки остались бы лишь египетские танцовщицы…

— Вы знаете доктора Ф.? — спросил я Вольке.

— И даже очень давно, — охотно подтвердил антиквар, — в двадцатые годы доктор Ф. несколько раз гастролировал у нас в Берлине с уникальными психологическими экспериментами: чтение мыслей, массовый гипноз, видение сквозь непрозрачные экраны нечувствительность к болевым ощущениям, отгадывание прошло го. Великий артист! Редкий талант! Газеты называли его не иначе как «швейцарский Парацельс».[10] У меня сохранились афиши, программки, взгляните на них.

Герр Вольке с крысиным проворством забрался в нижние отделения шкафа, извлек оттуда пухлую папку, перевязанную шпагатом, и, развязав узелок, стал разворачивать шуршащие афиши. Это было представление в стиле средневековых «Волшебных картин». Выцветшие буквы все еще продолжали восторженно вопить:

«ЕДИНСТВЕННОЕ… НЕПОВТОРИМОЕ… СЕНСАЦИОННОЕ…»

Доктор Ф. повсюду фигурировал в индийской чалме и элегантном фраке. Черные глаза смотрели пронзительно на блондинку астенического типа, застывшую в эффектной позе. Подняв край афиши, Мезе сказал:

— Сомнамбула недурна… Вы не находите. Штанге?

Вольке продолжал комментировать:

— Я познакомился с доктором Ф. во время его гастрольной поездки. Преподнес ему редкое издание «Сивиллиных книг».[11] С того времени он постоянно пополнял мою коллекцию своими афишами, а вот сейчас, когда его талант по-настоящему оценен, я… одну минуту…

Над входной дверью звякнул звонок. Бросив афиши, антиквар вышел к покупателям. Голос его любезно журчал из-за плотной портьеры: «Редкий… экземпляр… Изумительно выполнены тени… Классические линии. Совсем недорого…»

Я отложил в сторону Ранке, захватил пальцами уголок желтоватой афиши, быстро сложил ее и спрятал в карман. Мезе от неожиданности открыл рот, но рассуждать было поздно. Явился герр Вольке, и афиши вновь запорхали в его руках. Казалось, превращениям блондинки под воздействием гипнотического взгляда доктора Ф. не будет конца. Тогда Мезе сказал:

— К сожалению, у нас нет времени, герр Вольке. Как-нибудь в другой раз.

Вольке оставил афиши и, рассыпаясь в любезностях, провел нас к автомобилю. Я попросил его оставить для меня Макиавелли и Ранке. Он казался растроганным. Потом машина дернулась. Кариатиды пронеслись в стремительном танце. Когда мы свернули за угол, я развернул афишу. Она липла к лицу, вырывалась из рук под напором ветра.

— Что вы скажете, Хайнц, о прошлом нашего метра? — спросил я.

— Почему только метра?

Я внимательно всмотрелся в черты сомнамбулы. Черные точки клише ползли по чувственному лицу, маняще сгущались в разрезах глаз. Сомнения не было.

Это была фрау Тепфер.

* * *

У вас утомленный вид, Хейдель. Призраки тоже способны утомляться, особенно когда им приходится усиленно шевелить мозгами. Вспомните-ка лучше ваш цикл лекций по истории Флоренции. Зальцбург. Девятнадцатый год. Вы неистовствовали на кафедре, а я мечтал о конце вашей лекции, чтобы, забежав в харчевню, с жадностью проглотить порцию требухи. Теперь положение изменилось, и вы, знаю, ждете спасительного рассвета, чтобы, по рецепту Овидия,[12] «раствориться в золоте утра». Мы распрощаемся навсегда, Хейдель. Вы вознесетесь в эмпиреи,[13] чтобы там наслаждаться пением хрустальных шестеренок, а я вернусь в мир, отравленный ядом индустриальных облаков, в мир, где есть политика, собачьи выставки, юбилеи и исторические концепции. Я отнюдь не противник цивилизации и порождаемых ею иллюзий, но рудиментарный остаток совести мешает мне вести спокойную жизнь необюргера. Не зря же Фауст просил черта избавить его от совести, этой неудобной, непрактичной, маркой штучки… А тогда, в лаборатории доктора Ф., она долго мешала мне прислушаться к «голосу разума», от лица которого выступал Хайнц Мезе. Хайнц Мезе занимался селекцией, а по воскресеньям уплетал печеный сыр, беседовал с сыновьями о достоинствах нового античесоточного препарата. Когда я пытался задавать вопросы, он раздраженно отвечал:

— Какого черта, Штанге?! Мир обновляется, сбрасывает коросту под ударами германского оружия, а вы хнычете над афишами, которыми был оклеен забор истории. Вас беспокоят вопросы, которые теперь уже никого не беспокоят.

Брюзжание Мезе еще больше настораживало меня. Я должен был знать, какова настоящая цель исследований, которые проводит доктор Ф., кто эти сотрудники-артисты с бурным прошлым или маньяки? Почему в лаборатории находятся люди, которых прячут и которые исчезают неизвестно куда? Зачем мне вменялось в обязанность ворошить историю, а потом самым нелепым образом прятать безвредную пачкотню в патентованный сейф? Впрочем, ответ на последний вопрос я решил получить собственными силами

Чтобы проверить, какое в действительности значение придает доктор Ф. моей работе, я решил подсунуть ему историческую фальшивку. Реакция на мою работу могла бы объяснить гораздо больше, нежели месяц глубокомысленного безделья.

За несколько часов я состряпал несуществующий исторический факт в стиле моих «Замков». В этой исторической клоунаде, правда, не было ничего оригинального. Почти вся средневековая историография — это фантастическое сплетение истинных и ложных фактов, которые списывали друг у друга продажные перья.

Для общего колорита достоверности я отталкивался от сравнительно проверенных данных по истории Великой германской империи десятого века… Я взял за основу два действительных факта: обычай давать епископство детям и «открытие» так называемого «Константинова дара» — грамоты, по которой римский император Константин после своего чудесного исцеления якобы навечно отдавал во власть папе Рим и Италию. Сам по себе «Константинов дар» тоже был фальшивкой — грамота была сфабрикована по указанию хищного папы Льва XVI в 1150 году и, конечно, никак не могла быть открыта в десятом веке. Это меня особенно устраивало. Большая ложь лучше скроет малую. Что касается пятилетнего епископа Реймса, сына графа Герберта Вермондоа, то он действительно существовал и сан его был утвержден папой и королем. В те времена это не было бессмыслицей: епископство рассматривалось как феод,[14] и если ребенок мог быть графом, то почему бы ему не быть епископом?

Соединив правду и вымысел, я утверждал, что в 926 году жил пятилетний епископ Мориц Реймсский. Жизнь святого сопляка была заполнена торжественными и утомительными приемами и многочасовыми молебнами Нередко при этом Мориц скучал, хныкал, и монахи, чтобы отделаться от капризного ребенка, запирали его в церковной библиотеке, где Мориц забавлялся драгоценными античными свитками, табличками и оправленными в золото священными книгами. Так, роясь в фолиантах церковной библиотеки, мальчишка нашел футляр из свиной кожи, который решил приспособить для хранения игрушек — золотых и серебряных фигурок рыцарей. Разразился скандал. Монахи отняли у Морица футляр, выпороли его, а в футляре обнаружили знаменитую грамоту кесаря Константина, датированную 313 годом.

Мориц пожаловался отцу, графу Вермондоа. Монахов примерно наказали за превышение воспитательных мер, а грамота была утеряна среди этой сутолоки. И только в 1150 году, вновь случайно найденная, она была полностью издана в сборнике декреталий[15] по указу Льва XVI, жаждавшего власти.

Вот этот псевдоисторический анекдот я передел доктору Ф. в качестве неоспоримого доказательства творческой продуктивности моего безделья.

У меня было мерзкое настроение. Я утешался лишь словами одного весьма практичного стоика, которыми он начал одно из своих нравоучений. «Ну а если надумаю ответить, так что на ум взбредет, то и наплету, когда ж это историка к присяге водили?»

Ловко сказано, а, Хейдель?…

В тот день, помню, стоял сырой туман. Пейзаж казался размытым, цветы блекли, а сторожевые вышки подпирали невидимыми опорами завоеванный ими мир. Я как раз принес историю о пятилетнем епископе Морице, и Ф., сложив руки, широкие, как плавники рыбы, изучал миниатюру. По его лицу медленно ползли тени мыслей, оттенки настроения, заготовки стандартного набора выражений: брови сдвигались-раздвигались, уголки рта дрожали, под скулами перекатывались упрямые волны желваков. Молчание затягивалось. Это было даже не молчание, а разжижение времени. Наконец Ф отодвинул папку и посмотрел на меня неотразимым взглядом.

— Вы проделали большую работу, Штанге, — сказал он весомо, точно эта устная похвала могла облекаться в сверкающее серебро орденов

— Стараюсь! — ответил я, точнее рявкнул, как истинный солдафон-интеллигент (Геринг сказал: «Мы их научим хорошим манерам»), и протянул Ф проект новой исторической миниатюры, которая своим туманным содержанием должна была отвлечь внимание доктора от фальшивки с Морицем.

— Аттила,[16] Ат-ти-л-ла… — не без удовольствия поигрался Ф. именем славного вояки, — аттиловы бани? — скривился он, скользнув по строчкам — Вы не могли бы подбирать факты более популярные, в стиле Морица или ваших «Замков»?

Эта фраза была для меня сигналом к действию Главное не упустить ценных возможностей сложившейся ситуации. Я сказал:

— История каменных аттиловых бань была впервые изложена в знаменитой «Истории Аттилы». Римские бани были выстроены для Аттилы архитектором Марцеллом, плененным в Сирии Марцеллу обещали за это свободу, но Аттила решил иначе и сделал архитектора своим банщиком. Мне кажется, что именно такая история наиболее подходит для неподготовленного читателя. Истинность ее весьма относительная, но впечатление.

Я попал в точку. Ф молчал. За стеной нежно лепетала секретарша: «Доктор Рембо, вас срочно вызывают. Эльза, вам необходимо… нет, к сожалению… еще не известно… состояние… поступили…»

Неожиданно Ф. сказал:

— Слушая вас, Штанге, я понял только одно — вам мешает неподготовленность в вопросах социальной психологии, хотя интуитивно вы педагог. Так вот, должен вас предупредить, что нас интересует не только художественная сторона текстов. С этой примитивной задачей справился бы любой беллетрист. И наверняка успеин нее вас… Прежде всего, вы должны отбирать яркие факты, подтверждающие героическую беззаботность нордической расы. Запомните это, Штанге. Нас интересуют моменты истории, истинность которых может быть оценена только с точки зрения задач национальной, арийской культуры.

Слова доктора Ф озадачили меня

— Мир всегда казалось, что истина не имеет национальности, — сказал я.

— Оставим в стороне академические споры. Уж не хотите ли вы сказать, что и ваши «Замки», всего лишь воздушные исторические замки, чужды прославлению нации?

— В известной степени, по причинам, которые не зависели от моей добросовестности, — ответил я, снимая с доктора Ф. воображаемую чалму и примеряя ему судейскую шапочку. Он выглядел в ней значительно лучше. — Средневековые хроникеры бессознательно мифологизировали историю. Их попытки осмыслить разрозненные факты зачастую приводили к тому, что история во многом стала шифром, ключ к которому потерян.

— Бросьте, Штанге, — доктор Ф. откинулся в кресле, — это просто эффектная фраза в стиле этого литератора, этого счастливого, пессимиста Шпенглера.[17] Очень скоро наступят времена, когда история станет не эмпирической наукой, а духовным ПРОДУКТОМ высших рас. А пока такая возможность достигается силой нашего оружия, вам придется тщательно обработать «Замки» и устранить все недостатки. Это возможно?

— При наличии необходимой литературы и времени.

— Составьте список. Желаю удачи.

С трудом скрыв раздражение, я вышел из кабинета. Попытка узнать цель моих действий привела к еще более бессмысленным действиям. Однако, Хейдель, теперь я был твердо убежден, что возня вокруг истории отнюдь не камуфляж, скрывающий настоящие исследования. Доктор Ф придавал моим работам большое значение, даже больше, чем можно было предполагать. Вот в чем была загадка. Да, Хейдель, здесь было над чем поломать голову.

А пока оставалось одно-разыгрывать комедию, бессмысленную, как культ древних жрецов.

И Огюст Штанге ударил в тимпаны…

* * *

Каждый человек, Хейдель, втайне фаталист. Он живет жадно, неряшливо, так, что вся его судьба, предмет постоянной заботы, становится лишь бесконечным ненасытным желанием, которое невозможно утолить, потому что насыщение еще мучительнее. Но потом, когда проходит время и чувства притупляются, он ищет оправдания каждому своему действию, каждому движению мысли и, что самое удивительное, — находит. Он видит во всем смысл, порядок и даже… гармонию. Жадность кажется ему испытанием, подлость — заблуждением, а сумма желаний всего лишь продуктом своеобразия личности. Вот даже сейчас, вороша прошлое, я невольно окрашиваю все видимостью смысла.

На самом деле все было так и не так. Во всяком случае, все было гораздо глупее. Историограф Огюст Штанге страдал профессиональной ограниченностью, но не осознавал этого. Он был способен исключительно к прогулкам в садах и восторженной болтовне в стиле сократических диалогов. Всякая попытка действовать была началом поражения. И когда я по приказу доктора Ф. приступил к проверке своих прежних миниатюр, мне показалось, что реальность явно сдвинулась со своих координат.

Я открыл фолианты герра Вольке, хроники, биографии, капитулярии, деловые записки. Я перечитывал письма, буллы, эдды, сказания, притчи, надписи, эпитафии, жизнеописания, автобиографии, исповеди, статусы, досье, декреты, послания, законы. Передо мной метались тени великих историков. Они вышли все, точно из ящика Пандоры, все — авторы величайшей трагикомедии, чтобы вволю поиздеваться над историографом Огюстом Штанге. Я не узнавал книги, с которыми работал в Зальцбурге. Это была история безумцев, восторженный бред наукоманов. Устранить все возможные неточности?! Но сами посудите, Хейдель, какого сорта были эти источники. Я, к примеру, узнал, что знаменитый указ Генриха IV, который запрещал баронам право на грабеж, вовсе не был издан в 1103 году. Он не был издан и сто лет спустя, если верить биографу короля. Так моя историческая миниатюра о последних днях деревушки честных грабителей, которые буквально умерли с голоду, потому что не умели трудиться, стала по существу мифом! Они продолжали грабить! А небезызвестная эстетка, монахиня Росвита,[18] подарившая Европе театр и изящные манеры, впала в непреодолимое заблуждение. В своей истории она стала исступленно вещать о том, что плененная королева Аделаида, дочь Рудольфа II Бургундского, вовсе не спаслась бегством в 951 году, а была передана палачу и тайно удушена по приказу ее мужа Беренгария II. Красочный рассказ о ее бегстве в Павию попросту исчез. Вы можете себе это представить, Хейдель?… Я бы мог привести еще множество нелепостей и баснословных подробностей, которые мне удалось обнаружить в книгах, предложенных доктором Ф. Я тщательно их осмотрел. Внешне они не вызывали подозрения. Они даже пахли тем специфическим островатым запахом пыли и засаленной кожи, который также неотделим от древних фолиантов, как запах помета от попугаев. И все же в моих глазах это были фальшивки, ловко сработанные, неповторимые в своем оформлении, в своей неповторимой лжи. Они противоречили всему в моих «Замках». Но кто мне их подсунул? Доктор Ф.?… Непонятно зачем. Герр Вольке?… Ну да, его мутноватый штамп красовался на большинстве изданий.

«Нумизмат!!! Авантюрист!!!..» Рыжие усики запорхали передо мной. Я спрятал литературу в сейф и пошел на поиск Мезе. Мезе обычно работал в той части лаборатории, куда доступ был разрешен немногим. Впрочем, Хейдель, забыл вам рассказать об архитектурных особенностях особняка. Я с натяжкой мог бы сравнить его с древнеримской виллой, но рассуждения о капителях и колоннах недостаточно всколыхнули бы вашу фантазию. Тогда скажу проще. Это было приземистое здание, под глянцевой, черепичной крышей, окруженное оградой из плохо на вид отесанных камней. В этой ограде была известная доля дешевого шика, хотя цветник, раскинувшийся в пределах каменного квадрата, был разбит в простой и рациональной голландской манере. Но война внесла некоторые конструктивные изменения в план особняка. Обогнув пряничный фасад, аллея пиний неожиданно упиралась в стену, которая кирпичной скобкой охватывала всю северную часть особняка. Кирпич был еще свежим. От него пахло цементом. Я долгое время гадал над целью этой стены за стеной, пока не понял, что именно за ней, в глухой части особняка, проводились все важные эксперименты. Впрочем, сбоку в стене была массивная железная дверь с «глазком». Стальное веко поднималось только по утрам, когда часть сотрудников лаборатории исчезала за кирпичной стеной. Там работал Мезе.

Я долго прогуливался по аллее, кружил вокруг стены и не заметил, как наступил вечер и в разрыве облаков закачалась сонная звезда.

Потом дверь открылась, по аллее прошли сотрудники, покорное стадо Циклопа. Они молча кивали мне, и я бы не удивился их… блеянию.

Мезе вышел последним. Он увидел меня, и его большая, по-детски круглая голова встревоженно завертелась:

— Ехать в город, ради антиквара Вольке?… После такого трудного дня.

Мезе не понимал. Он упорно шел в сторону парадного подъезда и не хотел слушать моих сбивчивых объяснений. Упрямство Мезе уже готово было одержать верх над моим решением, то произошел неожиданный поворот. Задержавшийся в развилке аллеи коллега Кохлер похлопал Мезе по спине:

— Сегодня ты, конечно, поправишь свои дела, Хайнцик. Будет играть Паск, а Паску не везет. Ты можешь отыграться.

Сцилла и Харибда… Хайнц жидковато хихикнул. Прошлой ночью он проиграл в покер гораздо больше, чем то позволяло ему трезвое воображение. Престиж игрока мешал ему отказываться по финансовым соображениям, но и садиться за карточный стол он не хотел. Хайнц раздумывал ровно столько мгнрвений, сколько потребовалось Кохлеру на ритуал похлопывания. Мое предложение посетить антиквара Вольке неожиданно перевесило. Это был отличный предлог уклониться от очередного проигрыша.

— Прости, но у нас небольшое дело, — ответил Мезе, — Паска оставляю тебе.

Кохлер косо посмотрел на меня и ушел.

— И это жизнь!.. — вздохнул Мезе.

Он продолжал вздыхать и жаловаться всю дорогу, пока мы добирались к Берлину. Его раздражало все: и плохой бензин, из-за которого мотор стрелял как мортира, и севшие аккумуляторы — «в трех шагах дерево не увидишь», и наступившая ночь.

На западе остывал край земли. Черепичные крыши ферм кружились среди редких деревьев. Героическое небо третьей империи натягивало парадный вицмундир с орденами созвездий.

Когда мы остановились возле антикварной лавки герра Вольке, Мезе не выразил особого желания заходить в магазин. Герр Вольке встретил меня с приторной любезностью. Прежде чем я успел собраться с мыслями, он осведомился о моем здоровье, о моем мнении относительно развития восточной кампании, он склонял мое имя не иначе, как вместе с именами столпов историографии, но когда дело дошло до «чрезвычайно ценных для науки останков первобытного человека», которые мне предлагали оценить, я решил, что с меня хватит, и с откровенностью сунул под нос герра Вольке фолиант сомнительного содержания:

— Куда вы дели указ Генриха IV, деревушку честных грабителей? Или вы считаете, что история может вполне обойтись без этого маленького события? А Росвита?!.. Мне показалось, что ваша Росвита яано страдает выпадением памяти. К тому же она проявила излишнюю кровожадность по отношению к Аделаиде.

— Я… я ничего не знаю!.. — с трудом собрав звуки в слова, клялся нумизмат.

— Не скромничайте, коллега, — угрожающе размахивая фолиантом, я заставил торговца искать защиты за гипсовым бюстом Веспасиана,[19] - вы имеете наглость снабжать вашего лучшего клиента, доктора Ф., какой-то дрянью, историческим маразмом, грязными фальшивками и думаете при этом, что вам удастся избежать содержательной беседы со специалистом, у которого будут сильно чесаться руки и который ради справедливости почешет их. Где вы достали эти сборники анекдотов, кто вам их дал, кто их фабрикует?!

Герр Вольке попытался ускользнуть, но я схватил его за шиворот и требовал объяснений с такой настойчивостью, что бедный нумизмат завопил пронзительно и тоскливо, точно взывал к бесплотному духу императора. Веспасиан отрешенно взирал на наш поединок, но зов был услышан. В магазин влетел Мезе и, тряся от натуги животом, вытолкнул меня на улицу.

— И для этого, для ЭТОГО вы тащили меня в город!.. — возмущался Мезе, забрасывая свои тонкие ноги, обтянутые сапогами, в машину. — Уж лучше просадить Паску сотню-другую, чем слышать, как визжит Вольке.

Я неохотно пристроился рядом с Хайнцем, но злость уже прошла. Осталось только глупое ощущение комизма сложившейся ситуации.

— Вольке шарлатан, — ответил я на настойчивый вопросительный взгляд Мезе, — он подсунул мне кем-то сфабрикованные фолианты, делец…

Машина свирепо дернулась, потом выбралась из лабиринта улиц, и в окнах ее раскинулось темное однообразие автострады.

Я начал жаловаться Мезе. Рассказал ему о задании доктора Ф., о неудаче с историческими миниатюрами. Наконец я дошел до фолиантов герра Вольке, которые буквально выворачивали наизнанку историческую картину. Мезе бросил сигарету в ночь и воскликнул с ложным пафосом:

— Наивный герр Вольке! Скорей всего он скупил чью-нибудь разгромленную букинистическую лавку и по невежеству пустил книги в оборот, не подозревая, к каким печальным последствиям это может привести. Впрочем, Штанге, вы убеждены, что издания фальшивые?

— Это может установить только экспертиза, — ответил я, — но разве не достаточно моей профессиональной памяти, моих «Замков»?! В конце концов история о святой Аделаиде, может быть, и недостаточно известна современной публике, но уж во всяком случае не относится к категории узкоспециальных. Анекдоты всегда пользовались сбытом. Еще в начале нашего века каждый школяр мог бы довольно бойко рассказать несколько вариантов о бегстве легкомысленной королевы из тюрьмы своего коварного мужа. Но после сверки с источниками Вольке это выглядит не более чем моей фантастической выдумкой. Откройте сборник, и вы обнаружите, с какой шекспировской театральностью герр Вольке задушил Аделаиду… через пятьсот лет после ее смерти!.. Кто следующий, а Мезе? Оттон Великий, Людовик Лысый, Благочестивый?

— Не размахивайте руками, Штанге. Мы врежемся в дерево! — предупредил Мезе. — И вообще я голоден. У меня неприятности, и ваша Аделаида будет сниться мне всю ночь… Ваши доводы звучат вполне убедительно. И все же я бы посоветовал вам обратиться к доктору Ф. с просьбой отправить книги на экспертизу. Ну а потом… потом душите своего Вольке…

Остаток дороги Мезе развлекал меня старыми анекдотами. Потом машина остановилась. Мы вышли на подмостки, где марионетки в белых халатах поклонялись всемогущему Суфлеру, где Справедливость появлялась затянутой в мундир мышиного цвета и вещала в ритме военных сводок: «С точки зрения социопсихологии всякий исторический факт суть сумма действий, совершаемых определенными лицами, чье личное самоосуществление тождественно жизненному представлению великой германской нации».

— Главное, хорошо выспаться, — прощаясь, сказал Мезе, — не будем тревожить призрак прошлого.

Но мне послышалось, точно он сказал:

«Успокойтесь, Штанге. История не пахнет!..»

* * *

Тупик… Мой рассказ, Хейдель, достиг того момента, когда невольно теряешь надежду, что все линии развития получат ясное логическое завершение. Что и говорить, за годы, проведенные в клинике доктора Хенрика, я полностью растерял способность извлекать из всякой бессмыслицы смысл. Я с трудом восстанавливаю свое прошлое. Остались только отдельные картины, обрывки слов, звуки. Прошлое подобно калейдоскопу: цветными пятнами вспыхивают лица — желтые, синеватые, розовые, блуждают солнечные блики бесконечных восходов и закатов… И вот сейчас, заглядывая в этот калейдоскоп, я как бы заново переживаю ночной налет английских бомбардировщиков и взрыв авиабомбы всего в десятке метров от особняка. Это произошло как раз в ту ночь, когда мы расстались с Мезе, злые до омерзения.

Примерно до полуночи я крутился в постели, обдумывая, как лучше, незаметнее провести экспертизу фолиантов герра Вольке. В общем-то у меня была одна возможность. Вы не догадываетесь, Хейдель? Странно… А ведь я тогда подумал о профессоре Неринхоффе, вашем любимом оппоненте и друге. Представляю, как вам скучно без него. Вы любили, вы очень любили спорить, спорить и пить вишневый ликер. Так и чувствую его ароматное пламя на языке… «Спор, — говорили вы, — карнавал, который устраивают Истина и Ложь, чтобы поиздеваться над болтливыми стариками».

В этих спорах Неринхофф обычно брал на себя своеобразную роль шута. Это был самый мрачный и желчный из шутов. Это, однако, не мешало Неринхоффу быть отличным знатоком старинных манускриптов. Одного его взгляда на фолианты герра Вольке было бы достаточно, чтобы вывести шарлатана на чистую воду.

Эксперт, и притом один из лучших в довоенной Германии, у меня был. Но не было никакой возможности «протащить» книгу в Зальцбург, минуя цензуру и доктора Ф., идти через которого мне не хотелось по многим причинам. И вот, продумывая все возможные варианты, включая даже маловероятный отпуск, я ненадолго забылся сном.

Гул самолетов меня не разбудил, они шли на большой высоте Бомба взорвалась неожиданно, расколов ночь. Как говорили потом, бомба упала случайно. Англичане бомбили шинный завод, и их попытки разуть нашу боевую технику совершенно не принимали во внимание скромный особняк, затерявшийся среди ферм и фруктовых деревьев.

Утром я пошел посмотреть на место взрыва. Серо-стальная пелена облаков стлалась по небу. Под ногами крошился битый кирпич. Я остановился возле северной стены. Солдаты стройкоманды восстанавливали ограду. Вид у солдат был унылый. Кто-то разматывал моток побуревшей колючей проволоки. Она дрожала на стальных крюках. Воронку спешно забрасывали землей. Влажные комья летели вниз, погребая ночной страх, а может быть, саму истину, которой опять оказался недостоин мир?… Доктор ф. не любил зрелища воронок. Что они ему напоминали? Лунные кратеры?… Нет… нет… они ему напоминали о прошлом… о цирке, где он когда-то потрясал воображение мещан неотразимыми прелестями загипнотизированной фрау Тепфер.

Возможно, тогда мне пришло в голову простое решение. К чему посылать Неринхоффу фолианты? Не проще ли затребовать у него точные данные о Росвите и эпохе Генриха IV под каким-нибудь благовидным предлогом? Этим самым я не нарушу обязательство сохранять свои работы в несгораемом сейфе «феникс» и смогу миновать военную цензуру, которая не пропустит мое письмо особняка, но не обратит внимание, если оно будет послано обычным путем из городского почтового отделения.

Целый день я составлял письмо, стараясь придать ему как можно более нейтральный характер. В моей трагикомедии, где до сих пор действовали лукаво мудрствующие хронисты, монахи, толпы графоманов, физиологи и сомнамбулы, это письмо не сыграло какой-либо роли. Оно было написано, но не отправлено. Этому помешало событие, которое подвело итог моим бессистемным попыткам понять конечные задачи лаборатории социальной психологии.

* * *

В те дни я часто кружил по лабиринту-цветнику. Странно, но именно там в одну из бессонных ночей я нашел человека под номером 2675. В синеве неба плыли серебристые обрывки облаков. Я кружил по аллеям и с удивлением остановился перед высохшим фонтаном. Мне показалось, что теперь не три, а четыре эльфа полощат мраморные щиколотки в пустой чаше. Присмотревшись, я увидел, что на центральном островке спит человек. В отблеске прожекторов его потрепанная пижама сливалась с изъеденными сыростью каменными изваяниями. Я забрался в чашу фонтана и склонился над ним. Он тихо дышал, и ввалившиеся веки глаз, казалось, сомкнул непробудный сон. Я дотронулся до его головы и тут же инстинктивно отшатнулся — рука скользнула по безволосому темени. Незнакомец просыпался. Веки приоткрылись. Бессмысленно мелькнул в глазах водянистый блеск. Но сон был сильнее. Я ни минуты не сомневался, что передо мной был один из «подопечных» доктора Ф.

«Так вот кого селекционирует Мезе? Да ведь это живой скелет», — пронеслось у меня в голове. Я поднял человека и понес в дом. Он был легок, точно соломенная кукла. Я никого не встретил, только в дальнем конце коридора мелькнул белый фартук прислуги. Я уложил незнакомца на диван, запер дверь и, расхаживая по комнате, стал размышлять о случившемся. Вероятнее всего, заключенный сбежал, хотя было совершенно непонятно, как ему удалось миновать охрану. Конечно, его начнут искать, перероют весь особняк и найдут у меня… Тогда конец, конец историографической вакханалии. Возможно, это будет восточный фронт. Санитар Огюст Штанге с носилками. Санитар Огюст Штанге выносит обмороженные ноги, кладет их в эмалированные тазы. Ноги уже не двигаются. Марш окончен. Санитар Огюст Штанге опечатывает славных героев свинцовыми пломбами. Вой сирен. Мир, подобный образам древних сказаний: «Это был ни песок, ни море, ни ветер, ни буря. Земли не было, и сверху не было неба. Был хаос, и трава нигде не росла».

Значит, вернуть беглеца доктору Ф.? «Совершенно случайная встреча. Не правда ли, забавный экземпляр. Спал среди мраморных проказников».

Я заметался по комнате. «Игроки в бильярд» спокойно раскуривали трубки, мазали кии меловой змейкой. В открытое окно тянуло приторной предгрозовой духотой. У меня возникали самые нереальные планы. Я хотел вывести заключенного из особняка, спрятать где-нибудь. Но сознание невозможности этого приводило меня в бешенство. Долгие месяцы я пытался проникнуть в тайну лаборатории доктора Ф., и вот на очной ставке с ней растерял все аргументы. «Партия затянулась, — подумал я. — Все слишком затянулось: страх, ненависть, молчание…»

Неожиданно человек проснулся и в страхе закричал:

— Аделаида умерщвлена… это ужасно… вот она… петля… затягивается… мертвенная бледность… остановитесь… остановитесь!

— Аделаида умерщвлена? — пораженный, переспросил я. — Кто мог внушить вам подобную историческую ложь. Этого никогда не было.

Все это я пытался говорить как можно более мягко и спокойно. Я даже пытался улыбнуться. Но улыбка не получилась, потому что беглец спрыгнул с дивана, и, вытянувшись передо мной в струну, хрипло крикнул:

— Номер две тысячи шестьсот семьдесят пять!

— То есть как? — переспросил я.

— Так точно, герр доктор, — ответил человек, протягивая руку.

И тут, Хейдель, я увидел нечто такое, что в один миг разрушило мои наивные представления о высокой моральной миссии науки, взращенные вами в мертвом саду понятий и категорий. До сих пор в самых изощренных сновидениях, в бредовой лихорадке, даже в моменты, когда голос рассудка пугливо немеет во мне, я вижу эту руку, тянущуюся ко мне сквозь вихрь разбитого на мельчайшие осколки мира. Она тянется ко мне тонкими пальцами, где над костлявым изгибом кисти ползут фиолетовые вытатуированные цифры «2675». Помню, Хейдель, вы нередко, перечитывая Канта,[20] мечтали развить на новом уровне антропологическую характеристику различных народов. Тогда вас восхищали слова философа, где он говорит о нашей склонности к методичности и педантичной классификации. Думаю, если бы вам пришлось увидеть номер, вытатуированный на тонкой руке, у вас были бы несколько иные представления о подобной «характеристике». Впрочем, вы бы и тут выкрутились, ведь у вас всегда был завидный запас софизмов. Ничто не могло умертвить вашу надежду, вашу веру в то, что наступят времена научной гуманности, исчисленной в коэффициентах, графиках и функциях. Но между оптимизмом и человечностью с недавних пор разлад… В моем сознании их разделил номер «2675».

Худшие подозрения подтвердились. Миф стал реальностью. Слухи, намеки, двусмысленные выражения, идиллическая тишина лаборатории — все облетело, осталась голая реальность. Рядом стоял голодный, изможденный человек, в глазах которого не было ни радости, ни печали, только покорность, угодливость. Номер «2675» — вот, Хейдель, вершина нравственного прогресса!..

Но хватит патетических выражений. Больничная койка не ораторская трибуна. Я отлично помню свои попытки скрыть страх от заключенного. Я сказал почти с елейными, как у сельского духовника, интонациями, что он, номер 2675-й, поступил неосторожно, предприняв попытку бежать из лаборатории, где работают выдающиеся ученые Германии, помогающие доблестной армии штурмовать ослабленный восточными идеями мир. Я сносно справился с проповедью, но ответ незнакомца свел мои старания к нулю.

— Я не убегал, герр доктор. Я знаю, что убегать опасно. Я не мог бы убежать потому, что болтаюсь в воздухе и не могу пошевелиться. А потом мне делают укол, и я начинаю видеть. Сегодня я старался… я все отчетливо видел. В прошлый раз доктор Тенком велел наказать меня электротоком за то, что я плохо усвоил некоторые факты. Поэтому сегодня я старался…

Странная логика человека-призрака меня не убедила, но в то же время сам факт побега перестал особенно интересовать, хотя в общем-то оставалось неясным, каким образом ему удалось усыпить бдительность охраны. Сработал невидимый механизм ассоциаций, и в моем сознании странным образом соединились видения номера «2675-го» и жуткая сцена удушения королевы Аделаиды. Я чувствовал, здесь не простая случайность. Испытуемый видел сцену удушения Аделаиды после того, как ему сделали какую-то инъекцию. Более того, он старался, именно старался увидеть эту картину, а не какую-нибудь другую. Значит, в общих чертах, а может быть в деталях, она была ему сообщена заранее. И очень, очень может быть, что текст был подготовлен на основе фальшивых фолиантов герра Вольке? Ведь именно в них я обнаружил кучу исторических подделок и нелепостей… Цепь неожиданно замкнулась. Что гам впереди? Невидимая тропа преступления, ведущая в будущее? А может быть, тайно развеянный пепел истории?…

Я спросил:

— Вы очень старались видеть. Похвально, очень, очень… Но не значит ли это, что в прошлый раз вы не очень старались и наказание, которому вас подверг герр Тенком, вполне заслуженно?

— Старался, я старался! Но в тот день пропал Яначек. Я искал его, а когда мне сделали укол, я видел Яначека лежащим на железной скамейке, но не видел королеву. Поэтому доктор Тенком стал топать ногами и велел включить ток.

«Видел Яначека на железной скамейке». Значит, в прозекторской, догадался я, кивая человеку-призраку, точно и в самом деле мне все было доподлинно известно. Уловка удалась. Когда я спросил о королеве Аделаиде, то в ответ услышал нечто интересное:

— Она лежала в каком-то подвале. Было сыро и пахло плохо. Королева лежала неподвижно на соломе, и мышь бегала у нее по лицу.

И тут после этих слов я вспомнил строки из Лже-Росвиты герра Вольке:

«…и когда к телу ее были допущены монахини и служанки, дабы омыть, было замечено, что лицо ее обглодано крысами, кои даже в смерти не пощадили ее красоты».

Я развернул перед заключенным желтую афишу, которую изъял из коллекции герра Вольке.

«ЕДИНСТВЕННОЕ! НЕПОВТОРИМОЕ! СЕНСАЦИОННОЕ!»

— вопила реклама «швейцарского Парацельса».

Гипнотический взгляд доктора Ф. произвел на человека-призрака неожиданное действие. Его лицо застыло, тело каталептически вытянулось и с деревянным стуком рухнуло на пол.

Я бросился на помощь, отшвырнув ядовито-желтый лист бумаги, но резкий звук открывающейся двери остановил меня. На пороге стоял Мезе — лоснящийся, злой.

— Че-е-ерт! Я кажется сломал замок…

И тут он все увидел: желтое пятно афиши, мое искаженное лицо и неестественно вытянувшееся тело заключенного. Страдальческая маска гуманиста медленно деформировалась на лице «честного физиолога». Так меняет выражение мякишная голова в руках нищенствующего скульптора.

— Параноик! — взвизгнул Мезе. — Вы погубите себя. Немедленно вызовите охрану. Его надо убрать, он опасен…

Лицо его побагровело, пока он подбирал афишу и, торопливо комкая, заталкивал в карман смокинга.

Я не двигался. Упрямство? Нет, Хейдель. Это было что-то другое. В то мгновение решался вопрос, останусь ли я человеком свободным или разрушительная сила страха навсегда свяжет меня с тем, кто в идиллической тишине лабораторий грабил человечество. Молчать, пресмыкаться, предаваться безвредному интеллектуальному нытью — нет, Хейдель, я не мог, я не хотел этого. Не ухмыляйтесь, я трезво оценивал безнадежность протеста. Я был один, но я не был первым. Я был всегда уверен, быть может наивно, что истина, однажды осветившая сознание человека, никогда не умирает вместе с ним. Именно эта вера заставила меня пренебречь советами Мезе. Он понял это.

— В таком случае я сделаю это сам, — решительно двинулся он к телефону, — будете благодарить меня всю жизнь.

Заключенного увели.

* * *

Светает. Мир за окнами еще погружен в богемскую синеву. Генералы и политики видят в этот час радужные сны. К соборным колокольням ползут звонари. Они поднимаются по винтовым лестницам к звездам, и звезды гаснут — мир готовится открыть заспанные глаза, и рейнские сирены прощально помахивают серебряными хвостами.

Я вижу, вы утомлены, Хейдель? Лицо у вас плоское, безразличное. Таким же безразличным оно было в тот день, когда лавочники в мундирах патриотов разогнали «Союз германских историков». Уже тогда академистам дали понять, что мировая история должна быть написана заново… Отныне главной целью стало создание служебно-государственного мифа, провозглашавшего борьбу рас вечной судьбой мира, пружиной прогресса. И хотя толпы отравленных национализмом фанатиков готовы были уверовать в свое исключительное право уничтожать «низшие» народы, этого показалось мало высокопоставленным солдафонам. Наступление на личность перешло в сферу профанированной науки и мистики. Магия (коричневая магия!..) казалась средством, способным осуществить бредовые идеи политиканов. Они вознамерились не только исказить человеческую историю, они мечтали о методах, которые позволяли бы порождать в самом течении времени любые угодные им факты, провоцировать самые нереальные события в далеком прошлом… Очевидно, решение этой бредовой задачи стояло перед лабораторией, которой руководил доктор Ф.

Я видел в этом нечто отталкивающе антинаучное. Я не мог допустить в свое сознание мысль, что историю можно переделать. Для меня это было так же нелепо, как если бы мне пришлось признать возрождение алхимии в XX веке. Но встреча с человеком-призраком на многое открыла мне глаза. Теперь я знал — разум в опасности.

В такой мучительной неопределенности шли дни. Я ждал самого худшего, но доктор Ф. молчал. По-прежнему я являлся в отдел «экспериментальной историографии» (так вот в чем смысл ее экспериментальное™!), курил сигары и разглядывал вакханок. Обеды ли своим чередом. Мезе играл в карты, мечтал о мышках, а фрау Тепфер ежедневно меняла в моей комнате вазу с цветами.

Тепло между тем шло на убыль. Вечерами из окна тянуло осенней сладковатой гнилью. По утрам на листве деревьев сгущался туман и падал тихим шелестящим дождем. В те дни я часто прогуливался возле фонтана, но среди эльфов я не видел человека-призрака. Моментами я даже переставал верить в реальность нашей встречи.

Развязка наступила неожиданно…

Я вновь оказался в кабинете доктора Ф., в том самом, где произошла наша первая беседа среди аквариумного света полированных шкафов. Но теперь доктор Ф. не плавал над столом, не шуршал листами, да и вид у него был не то что усталый, но скорее угнетенный.

Я ожидал наихудшего. Краткой беседы и еще более краткой реплики, означающей, что я больше не нужен лаборатории, что во мне гораздо больше нуждается армия, испытывающая дефицит в медицинских кадрах.

Но Ф. заговорил о другом.

— Скажите, Штанге, — спросил он, — если я правильно разбираюсь в человеческой психологии, вы, после безуспешных попыток физически подействовать на герра Вольке, теперь отлично понимаете, каково общее направление нашей работы? Я специально дал вам возможность поломать голову. Наблюдение над вами, пусть только не смущает вас слово «наблюдение», дало мне ценный материал в изучении психологии историка «вообще». Надеюсь, теперь отношения между нами сложатся иначе. Вы настоящий исследователь. Ведь от довольно примитивной мысли о фальсификации антикварных книг вы пришли к совершенно противоположному выводу, что речь идет не о приписках, а о действительном изменении суммы?…

Внутренне я весь содрогнулся. На мгновение мне показалось, что доктор Ф. видит меня насквозь. Но мне было уже все равно.

— Я не убежден… Я бы назвал это необычным видом фальсификации истории. Вы пытаетесь деформировать, изменить прошлое. И все же я отказываюсь в это верить!

— Браво, Штанге! — Доктор Ф. несколько оживился. — Вы лишний раз подтвердили ту прописную истину, что разум гораздо консервативнее действительности. Бедняга Вольке, он едва не испытал это на собственной шкуре. Из донесения Мезе можно понять, что вы обвинили антиквара в подделке. Но уверяю вас, герр Вольке ни в чем не виновен перед историей. Он только скромный служитель Меркурия. Книги были проданы ему по сходной цене как самый рядовой товар.

— Но они подделаны!

— Это уже малозначащие детали, — доктор Ф. сделал неопределенное движение рукой, как бы останавливая меня на полуслове, — да, это весьма посредственные подделки, состряпанные ослами, которые пытались внушить министру пропаганды, что история — ворох бумаг, исписанный графоманами. Преступная утопия. Ведь вы согласитесь с этим, Штанге?

Вопрос показался мне провокационным. И все же я ответил:

— Для историка бесспорно. Фальсификация источников в таких масштабах стала бы явной уже в силу своей массовости.

— Не правда ли, потрясающий факт для историка будущего! — воскликнул доктор Ф. — Не все способны это понять. Кое-кому кажется, что мы растоптали свободу, право, жизнь… Преступная слепота! Но вам, Штанге, вам я хочу кое-что показать. Вы должны быть в курсе дела. Раньше я не мог этого сделать. Но сейчас это просто необходимо, необходимо для будущего.

И мы двинулись в логово «швейцарского Парацельса»,

* * *

Утро близится, Хейдель. Лик ваш стал нечетким. Трещины на потолке расплавляет отблеск еще далекого светила. И все же я хочу успеть пригласить вас в лабиринт моей памяти. Если в глубине его вы и встретите нечто ужасное, то насколько радостным для вас будет путь к спасительному выходу. Но прежде я дам вам в руки нить. Держите, держите крепко ее конец. Представляю, какой переполох будет в небесной канцелярии, если вы заблудитесь.

Итак, доктор Ф. вознамерился изменять историю в заранее заданном желаемом направлении. Скажем, достоверно известно, что в определенный исторический момент произошло ужасное, коварное злодейство, Злодейство описано, зафиксировано. Но этот факт кое-кого не устраивает. Казалось бы, пустое желание. Доктор Ф. берется помочь. Он воздействует на прошлое, и вот перед нами не убийство, е честный рыцарский поединок. Не правда ли, Хейдель, забавная метаморфоза. Облагороженные тени прошлого теперь могут отбрасывать лучезарный свет на будущее. Все удовлетворены, и совесть историка, по версии доктора Ф., чиста. Ведь он не грешит против истины. Он не фальсифицирует, а создает новые факты истории. В истории нет таможен и границ, нет пограничников и пограничных застав. Факты некому охранять, прошлое может быть ограблено, и никому до этого нет дела.

Впрочем, у вас может возникнуть вполне законный вопрос: неужели кого-то из современников может взволновать судьба королевы Аделаиды? Какая в принципе разница, была ли она удушена или скончалась от неумеренного потребления пищи и горячительных напитков?

Я отвечу вам, и пусть моя фраза прозвучит цинично — к черту Аделаиду. Она надоела мне, вам, всем… Аделаида здесь ни при чем. Она лишь объект экспериментов. Что-то вроде лабораторной мышки, о которой хныкал Мезе. Напрасно мы бы искали какие-то нравственные критерии в житии исторической матроны. Речь идет о другом, Хейдель. О том, что доктор Ф. работал над принципиальной возможностью искажать любые, понимаете, любые факты истории. Подумайте, что такое Аделаида в сравнении с ужасами второй мировой войны?! И вот эти ужасы, о которых ваше поколение, Хейдель, могло только догадываться, эти ужасы доктор ф. хотел вытравить из истории, сделать так, будто не было ни стертых с лица Земли сотен городов, ни почти полностью уничтоженных народов, будто не было ни концлагерей, об узниках которых впоследствии поэты сложили поэмы, ни погромов, ни освященного доктриной вандализма. Война в том виде, в который хотел ее перекроить доктор Ф., выглядела бы веселым опереточным фарсом, точнее актом оперетты, в которой актеры все время переодеваются, меняя вместе с костюмами эпохи, нравы и каламбуры.

Ну как, Хейдель, нить еще не выпала из ваших рук?

Тогда двинемся дальше. Зайдем в самый глухой тупик и попытаемся выпутаться из него, если это вообще возможно.

«Ну хорошо, хорошо, — сказали бы вы, — милый мой Штанге. Я могу допустить такой мысленный эксперимент в стиле Уэллса, произведения которого увлекали меня в юности. Он кажется отправил какого-то соотечественника в машине, естественно, английского образца. Эта машина могла разъезжать по временам, как по хорошему шоссе. Но ведь это только нравоучительная сказка, мой дорогой. Возможно, писатели не одного поколения будут гипнотизировать читателя английской машинкой, но неужели она могла заинтриговать вас, историка, который, как мне кажется, не был склонен ни к спиритизму, ни к оккультным наукам и тому подобной чепухе?»

Я виновато опускаю перед вами голову, метр. Но мне ровным счетом не в чем себя упрекнуть. Ведь в детстве, как и вы, я очень, очень любил… сказки.

А вот доктор Ф., вероятно, не понимал смысл метафор. Он считал себя ученым. По его гипотезе, материальные предметы могут перемещаться во времени только в будущее, подобно тому, как вот я сейчас приближаюсь, лежа на больничной койке, со скоростью 24 часа в сутки, к своему освобождению. В прошлое способны перемещаться только тончайшие психические эманации человеческого мозга, некое подобие астрального тела — любимой побрякушки средневековых мистиков. Проникая сквозь завесу времени, эти незримые волны способны активно влиять на течение давно минувших событий истории, менять их последовательность, значение и смысл. Доктор Ф. считал этот бред вполне научной гипотезой. Посредством гипноза и введения в человеческий организм специальных нервных стимуляторов он надеялся выработать у испытуемых способность произвольно генерировать подобные излучения. «Если это удастся, — говорил доктор Ф., - то изменение прошлого станет доступным специально тренированному мозгу. Достаточно нагрузить память подробной визуальной картиной желаемого факта, как из факта воображаемого он станет фактом реальности любого отдаленного прошлого».

Не дергайте нить, Хейдель. Она может оборваться. Я ничего не прибавил от себя. Я поступил лишь как посредственный компилятор, соединивший воедино чужие мысли.

Я поступал так всегда. Ученик, достойный своего учителя…

* * *

И вот мы в логове докторе Ф.

Лязгнув, металлическая дверь с недремлющим оком обнажила нутро пещеры. Коридоры были погружены в бездонную тишину. Матовые белые плафоны бросали свет на обитые клеенкой двери. Мы тоже были в белом. Халат висел на мне как мешок. Халат был стерильный. История и асептика. Наверное, доктор Ф. боялся заразить историю микробами современности. Он синтезировал ложь по всем правилам фармакологии.

Дверь открылась, и я увидел моего спасителя в белоснежном халате и в не менее белоснежной шапочке. Мезе благодушно сложил на груди короткие и сильные руки мясника, но ничего не сказал, а пропустил нас в отделение селекции. Это была большая комната без назойливых лепных украшений и без окон. Рассеянный, не отбрасывающий тени свет четко обрисовал шарообразную камеру, окруженную густой сетью проводов, приборов на стеклянных тележках. В углу за небольшим столиком сидела фрау Дибель, блондинка с отекшим лицом. Перед ней стояла пишущая машинка. Фрау Дибель зевала и, увидев меня, сделала вид, что углубилась в изучение толстого журнала.

Я внимательно рассмотрел шарообразную камеру. Доктор Ф., конечно, не мог обойтись без циркового реквизита:

«ЕДИНСТВЕННОЕ! НЕПОВТОРИМОЕ! СЕНСАЦИОННОЕ!»

Камера была склепана из толстых стальных листов и покрашена в спокойный голубоватый тон. Сбоку к ней была приставлена металлическая лесенка. На уровне верхней ступеньки — круглый металлический люк. Мезе забалансировал на ступеньках. Цирковое представление начиналось.

— Это одна из трех изолирующих камер нашей лаборатории, — сказал Мезе, открывая люк, — диаметр два с половиной метра, шесть изолирующих слоев, восемь динамиков звуковых раздражителей, двести ламп для световых.

Внутри камера была обита черным материалом. В ней стоял какой-то неприятный удушливый запах. Внизу чашеобразный поддон, вероятно промытый дезинфицирующей жидкостью.

— С испытуемыми иногда случаются различные конфузы, — пояснил Мезе, бросив вопросительный взгляд на доктора Ф.

— Испытание довольно жесткое, — согласился «швейцарский Парацельс».

Мезе показывал мне брезентовый комбинезон с металлическими пистонами и резиновые тяжи, прикрепленные к стенам камеры.

— Испытуемый подвешивается на этих резинках в центре камеры. Он висит в воздухе, как муха, запутавшаяся в паутине. Никаких внешних раздражителей. Темно и тихо. Затем лавина звуков и мерцающего света. Так удобно регистрировать малейшее отклонение в дыхании, давлении крови и кожногальванической проводимости. Все неожиданности предусмотрены заранее. Не то что в лавке Вольке, — Мезе подмигнул, — не хотите ли, Штанге, острых ощущений? Нет, нет, я не настаиваю. Я лучше сам покажу, как это делается. Ведь мне приходится проводить инструктаж. Я всех веселю. Это почти как аттракцион, куда их в детстве водили папы, мамы и бабушки. Смотрите внимательно.

Мезе извлек из шкафа большой комбинезон, с трудом натянул его на себя и щелкнул «молниями». «А теперь фрау Дибель поможет мне застегнуть тяжи». Фрау Дибель копошилась и хлопотала вокруг Мезе с деловитостью пчелы. Мезе тянул резинки и пристегивал их к комбинезону. Постепенно резинки облепили его со всех сторон, натянулись и вот «честный физиолог» повис в воздухе, тяжелый, с большим животом и тонкими ногами, совсем как паук, затаившийся в ловчей сети. Он явно играл перед своим шефом. Качался, мелко дрожал, насвистывал уже знакомый мне мотивчик.

— А вы еще молодец, Мезе, — довольно хохотнул доктор Ф. — Фрау Дибель, включите правый осциллограф.

Белый шлейф ленты двинулся. Перо самописца бешено заплясало. Может быть, это был первый росчерк, который доктор Ф. хотел сделать на приговоре истории?

— Вот так мы определяем пригодность объекта к дальнейшей работе, — доктор Ф. остановил осциллограф. — Процент очень мал. На сотню два, а то и один заключенный. Расходы времени солидные, но ничего не поделаешь. Нам нужны только те экземпляры, которые в результате этого испытания начинают галлюцинировать.

Фрау Дибель полезла в камеру освобождать Мезе, а мы вышли в коридор. Ведя меня миме закрытых дверей других лабораторий, доктор Ф. кратко пояснял промежуточные стадии подготовки «интеллекта» к «контакту со временем».

— Доктор Кохлер доводит их регулярными сеансами гипноза до предельной гипнобалльности. Фрау Циммерер учит с ними специально разработанные по историческим справкам «иллюзиальные тексты». Обучение тоже в состоянии гипноза. Она добивается по возможности абсолютной яркости воображаемых картин. А вот здесь доктор Тенком работает на изолирующей камере номер два. Он обучает испытуемых впадать в состояние автогипноза и галлюцинировать по особой серии условных команд. Наконец доктор Ван-Манцерих ведет расчет необходимых доз психостимулятора «зиозина». Это его открытие. К сожалению, стимулятор быстро разрушает организм, а это очень невыгодно после такой дорогостоящей подготовки. Но без «зиозина» нам не обойтись. Фармакологическая стимуляция приводит сознание человека в состояние предельной аффектации. Сознание как бы выворачивается наизнанку. Подсознание всплывает и…

Неожиданно доктор Ф. умолк. Лицо его помрачнело. Он остановился перед дверью № 7. Затем извинился и вошел в лабораторию, оставив меня в коридоре. Через секунду я услышал страшную ругань, Доктор Ф. не стеснялся в выражениях. Тупая уверенность клокотала в его глотке, это был трубный сигнал той силы, которая заставляла миллионы кованых ботинок протаптывать бессмысленный лабиринт в этой бессмысленной игре, именуемой войной.

Мне стало душно. Тяжелый комок подступал к горлу. Мне кажется, Хейдель, что вы даже в своем нынешнем положении способны понять мои ощущения. Я, Огюст Штанге, рядовой армейский фельдшер, успел повидать всю жуткую изнанку славных походов. Но эти чистенькие экспериментаторы вызывали во мне омерзение. У них были дети? Очень может быть. Мезе любящий отец. Рождественский пирог, поцелуи, елка, свечи. Фрау Дибель нежно прижимает к груди младенца. Новая мадонна образца 1944 года. Кохлер дарит внукам комбинезончики с пистонами. Доктор Ф. висит в воздухе и болтается на резиновых тяжах. Их концы держат в зубах животные, чем-то напоминающие горилл. Министр пропаганды возле шлейфового осциллографа. Он ставит бесконечные подписи на стремительно бегущей ленте. Он тоже любит детей. Все мило и стерильно. Можно продолжать эксперименты. И пусть гибнут безвестные люди-призраки с бескровными улыбками. Их судьба все равно предначертана. Их поставляют с востока. Немецкие коммунисты — они тоже опасны. Гораздо лучше, когда они барахтаются на резиновых тяжах. Они будут видеть. Они будут видеть себя никогда не существовавшими. Этому их научит герр Тенком. Тенком и железная палка…

На пороге показался доктор Ф. Вид у него был взъерошенный.

— Вам, кажется, плохо, Штанге? — спросил он.

— Пустяки. Здесь душно.

— Работа всегда связана с неприятными неожиданностями. Зепп неверно рассчитал дозу «зиозина», Номер «2675» был хорошо подготовленный экземпляр.

««Незнакомец» — ну да, это он! «2675-й» погиб…» То, что произошло потом, смутным потоком прошло через мое сознание. Мы вошли в просторное помещение, украшенное такой же изолирующей камерой. Доктор Тенком фамильярно похлопал меня по плечу. Доктор Ф. с гордостью показывал рабочую обстановку:

— Здесь ставятся основные эксперименты, и очень может быть, Штанге, именно здесь мы начнем планомерно создавать новую историю прошедшего десятилетия. Хотите присутствовать при очередной серии экспериментов? Впрочем, я вижу, вы совсем плохи, Штанге… Идемте, идемте наверх, на свежий воздух. Нам осталось выяснить всего-навсего небольшую деталь.

Наверху мне стало немного лучше. День выдался солнечный. Пахло травой. Мысленно я дал себе обещание никогда ни под каким предлогом не опускаться вниз.

Впрочем, это было уже ненужным обязательством.

Мы шли мимо клумб с цветами. Тяжело качались тюльпаны, как бы прощаясь со мной. Фрау Тепфер стояла в окне второго этажа и тоскливо смотрела на доктора Ф.

Он строил грандиозные планы:

— Вас ждет блестящая карьера, Штанге. Вам предстоит собрать вокруг себя самых выдающихся историков Германии. Опыты будут продолжаться еще около года. Я надеюсь… За этот год созданной вами группе предстоит разработать детальный сценарий нового прошлого. Работа трудная, интересная. Настоящее творчество. Подумайте, как заманчиво, как захватывающе творить историю точно самое грандиознейшее из произведений искусств. Что в сравнении с этим замыслы политиков и полководцев?! День за днем, час за часом, минута за минутой препарировать историю. Одним росчерком пера уничтожать бастионы, рассеивать в пыль миллионные армии, предрешать ход сражений, играть судьбами народов…

Доктор Ф. вещал как оракул. Золотые треножники и смрадный Дым жертвенника. Заклание истории. Роковое сцепление слов. Предсказание бедняге Штанге, которому, как видно, еще предстояло совершить немало подвигов во славу третьей империи.

И вдруг я увидел фонтан, где произошла моя встреча с незнакомцем. Эльфы полоскали ноги в дождевой воде. В углублениях мраморных голов, как в чашах, собралась ночная влага. По тонким каналам вода сочилась в пустые глазницы каменных глаз. Прозрачные слезы стекали по их растрескавшимся щекам и падали с тихим звоном вниз. Как странно, ведь лица-маски смеялись…

И тогда, Хейдель, тогда я сказал доктору Ф. все-все, что думал о нем. Я не стеснялся в выражениях. Я сказал ему, что он садист и убийца. Я обвинил его в историческом и научном авантюризме. Я сказал ему, что носить ампутированные конечности более почетное и более «приятное» занятие, чем издевательское препарирование истории. Он слушал меня спокойно. Мне даже показалось, что мои слова он где-то когда-то уже слышал, но от другого человека. Со спокойным укором смотрели его глаза. Жесты его были плавны, ответ задумчив:

— Мне жаль, Штанге. Мне очень жаль… Но у вас и в правду сегодня какой-то болезненный вид.

Он ушел, а я еще долго стоял у фонтана, слушая звон падающих капель. Все было решено.

* * *

Вечером пошел дождь. Я вернулся к себе в комнату, включил весь свет и начал складывать вещи. Вещей было немного, жалкий солдатский скарб. Только одна вещь была для меня действительно дорогой. Это был круглый медальон, зашитый в кусок цветного шелка. Я никогда не открывал его, Хейдель. Мне было достаточно одного прикосновения. Но сейчас я почему-то решился на это. Дрожащими руками я начал вспарывать тонкий материал. Мне мучительно захотелось встретиться взглядом с этим лицом.

Но мне помешали. На пороге стоял Мезе. Он был изрядно выпивший и громко насвистывал.

— Браво! Браво, Штанге! Поздравляю, вы пошли в гору. Может быть, прокатимся по этому случаю в город?

Я быстро спрятал медальон в карман. Решение возникло сразу. Может быть, это была последняя возможность.

— Отлично! — Мезе прищелкнул пальцами от удовольствия.

Дождь лил как из ведра. Мы выкатили автомобиль из гаража и скоро выехали на шоссе. Мезе развлекал меня свежими анекдотами. Потом его фантазия сконцентрировалась на фрау Дибель, которая представляла реальную угрозу прочности его семейных уз.

— Это не просто блондинка, это фурия. Мне жаль моих мальчиков. Они должны вырасти и прославить нашу семью. Я не могу их бросить. Фу, что за чч-ерт! — вдруг выругался он. — Опять эти проверки.

Взвизгнули тормоза. Впереди с ручным семафором маячила фигура автоматчика. Он наклонился к самому окну и потребовал документы. Мы протянули зеленые армейские книжки. Вспыхнул электрический фонарь.

— Огюст Штанге? — спросил автоматчик.

— Огюст Штанге, — ответил я.

Луч света полоснул мне глаза.

— Следуйте за мной.

Я все понял:

— Спасибо, Мезе, за отлично разыгранный спектакль.

— Огюст, я ничего не знаю, я ничего не знаю…

Голос Мезе удалялся. Я плотно запахнул кожаный плащ и двинулся за автоматчиком. Невдалеке стояла автомашина с потушенными фарами. Только приблизившись, я увидел, что это армейская санитарная машина. Из нее выпрыгнули санитары.

— Прошу вас, — сказал один из них с притворной любезностью.

Пока я поднимался по ступенькам, кто-то толкнул меня сапогом. Я тяжело упал на металлический пол. Дверь с грохотом захлопнулась. В кабине зажегся маленький синий плафон. Машина резко дернулась и свернула с центральной автострады.

Я задыхался. Подтянулся к зарешеченному окну. В небе висели столбы света прожекторов. Дождь стремительно бежал по лужам, пенился в грязных потоках водосточных труб далекого города, и черные его волосы, разметавшись в небе, закрывали звезды.

Земля удалялась. Внизу рассыпались карточные столицы. Копошились армии. Раскалывались корабли. Взрывались зажатые в огненные кольца самолеты. Я наклонился над бездной, пытаясь понять смысл происходящего, но дождь бесцеремонно схватил меня за ногу и швырнул вниз…

Я полетел кувыркаясь… Пронзив облака, я упал на площадь пылающего города. Тогда я стал ползти, беспомощно подбирая ноги и подтягивая тело на руках. Неожиданно преградой возникают восемь костяных кресел. На них восседают отцы историографии.

Я кричу им:

— БЕГИТЕ! Все гибнет. История теряет свой смысл.

Но фигуры неподвижны.

Первый историк (он полощет горло и сплевывает). Мы никуда не двинемся. Прежде всего мы должны исследовать, является ли первородный грех актом свободной воли или он есть нарушение обета, данного богу. Если мы решим эту центральную задачу всякой истории, нам станет ясно, каково число лиц, предназначенных к личному блаженству, и каково заранее осуждено.

Второй историк (с каменным лицом истукана). Мы никуда не двинемся. Конец истории был предрешен. Гибель Римской империи есть конец земного мира. Мир слишком стар, чтобы его можно было оплакивать.

Третий и четвертый историки (перебивая друг друга). История так же смертна, как смертны города, государства, государи.

Пятый историк (вставляя в глаз монокль), Мы никуда не двинемся. История и так слишком долго агонизировала. Германскому национальному духу присуще…

Шестой историк (перемигиваясь со своей тенью). Фи-м… Мы не поддадимся провокации. История — это бесконечное движение. Это бесконечные цели, это…

Седьмой историк (глотая бесконечную макаронину). История всего лишь красивая иллюзия. История никогда не существовала. История самый эффективный вид пропаганды, который воздействует на националистические инстинкты масс.

Восьмой историк (хлопая в ладоши). В круг… в круг…

Все (хором). Мы никуда не двинемся… Мы никуда не двинемся!

Я в страхе пытаюсь бежать. Но впереди возникают гигантские фигуры, затянутые в мундиры цвета хаки.

Они вручают мне лавровые зенки и усаживают в колесницу, расписанную танцующими сатирами.

Я улыбаюсь и прощально машу историкам.

Колесница трогается, ее колеса отстукивают ритм.

Это древняя песня…

«О лира, священная лира…»

* * *

Так я оказался в психиатрической клиника доктора Хенрика. Я вижу, вы зеваете, Хейдель. Ну да, наступает утро, и призракам пора на покой. Прощайте, Надеюсь, мы больше никогда не встретимся.

Клиника просыпается. Солнце заглядывает в палаты, и генерал Гломберг во главе группы больных торжественно шествует в туалетную комнату.

Ганс в шеренге. Я так и не успел с ним попрощаться.

Старшая сестра, фрау Маргарита, ведет меня в маленькую и тесную гардеробную, где на столике аккуратно сложена свежая сорочка, на плечиках висит костюм, сшитый по последней моде.

Парикмахер Штюмпке ловко обрабатывает мою физиономию, нежно пощелкивает ножницами возле висков. Прыскает одеколоном. «Тетя уже дала ему чаевые», — невольно думаю я и прикидываю, сколько он в принципе может заработать на тех редких посетителях, которые навсегда прощаются с клиникой?… Невыгодное у него занятие.

Штюмпке весело щебечет. Угодливо смеется. Но я стараюсь не слушать его, а погружаюсь в созерцание иллюстрированного журнала с полуобнаженной натурщицей на обложке. Но что это?…

— Кто подсунул мне эту гнусную телеграмму?

— Первая почта, — щебечет Штюмпке, отжимая дымящийся компресс.

«Из Латинской Америки?» — мысленно констатирую я. Телеграмма на красочном бланке. Кругом цветы и улыбающиеся эльфы.

«Поздравляю вторым рождением. Жажду пожать руку старого друга. Мы еще поработаем. Преданный вам — Мезе».

Я с трудом сдержал себя… Зависть к моим соотечественникам испарилась. Я впервые подумал о них с ненавистью. Прошло столько лет, человечество осудило их, а они все еще думают, живут будущим. Может быть, не только Мезе, но и «швейцарский Парацельс» успел под шумок перевести свои «шарики» через океан? А фрау Тепфер? Нет, ее, конечно, не взяли. Старой развалине незачем брать реванш у истории.

Я брезгливо бросил телеграмму и вытер руки о салфетку. Улыбающийся доктор Хенрик появился в сиянии своего белоснежного халата и стал изощряться в каких-то стандартных формулах радости по поводу моего выхода на арену политической жизни.

Он подвел меня к распахнутому окну и широким жестом указал вниз на мостовую. Я увидел оживленно болтающую кучку людей в строгих черных костюмах и таких же черных рубашках. На рукавах элегантных костюмов красовались повязки со свастикой. Отвороты пиджаков украшали ордена вермахта. В руках они держали знамена, трубы, барабаны и венки роз.

— Позвольте, доктор, вы не скажете, какой сейчас год?

— А вы шутник, Штанге. Радуйтесь. Ветераны войны пришли отметить ваш торжественный выход из больницы. Здесь и опекунский совет. Вот я вижу герра…

Я понял, что обязан действовать, что минуту спустя будет поздно и машинная логика жизни вновь запрет меня в какое-нибудь секретное логово, где высокоинтеллектуальные варвары будут спокойно и хладнокровно извращать историю.

И тогда, разорвав на себе сорочку, я повел себя так же непристойно, как в первые годы моей изоляции.

Лицо Хенрика вытянулось, стало восковым. Парикмахер Штюмпке нажал кнопку вызова санитаров. Они вломились в гардеробную и хладнокровно спеленали меня как ребенка.

Я сопротивлялся, имитируя приступ, и не без успеха. Меня поместили в бокс. Старшая сестра Маргарита смотрела на меня с тоской и сожалением. А я тем временем выл, лепетал всякий вздор и обдумывал план своего дальнейшего поведения. Я разработал его в мельчайших деталях. И поэтому, когда через неделю меня поместили в общую палату, я украл у Ганса серебряную оберточную бумагу и прикрепил к своему халату шесть бумажных крестов.

НАУЧНО-ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ РОМАНА ЛЕОНИДОВА «ШЕСТЬ БУМАЖНЫХ КРЕСТОВ»

Научно-фантастической литературе XX столетия положили начало почти одновременно появившиеся два романа, описывающие путешествие во времени. Правда векторы были разные. Марк Твен в 1899 году отправил своего предприимчивого янки в Англию короля Артура. На четыре года раньше Г.Уэллс засылает своего Путешественника по времени s далекое будущее той же Англии. Фантастические по сути своей произведения служат вполне реалистической цели — в них закладываются и обостряются с помощью необыкновенных обстоятельств политические, социологические, социально-психологические концепции писателей. Примечательно, что в обеих книгах авторы по вполне понятным причинам пренебрегают описанием технических аксессуаров транспортировки во времени. У Марка Твена они вообще отсутствуют, а обычно более озабоченный технической стороной Уэллс явно копирует в своей Машине времени только что изобретенную тогда мотоциклетку. С тех пор этим фантасмагорическим плаваниям против течения Леты посвящалась не одна книга. Не будем их касаться. Перед нами, можно сказать, последняя по счету — повесть Романа Леонидова «Шесть бумажных крестов», о ней и речь.

Коль скоро в ней трактуется все та же проблема — перемещение во времени — с «технологией» этого процесса дело обстоит не лучше, чем у Уэллса. «Шарообразная камера» доктора Ф. напоминает мне популярный в 30-е годы аттракцион в Московском парке культуры и отдыха — вращающуюся комнату, которая производила на меня, тогда десятилетнего мальчика, впечатление неизгладимое. В общем, «шарообразная камера» не лучше и не хуже сооружения из никеля, горного хрусталя и кварца, на котором уэллсовскому герою однажды удалось проскочить на восемьсот тысяч лет вперед. Но когда мы имеем дело с научно-фантастическим произведением, в котором не предвосхищаются технические новации, а моделируются социально-психологические ситуации, всяческая машинерия вообще никакой роли не играет. Тем более персонажи повести Р.Леонидова не физически мигрируют во времени, а пытаются воздействовать на прошлое чисто психологическими средствами. С научной точки зрения разница здесь не большая, чем между синим и желтым чертом, но для замысла автора этот оригинальный, хотя от того и не менее фантастический, прием представляется вполне оправданным.

Р.Леонидов переносит нас в атмосферу фашистской Германии военных лет, в научную лабораторию, где некий авантюрист доктор Ф., иллюзионист и гипнотизер, работает над проектом преобразования истории путем психического воздействия на прошлое. Фантастика? Бесспорно. Бред? Да, но в нем — используем Шекспиров — скую ремарку — есть система. Во-первых, не так уж это фантастично для идеологии Третьего рейха. Вера в сверхъестественное теснейшим образом переплеталась там с расистскими бреднями и геополитикой. Это характерно и для иррационального идеализма лейпцигской школы, порожденной немецким романтизмом и религиозной мистикой, и для характерологии психолога Иенша. На этих дрожжах поднимались принятые в тогдашней Германии психологические учения. Не случайно в ближайшем окружении Гитлера процветали ясновидящие и прорицатели, оказывающие реальное воздействие на политические события, а оккультные науки заставляли потесниться серьезных ученых. Если Гитлер позволял себе верить состоявшему при нем в ранге придворного чародея ловкому гипнотизеру, то почему фашистские бонзы должны были отказать в доверии «швейцарскому Парацельсу», доктору Ф.? Во-вторых, если оставить в стороне техническую невозможность, абсолютную невыполнимость программы лаборатории доктора Ф., то мотивы его деятельности более чем трезвы и реалистичны. В самом деле, фальсификация истории всегда была излюбленным орудием политического авантюризма, идет ли речь о национал-социалистической идеологии или современном великодержавном гегемонизме. Фашистский агрессор стремился доказать, что он жертва нападения. Гегемонист с помощью подлогов и натяжек претендует на территории, где расположены «нашенские» города. Империалистические ястребы стряпают себе голубиные автобиографии. Прием не нов. Проблема лишь в том, как заставить людей в это поверить, внедриться в их сознание, подсознание. Для этих целей разрабатывается специальная, базирующаяся на экспериментальной основе психология пропаганды. И здесь некоторые западные психологи, духовные наследники доктора Ф., не стесняются в средствах, используя фармакологические психотропные препараты и применяя гипнотическое воздействие, производя варварские опыты над ничего не подозревающими людьми…

Повесть Р. Леонидова откосится к жанру научной фантастики и подчинена ее непреложным законам. Автор, как это уже не раз делалось в такого рода книгах, оставляет читателю (и себе, разумеется) лазейку для рационального объяснения. В конце концов историк Штанге, от имени которого ведется повествование, находится в психиатрической клинике. Ему многое могло привидиться, и тогда его рассказ о лаборатории экспериментальной историографии — это всего лишь бредовое объединение в связное целое различных известных ему фактов об опытах на заключенных, которые широко практиковались в гитлеровских лагерях смерти, о многочисленных случаях передергивания исторических фактов в интерпретации историографов фашистской Германии, о слепой вере в сверхчувственные качества ницшеанских «сверхчеловеков». Но даже если так, то еще раз убеждаешься в том, что фантазия — «качество величайшей ценности». Она позволила автору, а за ним и читателю, проникнуть в психологию людей, которые вновь и вновь тщатся переписать историю в своих корыстных и человеконенавистнических целях. В этом ценность этой интересной, хорошо написанной повести.

А. В. Петровский, академик АПН СССР

Загрузка...