…Лилит сама разрушила свой дом и удалилась в неведомые места, куда еще никто не проникал.
И все, что есть, началось
чрез мятеж.
Звезда шла по кругам Вселенной. Не следимая ничьим глазом с Земли, она упорно посылала азбуку своего луча. Но звери двигались по плоскости, а человеческим существам ночной небосвод затмевало пламя костров; они не ощущали многомерности пространства.
Звезда приближалась, хотя была далеко, в расстоянии нескольких планетных поколений.
…Задремав, Лилит внезапно проснулась. Ей казалось, что между этими двумя мгновениями прошло не больше, чем надо для взмаха руки; на самом деле она проспала два костра. Солнце давно зашло, и черное небо спутало ветви.
Ее разбудили звуки барабана. Она подняла голову. Накануне племя удачно охотилось; только один загонщик не избежал беды: лапа издыхающего зверя сорвала лоскут кожи с его плеча. Но кровь скоро уняли, и теперь он веселился вместе со всеми возле общего костра.
Лилит с любопытством вытянула шею. Она спала, как и все дети, за частоколом, через который не смог бы перескочить зверь. Подстилка из охапок травы густым ароматом увядания перебивала остальные запахи. Зелень, прежде чем превратиться в груду желтых чешуек, выдыхала влагу; листья были еще живы, а цветы, как выброшенные на берег рыбы, раскрывали рты — их венчики впервые не сомкнулись перед вечером.
Лилит ладонью пыталась отогнать цепкий запах; глаза ее жадно ловили отсвет костра. В дымной красноватой мгле разносились звуки табунды: разрозненные удары, похожие на толчки крови. По жилам Лилит они проходили, как струи огня, вызывая то холод, то жар.
Она растерянно толкнула одного, другого, третьего из спящих. Толкнула грубо, как существо, которое само притерпелось к боли и привыкло причинять ее другим, не считая боль чем-то важным, не то что голод!
Но никто не проснулся. Сверстникам с избытком хватало дня, они засыпали до заката; для них солнце никогда не обрывало шествия. Если же их будили из-за ночной тревоги, они слепо хлопали веками: переполох представлялся сновидением.
Но Лилит с младенчества знала, что существует ночь — оборотная сторона мира. Об этом ей рассказывала мать, родившая ее близко к полуночи. Само имя «Лилит» означало темноту, мрак, когда даже редкие звезды скрыты за облаками, — и все удивлялись: почему выбрано такое пугающее слово? Ведь другие женщины поручали своих детей дневным силам. Но мать Лилит захотела, чтоб ее дочь была дочерью ночи. В странном упорстве болезненной женщины, возможно, таилась надежда, что именно ее ребенок со временем преступит ночные страхи, как смелые перешагивают магический круг.
Мать не говорила об этом с Лилит, да и виделись они редко: отнятые от груди дети росли под присмотром старух, а мужчины и женщины были одинаково заняты добыванием пищи.
Люди племени Табунда (что означало «создавшие барабан») уже давно шли по лесам, останавливаясь только для охоты. Они изо всех сил стремились выбраться на открытое место, в травянистую равнину, подобную той, откуда пришли сами. Они чувствовали себя похороненными в дремучем лесу; его враждебная настороженность угнетала: никаких троп, кроме звериных! Случайные встречи с себе подобными оставляли лишь чувство недоумения: люди леса были дики и трусливы, они видели в каждом приближающемся врага и исчезали прежде, чем удавалось их окликнуть. А племя все шло и шло среди гигантских деревьев, источавших янтарные и стекловидные смолы. Лилит не могла знать, когда начался великий исход и что послужило ему причиной. Она родилась в пути. Для нее лес был уже родиной, а изъеденные грызунами поваленные стволы — колыбелью и приютом. Но мать Лилит говорила, что помнит ночное небо со многими огнями! До конца жизни, до самой своей ранней смерти, — она погибла, ужаленная змеей, — мать тосковала под низкими сводами деревьев, сквозь которые только иногда проглядывал искаженный продолговатый лик звезды.
Впрочем, едва ли и мать воочию видела то бескрайнее небо: ведь она была так молода, а лес так огромен! По наивности, неумению отделить себя от других людей, она могла просто населить свою память чужими рассказами; племя было беспомощно в отсчете времени; жизнь на равнине представлялась вчерашним днем. Но куда двигались люди Табунды? Куда вообще текли все человеческие племена? Подобно воде, они заполняли впадины планеты.
Где-то на севере паслись овцебыки; в зарослях попадались лесные слоны, и пятнистая лошадь, большеголовая, с крупными зубами и узкой мордой, свирепо ржала и носилась по равнинам — но это был уходящий мир!
После того как земля трижды глубоко вздохнула, то смежая замерзшие очи континентов, то широко раскрывая их, — и тогда озера тающих ледников доверчиво вперялись в небеса, а потом вновь надвигалось оледенение, холодные ветры иссушали почву, она трескалась, разрушались морены, и желтоватая пыль неслась тысячи километров, пока не оседала где-нибудь слоями плодородного лесса, — после всего этого сначала в сумрачных лесах, а потом на зеленых равнинах появился человек.
Он был незаметен, но не беспомощен. За него стояла его молодость!
История племени Табунда началась с создания барабана. Кожу убитого животного натянули на сплетенные кругами ветви. Когда последние капли сока ушли из них, ветви высохли, барабан стал тугим и легким. Достаточно было самого поверхностного прикосновения, чтоб кожа его, задрожав, испускала странные звуки — еще бесконечно далекие от музыки, но уже ритмичные и волнующие.
Табунда — барабан — был ничьим. Его бережно переносили с места на место, укрывая от дождей; он считался достоянием каждого. Даже самым крошечным детям разрешалось иногда опустить смуглые замаранные ладошки на его певучую кожу.
Племя стало называться Табундой в подражание звуку барабана. Когда после удачной охоты все отходили от костров насытившись и не могли уснуть в теплую лунную ночь, тут-то и начиналось его главенство! Каждый спешил рассказать о своей храбрости, прилгнуть и похвастать, а так как слов было мало, приходилось вертеться вьюном, подпрыгивать, чтоб стать повыше ростом, и конечно же бить в барабан: где много шуму, там много силы!
…Проснувшись от звуков табунды, Лилит сначала и не помышляла о нарушении запрета. Он гласил достаточно ясно: с наступлением сумерек дети не должны покидать огороженное место ночлега. Но барабан звучал и звучал; его разрозненные такты обладали притягивающей силой, они словно пульсировали — и это было как первый зов пробуждающегося существа.
Лилит расшатала колья, вслед за головой в дыру протиснулись узкие плечи. Не замечая царапин, она вырвалась на волю, подобно зверьку из силка.
Глаза ее скоро привыкли к темноте; она с удивлением убедилась, что различает все вокруг так же отчетливо, как и днем.
Неизмеримое пространство лесов, окружающих ее, кишело ночными страстями, погоней сильного за слабым. Пламя костра было похоже на открытую рану.
Ощутив холод росы, Лилит опомнилась. Костер светил ближе, изгородь осталась за спиной. Ей казалось, что множество глаз уставилось на нее: глаза деревьев, глаза травы, пламени… Она задержала дыхание: сейчас на затылок должна обрушиться карающая лапа зверя. Девочка ждала возмездия; дрожь пробегала по ее коже, как по шкуре перепуганного волчонка.
И все-таки Лилит поступила так, как до нее и после нее делали миллионы людей: она не позволила страху поработить, себя! Инстинкт самосохранения в одинаковой мере плодит трусов и толкает к смелости: избежать опасности можно двояко — убегая от нее или же идя ей навстречу, чтобы убедиться, есть ли она.
Лилит поползла вперед.
А табунда гудел и гудел, и запах жареного мяса, которым угощались взрослые после удачной охоты, мирно витал над поляной.
Когда Лилит вступила в возраст, предшествующий взрослости, любой шаг ее стал опутан самыми стеснительными запретами. Она уже не спала с детьми за изгородью, но в некотором расстоянии от стойбища оставался очерчен как бы невидимый круг, который ей запрещалось переступать. Правда, с каждым переходом круг этот расширялся все больше и больше.
Люди племени Табунда шли уже так долго, что их кожа от постоянного сырого полусвета сделалась бледной. Но зато они сызмала хорошо разбирались в следах кабанов и лесных антилоп, безошибочно различали деревья с мягкой древесиной и с твердой, годной для дротиков, обламывали молодые побеги, ловко подстерегали съедобных насекомых и доставали птичьи яйца. Они жили, как все люди в те далекие времена: искали пищу и равнодушно проходили мимо железных руд.
В начале лета женщины племени отправились к дальней речной заводи, поросшей камышом. Им предстояло переворошить целые поля вязкой грязи, отыскивая съедобные клубни и луковицы. Во время их отлучки об оставшихся детях заботились подростки. Лилит, самая старшая, с рассвета уходила бродить по окрестностям и возвращалась к полудню. Ее плетеный мешок почти всегда был набит мелкими плодами со светлой кожурой; их пекли на угольях, обложив кусками коры. Приносила она и черные волокнистые корни, которые тут же жарили, и дети, хорошенько разжевав их, глотали клейкий сок. Иногда ей везло: она подшибала ящерицу или находила больших белых гусениц. Приходилось довольствоваться любой пищей, пока не возвратятся сборщицы клубней и не напекут лепешек, а дротики мужчин не настигнут дичь.
Хотя дневной лес был пронизан нитями солнечного света, Лилит не углублялась в чащу. Она знала, что лес, подобно водной глади, готов безжалостно поглотить неосторожного. Суша была еще не подвластна человеку, как до сих пор людям чужды моря и океаны: ведь даже жизнь обыкновенного стоячего пруда идет уже по собственным законам!
Лилит шла, становясь на всю ступню, и все-таки шаг ее казался бесшумным, словно ноги обладали умом и сами выбирали дорогу, пока она озиралась по сторонам.
Неожиданно перед нею упала тень человека. Мгновение понадобилось ей, чтоб скользнуть взглядом от длинных голеней и узких бедер к выпуклой груди, мускулистой шее, на которую была посажена голова с плотно прижатыми ушами, что придавало всему облику и нечто звериное, настороженное и в то же время человечески благородное. Выцветшие рыжевато-коричневые пряди, стянутые лубяным обручем, падали на лоб.
Тень еще касалась босых ступней Лилит, а напряжение уже оставило ее. Она вздохнула с облегчением: ведь это был Одам, с которым они росли рядом, и лишь последний год разъединил их — Одам вступил в сообщество охотников, а Лилит оставалась под присмотром матерей.
Несколько мгновений они в смущении стояли друг перед другом. В травяном мешке Лилит поверх собранной снеди лежало два круглых плода с глянцевитой кожурой. Они были незрелы, узкое кольцо мякоти вязало язык, но все-таки годились в пищу. Лилит исхитрилась сбить их с самой макушки дерева. Солнечное пятно сквозь густые листья упало на кожуру, которая засверкала, подобно блику огня.
— Дай мне их, — сказал Одам. — Твое лицо приятно и красиво. — Это была обычная формула вежливости. Помедлив, он добавил: — Ты стала совсем большая.
Он протянул руку к мешку. Лилит сердито отстранилась. Неужели он мог забыть, что девушкам ее возраста предписывается молчание?
Одам продолжал смотреть на нее с улыбкой, но она отскочила, как распрямившееся деревце, и пошла прочь, на ходу стянув мешок ивовой веткой, потом вскинула его себе на голову и шла дальше, уже подобная кувшину — с двумя поднятыми и изогнутыми руками.
— Хэо! — недоуменно окликнул ее он. И повторил нетерпеливее: — Хэо?!
Тогда Лилит с обидой крикнула, не оборачиваясь:
— Я не прошла обряда взрослости, разве ты не помнишь об этом? Нам нельзя говорить!
За ее спиной наступило растерянное молчание. Одам и сам-то совсем недавно сделался взрослым охотником; обычаи племени были для него святы, а теперь он нарушил одни из них! Это привело его в замешательство. Однако он продолжал брести за девушкой, понуря голову.
— Мы ведь можем идти рядом молча, — пробормотал он, глядя в сторону.
Она не разжала губ. Ее взгляд, всегда ускользающий, диковатый, теперь упрямо устремлялся вперед. Одам шел, отступя на полшага, как и положено мужчине, прикрывающему женщину от неожиданной опасности сзади.
Лес размыкался перед ними и смыкался вновь. Цепкие стебли плюща и лиан образовали узорные стены между стволами. На зеленом мху загорались солнечные искры. Каждое упавшее дерево давало приют бесчисленным племенам насекомых; снуя по поверхности мертвой коры, они взблескивали металлическими панцирями, стрекотали и жужжали в ненасытном желании быстрее прожить свою короткую жизнь. Бледные гроздья хищных цветов раскрывали липкие зевы. В верхнем ярусе зеленого здания перекрикивались птицы:
— Граль-кор!
— Варр!
— Вик-вик!
Голоса были так громки, что на мгновение оба остановились, с детским любопытством задрав головы. Птицы продолжали неистово бить клювами. Одам прищелкнул языком, повторяя птичий звук. Лилит искоса одобрительно глянула на него.
— Возьми, — сказал вдруг Одам, ловя этот взгляд и срывая с плеча связку мелкой дичи. — Ешь.
— Твоя рука щедра и добра, — прошептала она, потупившись.
Молодой голод охватил обоих с такой силой, что они тотчас остановились и, присев на корточки, разожгли огонь. Лилит обложила его пучком сухого мха, похожего на бледно-зеленый мех.
Дожидаясь, пока костер прогорит и на раскаленные угли можно будет положить ободранную тушку, Одам и Лилит сидели по обе стороны огня. Они изо всех сил оберегали остатки молчания.
Чтоб пламя не подпалило волос, Лилит подобрала их травяным шнурком, который сплела мимоходом; как у всех людей племени, у нее были тонкие, гибкие пальцы, способные к любому ремеслу.
От обложенного песком мяса пошел вкусный пар.
Одам сдерживал нетерпение; он не хотел поступать, как другие мужчины, когда они голодны: отрезать ломоть сырого мяса и съесть его, едва опалив на огне. Ему хотелось дождаться и получить свою пищу из рук Лилит.
Внезапно он вспомнил, как совсем маленькими они собирали улиток на отмели лесного озера, и, когда разбили первую ракушку, горькая жидкость обожгла небо: им попался несъедобный моллюск!
Он весело прыснул, уйдя в воспоминание, но тотчас досадливо зацокал языком: ведь Лилит могла подумать, что он потешается над ней! И, поясняя, сделал указательным пальцем движение вниз ото рта, изображая символ яда. Лилит поспешно оглянулась, думая, что он предупреждает о змее. Одам успокоительно затряс головой.
— Горькая ракушка, — не выдержав, сказал он. — Помнишь? Давно, на озере. Мы были как оленята.
Они облегченно залились смехом, глядя друг на друга через колеблющийся горячий воздух. Общее воспоминание вернуло Лилит доверие.
— Мужчины возвращаются? Охота была удачной? — спросила уже сама девушка, усаживаясь поудобней и кладя подбородок на согнутое колено.
Одам отозвался:
— Мужчины возвращаются, но они еще далеко. Охота была удачной.
— Твои ноги быстры и легки. — Лилит снова одобрительно посмотрела на него.
После еды они утолили жажду мутной водой ручья. Бронзовое солнце перешло с правой руки на левую.
Перед стойбищем они замедлили шаги. Их никто не должен был видеть вдвоем.
Одам подошел к Лилит вплотную и легким движением провел ладонью по ее лицу и плечам — так благодарят на праздниках удачливых танцоров. Он сам не знал, за что благодарил ее.
Кожа Лилит была прохладной и гладкой, как у молодой лягушки. Ее убегающий взгляд, вытянутые трубочкой губы, бурно дышащее тело, тонкие руки, более тонкие у плеча, чем у локтей, — все вдруг надвинулось на него, подобно дождевой туче. Коленам передалась дрожь земли. Это мгновение было похоже на вспышку зажженного небесного корня — молнии: длинно и коротко. Оно спутало время.
Когда оба очнулись, мешок с рассыпанными плодами лежал в одной стороне, а дротики Одама — в другой. Но они долго еще не могли разомкнуть объятий и лишь много времени спустя порознь вернулись в стойбище.
Долгое отсутствие Лилит и Одама не было никем замечено. Племя гудело в необыкновенном волнении: лесному плену приходил конец! Погоня за зверем увела троих охотников так далеко, что вдруг они увидели между деревьями просвет.
Сначала никто из них не понял всего значения того, что открывалось постепенно перед их глазами. Они только заметили, что почва становится суше; вместо высокоствольных деревьев с непроницаемой кроной стали попадаться обширные поляны, стволы уже не были покрыты густым мертвенно-бледным мхом, на котором дрожали невысыхающие капли; щебенчатая песчаная земля хорошо впитывала излишнюю влагу.
Идти становилось все легче. Какие-то новые запахи просачивались в воздух: исчезла гнилая сырость болотистых ям, покрытых кувшинками. Дремучий лес, в котором блуждало несколько поколений Табунды, редел, расступался…
Охотники остановились, настороженные и смущенные. Преследуемый зверь ушел; они вспомнили об этом много позже. Перед ними уже не было деревьев, а лишь невысокая стена кустов. Несмотря на то что рассвет едва наступил, какое-то копытное животное уже паслось в их гуще, хрустя листьями и сочными ветвями. Охотники стояли с подветренной стороны.
Но вот один из них сделал шаг вперед. Невидимое животное с фырканьем метнулось в сторону. Мужчина Табунды, тот, что сдвинулся с места первым, упрямо сведя брови, узкие и острые, как лезвие каменного ножа, безрассудно устремился вперед. Мгновение — он исчез за кустами.
Двое других не последовали за ним; не все рождаются героями. Тот, кто ушел, был виден еще некоторое время за кустами. Он казался высоким, хотя был только сухощав, как и все мужчины племени. Лицо его обрамляла негустая бородка, скрывавшая худобу щек. Камень в форме рыбы с дыркой, просверленной током воды, надетый на толстую жилу, лежал ниже углубления на шее. Сейчас эта ямка бешено пульсировала. Он уже знал, что отныне среди племени ему будет имя Вышедший Из Леса. Потому что он в самом деле первым достиг его пределов.
Совсем иная страна начиналась за кустарником. Местность была ровная, немного волнистая, вплоть до цепи холмов, теряющихся в дымке. Клубы рассветного тумана ходили над всей долиной, словно она дышала. Птичьим хором звенели дальние островки рощ.
— Лу! Лу! — завопил охотник остальным.
Возглас радости, первое человеческое слово, раздался над счастливой долиной. Травы из-за редких стволов поднялись перед отставшими, как бьющие струи. В невысоком солнце стебли блестели крупной росой. Что-то удивительное по цвету, по запаху, по простору — никогда не виданное — открылось перед ними, пьянило и ошеломляло их. Все трое были молодые охотники, ни они, ни их отцы не знали степей — и теперь стояли потрясенные!
Люди Табунды пробыли в долине до полудня, а когда воздух очистился, увидели дальний хребет с огромной белоснежной горой, словно плавающей посреди небес. Что это такое, они еще не знали, как не знали и их предки, которые вышли из обширной низменности, ставшей впоследствии морем.
Сборщицы клубней, услышав благую весть, поспешно вернулись в стойбище с пустыми руками, но никто не поставил им этого в вину.
Племя стало готовиться к дальнему переходу; всем хотелось, чтоб новое солнце застало их уже в пути. Почти до рассвета горели охранительные костры, и дозорные время от времени ударяли в табунду, словно отгоняя злые силы, которые могли надвинуться на стойбище. Впрочем, сознание человека не слишком перегружалось фантазией, в людях Табунды преобладали прямодушие и бесшабашность несокрушимо здоровых людей. Загадки мира стояли перед ними еще в столь малом количестве, что они проходили сквозь них, как сквозь рассветную дымку, — она не застилает зрения! Взгляд их был ясен и направлен лишь на ближние предметы.
Они не так уж скоро прикочевали к обетованной опушке. Лес словно не выпускал их: каждую ночь бушевали грозы, сверкали молнии, и то одно, то другое высохшее дерево с грохотом падало на раскинутые ветви, будто убитый охотник. Ведь и деревья, как люди, умирают от ран и болезней…
Племя двигалось медленно, но смельчаки все чаще охотились на равнине и приносили оттуда незнакомых животных. Они возвращались позже остальных, утомленные, кичливые. Неизъяснимое блаженство примешивалось к стуку сердец тех, кто побывал на просторе, словно их богатырские грудные клетки тоже превращались в певучие гудящие табунды…
Перед Одамом равнина предстала впервые под шелковистым теплым дождем. Он долго вдыхал ее здоровый, свежий ветер, запах холмов и луговин, одетых травами. Было непривычно и странно чувствовать себя видимым отовсюду; невольно он еще попятился к деревьям. Но не сравнимый ни с чем безбрежный дневной свет уже захватил его, и он стоял, приоткрыв рот, чтоб дышать светом, как воздухом.
Эти мгновения облегчающей свободы прояснили ему что-то и в нем самом. Ведь с того дня, как он коснулся Лилит, жизнь его стала трудной и путаной. Он сделался угрюм и неловок. Уходя с охотниками, то и дело оступался; сухие ветви с треском ломались под его ступней. Наклоняясь над лесным ручьем, он медлил утолить жажду, потому что ему повсюду мерещились бегучие глаза Лилит. Прежний крепкий сон сменился прерывистым забытьем, и, когда он просыпался по нескольку раз в ночи, ему стоило большого труда не вскочить и, слепо расталкивая спящих, не кинуться на поиски девушки.
Пламя желаний заставило его потерять благоразумие. Хотя это случилось не вдруг.
Однажды Лилит прошла от него в трех шагах, не заметив. Взгляд ее был напряженным, ушедшим в себя. И такими же, словно невидящими, руками она небрежно сжимала скорлупу большого ореха; серебряные капли падали с доверху налитого сосуда. Они взблескивали на солнце и жужжали, как рой пчел. Жужжание, разумеется, наполняло только уши Одама. Он стоял неподвижно, пока Лилит проходила мимо, подобно сухой зажженной огнем ветви, — ему палило губы! Но когда она скрылась, он со стоном припал к земле, на которую брызнуло несколько капель из ее сосуда, пытаясь охладить щеки этой призрачной влагой… Смутно и странно было у него на душе.
Лишь здесь, на равнине, он наконец понял, чего хотел: он хотел одну Лилит! Хотел, чтоб она заботилась о его огне и собирала ему коренья, пока он уходил с мужчинами на охоту. Сладкий миг возвращения к ней внезапно встал перед ним так ярко, словно они прожили рядом, в телесном единении, уже долгие годы: вдвоем разжигали костер, скребли свежую шкуру и засыпали потом на ней, чувствуя боками приятную теплоту меха и тлеющих углей…
Хотя люди Табунды не принуждались к брачным союзам, но и не были вовсе свободны в выборе. Существовали сложные кровные связи. Влияли соображения родичей при обсуждении возраста, здоровья, личных заслуг и способностей жениха и невесты. Среди всех этих подводных камней, хорошо известных взрослым, но пока неведомых Одаму, предстояло ему начать путь, чтоб достигнуть цели: получить Лилит из рук старейшин и себя отдать ей, со всеми теми церемониями, которые сопровождают брачное торжество.
Правда, Лилит, прежде чем ее можно будет сватать, должна пройти еще обряд взрослости, который издревле заключался в том, что девушку лишал девичества тот любой наиболее удачливый мужчина племени, который сумеет первым проникнуть к ней через оградительный кордон женщин.
Это был веселый, озорной, почти спортивный обряд, где состязались не только в ловкости и хитроумии, но и перебрасывались остротами, блистали умением петь, танцевать, находчиво награждать друг друга прозвищами и вообще всячески изощряться в веселье. Пассивная роль отводилась только одному существу: самой девушке, которая, прежде чем стать полноправной женщиной, свободной в решении общих дел племени, должна прожить последние часы своего детского возраста в абсолютном повиновении. Голос ее не раздавался в общем гаме. Она сидела в полутьме шалаша и ждала того, кто войдет к ней.
Веселая свалка, а иногда и целые побоища разыгрывались перед входом, но к ней это доходило подобно шуму волн ко дну водоема.
Она ни в чем не участвовала и никого не выбирала. Да и мужчина, впервые познавший эту юницу, не имел на нее особых прав. Даже если ночная мистерия не проходила бесследно, отцом ребенка считался последующий супруг, а не он, состязатель.
Одам вовсе не ощущал неприязни к будущему кратковременному сопернику. Но мог ли он ждать спокойно этого обряда теперь, когда они с Лилит нарушили запрет и тайно провинились перед племенем? Его ужасала тяжесть наказания, которая по обычаю должна обрушиться на Лилит. Спасение только в одном; именно он должен оказаться впереди всех и войти в шалаш. Так же, как впоследствии только он станет мужем Лилит!
С равнины Одам вернулся с добычей. Хотя острый рог козла пропорол ему мышцу, но рану присыпали золой, и теперь Одам, слегка ослабев от потери крови, находился тем не менее в приподнятом, почти опьяненном состоянии — подвиг всегда придает человеку ощущение неиссякаемой силы! Он впервые вернулся в стойбище не вместе с охотниками, а в окружении их и тотчас отправился разыскивать свою мать. Не потому, что был с ней особенно близок, но именно женщины хранили в племени чистоту кровных связей и знали все тонкие счеты родства.
Мать сидела на песчаном бугорке, плетя из ивового лыка двойные веревки для сетей. Этим занимались все женщины в свободное время; сетей нужно было очень много, они легко рвались: коряга или крупная рыба без труда пробивали брешь.
Увидев Одама, мать не прекратила своего занятия, лишь сжала рот, уже слегка запавший, ожидая, что он скажет. С годами лицо ее стало худым, и брови, сходящиеся у переносицы, придавали ей мрачное, а порой исступленное выражение.
Одам положил на бугорок часть печени, которая полагалась удачливому охотнику. Мать вежливо приняла дар. Она не удивилась, что подросший сын думает о женитьбе. Началось перечисление подходящих девушек. Имени Лилит среди них мать не назвала. Одам подумал сперва, что это из-за ее возраста, и обеспокоенно прервал: нет, он не стремится стать чьим-то мужем немедленно, готов обождать, пока подрастут… Он назвал несколько ровесниц Лилит. И опять ее имя, которое обожгло ему небо и остановило кровь, для матери прошло незамеченным. Обстоятельно, со свойственной женщинам страстью к сватовству, она продолжала разбирать достоинства других девиц. Одам ерзал в нетерпении. И тут его постиг удар, всю необратимость которого он полностью даже не осознал сразу: его брак с Лилит невозможен! Они принадлежали к общей ветви родства.
Он слушал мать еще какое-то время, потом поднялся и ушел, унося на спине, как ношу, ее пронзительный взгляд.
Отказаться от женщины, когда в мечтах он прожил подле нее целые счастливые годы? Когда каждый его сон кончался мигом их счастливого единения — разве это когда-нибудь удавалось мужчине раньше или позже Одама?!
Несколько дней он ходил в угрюмом молчании. Такое состояние предшествует действию или убивает волю окончательно. Покладистый, не свойственный бунтам нрав Одама скорее заставлял предположить последнее, и так бы оно, может, и случилось в конце концов, если б не существовало самой Лилит!
Ведь ее обуревала жадность к будущему! Она тоже стремилась к Одаму, словно он был магнит: его прикосновение оставалось в памяти жгучим, как жало осы. Весь тот страх и освобождение от страха, которые так потрясли ее при нарушении запрета, заставляли связывать именно Одама с переполнением внутренних сил. Ей казалось, что, прилепившись к нему, она обретет наконец счастливое успокоение.
Лилит изменилась не только внутренне, но и внешне. Черные волосы, которые она перестала смазывать глиной, развевались теперь наподобие птичьего крыла, и, когда она проходила мимо, все смотрели на нее со смутной тревогой, словно в самом деле она могла вот-вот подняться и улететь.
Красота Лилит, этого подростка, притягивала многих. Мужчины смотрели ей вслед, она волновала сны. Старейшины уже многозначительно переглядывались за ее спиной. Наконец обряд взрослости для Лилит был назначен ими на третий день после выхода из леса.
Лилит сидела во мраке шалаша с бьющимся сердцем, пытаясь разглядеть в щели, кому же сопутствует удача. Но женщины окружали ее слишком плотным кольцом. Иногда лишь выкрикивались имена нападающих.
Среди состязателей особенно выделялся Тот, Кто Первым Вышел Из Леса — он не ошибся, теперь его называли именно так. О, как он изменился с тех пор! Взгляд его сквозил холодом, как черный камень, не согретый солнцем. Он был намного старше и сильнее Одама; и упорство, с которым он устремлялся к шалашу, заставляло Одама напрягать изворотливость.
Женщины, которые сначала лишь хохотали, отталкивая многих искателей, теперь невольно подчинились азарту двоих: крепкие руки били наотмашь, все чаще мелькали свежие ссадины, появились первые капли крови…
Из тьмы каких веков пришел этот обычай: оборонять женщину от мужчины? Ведь уже и праматерям Табунды никто не угрожал обидой; они были равноправны, как это могло лишь быть при общей скудной и убогой жизни племени.
Давно ни одна девушка не привлекала столько внимания, как Лилит. Была ли она красавица? Понятие красоты меняется со временем. Мужчины Табунды, желая сказать приятное своим женщинам, говорили: плечи твои широки, а грудь упитанна.
Старейшины племени с беспокойством следили за разгоревшейся борьбой: ожесточившись, можно нанести серьезное повреждение. Правда, это ведь был первый праздник с тех пор, как они вышли из леса! Перед ними лежали теперь степи и цепь холмов, откуда всегда можно оглядеться, легко отыскать добычу, составить ясное представление о местности. Стойбище разбили на опушке; их овевал здоровый воздух предгорий, а рядом, в оставленных лесах — болотистые озера в изобилии снабжали съедобными клубнями; коренья неизвестных степных трав употреблялись пока с осторожностью.
Как же было не отпраздновать долгожданный исход из леса вместе с совершеннолетием такой девушки, как Лилит? И старейшины, не вмешиваясь, одобрительно кивали головами, гордясь женщинами Табунды, которых можно заполучить лишь с таким трудом.
По условиям игры мужчины не должны наносить ответных ударов; они могли пробиться только тяжестью тела.
Женщины заметили целеустремленность Вышедшего Из Леса — и стена их сплотилась еще крепче. Его собственная жена с попеременными криками ревности и жалости наносила ему удары. Ей смутно припомнилось, что ее самое он не добивался с такой ожесточенностью. И все-таки она была возбуждена и весела, как и остальные: исполнялся древний обряд — новая женщина вступала в племя.
Одама вскоре оттеснили от центра борьбы. Соперник неумолимо, словно таран, вновь и вновь бросался под удары, разрывая вереницу защитниц шалаша. Уже и остальные невольно отступились, следя за единоборством. У Одама в изнеможении опустились руки. Но он стоял неподвижно ровно столько, чтоб на него перестали обращать внимание вовсе, и тогда отчаянным, молниеносным прыжком кинулся под ноги тем, кто стоял сбоку, разбивая себе грудь и лицо о выступившие на поверхности корни…
Раздался единодушный вопль растерянности и досады; его могли еще оттащить от самого отверстия шалаша, но старейшины видели, как Лилит протянула руку, — и ударили в барабан, возвещая, что обряд окончен.
А ведь и соперника отделяло от Лилит всего полшага! Он метнул на Одама темный холодный взгляд, полный ярости, но тотчас отвернулся с принужденным смехом. Жена, готовая все простить, положила руку на его кровоточащее плечо. Они вместе отошли прочь. Вскоре и голоса остальных отдалились. Солнце зашло, вспыхнули праздничные костры, готовилось обильное пиршество. До Одама и Лилит больше никому не было дела.
Некоторое время в шалаше слышалось только тяжелое прерывистое дыхание юноши: он видел нечто темное в углу, это была, конечно, Лилит. Но она не сделала движения к нему.
— Говори, — прошептал Одам, облизывая разбитые губы. — Когда я слышу твой голос издали, он пахнет, как ветвь с цветами. Если же ты обратишь его ко мне, он наполнится соком плодов.
Он заговорил так потому, что гортань его пересохла. Речь Одама была проста и предметна, как и сама мысль.
Лилит поняла и молча протянула выдолбленный сосуд. Одам надолго припал к нему. Глаза его привыкли к темноте, он уже различал смутное пятно лица и черные — черней самой ночи — волосы Лилит. После утоления жажды в нем вновь зашевелилась горестная мысль: ведь сегодняшняя ночь должна остаться единственной в их жизни! Уже следующее утро разведет их с Лилит навсегда. Любовь для Одама значила только одно: он спешил получить то, что хотел. Его ум оставался во многом животным умом, всецело следуя инстинктам, способность рассуждать еще только-только появлялась в нем. Он протянул руки к девушке, стремясь привлечь ее к себе. Но она отстранилась.
— У меня только одно сердце, — сказала она глухо. — Пусть и у тебя не будет двух.
А это означало: не лги, не скрывай, не притворяйся.
— Ты знаешь? — пробормотал Одам упавшим голосом.
— Да, — ответила Лилит.
И вдруг она зарыдала. Не так, как хнычут дети. Что-то похожее на яростный крик зверя было в ее плаче. Мимолетная радость предстоящей ночи отступила от Одама. Он почувствовал, что с потерей Лилит лишается всего. Мысли заметались с лихорадочной быстротой.
— Лилит! — воскликнул он, беря ее за руку. — Дух двоих сильней, чем одного!
Это была простая формула ободрения: ведь он еще не знал, как поступить. Но Лилит поняла его иначе.
— Да, дух двоих силен, — подтвердила она, и в темноте стало видно, как диковато вспыхнули ее глаза. — Когда мужчина и женщина хотят друг друга, их нельзя разлучить. Мы уйдем из племени.
Решение осенило Лилит внезапно. Но в тот же миг словно все затвердело внутри нее — так она сделалась непреклонна!
У Одама же вначале захватило дух от одной этой святотатственной мысли; разве он когда-нибудь слышал, чтоб бросали племя по своей воле? Человек Табунды от рождения принадлежит племени, живет и умирает по его законам. Но рядом с Лилит он ощутил в себе исполинское мужество: даже такую страшную жертву готов он принести своей приязни!
— Хаг, мы уйдем, — сдавленно повторил он.
Они разобрали стенку шалаша, обращенную к лесу, и выскользнули наружу. Первые шаги проползли, подобно змеям, потом побежали пригнувшись, почти доставая руками до земли. Свет костра заметно отдалялся, звук праздничного барабана становился еле слышен. Вокруг них шумел лес, не переставая, как прибой о каменистый берег. Деревья — высохшие или пораженные молнией — падали позади с тяжким грохотом; их ветви, цепляясь за соседние кроны, устрашающе трещали. В непроглядной темноте то и дело раздавался звериный вой со вскрикиванием, наполняя сердца тоской: человек не создан для ночи, он порождение дня! С темнотой ему надлежит укрываться в убежище.
И, однако, они бежали в лес, прочь от огня и защиты. Матерное, это был один из первых бунтов против того, что принято считать добродетелью. Добродетелью племени Табунда издревле было повиновение его обычаям: ведь именно они сплотили людей, помогли им уцелеть в борьбе с природой. Законы — для всех времен механизм необходимый, хотя и суровый. Но такими же необходимыми оказались впоследствии и вспышки неповиновения — черновые наброски будущих законов, более справедливых для новых людей.
Одам и Лилит пустились в ночной лес, полностью отрешившись от благоразумия; они поручили себя инстинкту. Разум не заменяет собою всего: когда он не может подсказать выхода, оставляя человека на краю гибели, тут-то и воскресает инстинкт с его последней отчаянной попыткой сделать невозможное.
Одам и Лилит бежали без остановки, не углубляясь в чащу, но и не выходя на открытое место. Рассвет застал их у подножия каменистой гряды. Деревья группами росли то на широких уступах, то по крутым скатам, и тогда казалось, что они стоят вниз головой.
Первые лучи солнца упали на обнаженные скалы: они сделались красно-бурого цвета. Белоснежная, почти четырехугольная гора, видимая с равнины у стойбища, главенствовала и здесь над дальним хребтом, только выдвигала другое свое исполинское плечо. Под его защитой долина маленькой реки блаженствовала в безветренной, почти тепличной атмосфере. Но едва поворот течения уводил ее из-под охранительных стен, почва становилась тощей и не производила ничего, кроме горьких трав да жидкой акации, а по откосам росли сухощавые кусты красноватого оттенка.
Даже не осмотревшись хорошенько, лишь найдя подобие крова, Лилит и Одам вздохнули с облегчением: появился приют, спасение от хищников, укрытие от непогоды. Они были голодны, но утомление пересилило: войдя в пещеру, сухую и без запаха зверя, они тотчас заснули, как дети, уткнувшись лицом друг в друга.
Синий день пламенел над ними; бесчисленные насекомые трещали и свиристели в травах, грелись на солнце непуганые ящерки, птицы и травоядные жили своей обычной дневной жизнью, но Лилит и Одам проснулись перед вечером лишь затем, чтоб оградить вход в пещеру частоколом.
Они напились из близкой реки, отыскав ее по влажности воздуха и жирным травам на берегу. Затем поспешно вернулись под защиту камней — наступали сумерки, самое опасное время: без оружия и без огня страшно сделать даже шаг!
Они были терпеливы к голоду, хотя прошло уже более суток с тех пор, как они что-то ели. Но оба снова молча легли на охапку свежей травы, застенчиво касаясь друг друга пальцами, За короткое время приключилось столь многое, что они не знали даже, как и о чем теперь говорить? Мечты их были бедны, но, когда они брались за руки или трогали друг друга плечами и коленями, через ощущение теплой кожи словно передавалось и движение их внутренних токов — сигнал дружелюбия, подкреплявший скудный язык слов.
Крупные звезды затеплились над частоколом. Все вокруг вновь наполнилось рычанием и фырканьем и звуками погони. Разыгрывалась обычная трагедийная ночь дикого леса — время страха, но не любви. Одам и Лилит замерли за убогой оградой. Так они провели несколько бессонных часов, чутко ловя ближние шорохи. Лишь перед рассветом внутреннее чувство подсказало им, что опасность миновала, они немедленно заснули, проспав почти до восхода солнца.
А утро принесло свои заботы. Надо было подумать об оружии и еде. Теперь они очутились совсем одни, без чьей-нибудь помощи и поддержки, как первые люди на Земле!
Земля переживала свое младенчество. Все три ее лика были еще гладки: плуг не прошелся по почве, оставляя первые морщины, киль корабля не взбороздил безмятежность вод, а винт самолета не пропорол воздух. Но радость поиска была одной из самых животворящих сил в человеке! Она создавала ощущение полноты бытия. Первый шаг вдохновлял на следующий.
Человек — бесстрашное, выносливое создание. Стихия борьбы за жизнь, бушевавшая вокруг него, была его родной стихией. Близость к простым законам — когда убивают ради пищи, а не из ненависти — формировала его ум, сметливый, но не коварный. Зверь не казался врагом, он был скорее собратом, который может в тяжелое время спасти от голода; а в сытое они расходились, не тронув друг друга. Первые тотемы могли появиться как порыв благодарности, а вовсе не из желания умилостивить страшные силы природы. Ведь люди по-своему хорошо знали тогда окружающий их мир. По следам животных они находили воду; подобно птицам, устраивали ночлег на деревьях. Мир разумных и неразумных существ не разграничивался еще так резко.
И люди уже тогда создали общество, которое представляется нам теперь примитивным и промелькнувшим так быстро, как искра в серой предрассветной мгле, а на самом деле оно обнимало эпоху в истории самую длительную. Ведь человечество, едва родившись, сделало свой первый шаг именно в коммунизм; тогда были заложены основы всех последующих установлении, возникла речь, пробились начатки культуры, появились первые приемы техники, медицины и искусства. И все это шло на пользу объединенному человечеству. Неважно, что оно было еще так малочисленно!
Утром разразилась гроза. Мутные ручьи, грохоча камнями, побежали с недалеких гор. Все живое попряталось, водяное небо накрыло землю, капли падали мелко и быстро, словно отовсюду раздавалось тиканье насекомых. Но вот туча прошла. Тьма и печаль, которые охватили природу, как бы утекали сквозь дыру в небосводе: все больше и больше появлялось на нем белых и голубых пятен. Наконец косой луч умытого солнца прошел по мшистым камням, они стали куриться паром, земля заиграла мелкими лужами. Деревья, как звери, стряхивали с себя воду.
Лилит и Одам стояли у отверстия пещеры: новый мир омылся для встречи с ними! Они были счастливы.
Но вдруг оба насторожились: послышалось легкое шуршание. Под деревом, копошась в сбитых недавней бурей ветвях, паслось небольшое стадо козерогов. Тусклая песочная шерсть самца почти сливалась с серым стволом. Его могучие широкие рога, двумя полумесяцами закинутые за спину, казалось, вовсе не отягощали головы — она чутко поворачивалась по ветру, ловя враждебные запахи. Самки и козлята паслись спокойно.
Одам сжал узловатую дубинку — другого оружия у него пока не было — и с воинственным криком выскочил из укрытия.
— Ухр! Ухр!
Козероги метнулись в сторону, камни служили им укрытием. Начался неравный бег: человек не знал местности, звери уходили.
Но Одам преследовал их терпеливо, как все охотники Табунды. До тех пор, пока ворон, вещая птица, похожая на жженую головешку, с синим белком вокруг карего глаза, поводя острым крылом, отрывисто вполголоса не прокаркала над его головой, словно мурлыкая: время охоты кончилось. Наступал жаркий полдень.
И, уже спускаясь обратным путем по склону, разозленный неудачей, Одам вдруг оцепенел: в трех шагах от него, в жгучих густых травах, уткнувшись мордой в камень и выставив один кривой, похожий на клык рог, спал козерог-одиночка, утомленный зноем…
Мускулы Одама переливались и шевелились, как змеи. Он тащил первую добычу, которую одолел без помощи сородичей. Он нес ее для Лилит.
Но когда она навстречу ему примчалась почти вприпрыжку, с тем открытым громким смехом, который Одам любил у нее с детства, боднула его в плечо, как бы приглашая порезвиться и отпраздновать удачу вместе, — он нахмурился и отстранился. Что годилось для любовных игр, те ласки и вольности, которые они позволяли себе в темноте, вовсе не подходили к серьезному делу добывания пищи.
Он направил взгляд мимо нее и прошел к месту, где следовало разложить костер: огонь — дело женщин. Одам начал свежевать тушу, как будто был один. С детства он видел, что так поступали все охотники, какие бы похвалы и славословия ни сыпались вокруг на них. Лилит стояла в недоумении. То, что он впервые оттолкнул ее, еще не обидело. Она помедлила только секунду, прежде чем приняться за извечные обязанности женщины. Но какая-то часть радости ушла из ее сердца.
В тот день они были сыты как никогда. Зверь принадлежал им целиком; возле не было стариков и детей, которым в племени отдавались лучшие куски.
Они сами насыщались печенью и нежным жиром почек, выуживали из костей мозг, разгрызали хрящи. Они опьянели от пищи и, удалившись за частокол своей пещеры, оставили за оградой тлеющие угли, которые еще долго пугали ночных хищников, привлеченных следами человека и запахом крови.
В темноте к Лилит вернулся прежний Одам: насытившись мясом, они не могли насытиться друг другом. Одам вспомнил охоту, был полон ею и горд. Лилит подсказывала слова, когда ему их не хватало. Она угадывала даже то, что он не мог вспомнить, словно сама подстерегала зверя и, метнув дубину, слышала изумленный болезненный хрип животного. Они уснули блаженно. Страна снов мало рознилась от их дневного мира. Они все так же охотились, готовили пищу, искали ночлег. Ничего непонятного не случалось ни наяву, ни в сновидениях.
Травянистые предгорья с купами деревьев и близкой рекой они застали в самую благодатную пору: созревали плоды, кусты пестрели ягодами, звери водили подросших детенышей на водопой. Правда, уже не было сладких весенних стеблей, но зато завязывались мучнистые клубни, а под деревьями сохранилось много прошлогодних орехов и желудей. Лето обещало быть счастливым и сытым.
Первое движение пальцев Лилит казалось почти неосмысленным: голубоватая глина мягко растягивалась, округлялась, подобно облаку, у которого ветер меняет очертания. Лилит запрокинула голову. Взгляд опускался по склону горы — и на гладкой глине возникли углубления, похожие на горный пик. Но тотчас превратились в ствол дерева. Потом появился козерог с закинутыми на спину рогами. Взгляд ее больше не блуждал, он сосредоточился на грубом торсе, на подгибающихся задних ногах. Это было подобие живого, но такое нелепое! Она захотела разрушить его тотчас.
Но зверь уже двигался, вынюхивал, угрожал. Цвет и мускулы играли на боках… И вдруг все остановилось: зверь напрягся, но не исчезал, он был в бегу — и неподвижен!
Одам смотрел через ее плечо на плоский влажный блин, на острый камень в перепачканных руках. Линия пошла по комку глины, и контуры головы, спины, брошенных вперед копыт предстали перед изумленным Одамом: ведь он знал этот осколок кварца, отброшенный им за ненадобностью при выделке наконечников. А теперь, оказывается, камень способен на странное; он удержал зверя!
Глина высыхала, рисунок твердел. Одам нахмурился и отвернулся. Лилит опустила голову, черное крыло ее волос, свесившись, прикрыло лицо. Одам медленно побрел прочь; бесполезное, ненужное женщине занятие — чертить по глине камнем — чем-то задевало и оскорбляло его.
Но Лилит не взглянула ему вслед; ее губы были полуоткрыты, ноздри шевелились, она продолжала вдыхать запах полусырой глины. Она не смела тронуть бегущую линию; зверь продолжал жить. Она боялась спугнуть его. Наконец она закинула голову, чтобы вздохнуть поглубже, и увидела стремительный силуэт улетающей птицы — линия вытянутой головы с острым клювом, острый хвост.
Ощущение всемогущества вспыхнуло где-то внутри нее мгновенно, подобно искре. Она стерла бегущего зверя, выровняла поверхность и тем же камнем, сама не зная как, несколькими линиями воссоздала улетевшую птицу. Невозможно было не узнать ее: клюв, крылья, хвост… Лилит засмеялась. Уходящий Одам слышал ее смех, но не обернулся.
Тогда из мягкого кома, ставшего вновь бесформенным, Лилит слепила человеческую фигурку. Задумавшись, стала намечать лицо, руки… Перед ее мысленным взором стояла мать, едва дожившая до двадцати четырех лет. Все люди Табунды умирали рано; они рождались выносливыми, но уж если заболевали, то напрасно родичи лили на открытую рану кипяток, заставляли больного сутками дышать дымом костра, поили настойкой муравьиной кислоты…
Мать Лилит ушла на ту сторону мира на рассвете, когда еле держалась на небосводе последняя звезда, названная за это Сердцем Дня. Тело привязали к бревну и пустили по течению лесной реки. Женщины, плача, кричали вслед похоронную песню:
В день нашей смерти
Приходит ветер,
Чтобы стереть
Следы наших ног, —
Так пели женщины.
Ведь если бы этого не было,
То казалось бы, что мы
Все еще живы.
Поэтому приходит ветер,
Чтобы стереть следы наших ног.
Узкое лицо матери с выдающимся подбородком и припухлыми губами — теми вытянутыми трубочкой губами, которые так напоминали у ее дочери надкушенный плод! — это материнское, давно мертвое лицо и ее волосы, разделенные по темени на две волны, никогда не уходили из памяти Лилит. Впалые щеки, высокие скулы, летящий вперед взгляд — странно, как много и как мало взяла от всего этого дочь!
Вечерами, вспоминая мать, Лилит смотрела на звезды. Выросшая в лесу, она никак не могла привыкнуть к их обилию и следила их течение терпеливо, безмолвно, как погружают взгляд в струи воды.
Одама же небо оставляло равнодушным. Когда зажигалась первая звезда, это было лишь знаком, что скоро на охоту выйдут ночные звери, а день человека окончен. Дремота склеивала ему веки, он устраивался поудобнее и засыпал.
Лилит слушала поступь мягких лап, падение плода, крики сов.
— Оа, — тихо звала она.
Ее молодой муж не шевелился. Среди многих звезд одна, становящаяся с каждым вечером все крупнее и ярче, словно кто-то подкидывал в нее хворост, смотрела ему в лицо. Он не обращал внимания.
Все было смутно. Какая-то жажда палила изнутри, чувство, столь неоформившееся и странное, что в конце концов оно утомляло Лилит и она тоже засыпала.
— Какие сны повисли на твоих ресницах? — со смехом спрашивал Одам поутру.
Лилит знала, что он не верит ей и лишь подтрунивает, но не могла удержаться: ее переполняло желание облечь в слова смутные грезы.
— Одна из звезд, самая большая на небе, вчера смотрела в твое лицо, — начала она и тотчас увидела, как гримаса неудовольствия скользнула по его губам: ему не нравилось, когда она впутывала его в свои выдумки. — Ты спал, а мне захотелось подняться повыше. Ведь небо плотно, как камень, если на нем такое множество костров! Звезда спустила свой луч, и я ухватилась за него, как за веревку…
Одам невольно с опаской бросил взгляд на ее тонкую руку, словно на ней до сих пор мог остаться след от серебряного лезвия звезды. Но тотчас рассердился и на себя, и на Лилит. Ведь он делил все вещи и явления на два ряда: те, которые он знал — и тогда уже знал их очень хорошо: съедобны они, враждебны, опасны, полезны ли, — и те, которые не знал, которые ему были не нужны и ничем не угрожали. О них он просто никогда не задумывался. Нет, он не намерен был слушать россказни Лилит, опасаясь хоть в чем-нибудь уступить ей внутренне. Тогда, он чувствовал, у него не останется опоры; его завертит, понесет по течению каких-то иных мыслей и представлений, которых он не мог предвидеть, не понимал, а следовательно, чурался.
Утром он уходил на поиски камня для топора и наконечников. Камень нужен был «сырой» — не высушенный солнцем. Одам знал, что такие камни выкапывали из земли, но, пожалуй, можно отколоть и от пласта, подобрав острые осколки?
Лилит же весь день оставалась возле пещеры. Она сделала углубление для очага, а свод над ним обмазала глиной. Тут-то она впервые и заметила, что глину можно растягивать, придавая комку разную форму. Это было ее собственное открытие; люди Табунды не лепили горшков, сосудами служили бычьи пузыри, скорлупа, выдолбленное дерево, сшитая кожа, мелкого плетения корзины. Понемногу у Лилит собрался полный набор домашней утвари. Одам подарил ей нож из пластины сланца — широкий, с просверленным отверстием, чтоб она могла подвесить его к поясу.
Поблизости от своей пещеры она ставила силки на мелких животных, собирала желуди, которые толкла потом каменным пестом. Чтоб испечь лепешки, она выкапывала круглую яму, на дне ее раскаляла камни, покрывая их густым слоем листьев. Раскатанное тесто снова засыпала листьями и слоем земли, а наверху разжигала костер. Наутро был готов хорошо пропеченный свежий хлеб, иногда с начинкой из ягод, рыбы или земляных червей, и они съедали его целиком.
Одам и Лилит впервые никому ничего не были должны. Они оказались вдруг свободны, свободны от всего, словно находились в пустыне.
У Одама это вызвало озабоченность. Инстинктивно он еще оглядывался: если поблизости нет людей, то, может, найдется хотя бы тотем — диковинный камень, дерево, неизвестный зверь, к которому можно прилепиться душой? А Лилит мечтала, что над ними загорится теперь новое солнце, иное, чем над людьми Табунды! Жарче или тусклее? Как они заслужат.
Нельзя слишком осуждать Одама за косность: он держался того, что знал. У него еще не было примеров для сравнения; никакой опыт минувших веков не руководил им. Он цеплялся за крохи своего прежнего знания так же естественно, как естественно Лилит переступала старое.
Когда Одам возвращался, она опрометью бежала за свежей водой к реке — и вдруг начинала следить за стайкой голубых рыб. Входила за ними в воду, шла, шла, пока волна не касалась губ или Одам, тщетно дожидавшийся ее у пещеры, не начинал звать ее. Она смущенно выходила на берег, вода стекала с ее волос, руки были пусты. Ведь она не охотилась на рыб, она просто смотрела на них.
Зимние и летние месяцы, как большие и малые волны, перекатывались, погасая. Ощущение времени, конечно, существовало у Одама и Лилит, но точный отсчет его начался намного позднее, это было уже завоеванием мысли. А мысль идет по ступенькам. Шаг за шагом. Как и человек.
Хотя язык племени Табунды был скуден, все вокруг уже было названо людьми: небо называлось небом, а вода — водой. Разве только отвлеченности недоставало. Съедобные коренья, которые попадались Лилит изредка, не назывались ею, запоминалось лишь частное: кислица, сладень, горький лист. Множество хищников просыпались в лесу в час сумерек и с ревом выходили за добычей. Но если они не угрожали человеку, то что в них?
Это было время бурного словотворчества! Почти каждый день приходилось натыкаться на новинки. Лилит и Одам следовали ходу своих младенческих ассоциаций. Некоторые слова задерживались в памяти, но чаще вспыхивали и гасли, подобно искрам. Уже через несколько дней знакомая вещь оборачивалась новым свойством, получая и новую кличку. Так, небо могло быть светлым. Водяным при дожде. Страшным, если гремел гром. Для нас оно тоже разное, но вместе с тем неизменно остается «небом». А для современников Лилит существовали как бы отдельные стихии, часто враждебные друг другу: страшное небо пожирало необъятной пастью светлое. Но, в свою очередь, побеждалось водяным небом и, омытое потоками дождя, возвращало людям безоблачное, голубое.
Лилит и Одам употребляли много глаголов, которые вертелись вокруг ежедневных нужд. Но не было слов просто: «есть», «пить», «прятаться», «чуять запах». Каждый раз это был специальный глагол: «пить воду холодного ручья», «прятаться от лохматого зверя», «чуять запах дерева, растущего одиноко».
Лилит и Одам жили скорее в мире запахов, чем в мире цветов и звуков. Не только тонко ощущали их, но и страстно привязывались: Лилит натиралась диким укропом, собирала полынь, сушила бальзамические корни.
Слова «любить» не было в языке Табунды. Сила влечения выражалась особыми словами, подобных которым не сохранил ни один современный язык. Для смерти чаще употреблялся иносказательный образ: «уйти на ту сторону мира», «уйти с водой». К смерти примыкал сон. Сны — краешек приоткрывшейся тайны. Они похожи на вести из-за гор: всегда существовало представление о прекрасном, которое находится где-то далеко…
Но напрасно было бы искать в языке Табунды нравственные понятия! Добро и зло определялись силой. Грусть, жалость, воспоминания — все это существовало, конечно, только люди еще не умели их назвать.
Одам собирался на охоту. Несколько дней их преследовали неудачи: ловушки оставались пусты. Запасы, собранные Лилит, иссякли, да еще вблизи появились незнакомые следы крупного хищника — не он ли распугал всю дичь? Одам до рассвета укрылся недалеко от водопойной тропы, и действительно, с первыми проблесками солнца из-за груды лиловых камней показалась камышовая спина тигра. Он двигался легко, бесшумно, принюхиваясь к земле, и, наконец убедившись в безопасности, прилег на каменное ложе реки, обнаженное сейчас засухой. Передние лапы у него были широкие, мощные, рыже-золотого цвета, а задние тоньше, в узких поперечных полосах. Налакавшись вдоволь, хищник зевнул, когти его зацарапали по камню. Он поднялся лениво и двинулся вдоль реки. Несколько дней Одам и Лилит боялись покидать пещеру, но следы тигра в окрестностях больше не попадались.
И вот теперь Одам спешно пополнял снаряжение; от куска кремня с помощью каменного отбойника отделял узкие и острые пластины. Он научился делать это одним ударом; возле него лежала уже целая груда заготовок, годных для ножей, проколов, отщепов и наконечников. Лилит же нацарапывала издыхающего быка на дротике — символ будущей удачной охоты. Орнамент, который представился бы нам только сочетанием наклонных палочек, на самом деле олицетворял силу и удачливость охотника: его копья и дротики должны лететь густо, как дождь! И куда от них спастись зверю? Изголодавшаяся Лилит вкладывала в свое искусство упорство и пожелание удачи Одаму.
Но вскоре она как бы забыла о назначении своей работы. Ее зверь был могуч! Он шел по равнине, слегка наклонив рогатую голову. Ветер нес ему навстречу множество запахов — и Лилит невольно шевельнула ноздрями. Острый каменный резец сам собою опустился на ее колени. Она повела вокруг туманным взглядом. Неподалеку качался цветок. В его крупную чашечку вползали пчелы, цветок жужжал изнутри, и Лилит заслушалась, откинув волосы от уха. Она не замечала, как текло время — солнечное, летнее…
Лилит верила в своего зверя — маленького, крашенного охрой быка! Нужно было изобразить его издыхающим, а он все шел и шел посреди равнины, не чуя опасности, — и Лилит вдруг стала проводить вокруг него ломаные черточки: это шумели травы! Они пахли медом и сытостью. Они даровали жизнь красношерстому…
Она вздрогнула, потому что ее окликнул Одам, который сделал это неохотно: он не должен заговаривать с женщиной перед охотой. Нет, она не стала прилежной женой, эта Лилит, которой он так добивался! Она не протянула ему молча дротик, а сидела и мечтала, уставившись перед собой. Его все больше раздражала эта постоянная праздность и особенно то, что он был вынужден прибегать к помощи Лилит: ведь сам он не мог выцарапать кремнем никакого подобия даже самого слабосильного животного!
Не глядя, он взял у нее дротик и сунул его в колчан к остальным. Лилит знала, что этот заговоренный дротик полетит в самый ответственный момент, и чувствовала себя виноватой, предвидя неудачу: ведь она нарисовала спасшегося, а не сраженного зверя!
Она проводила Одама долгим взглядом, смиренно обещая ему про себя, что тотчас отправится подальше в горы, чтобы набрать меда горных пчел, поставить несколько ловушек для грызунов или отыскать гнездо с неоперившимися птенцами.
Лес, росший у пещеры, перевалил через холм. Лилит задержалась у начала оврага: здесь еще можно было его обойти. Глинистый обрыв начинался безобидной ямкой, корни деревьев протягивали мост. А на изломе, прямо из земли сочилась светлая струйка. Лилит нагнулась и напилась. Вода оказалась терпкой, щипала язык. Крошечный каскад уходил под корни и только десятью шагами ниже снова появлялся, уже ручьем. Он не шипел, не булькал — он был еще так мал!
Лилит забыла, зачем шла. Голод больше не мучил ее. Ее снедало любопытство. Она опять напилась воды, спускаясь с холма, но овраг стал глубже, ей пришлось цепляться за ветви и пучки трав. Вода набирала силу, в ней можно было уже омочить ступни. Дальше уровень ее повысился до лодыжек. Лилит шла и шла, словно завороженная; ее потрясла внезапная догадка — ведь это была река! Та река, что течет по равнине. А здесь было ее лоно. Она, Лилит, дочь Ночи, видела рождение реки.
Смутные мысли овладели ею. Если река имеет свое начало, то где-то она кончается, как и лес? А где кончается гора, белая, упирающаяся в небо?.. На этом все обрывалось. Она почувствовала себя утомленной. Ей снова хотелось есть.
Лилит поднималась все выше, мимо липких пахнущих деревьев, одетых иглами, как ежи. Под ногами сновали серо-желтые ящерицы с коричневым узором на спине. Одну ей удалось подшибить и испечь на сухих рододендронах. Росли вокруг водосборы, похожие на огромные лиловые колокольчики. На северном склоне попадались фиолетовые ромашки.
Воздух стал суше и холоднее, но под деревьями сохранялись теплые островки. Лилит останавливалась под ними, чтобы согреться. Вдали она увидела неровное белое пятно. Как всегда, сталкиваясь с неожиданным, она помедлила, но не отступила. Пятно не двигалось; едва ли это было живое существо. Что-то в окраске успокаивало.
Лилит подошла ближе, присела на корточки и дотронулась. Палец наткнулся на холодное. Она ступила ногой: пятно подломилось, как скорлупа. В проломе виднелись одеревенелые травинки. Она сгребла полную горсть этой ломкой скорлупы, но с удивлением ощутила, что та мягка, невесома и, кроме того, исчезает на глазах: руки Лилит стали мокры, а больше ничего не было!
Однако на земле скорлупа оставалась. Лилит попятилась, обошла ломкое белое пятно и долго оглядывалась. Пятен попадалось все больше. Они лежали такие безмятежные, сверкающие на солнце! Ноги уходили в них все глубже. Смутная догадка, что и высокая гора, похожая на неподвижное облако над долиной, была вся сплошь составлена из такого твердого, пушистого, мелькнула у «Пилит. Но ступни ее зазябли, и у нее хватило здравого смысла не подниматься выше.
Это был поистине день чудес: она то и дело натыкалась на находки и счастливо избегала опасностей.
Так, на поляне увидела охотящегося питона. Люди Табунды ценили змеиную кожу в черно-желтых узорах. Она шла на колчаны для охотников, щеголихи вшивали ее узкими полосами в одежду.
Но встреча с огромной змеей могла иметь смертельный исход. Лилит притаилась за колючим кустом можжевельника. Питон быстро и часто высовывал узкий язык, поднимая свою изящную маленькую головку, так похожую на стебель с цветком. Перед ним сидел парализованный зверек. Питон подтягивался к нему все ближе. Красные змеиные глаза, неизвестно что видя вокруг себя в этот момент и чем пренебрегая, неподвижно горели по обе стороны головы…
И вдруг на змею обрушился враг — маленький хищник с воинственно поднятым хвостом. Гад заметался, пытаясь стряхнуть его. Но закус острых зубов на загривке не разжимался.
Лилит не стала дожидаться конца схватки. Она подползла к закостеневшему кролику, так и не очнувшемуся от предсмертного гипноза, добила его камнем и, перекинув за спину, как законную добычу, пустилась прочь. Возвращаясь, она сбилась с прежнего пути.
День кончался. Лилит беспокоилась и шла упругими, почти летящими шагами. Местность как будто понижалась; из ребер горы выступал скальный камень, закурчавились кусты ежевики.
Внезапно вязкая желтая струйка, огибавшая муравьиные кочки по сухой земле, пересекла ей дорогу. Она омочила конец палки и поднесла ко рту. Это был дикий мед, переполнивший дупло. Лилит опустилась на колени, ртом припала к дарованному яству. Только насытившись, она отыскала дупло, острым сланцевым ножом вырезала соты, столько, сколько могла вместить ее заплечная корзинка.
День быстро угасал. Лилит вновь поднялась выше на безопасное место, к голым камням. Сосна, низкорослая, как горбун, шуршала на вершине ветвями. Это был безостановочный унылый гул. Лилит натаскала палой листвы, веток, сгребла валиком песок и устроилась у корней на ночлег. Даже мех мертвого кролика грел ее. Костер зажечь она побоялась. Час за часом, то задремывая, то пробуждаясь, она ждала рассвета. Серые облака спутанной куделью уже клубились и дышали над горами. Самих гор еще не было видно, они лишь вылуплялись из предутренней мглы.
Слоистые камни и мягкая земля под ногами казались единственной реальностью; облака летели вверху, как проливной дождь, купол неба пьяно валился набок. Шло отделение тверди от хлябей.
Смертный холод проникал до костей. Ветер трогал губы. Но дышалось свободно и гордо: весь мир лежал под ногами Лилит! И он был сейчас мал, с неровными пятнами лесов и пустошей.
Просыпались птицы. Единоборство вершины с тьмой, кончилось.
И вдруг в сером пепле неба, как огненный зуб, прорезалось солнце. Оно было простое и одинокое. Ни одного луча вокруг, словно поднялся мухомор из золы вчерашнего костра.
Лилит вскочила, вскинув затекшие руки:
— Лу! Я вижу тебя, солнце!
Она никогда не бывала здесь раньше. В прогалине лежало узкое горное озеро. С вечера окутанное туманом, оно сливалось с неясным очертанием берега. Но утром вода стала гладкой, зеленовато-серой. По берегам валялись сотни разноцветных мертвых бабочек; ни одна рыба не плескалась в озере. Лилит наклонилась — дно показалось ей кровавым. Она ступила в воду, которая была не выше колен, и вытащила комок с грубыми твердыми гранями. Он был окрашен красным. Поколебавшись, Лилит лизнула — и бурно возликовала. Ведь это соль! Найти соль — что могло быть драгоценнее?!
Теперь она уже не спешила домой: нужно сплести мешок. И пока она укладывала богатую находку, произошло необыкновенное.
Раздался мерный странный треск, какое-то жужжание сверху; Лилит подняла голову. Небо было засыпано белыми ракушками; мелкие облачка покачивались, словно отражение в воде. И прямо с неба падали большие серые яйца. Приближаясь к земле, они становились громадными.
Лилит метнулась под защиту кустов и камней; мешок, куски соли, корзина с сотами остались на берегу. В решительный момент инстинкт опережает разум; инстинкт должен помочь человеку уцелеть во что бы то ни стало.
Серые гиганты мягко опустились на воду, придвинулись вплотную к берегу, и гладкая скорлупа одного из них, не лопаясь, как это бывает у настоящих птичьих яиц, а словно приоткрывшись, выпустила из своего чрева странное существо…
Со вторым и третьим яйцом произошло то же самое.
Лилит машинально отмечала появление выходящих двадцатипятиричным счетом, принятым в Табунде: мизинец, безымянный, средний, указательный, большой… Если б она продолжала, то следующим было бы запястье, плечо, ключица, мочка уха, висок, темя и вновь: висок, мочка уха, ключица… Система, принятая в племени, позволяла доходить до значительных величин.
Но яиц было всего пять, как и пятеро вышли наружу. Лилит ни секунды не сомневалась, что перед нею живые существа. Ведь они спустились сверху, а не явились из чащи, куда уходят вместе с водой души покойников. Правда, она еще никогда не задумывалась об этом, но почему бы там, между звезд и облаков, тоже не жить людям и зверям?
И все-таки ей было страшно, она боялась выдать себя малейшим движением и, как ящерица, замерла между камней.
Острые глаза Лилит не были всевидящими. Взор ее скользил бездумно мимо выходящих на поверхность руд; падающая вода не вызывала мысли о движении; злаковые втуне колосились по ложбинам. Человек проходил еще столь легкой стопой, крался так осторожно, что природа не замечала его присутствия.
Люди не знали ничего о силах реальных — тяготении, распаде атомов, электричестве. Волоокий взгляд человека способен был подолгу парить над вещами, едва касаясь их поверхности. И вдруг он наталкивался на что-то, что пробуждало мысль.
Лилит бежала, пока не услышала звонкие удары, тысячекратно повторенные эхом: Одам трудился топором в поте лица.
Звук расщепляемого дерева показался очень обыденным, человеческим, и Лилит перевела дух. То странное высокое стрекотание, лязг и щелканье, поразившие ее у озера не меньше, чем вид удивительных существ, которые двигались, может быть, даже осмысленно и оборачивали в ее сторону ужасные личины с выпуклыми глазами, — все это понемногу растворилось в мирной картине знакомого леса и звука топора. Прекрасного каменного топора, над которым Одам трудился пять восходов.
Щеки Лилит горели, она тяжело дышала. Прежде чем подойти к Одаму, склоненный корпус которого она уже видела между стволов, она остановилась, чтоб собраться с силами. Она была смущена: как рассказать об увиденном? Существа не были ни птицами, ни зверями. Они не казались подобными ей и Одаму, хотя смутно Лилит приближала их скорее к себе, чем к животным.
Напряжение заставило ее попытаться осмыслить случившееся через образы, то есть посредством явлений, сходных по виду или по сущности. Поэзия — это первоначальная попытка расковать немоту мысли. А Лилит столкнулась с непередаваемым.
— Одам, — сказала она. — За горой в больших яйцах спустились люди неба. Тело их одето в черепаший панцирь, только еще крепче. У них круглая голова, блестящая и похожая на рыбью. Над теменем — муравьиные усы. И они летают, как птицы.
Одаму нужно было много времени, чтоб смысл ее слов дошел до него. Потом он выпрямился и посмотрел в ту сторону, куда она указывала. Рука его невольно потянулась к праще. Но горы были далеки, леса безмятежны. Он вздохнул с облегчением.
— Рыбы не летают, — сказал он.
Ступени каждой области
познанья
Соответствует такая же
ступень
Самоотказа.
Планета Лаола-Лиал находилась на восьмой вертикали пятого внешнего витка небольшой галактики в зоне фиолетового смещения. Ни одна земная мера не могла бы определить это расстояние, если двигаться по световому лучу. Так оно велико.
Оказалось, что галактика, в которую входила планета, была создана искусственно другою, умирающей цивилизацией. Заканчивая свой цикл, эта цивилизация исполнила долг всякой жизни — воспроизвела себе подобное. Чтоб завещать тот же долг будущей разумной жизни, был запущен сложный спутник-сигнал. Его орбита была рассчитана так, что как раз к тому времени, когда молодая галактика войдет в зону фиолетового смещения, спутник-сигнал попадет в сферу ее притяжения и станет кружить, привлекая внимание разумных существ.
Ученые погибшей инопланеты открыли, что их галактика давно уже вошла в зону фиолетового смещения, то есть в зону сжатия, и неуклонно движется к своей гибели — к тому великому центру спрессованной первоматерии, которая, как гигантский котел, одновременно и выстреливает в пространство новорожденные галактики и втягивает в себя, на подтопку, галактики, прошедшие положенную им траекторию. Таков круговорот в одном из уголков звездной Вселенной.
Все это было расшифровано несколькими поколениями ученых Лаолы-Лиал. И вот тут-то возникла дерзкая, небывалая мысль: не только завещать будущему зародыш искусственной галактики, но и спасти целиком свою собственную цивилизацию! Эвакуировать ее на подходящие планеты зоны красного смещения, зоны молодости.
Не только повторить извечный круг развития, но и попробовать подняться на ступень выше. Цивилизация Лаолы-Лиал, привнесенная на молодую планету, будет продолжаться во времени, и, может быть, именно тогда удастся наконец перекинуть мост в антимир?
Лаолитяне смогут научить юное человечество галактик красного света тому, чего достигли сами, сократить их путь познания. И какие новые перспективы смогут открыться тогда перед объединенным разумом мозгоподобных — перед теми, кто развивается в едином ключе мышления, независимо от их внешнего облика!
Однако около ста лет эта идея продолжала оставаться лишь прекрасной мечтой. Не было реальных средств осуществить переброс: скорость светового луча явно оказывалась недостаточной.
Ведь все скорости, включая световую, подчинены криволинейности пространства. В мире сложных притяжении между двумя точками нельзя провести прямую: она неизбежно изогнется под действием сил гравитации. На Лаоле-Лиал, как и на Земле, камень, брошенный вверх, возвращается обратно. Брошенный во Вселенную, он изгибает прямизну полета. Даже скорость света не может разбить пут гравитации мироздания… Мироздания ли? Или только одной своей Метагалактики? Не властвуют ли между Великими Звездными Островами законы уже иной физики?
Так зародилась идея, условно названная «движением по хорде». Было доказано, что движение по хорде «пробивает» криволинейность пространства, выводя корабль на просторы, где практически скорость вообще безгранична.
Однако сам этот «вывод» кораблю мог дорого стоить! В пределах Метагалактики скорость выше скорости светового луча уничтожает, аннигилирует материю. Но… ведь научились же в далеком прошлом лаолитяне управлять во времени цепной реакцией и атомного распада и синтеза?
И вот один из ученых Лаолы-Лиал выдвинул головокружительную теорию цепной аннигиляции.
Даже привыкшие ко всему рассудительные лаолитяне ахнули. Случилось необычное: в них проснулся атавистический страх нового. Свобода мнений, давно ставшая законом, поколебалась: все бросились на одного.
Гигантский план переселения невозможно было осуществить силами нормальной экономики. Планета, уже привыкшая к изобилию, должна была добровольно сесть на голодный паек и в течение тысячелетия отдавать все силы своей энергетики далекому будущему. Жертва огромная! Лаолитяне заколебались. Они достигли столь многого, а предполагаемая гибель цивилизации была на расстоянии почти полумиллиона лет!..
И все-таки, врастая в сознание нескольких поколений, идея броска победила. «Движение по хорде» стало величайшим открытием веков, которое можно было эстафетой передать в другие миры. Как революционно изменят оно сознание! Как должно сблизить, объединить разумные существа разных звездных систем.
Почти все ресурсы Лаолы-Лиал были отпущены на снаряжение экспедиций в разные концы Вселенной, но с непременным вектором в зону молодых галактик красного смещения. Этот невообразимой дальности путь — путь пока вслепую! — мог натолкнуть лаолитян на планеты с разумной жизнью иного строения: кристаллической или энергетических сгустков. Но им не разрешалось тратить время на исследование, в задачу входило искать лишь планеты коллоидных структур с подходящим кислородным режимом (который отчасти они могли бы потом приспособить и изменить).
Задача заключалась не только в том, чтобы послать в глубь космоса живых исследователей, но и передать своевременно их Информацию обратно на планету. Иначе, при гигантском разрыве во времени, терялся сам смысл поисков: астронавт и планета начинают жить несообщающейся, бесплодной друг для друга жизнью.
Информация передавалась на Лаолу-Лиал путем особых автоматических станций-носителей. В пути они развивали суперсветовую скорость, при которой атомы материи полностью меняют структуру. В таком компрессорном, сверхсжатом состоянии, по расчетам лаолитян, находился и центр Метагалактики, вечно рождающее чрево Вселенной…
Приближаясь к Лаоле-Лиал, — а время заранее обусловлено и рассчитано: каждые шестьдесят лет по планетному эталону, — корабль замедлял скорость, доходя до нормальной, субсветовой. Обратному превращению атомов способствовала мощь специального галактического генератора, созданного лаолитянами.
К тому времени, когда родился Безымянный — лаолитянин, который вторым вышел из летательного аппарата на Соленом озере и был так назван Лилит, считавшей по пальцам, — жизнь Лаолы-Лиал уже три века была подчинена нуждам плана «Движение по хорде».
Но пока что на очереди стоял лишь Великий поиск: серия межгалактических разведок. Переселение целой планеты не могло осуществиться силами одной Лаолы-Лиал. Оно могло удаться только в том случае, если обитаемые планеты других галактик также подключат свою мощь. Их задачей будет снабжать во время пути корабли небесных аргонавтов энергетическим сырьем.
Безымянный попал на Землю уже немолодым. Корабль шел по кругам Вселенной долго. Достаточно, чтоб перебрать в уме историю многих звездных миров.
Но когда Безымянный задумался о самом себе?
В ранней молодости он жил одно время на искусственной площадке в двухстах тысячах километров от Лаолы-Лиал. Там их было четверо, они сменялись каждые полгода. У них была хорошая связь с планетой, и время проходило довольно быстро. Каждый вел свои наблюдения, а дикий вид черной небосферы с косматым, лишенным розовой окраски солнцем и бесчисленными светилами, незаходящими и негаснущими, понемногу примелькался, хотя и не вызывал удовольствия.
Безымянный вырос на хорошо организованной планете в эпоху расцвета и величия ее цивилизации. Его миром правили целесообразность и жажда познания. Человек был избавлен от всех тревог, связанных с бытом и собственной безопасностью. Культура не представлялась больше только как увеличение потребностей: потребности давно были сведены к минимуму, безграничной оставалась лишь возможность развивать свои задатки. На планете царила самая совершенная из дисциплин — дисциплина понимания. Понятия бунта, индивидуализма, личной власти просто не существовали уже.
И в то же время лаолитянин в каждое мгновение своей жизни чувствовал крепкую связь с остальными; знал — точно определенное — свое место в обществе; видел осязаемую пользу от собственного труда. Он был убежден, что в любую минуту ему придет на помощь вся Лаола-Лиал, все ее мощные ресурсы!
В этом не было жертвы, потому что каждый являлся активной частью общества, и никто не существовал сам по себе.
Задолго до истечения положенного срока неожиданной лучеграммой Безымянного вызвали на планету.
Товарищи оживились и немного позавидовали ему: ведь он возвращался в мир дневного света! Но зависть их была доброжелательна. Для иных чувств не существовало почвы: каждый исполнял свое дело, и никто не был выделен перед другими.
Безымянный получил самые точные координаты времени; он не мог просрочить и долю секунды, иначе его приземление не произойдет там, где намечено.
Вся работа космической площадки была посвящена вопросам гравитации, поэтому и способ передвижения был выбран гравитационный — несколько медлительный, но дающий пищу приборам.
Туалет гравитолетчика начался задолго до отлета. Товарищи проверили все системы, подключили к связным и регулирующим устройствам питание, и вот уже Безымянный, облаченный в прочный и громоздкий скафандр с прикрученным шлемом, прозрачным спереди, стоял на краю площадки, опустив руку в раздутой перчатке на леер. Ему нужно только выпустить эти перила и шагнуть в космос, в черную безграничность.
Нельзя сказать, что это приятное ощущение. Атавистический страх перед бездной держался в какой-то клеточке сознания. Впрочем, внимание Безымянного было сосредоточено на сигнале времени. Едва получив его, он выпустил леер и сделал шаг в пустоту. Искусственное притяжение перестало действовать, и им полностью овладели гравитационные силы планеты.
Он хорошо изучил ее отсюда — ведь планета закрывала своим крупным диском значительную часть пространства. А сейчас он начал медленно приближаться к ней.
Так медленно, что первые часы товарищам казалось: он просто неподвижно парит в космосе. Они прекрасно видели его лицо сквозь прозрачный шлем. Он улыбался.
Они еще постояли у края, помахали ему и разошлись: у каждого были дела, а он уже перестал быть частью их группы, получив собственное, отличное от их задание.
Приблизительно через два часа кто-то опять появился у леера, огораживающего площадку, и несколько удивился, кажется, что Безымянный еще находится так близко. Ему снова помахали, и он помахал.
На станции наступила условная ночь. Он тоже задремал внутри своей скорлупы. Приборы показывали, что силы гравитации все ускоряют его движение, — и он верил приборам, но сам ничего не замечал. Может быть, гигантский диск планеты и вырос за сутки — ему она казалась все такой же. Немного четче он различал лишь ее материки; облачный покров менялся на разных сторонах, да плоскости превращались в выпуклости — вот и все. А между тем он летел довольно быстро. Все путешествие было рассчитано на восемь планетных суток. Конечно, светоплан проделал бы этот путь за минуту, но приборы накапливали сведения: гравитационные полеты представляли сейчас особый интерес. Жаль только, что сам гравитолетчик оставался как бы не у дел — действовали автоматы; он превращался в простую набивку скафандра.
Нехорошо было так думать, но пустота и чернота раздражали его. И потом, впервые в жизни что-то оставалось скрытым: ему не сообщили цели вызова.
Все, что делали люди Лаолы-Лиал, они делали разумно я добровольно. Отсутствовал сам термин «повиновение». И вызов без объяснения невольно кольнул Безымянного.
Летящему в космосе кажется, что именно он центр Вселенной; отовсюду его обтекает одинаково отдаленная от него небосфера, и он словно находятся посреди гигантского шара.
Так он летел в пустоте, иногда прикрывая шлем заслонкой, чтоб отдохнуть от вида копошащихся огней космоса, или бездумно разглядывал родную планету, мечтая о встрече с женщиной, которая как раз к его возвращению должна была стать матерью их ребенка.
А теперь Безымянный появится немного раньше. Интересно, знает ли она уже об этом? Она не любила неожиданностей.
Из трех женщин, которых любил Безымянный, самой далекой от него оставалась первая, лаолитянка Лихэ. И все-таки иногда ему казалось, что умирая, ему захочется тронуть именно ее бестрепетную надежную руку.
Она никогда не принадлежала ему всецело; она никому не принадлежала! Любовь занимала столь малое место в ее жизни, что временами он чувствовал себя неловко: ему казалось, что он отвлекает ее от чего-то гораздо более важного. Она не огорчалась их частыми разлуками и не слишком горячо жаждала встреч. Ребенка она решила родить по трезвому размышлению, после того, как исследования эмбриолога-генетиста подтвердили, что завершение ее физического развития нуждается в подобном толчке.
Она была хорошо тренирована, абсолютно здорова и ровна в обращении. Ровна, как дорога, на которой не случается ни аварий, ни нечаянных встреч.
И, однако, он любил ее робко и неистово! Ему приходилось все время следить за собой, чтоб не прорвалась наружу тайная нежность, — он не хотел быть осмеянным ею. Божественный дар — смех — превращался на устах Лихэ в карающий бич. Она видела во всем только повод к юмору. И никогда — к печали. Была ли она умна? О, очень! Добра? — «А что это такое?»
Они познакомились ранней весной на сборах студентов. Семинары проводила сама молодежь без всякого участия старших. Это была как бы последняя проба сил перед вступлением в жизнь. И в то же время клуб встреч и развлечений.
Лихэ уже тогда увлекалась теорией кибернетического бессмертия. Как это ни странно, она была идеалистка. Очень трезвая, очень расчетливая, но идеалистка.
Ментальное поле — поле излучений психической деятельности всякого разумного существа, — практически открытое сравнительно давно, нуждалось в теоретическом обосновании. Что происходит с психической энергией человека после смерти? При распаде материи? Мозг, хранилище информации, абсолютно материален. Никакой мистики нет и в излучениях мозга: это вид волн определенной частоты. Как всякие волны, они имеют способность перемещаться в пространстве независимо от пославшего их источника. То есть обладают как бы последующим независимым бытием?
— Разве нельзя представить, — говорила Лихэ, и голос ее звучал гипнотизирующе ровно, — что Вселенная… нет, не наша галактика, а вся Вселенная, не подвластная пока нашим изучающим устройствам, что эта Вселенная построена по единому разумному плану? Тогда появление мыслящих существ преследует определенную цель: они лазутчики на перифериях мироздания. Смысл их жизни — накопить информацию об окружающем. Но что дальше? Неужели только воспроизвести на свет детеныша и умереть? Заметь: детеныша, подобного себе лишь биологически. Интеллект передается в недостаточной степени. А накопленный потенциал знаний вообще пропадает! Тебе не кажется, что это нерациональная трата сил в природе?
Безымянному не казалось. Он был сторонником другого течения, по которому природа представлялась ареной случайностей. И только в результате многих проб — которые могли состояться, а могли и нет! — островками выкристаллизовывается жизнь, ее опыт.
Однако он не стал прерывать Лихэ столько же из деликатности, сколько и из желания слышать ее голос.
Они сидели на траве, в далеком уголке заповедника. День клонился к вечеру. Сквозь густые листья древовидных кустарников просвечивало небо. Заря была голубовато-пурпурного цвета. Синего в ней было больше, чем розового. Пламя огромных энергий цвело и распускалось наподобие гигантского цветка.
Лихэ полулежала, подперев голову руками. Запястья у нее были сухощавы, а движения мелки и быстры. Глаза странные — было в них что-то пробивающее, подобно пулям: они пронзали, кололи — вовсе не желая причинить боль! Взгляд как сигнал с другой планеты: он преодолевает огромные расстояния. Он в полете. Его почти можно тронуть… Но он еще не дошел.
Лихэ навсегда осталась непознанным существом для Безымянного. Хотя он в тот же вечер стал ее мужем.
Когда сгустились короткие сумерки, а потом поочередно взошли луны — каждая в своей фазе, — они невольно придвинулись поближе. Может быть, потому что стало холоднее. Сначала он не ощущал никакого волнения. Ее голова доверчиво прижалась к его плечу. Но одна из лун ударила снопом серебряно-лилового света в ее лицо с сомкнутыми веками — и древние силы вспыхнули в обоих.
Они замерли, словно прислушиваясь сами к себе. Это был волшебный миг, когда лопаются бутоны папоротника…
В лесу становилось все светлее. Разноцветные луны перекрещивали лучи, как прожекторы. Прошел час. Оба не шелохнулись. Может быть, были смущены или счастливы? Это трудно сказать.
Наконец он проговорил, с трудом разжав губы:
— Я так люблю тебя, Лихэ!
Она отозвалась:
— Я тоже.
Самое неожиданное началось потом. Вопреки обычаю и здравому смыслу, они не захотели расстаться. Им даже пришлось кое-чем пожертвовать ради этого, хотя большая тяжесть жертвы пала на Безымянного. Это он остался возле Лихэ. Из двух своих профессий ему пришлось пока выбрать наименее любимую — врача. Тем более, что это позволяло работать в одной лаборатории с Лихэ.
Но он по-прежнему не сочувствовал поиску единого ментального поля, куда якобы устремляются после смерти людей излучения их мозга. Представление о бессмертии как о гигантском хранилище информации, и только одна-единственная клеточка в нем — это ты сам, вернее, то, что выкачал, высосал из тебя мировой кибернетический паук, — представлялось Безымянному отвратительным. Вызывало протест и то, что именно могло представлять объективную ценность для Великой кибернетики. Уж конечно не его сомнения, не тревожная любовь к Лихэ, не то редкое щемящее чувство родства с почвой, растениями и немногими оставшимися зверями на Лаоле-Лиал. А для него подсознательное как раз и составляло наиболее ценную часть собственного «я». В нем он черпал внутреннюю убежденность в своем будущем развитии.
«Кибероментальщики» — как он непочтительно называл их про себя — настолько ему надоели, что примерно через год он взбунтовался и решил переменить работу. Теперь с Лихэ они могли видеться только время от времени. Впрочем, на Лаоле-Лиал такое положение было обычным для большинства мужнин и женщин. Брак давно не привязывал их к общему дому. Лихэ — увлеченная, деловитая, готовая вышутить любой порыв чувствительности, но неизменно правдивая и надежная — продолжала оставаться его женой. Таинственным существом за семью печатями!
Ночью, когда на ее сомкнутые веки падал серебряно-лиловый свет «их луны» (так он называл ее, конечно, про себя), он повторял мысленно: «Милая моя Лихэ, умная Лихэ, пожалуйста, не говори ничего и не улыбайся. Пусть у меня останется хоть какая-то иллюзия, что я тебе нужен. Ведь люди могут быть не только собеседниками и единомышленниками, им нужно еще пристанище. Мое плечо — пристанище для тебя!»
О желании иметь ребенка она сказала ему мимоходом: никакой жизненной тайны этот акт для нее в себе не заключал. Вопросы пола разбирались еще в школе, юноши и девушки знали достаточно, чтоб не испытывать ни особого любопытства, ни стыда.
Безымянный как врач смог проверить себя и ее сам. Лабораторные пробы носителей наследственности заняли около недели. Оба точно знали время зачатия. Ничему, что хотя бы отдаленно напоминало любовь, в эту ночь не оставалось места.
Для беременности Лихэ все складывалось удачно: поиски ментального центра сворачивали из-за необходимости экономить энергию для межгалактических экспедиций. Она оказалась свободной и могла выносить и родить ребенка, не нарушая медицинских правил.
Безымянный рассчитывал прожить все это время подле нее, как вдруг ему неожиданно предложили войти в состав очередной смены на гравитационной космической площадке. Это была как бы проверка при отборе в Большие полеты.
Лихэ обрадовалась его поездке прежде, чем он успел решить, согласен или нет. Если б он отказался, она бы очень удивилась. А он избегал ее удивлять: ему чудилось, что с каждым таким удивлением она смотрела на него все трезвее.
Вот так и получилось, что с гравитационной площадки он прямо был зачислен в экипаж экспедиции с маршрутом — Млечный Путь. Подготовка заняла всего два года. Его дочь была еще на руках, когда они обе с Лихэ поехали вместе с ним на космодром. Всю дорогу его терзала мысль, что, прежде чем корабль достигнет первого объекта, его дочь вырастет, состарится и, возможно, умрет. А ему исполнится только двадцать четыре года!
Жена томилась последние часы на космодроме, словно внутренне она уже распрощалась с ним. Корабль еще не взлетел, а они ушли друг от друга. И хотя ему суждено было на невообразимое время пережить не только ее, но и своих дальних потомков, правнуков той крошечной девочки, что копошилась на руках у матери и младенческий запах которой он еще ощущал на губах, — все-таки Лихэ ожидала жизнь более наполненная, чем у него. Он не сомневался, что она скоро найдет ему заместителя и будет счастлива.
А ему предстояла любовь почти бессмертная. Воспоминания, вскормленные одиночеством.
Когда он любил короткое время другую женщину, Элиль, встретив ее на одной из дальних чужих планет, ему казалось, что он просто перенес на нее запас неизрасходованной любви к Лихэ. Дочь, родившаяся у него там, тоже словно переняла черты оставленного ребенка. И только покинув и их, потеряв в необратимой пропасти времени, он постепенно понял, что они были ему дороги сами по себе, что любил он именно их, а не тех, забытых… И мучаясь поздним раскаянием, невозможностью загладить вину, взглянуть на них еще раз иными, раскрытыми глазами, он вновь переживал в воспоминаниях свое падучее счастье.
Долгая жизнь его проходила в молчаливом мужании, в страстях, которые накапливались и накапливались, подобно току в силовых полях.
Планета Зеленая Чаша входила в галактику Равноденствия; она достигла самой границы фиолетового смещения, но еще не переступила ее. Зеленая Чаша — прекрасное озеро, блиставшее из космического далека, как полированное зеркало, — вовсе не была верхом благополучия. Все усилия ее человечества направлялись на осушение и охлаждение планеты: блуждающий болид, предположительно из антивещества, тысячелетие назад столкнулся с планетой, растопил полярные шапки, залил вселенским потопом материки и — главное — нарушил режим биогеносферы. Ушли под воду леса, перестав выдыхать кислород. Избыток углекислого газа, как ватная подкладка, перетеплил тело планеты; она потела и прела.
От сильной радиации огромная часть животных погибла, но некоторые, наоборот, получили толчок к развитию в гигантских формах. На отмели выползали ожившие рептилии: тритоны и ящерицы превратились в бронтозавров, глупых, как пробка, сонных и благодушных. Тиранозавры с полуметровыми зубами раздирали их. Отовсюду несся звук жевания, перемежаемый плеском волн.
На эту задыхающуюся полумертвую планету была направлена энергия не только остатков собственного человечества, но и помощь двух других разумных планет галактики. За несколько веков горные склоны покрылись могучими лесами. С особой быстротой они «глотали» углекислоту и росли как на дрожжах. У океана, у душной атмосферы насильственно отнимался избыток тепла, превращаемый в энергию. Этой энергии было так много, что Зеленая Чаша охотно готова была поделиться ею с будущими переселенцами; уже сейчас промышленность начала перестраиваться, чтобы накапливать, век за веком, материал для аннигиляции. Материал этот получали путем разложения воды, — и, таким образом, осушение давало добавочную пользу.
«Рудное поле» океана оказалось тоже чрезвычайно богатым: моллюски накапливали медь, медузы — цинк и олово. Так «водная цивилизация» Зеленой Чаши, перевернув всю предыдущую историю, открыла перед обитателями планеты и совершенно особые перспективы, толкнула на разработку оригинальных проблем: богатства воды полностью заменили богатства недр!
Почва, раньше варварски разрушаемая пахотой, ныне освобождалась от «продовольственного налога».
Морская вода — материнское молоко для планктона — содержала в себе все, что нужно для живых организмов, для формирования их панциря и костей, мышц и крови. Пища, насыщенная фосфором, кальцием и белком, обогатила мозг планетян, переродив их и нравственно.
Удивительная была эта планета, покрытая бескрайними, бурно дышащими морями! Зеленой Чашей называлась она, и слово «зеленый» стало синонимом прекрасного.
Безымянный долго не мог привыкнуть к ее блеску, простору, оголенности и вместе с тем к обостренному братству всех живых существ перед лицом молчаливых вод и столь же бескрайнего неба.
Казалось, здесь, на его глазах пишется книга Бытия. «Да будет заполнена пустота! — гласит ее первая заповедь. — Пусть воды отступят, появится земля и будет прочной. Подобна тумаку, облаку или пыли была земля при своем сотворении, в начале своей телесности. Потом горы появились из воды, горы и долины; рощи пустили побеги по поверхности».
Чувство покоя и вместе с тем заполненности каждого мига никогда больше не овладевало Безымянным с такой силой, как во время нескольких лет его жизни на Зеленой Чаше. Рядом с женщиной, носившей имя Элиль.
На его долю всегда приходился больший контакт с жителями других миров и более пристальное проникновение в их жизнь. Его товарищи занимались энергетикой, математическим анализом силовых полей. Они налаживали обмен информацией с учеными и инженерами — язык цифр был поистине вездесущ! А Безымянный изучал разницу биогеносфер, этнографию и особенности развития интеллекта. Или же занимался раскопками на безжизненных планетах.
В глубине души он все больше переставал чувствовать себя только сыном Лаолы-Лиал. Перед ним распускалось звездное дерево Вселенной: из эры дымящихся океанов на раскаленном ложе магмы он переходил в тихие, мертвые миры из пористой пемзы. Жизнь раскрывалась в самых неожиданных проявлениях от коллоидно-кислородной структуры до не познанной еще никем из себе подобных — кристаллической. И затем — скорее угадывались! — формы в виде энергетических шаров, силовых сгустков.
Но все это лишь в одной половине бесконечности! Вторая — таинственные антимиры — оставалась пока скрытой.
…О ненасытная душа! Перескочив бездну времен, создав свое собственное время, победив пространство, добьешься ли ты наконец того абсолютного знания, о котором мечтали алхимики и философы? Неужели ты всемогущ, мозгоподобный?!
Внешне Элиль не была похожа на Лихэ, как отличались и сами их планеты. Безымянный не сразу научился понимать, что Элиль прекрасна.
Она была дочерью нескольких звездных рас. После космической катастрофы, которая и привлекла обеспокоенное внимание других обитателей галактики Равноденствия, оскудевшее человечество охотно роднилось с пришельцами. Новые токи вливались в жилы покорителей воды. Менялся их облик, расширялась способность воспринимать новое. Культура шла дорогой внутреннего обогащения.
Безымянного в Элиль привлекали особая музыкальность линий и черт, — она двигалась, говорила, как другие поют. Над анализом преобладала фантазия: она и ее соплеменники жили в вымыслах так же свободно, как лаолитяне среди цифр. Это покоряло и обезоруживало; впервые мечта — гонимое и осмеянное дитя разума — нашла себе отечество. Безымянный, который некогда так тщательно прятал порывы нежности от зорких безжалостных глаз Лихэ, рядом с Элиль ужасался собственной черствости. Словно половина манящего мира Зеленой Чаши оставалась для него скрытой. Он различал тени, контуры чувств… и все расплывалось.
Элиль была терпелива. В теплые звездные ночи, которые были не черными, как глухой космос, а живыми, теплящимися — отражение созвездий населяло, подобно страдным рыбам, глубину вод, а бриллиантовая роса галактик освещала лила, — в эти ночи голос Элиль передавал ему историю планеты.
Он плохо видел ее черты: только стройный осеребренный лоб да полет глаз, почти собачьих в своем проникновении и преданности. Ведь в его родной галактике, кроме Лаолы-Лиал, не было ни одной населенной планеты, и лаолитяне долго придерживались взгляда, что разумная жизнь — величайшее чудо, дарованное им одним. Они невольно выделяли в космосе противоборствующие силы.
Элиль, напротив, была полна доброжелательства. Глаза ее с пристальной лаской вглядывались в окружающее. Она не считала разум привилегией их одних.
— Почему тебе кажется, — говорила она, — что мир состоит из бессознательных атомов и лишь твоя мысль кладет всему начало? Пока мы дошли до идеи винта, цветы уже обладали таким приспособлением. Их семена в легких спиралях готовились к длительным путешествиям. А как героически, самозабвенно открываются подводные растения, чтоб оплодотворить открытую чашечку на длинном стебле, уже поджидающую их на поверхности!
— Такая «мудрость» принадлежит виду в целом, — с досадой возражал Безымянный. — Только случайно природа достигает цели: она побеждает множеством.
— Конечно, — ласково соглашалась Элиль. — Но мозгоподобные не соперники, а соревнователи природы!
Да, вот чего в ней не было — властности! Только самоотданность. Доброта, которая давно перестала быть суровой. Целая цепь поколений нянчила свою больную планету и понемногу оживила ее. Внутренним законом каждого стало уважение к любому проявлению жизни.
Безымянный со стыдом ощущал, что они — обитатели мудрой планеты фиолетовой зоны, — уйдя бесконечно далеко в познании мира, расчленив его на вес и число, отвергнув всякую власть чуда над своим сознанием, вместе с тем обеднили и запустили собственный вертоград.
— Закрой глаза и разум угаси, — нараспев читала Элиль старое заклинание. — Я обращаюсь только к подсознанию. К ночному «я», что правит нашим телом. Творит не воля, а воображение. Весь мир таков, каким он создан нами. Достаточно сказать себе, что это совсем легко, — и ты без напряжения создашь миры и с места сдвинешь горы…
Он слушал ее голос, как внимают древним рунам, которые были похоронены на дне сознания, а теперь всплывали, всплывали… И он уже узнает их в лицо.
Тысячелетие назад, рассказывала Элиль, мир Зеленой Чаши раздирался войнами и антагонизмом рас. Планету однажды посетили прилетевшие из космоса, но формы связи были еще несовершенны. Прилетевшие не смогли подняться обратно, не сумели даже подать о себе никакой вести на родную планету и остались здесь навсегда. Их потомки, вооруженные высокими знаниями, употребили их во зло. Они стали основателями господствующей расы, хотя через несколько столетий полностью смешались с аборигенами. Разность рас оставалась скорее символической.
Эпоха угнетения захватила многие века. Люди рождались и воспитывались в страхе, раболепстве. Высокая техника не приносила ничего, кроме разочаровании.
Мятежи и ропот прорывались революциями, но только последняя увенчалась успехом. От системы насилия сразу отпала четверть планеты. Новорожденный мир без рабов должен был огрызаться, подобно волчице в своем логове. Зеленая Чаша — тогда с преобладанием суши и массивами высочайших безлюдных гор, — все больше и больше походила на гибнущий остров.
Ученые открыли, что из недр мирового пространства к системе солнца Зеленой Чаши движется блуждающий болид. Долго не могли установить его природу. Возникло страшное предположение: космическое тело из антивещества. Угроза гибели нависла над всем живым, как слепой меч. Жизнь сделалась невыносимой. Испуганное человечество искало прибежища в суевериях, обезбоженный мир снова населялся мрачными силами, которые невидимо угрожали со всех сторон.
В эти смутные десятилетия разнеслась сенсационная весть о новой — уже третьей — расе, обитающей в высокогорных районах планеты. Она стояла на уровне каменного века и до сих пор не имела никаких общений с разумным миром. Вспыхнуло всеобщее треволнение: во что бы то ни стало всем захотелось увидеть таинственного «ледового человека».
И вот в район высочайших гор почти одновременно отправились экспедиции обеих враждующих сторон. Кроме научного интереса, их подталкивало соперничество. Они столкнулись у вечных снегов — это была единственная дорога вверх! — и, проведя несколько Дней в распрях, дальнейший путь продолжали; довольно миролюбиво: ведь оба отряда были немногочисленны, а быт скалолазов суров и требует взаимной поддержки.
Однако на каждом привале вспыхивали неудержимые споры по моральным, социологическим и расовым проблемам. Истина начинала уже проклевываться, как птенец, из скорлупы. Фанатизм тоже несколько смягчился. Когда вчерашние враги предстали друг перед другом в обличий парней, способных на выручку, стремление побеждать постепенно сменилось желанием убедить.
Первая бомба отступничества разорвалась неожиданно. Уважаемый член экспедиции, аристократ и потомок по прямой линии правящей династии, в споре стал на сторону своих антагонистов. Опешили и те и другие. Вооруженный логикой и наследственной культурой отщепенец как бы громил самого себя. Все разошлись молча. На высоте четырех тысяч метров нет условий для изгнания или обструкций. Они продолжали путь, тем более что стали попадаться зримые следы «ледовых людей», остатки их пиршеств — потроха птиц и грызунов (а этого не оставляет ни одно животное!). Вероятность встречи с «ледовым человеком» возросла.
Однажды перебежчика все же спросили наедине, со всевозможной осторожностью: «Высокочтимый, не будем касаться убеждений, но как вы, с вашим воспитанием, можете поддерживать наших спутников поневоле, этих узколобых сектантов, нетерпимых, лишенных и тени внутреннего изящества, бунтовщиков?»
Тот сокрушенно покивал головой. Гребешок негнущихся ресниц на мгновение прикрыл его ромбические зрачки с синеватыми прожилками усталости. «О, да, да. Они таковы, вы совершенно точно обрисовали их дурные стороны: неизящны, грубы, к тому же невежественны. Но у меня не оставалось выбора: в остальном-то они правы!»
После того как за скалой мелькнула уже вполне реальная косматая фигура, возникли новые трудности: как поступать дальше? Изловить и связать? Пристрелить? А если это действительно тоже разумное существо?
Они в недоумении уставились друг на друга: надо было выработать общий план действий, а следовательно, и кодекс общей морали. Причем немедленно! Вот тут-то и готовилась либо рухнуть, либо обостриться вековая вражда. Но все кончилось гораздо страшнее.
В некое утро, едва проснувшись, они увидели, что небо под ними (они находились уже очень высоко) пылает безмолвным ужасным светом. Впоследствии древняя эпическая книга так описала это событие: «Густая смола пролилась с неба. Лик земли потемнел, и начал падать черный дождь; ливень днем и ливень ночью…»
Испуганные люди кинулись вниз. Но через полкилометра приборы указали на угрожающую разреженность атмосферы. Видимо, произошло неожиданное: вместо того чтобы «осесть» при захвате болидом атмосферного пояса, воздух устремился вверх и удержался в каком-то количестве лишь в высокогорном районе. Надолго ли? Оставалось надеяться, что с удалением болида кончатся и возмущения.
Они поднялись снова и лихорадочно стали искать обходных путей. Совершали чудеса храбрости, чтоб обогнуть ледяную вершину. Но и там приборы указали на опасность. Загнанные, как мыши во время наводнения, они сбились в жалкую кучку. Кто-то застрелился, не выдержав напряжения. Несколько человек сорвались в пропасть. Все были деморализованы. Вокруг бродили стайки «ледовых людей», но это уже не вызывало никакого интереса.
Свирепая снежная буря наверняка погребла бы и этот жалкий остаток человечества, если б одна из ледовых баб с проблесками сердоболия, движимая материнским инстинктом, не перетаскала их, как щенков, в свою пещеру. Там они и лежали, больные и отупелые, пока огонь костра и тепло шкур не возвратили их постепенно к сознанию.
И вот тут, в дыму и чаду древнего благодетельного огня, они впервые нашли в себе силы посмотреть в лицо происшедшему. Мир погиб. Их несчастный, безрассудно раздираемый распрями мир. Их прекрасный мир со щедрой почвой, растениями и поющими птицами! Вся цивилизация, вся наука. Все их женщины и дети…
Кроме них самих да племени «ледовых людей», казалось, не существовало ничего живого. Они лежали у костра и мучительно размышляли. Никаких споров не было. Неправота одних стала ясна сама собой, и правота не нуждалась больше в подтверждении: катастрофа всех убедила вполне. Человечество не смогло вовремя объединиться и отразить опасность. Впредь нужно было жить по-иному.
Именно тогда стали пробиваться, как проблески предутреннего света в кромешной тьме отчаяния, первые наметки будущего строя и будущей морали.
Были выработаны Четыре принципа, четыре добровольно принятых закона. Первый закон запрещал самоубийство как тягчайшее преступление перед будущим. Второй предлагал вспомнить и записать все, что знал каждый, начиная от таблицы умножения. Третий — влиться в племя «ледовых людей» и воспитывать своих будущих отпрысков так, чтоб они смогли пробежать все историческое расстояние, разделяющее их родителей, и стать восприемниками культуры отцов. И, наконец, последнее: заложить основы общества, справедливо равноправного с первых его шагов! Это они поклялись исполнить. И исполнили.
Старейшие из Учредителей были еще живы, когда на Зеленую Чашу опустились соседи по галактике. Уловив признаки катастрофы, их звездный корабль решил сделать крюк и сесть на несчастную планету. Счастливая случайность — активная помощь галактиан — спасла остатки человечества, иначе их позднее прозрение могло оказаться завещанием самоубийц. У вида свои статистические законы: малое не выживает. Лишь это прибытие помогло племени «ледовых людей» превратиться в предков того разумного человечества, которое застали уже Безымянный и другие аргонавты Лаолы-Лиал.
Безымянный размышлял, не был ли теперь гармонический мир Зеленой Чаши прообразом будущего всех мозгоподобных? Юная, почти первобытная раса «ледовых людей» перескочила этапы мучительного роста, к своему свежему мировосприятию добавила высокую культуру и социальный строй, исключающий насилие. Техническая мысль не успела иссушить образного мышления. Эти две струи не вытеснили одна другую, а как бы слились. Братство мифов и чисел! Разве обязательно брат должен убивать брата?
На Лаоле-Лиал ментографы давно уже корректировали не только речь, но и мысли — находили самые точные, наиболее экономные способы выражать их. А у Элиль слова возникали и наполнялись живым светом в зависимости от мгновения. Слово рождало понятие, становилось чувством. Иногда оно было многозначнее, чем сама мысль…
Безымянный много времени проводил с Элиль. Накануне отлета к необитаемым спутникам Зеленой Чаши он сломал ногу, и ему должны были вживлять электроды вместо порванного нерва. Его оставили поправляться.
С лаолитянами улетело несколько ведущих техницистов Зеленой Чаши; именно там, на одном из пустынных астероидов, следовало искать место для будущего центра по производству энергетического вещества.
Первое время, когда Безымянный остался совсем один и ему приходилось лежать неподвижно, он, наверное, чувствовал бы себя в чужом мире подавленно, если б не Элиль.
Он навсегда запомнил эти длинные дни между морем и небом; покачивание большого плота, на котором жил; струистые блики по полотняным стенам. Хотя к нему каждый день по утрам приходил юноша с аппаратом, который с его слов записывал историю Лаолы-Лиал и ее космогонические воззрения, больше всего запомнилось именно одиночество.
Вокруг было так много света и солнца, что он буквально пропитывался ими. Ведь искусственное облучение в космическом корабле, если и давало Питание клеткам, не могло ласкать и радовать, подобно живому теплу! Луч — многоемкая стихия. Кожа — это уже скафандр, не только защищающий от космоса, но и вступающий с ним в сложные связи. Верхний слой кожи словно «кипит», соприкасаясь с лучом; он пропускает вглубь только те волны, которые нужны.
Сначала Безымянный думал, что Элиль — врач или сиделка той плавучей больницы, где он очутился. Она приходила и брала его за руку, трогала пальцами лоб. Он знал, что это лечение гипнозом, и охотно подчинялся ему.
Элиль проверяла записи радиоизлучения его мышц; при вдохе излучение мелких мышц грудной клетки было сильнее, чем крупных. Мышцы головы вообще не подавали сигналов.
Они вели долгие медицинские разговоры. Так он узнал, что на Зеленой Чаше не подвергали изменениям программу будущего планетянина, не вторгались в линию эволюции. Позволяли себе лишь маленький корректив. Как удовлетворить извечную жажду бессмертия? Бытие едино. Одновременно существует и прошлое, и настоящее, и будущее. Но мозгоподобный так запрограммирован, что видит только отрезок своего пути. Его психологическое время ограничено. Хотя времени, как думали здесь, вообще нет; оно — структура самого пространства.
Генетисты Зеленой Чаши сумели отыскать и разбудили клетки эмоциональной памяти. Теперь каждый ощущал себя как звено колоссальной цепи времен. Он знал, что его дети будут видеть мир не только своими глазами, но как бы и его собственными.
На Лаоле-Лиал все подчинялось математической заданности: ребенок просто не мог бы родиться иным.
На Зеленой Чаше появилась особая бережность к личности: не порвать цепь! Планетяне ощущали себя как хранилище прошлого и как носителей грядущего.
Если лаолитяне видели смысл развития в достижении абсолютного идеала — Идеала здоровья, ума, красоты, а в результате пришли к единообразию, то на Зеленой Чаше совершенство заключалось в богатстве индивидуальных черт, в умении перечувствовать необычное — и передать его дальше! Строй высокого коллективизма предполагал внутреннюю «независимость и обособленность, как возможность размышлять. Планетяне не были вовсе против машин, но против всего, что унижает и ограничивает человека в машинной цивилизации. Ведь нет идеи, которая при гипертрофировании не пришла бы к своей противоположности.
Безымянный ощутил толчок боли и кратковременную неприязнь к Элиль: то была его планета, его время! Пусть сухосердое, но именно ему он бросил на подтопку свою юность. А юность не могла гореть зря, иначе незачем жить. Да этого никогда и не бывает. Будущее выкристаллизовывается, из многих слоев.
Он узнал, что Элиль вела опыты со второй разумной расой планеты — морскими животными, обладавшими начатками речи и мышления. А заботу о Безымянном она взяла на себя потому, что…
Он перестал ее слушать. Она вдруг обрела значение сама по себе, как бы отделившись от остальных обитателей Зеленой Чаши, которые так долго казались ему на одно лицо.
Этот миг выявления внутреннего во внешнем всегда знаменует первый шаг навстречу друг другу. Разность облика перестала настораживать Безымянного. Он знал: странно посаженные глаза Элиль, мягкие и проникновенные, как глаза умного зверя, обращены к нему не только с любопытством, но и с теплотой. Они светили ему долго после того, как она уходила.
Он научился распознавать плеск ее лодки, как бы далеко она ни причаливала. В этом не было ничего чудесного: между ними протянулась трепетная нить биотоков.
Им все больше овладевал интерес к тому, чего он еще не знал в ней, что она могла бы сказать или сделать. Какой отзвук родится в глубине ее существа, если он ее поцелует, хотя бы один раз?
И все-таки это была еще не любовь. Был поиск любви. А он, как пучок света, идет в разных направлениях. Любовь — когда внутренний мир обоих прочно настроен на близкую волну: они могут понять, почти не прибегая к словам. Их трогают сходные вещи; то, что ощущает один, уже прозвучало в груди другого.
Но природа бдительно следит, чтоб не было тождества. В самых близких душах остается заповедник тайн. Природа не любит кровосмешения…
…Безымянный смотрел перед собой остановившимися глазами. На экране едва брезжили красные и бело-сиреневые огоньки: скорость смяла все цвета, звезды были почти невидимы. Миры, миры…
Спасибо тебе, Элиль, что ты была, со своей мягкой улыбкой и преданными глазами, плачущими при расставании!
Спасибо, Элиль, сохраненная теперь только в моих снах. А на самом деле давно уже бесплотная, растаявшая будто льдинка под беспощадными лучами Времени…
Жизнь во времени — такое же благо и право каждого живого существа, как пища и воздух вокруг него. Можно ли представить трагедию динозавра, очутившегося посреди снежной равнины? Сместились времена, и мир сразу стал враждебным и непонятным.
Мир вокруг нас строится из наших сегодняшних знаний, предубеждений, верований. Завтрашний идеал идет на полшага впереди. Мы лишь тщимся его догнать…
Но Безымянный — путник по Времени — поневоле вынужден был стремиться к идеалу, объемлющему поистине гигантское нравственное поле! Оно включало доблести самых разных ступеней развития: ведь фетиш дикаря совсем не похож на идеал просвещенного человека. Беспощадная храбрость — и терпимость; цепкость к жизни — и милосердие!
Путешествуя по мирам, пришлось отрешиться от ограниченности своего собственного мира, как бы он ни казался совершенен. Ни одна самая высокая цивилизация не настолько высока, чтоб ей нечему было учиться у других, — ну хотя бы пониманию!
Но, уходя из своего времени, мы обрекаем себя на муки. Только в тесной скорлупе летящего корабля можно оставаться самим собой, удерживать свой мир возле себя.
Любое столкновение с чужеродным — это уже взрыв, катастрофа. Никогда не известно, каким из нее выйдешь — с опаленным лицом или с измененной душой?
И все-таки человеческое естество гибко! Поистине, оно создано быть и птицей в воздухе, и саламандрой в огне. Отрешиться от самого себя, чтоб найти самого себя завтрашнего! Не делаем ли мы это в микроскопических размерах каждый день? Через определенное число лет полностью обновляются клетки организма; ни одной капли крови не остается прежней. Книга, встреча с незнакомцем, политическое событие — разве это не меняет нас? Не способно переиначить?
Путешествие по Времени не противоречит живому, только переводит рычаг с «медленно» и «мало» на «очень быстро» и «очень много». Сможет ли человек к этому приспособиться? Вероятно. Так же, как сумел, сменив огонь костра на пар, пар на электричество, а двигательную силу, бегущую по проводам, — на мощь атомных реакторов. Но люди не просто подгоняют, «подтягивают» свое мышление к новым силам — мышление само неизбежно меняется качественно.
Благодарю за неотступность боли
Путеводительной: я в ней сгорю.
За горечь трав земных, за едкость соли
Благодарю!
Одам, конечно, не поверил рассказу Лилит о чудищах с Соленого озера, но все-таки на следующий день отправился туда сам.
Он вернулся задумчивым и смущенным: тушку кролика, объеденную муравьями, плетенку с сотами и засохшие куски соли никто не тронул, но на берегу остались следы…
Он, отлично разбиравшийся в каждом сломанном стебельке, просыпавшем семена от случайного удара копытом, без труда умевший определить рост и вес зверя по одному отпечатку, — не мог ни объяснить, ни даже понять, о чем говорили эти впадины, эти сбросы песка и борозды на обожженной траве? Запах, не схожий с запахом теплокровных, еще слабо витал в воздухе.
Лилит ждала Одама с нетерпением. Но он лишь молча протянул подобранные припасы; даже соль потеряла в его глазах ценность.
Он ушел к реке и сел на камень. Вода и воздух были укутаны в серебряную пелену, словно осенены неведомым дыханием. В разрывах смутно зеленели близкие кустарники. Над каждой волной двигалась еще такая же, сотканная из тумана; солнце пронизывало ее и зыбко ударяло о воду. Вокруг был обычный нетревожащий мир. Но для Одама он лишился устойчивости.
Странная жизнь началась у них с этого дня! Слова «любовь» они не знали, хотя это она увела их из племени. Однако теперь она стала идти на убыль, будто река после разлива: устремления обоих оказались слишком разными!
Одам инстинктивно боялся перемен: они несли тревогу. То, к чему уже приноровился, — лучшая гарантия безопасности. Убежав из племени, совершив поступок грандиозный и революционный, он пытался тотчас как бы забыть начисто об этом и жить как можно более похоже на то, как жилось ему раньше. На первых порах он стал даже более косным, чем был прежде. Так пушка, сделав выстрел, откатывается назад и иногда давит тех, кто стрелял.
Одам оставался данником запретов, а Лилит всегда был свойствен порыв к свободе: как бы она ни хотела низко склонить голову, ее выдавала даже неподвижность.
Влечение к необычному, до поры дремавшее в ее темной душе, властно пробудилось. День за днем терпеливо, зорко она выискивала следы таинственных существ. Она кружила и кружила вокруг Соленого озера, подобно серым орлам, которые гнездились там в скалах.
Иногда и мечты бывают достаточно грузны: буквально сгибаешься под их тяжестью! Переживая их про себя, одну за другой, казалось бы, можно почувствовать облегчение? Ан нет! Мечта, пережитая воображением, отнюдь не меркнет, не испаряется, не утоляет жажды. Она непременно стремится, стать явью! И только как явь уступает место следующей.
Лилит глотала воздух открытым ртом; ей стоило большого усилия не кинуться прочь. Она уже видела несколько раз чудищ, но всегда издали, затаившись между камнями, припав к траве. Сейчас ее заметили. В этом не могло быть сомнения.
То, что было перед ее глазами, выходило за пределы опыта! Ее темный ум работал быстро, связывая цепь аналогий, протянув соединительные нити между далекими предметами. Она замерла неподвижно. И вместе с тем в этом ожидании был головокружительный бег: она приближалась к неизвестному.
Но и неизвестное приближалось к ней. Оно сделало шаг, и еще один. Круглый глаз, занимавший полголовы, повернулся в ее сторону. Тогда она увидела, что глаз прозрачен, а за ним видны диковинные черты с другими, меньшими глазами, хотя и странными по форме и разрезу, но сходными с глазами человека.
То, что внешность незнакомца отличалась от привычных черт ее сородичей, не особенно смущало Лилит. На заре цивилизации человек был менее заражен предрассудками. Он занимал еще столь скромное место в мире, что не ощущал себя монополистом, ему не приходило в голову распространять собственные пристрастия на все сущее: каждый день звери и растения, одно невиданнее другого, проходили перед внимательным взором людей как полноправные обитатели Земли.
Зачем же Лилит было беспокоиться из-за того, что у Безымянного глаза прикрывались не веками с бахромой ресниц, а плотными пленками, смыкающимися посредине? Что лоб его был костист и широк, голова велика, а тело приземисто?
Так же впоследствии ее не особенно поразил и рассказ об обитаемости звезд. Легковерие дикаря способно с размаху перепрыгнуть любую бездну! Пока сложное и простое равноценны в сознании, ничто не потрясает слишком.
Безымянный и Лилит осторожно, хотя без особого смущения, приближались друг к другу; он знал об обитателях Вселенной очень много; она не знала ничего — это их сближало. Они вперили взгляды, полные заинтересованности.
Лилит слегка улыбнулась: незнакомцы хохотали охотно и часто, она видела это из своих засад. Но впервые она ощущала на себе их взгляд — в нем было что-то притягательное, почти парализующее. Еще не понимая, опасность это или залог дружелюбия, она попыталась освободиться. Губы ее сомкнулись, как при сильном напряжении.
И тотчас взгляд Безымянного отпустил ее. Едва вырвавшись из невидимого силка, она выпрямилась.
— Чужие! Куда вы идете? — громко сказала она, пытаясь унять невольную дрожь пальцев. — Здесь не ваше место охоты. Горы и леса не хотят вас!
Голос Лилит показался Безымянному чистым и звонким. Он отлично знал, что звук — это не более чем колебание воздушных волн на определенной частоте. Волны магнитного поля будут восприниматься уже как свет или радиоизлучение. И все-таки он не слыхал подобного звучания! Он растерянно оглянулся: вокруг было пустынно, только росли лесные цветы. Не те, которые густо усыпают поляны, жадно и поспешно переплетаются стеблями, толкаются в темноте корневищами. Но есть цветы, растущие в одиночку; каждый виден издалека. Ветер не гладит их небрежно, всем скопом, а играет с каждой чашечкой по отдельности. И огромный лиловый колокольчик, обретя звук, заговорил бы, наверное, голосом Лилит. Не плыл, не обволакивал, а чисто и ясно выговаривал каждый слог — таким представился голос Лилит Безымянному, лаолитянину, когда он услышал его впервые.
Но нужно было разобраться в речевом коде землян. Без помощи специального устройства, на ходу, это не просто. Язык первоначально был организующим началом и на Лаоле-Лиал. Но азбучный период мышления прошел: показалось, что речь затормаживает контакт, и появились иные формы общения, минующие слово. Безымянный понимал, что язык встреченной им землянки примитивен, однако он не знал к нему ключа, а надо было ответить хоть как-то, чтоб не испугать ее и завоевать доверие.
И он произнес смешным горловым звуком первое случайно запавшее в память словосочетание:
— Чужие куда…
Сначала Лилит внимательно глядела ему в рот. Потом вздохнула, в недоумении склонила голову к плечу. Горловое бульканье повторилось.
— Чужие куда, — еще старательнее выговорил лаолитянин.
Она узнала наконец искаженные звуки языка Табунды. О, как смешны эти чудища, оказывается! Они не умеют говорить?! Лилит, прищурившись, бросила на разумнейшее существо Вселенной взгляд снисходительного покровительства.
В самом деле, с ее точки зрения, лаолитяне были далеки от совершенства, они не умели самых простых вещей! Ведь они действительно не понимали языка Табунды, заучивание слов давалось им с трудом. А Лилит и не подозревала, что существуют иные наречья, кроме ее собственного.
Лаолитяне «также давно не имели нужды в счете: за них все делали машины. Огонь знали только теоретически, и однажды один из них сунул руку в костер. Лилит захохотала, но потом приложила мягкий лист, прохладный и влажный, — и жжение утихло. Лаолитянин почти с детским любопытством взглянул на свою исцеленную кожу.
Откуда было знать дочери Табунды, что неведомая ей Лаола-Лиал жила уже на исходе фотонного века, перед которым и термоядерный мог бы показаться каменным?! В своей гордыне лаолитяне движение по световому лучу считали лишь рабским следованием кривизне пространства. «А где взрыв? — нетерпеливо восклицали они. — Где бунт, где поиск мозгоподобных?» «Быстрина помогает кораблю; было бы неразумно отвергать ее», — рассуждали опытные небесные кормчие. «Однако, — возражали им, — не плыть же с потоком фотонов, послушно огибающим поля тяготений? Не пора ли уже оседлать и реку направленного времени?..» Так перед лаолитянами приоткрывалась еще одна бездна: двусторонняя бездна микро- и макромиров!..
Ничего этого Лилит не могла знать. Ее приобщение было весьма поверхностно. И все-таки она не только впитывала, но и сама учила лаолитян. Давно привыкшие к послушной силе механизмов, они впервые дивились ловкости, всемогуществу голых человеческих рук! Первозданная радость мускульного труда захватила их. Они, которые могли поразить цель на любом расстоянии мгновенным лучевым ударом, — теперь кидали камушки в дерево или летящую птицу. Надо признать: они были на редкость неловки и так громко смеялись сами над собой!
Чувство превосходства — хоть в самом малом — освободило Лилит от боязни; у нее с лаолитянами шла честная игра, они менялись!
Она почувствовала себя равноправной, а это ведь и есть первая тропинка к доверию.
Лилит смутно постигала, что речь Безымянного была в чем-то отлична от речи ее самой и Одама, хотя они теперь употребляли одни и те же слова. Впрочем, Безымянный каждый раз усложнял свой язык; названия предметов складывались в необычные сочетания. На безоблачный лоб Лилит набегали складки — так ей хотелось понять.
Настороженность таяла день ото дня. Она не заметила, как настал тот день, когда она полностью предалась ему душой с той единственной доверчивостью, которую питает дитя к матери, не отнявшей еще его от груди…
И одновременно с тем, как ей все легче и заманчивее было слушать Безымянного, она с досадой ощущала, что Одаму, наоборот, все труднее становилось уловить, о чем же говорит она сама, Лилит. Хотя у них всегда были те же самые слова!
Когда она впервые привела Безымянного к пещере. Одам стал серым от бледности.
— Они не похожи на нас, — зашептал он, — они пришли с той стороны мира?
Лилит захохотала. Но Одам становился все мрачнее. Они жили еще рядом и порой ласкали друг друга, хотя в то же время стремительно убегали в разные стороны, как две речки, возникшие из общего источника, но уже разделенные горным кряжем.
Безымянный трудился, как винодел: он откупоривал пустые бутылки и наполнял их. Это была работа над мозгом Лилит. Он населял его понятиями. А потом превращался в ткача и швеца, соединял нитями, теснее, чаще… Переплетал между собой — возникала ткань. Тогда он смело кромсал ее, кроил образы, домыслы, допущения. Создавал целую вселенную мысли!
Безымянный стоял как бы у самой колыбели разума. Но он уже не был только благодушным наблюдателем: в нем самом зрели перемены. Духовное высокомерие лаолитян все больше претило ему.
Сферические глаза Безымянного, отливавшие желтым и изумрудным цветом, внимательно вглядывались в земную жизнь. Его глаза видели «быстрее», чем глаза Лилит: то, что Лилит представлялось слитным лучом, для Безымянного было наполнено сложным миганием. Ему, чтоб увидеть свет непрерывным, нужна была частота вспышек в сто раз большая, словно в каждой единице времени для него было больше мгновений. Но он помнил, что на Зеленой Чаше пасовал перед водой, тогда как Элиль обладала «верхним» и «нижним» зрением: одно было приспособлено для воздушной сферы, другое — для водяной. Она видела отчетливо то, что казалось ему лишь смутной тенью.
И все-таки он не был лишен тщеславия; он, чужестранец на Земле, мог различать в сумерках тонкие оттенки цвета, тогда как Лилит будто слепла: все сливалось перед ней в серую пелену. И лишь яркое солнце возвращало ей остроту зрения. Солнце, которое по утрам ослепляло его не только потоком тех лучей, которые видела Лилит, но и пронзительным светом ультрафиолета.
Чужое солнце с чужими лучами!
Сколько он видел их в своих скитаниях! Стоило прикрыть глаза, как перед ним картины сменялись картинами. На зубчатые скалы, не обточенные дождями или атмосферным потоком, опускались зелено-белые блики сгущенных газов: спираль галактики, видимая так близко, словно она-то и есть главное освещение планеты. А под нею — стеклянная пустыня с прозрачными шарами травяного цвета — кристаллический мир. И белое пламя звезды, веющей нестерпимым жаром вблизи, но далекой и не греющей здесь.
Или же темное солнце, окруженное малиновым ободом, отчего небо вокруг становилось багрово-фиолетовым, а над планетой — желтая прозрачная струя газа от взлетевшего светоплана; дикий, бесполезный мир!
К другим планетам светоплан опускался в защитном кольце токов. По кругу, как по поверхности невидимого шара, над ними блуждали ветвистые молнии. Иногда они сливались в сплошные потоки, в целые реки разрядов, и эти смертоносные радуги, обманно голубые, манящие, лились и лились, неслышно вспыхивая и угасая за броней корабля.
В гермошлемах тоже были заслонки; они входили в обязательный костюм космолетчика после нескольких случаев, когда при неосторожном повороте к светящемуся телу несколько лаолитян ослепли. Теперь, даже улетая от голубого солнца, они с осторожностью наблюдали и его корону в сиреневых разводах, и лучи, которые отражались, подобно водяной пыли, на призрачном хвосте светоплана, набиравшего скорость. В недрах же самой раскаленной сверкающей звезды, яично-желтой, плавали фиолетовые сгустки, мрачно освещенные с двух сторон. Пузыри газа лопались и подымались — гигантские, как целые планеты. И невесомые на вид.
Когда огромный межгалактический корабль Лаолы-Лиал достиг цели назначения, углубляясь в Млечный Путь, счет спиралей галактики стал обозначением места: некоторые светопланы покидали его борт в плоскости пятой спирали, другие отрывались на вертикали третьей.
Группа Безымянного должна была обследовать пространство вокруг трех звезд.
Солнце — последняя из них; у двух первых планетных систем не оказалось.
Их светоплан покружил у Юпитера, не приземляясь: пояс радиации над ним был в сто триллионов раз больше, чем над Землей. Не привлекли их и глыбы кольца Сатурна — планеты зелено-желтой и серо-лиловой, ледяной, стремящейся по вытянутому эллипсу. Какое-то время они провели на равнинах Венеры, оплавленных вулканическим стеклом. Много раз наблюдали, как над Марсом пылали ложные солнца: его атмосфера, насыщенная ледяными кристалликами, странно, почти зловеще преломляла свет.
Во все расчеты лаолитяне вводили «коэффициент незнания» — скидка на те силы, которые еще не учтены. И таким «коэффициентом чуда» предстала однажды перед ними Земля, с ее бурной жизнью и густой атмосферой посреди пустынного космоса. Это был момент торжества!
Стремление достигать необычайно сильно в мозгоподобном. Упоение властью над зверем или машиной способно вознаградить за все опасности, за долгие труды. Минута свершения вмещает в себя столь многое, что само понятие времени расширяется: наполнение становится равным протяженности.
Безымянного не переставала поражать цепкость земной жизни.
В далекие времена, когда солнцу было трудно пробиться сквозь душную атмосферу, сине-зеленые водоросли могли улавливать все видимые лучи спектра. Пещерный мох обладает способностью почти из полного мрака собирать рассеянные световые крохи и линзами клеток направлять луч на хлорофилловое зерно. Папоротники живут в полутьме. Древнейшие же насекомые муравьи глубоко в почве сами себе создают влажную, насыщенную углекислотой атмосферу — никому из современных видов в ней уже не выжить.
Безымянному казалось, что жизнь никогда не была слепой. Конечно, зародившись на Земле, она искала пути ощупью: ведь ни деревьям, ни рыбам, ни людям не было еще аналогий!
Изучая окружающее. Безымянный предполагал, что вначале у земных существ был ограниченный ракурс обзора. Но некоторые попытались как бы «прорвать» пространство: дельфины ныряли вглубь и подымались на поверхность, обезьяны сновали по деревьям от корневища до крон — для них мир получил добавочное измерение. А затем живое существо попробовало «переместить» само пространство вокруг себя: не приблизиться к пище, а ее приблизить к себе. Сорвать плод и поднести ко рту.
Но чтоб совершить эту биологическую революцию, должен был появиться специальный орган.
Природа экспериментировала долго: вытягивала нос в хобот, создавала рукохвостых обезьян, пока не остановилась на передних конечностях…
Откуда же начался сам человек? Случилось ли это, когда он взял в руки камень и разбил им орех? Или позже — впервые нацарапав кривые черточки орнамента? Или еще много времени спустя, когда, подобно Лилит, смутно ощутил страх смерти, жалость к живому, извечную трагедию познания самого себя?
И был ли земной мозгоподобный венцом длительной эволюции? Или лишь счастливой мутацией древней обезьяны, которая однажды сразилась с горным львом и заняла его пещеру с повышенной радиацией — остатком бурных первоначальных времен Земли? Под действием этой радиации и произошел случайны» генетический скачок?
У Безымянного было слишком мало времени на исследования. Земле суждено остаться для него книгой, которая досталась ненадолго. Она захватила его с самой первой страницы — он читал, читал, целые материки вставали перед ним… Но конца в этой книге не будет. Ему останутся воспоминания и домыслы: мысленно перелистывать страницы, гадая о непрочитанном. Откуда, из какой тьмы пришла ты, Лилит, на свою Землю?
— Разве ты не видишь, не чувствуешь? — спросила однажды Лилит, с наслаждением втягивая ноздрями воздух.
— Я забыл, — виновато отозвался Безымянный. — Я так долго летел в космосе. А сейчас с тобой все вспоминаю снова.
Они стояли под темно-алыми ветвями дерева, источавшего бальзамический запах ранней осени. Он был терпок и выразителен, как прикосновение рук. Безымянный смотрел на Лилит задумчиво: для нее словно ото всего шли лучи, тогда как он видел свет, но не чувствовал радости. Дитя слишком взрослой планеты, он не ощущал трепета — перворайского, ребяческого, — который охватывал ее, землянку, при прикосновении ко всему сущему. Он лишь смотрел и понимал, а она наслаждалась!
Лаолитянин вздыхал глубоко, забыв, что сам он не рожден для этой пахучей густой атмосферы. Если б не искусственные ухищрения, его легкие были бы сожжены уплотненным, жгучим, как огонь, кислородом. Он держал свои огромные глаза полуприкрытыми — света на Земле было слишком много! Даже лучи спектра, казалось, преломлялись здесь ярче и свежее.
А рядом стояла Лилит. Ее разделяли с ним целые тысячелетия, пропасть цивилизаций. Однако она ничего не знала об этом. Знал один он.
Она стояла босыми ногами на своей молодой планете, и глаза — серые, длинные — зорко оглядывали окрестности. Ее мир был прост. Вдали, над рыжими холмами, дымились синие облака.
— Ах ты, крылатое существо! — прошептал Безымянный.
Кажется, он забыл, что перед ним дикарка. Восхищенный, счастливый, он сладостно ощущал свое невольное умаление перед нею. Счастье ведь тоже драматично. Оно, как белый цвет, слагается из целого потока спорящих лучей.
Не просто приходят двое друг к другу. Это почти такой же далекий и извилистый путь, как путь светил, летящих в пустоте.
Лаолитянин что-то сделал. Лилит не поняла. Он приблизил лицо. Это было ни с чем не сообразно: его губы прижались к ее губам! В какую-то долю секунды у нее мелькнула мысль, что он хочет укусить: зачем иначе наклонять рот, полный, правда, не зубов, — как она успела заметить, — но все-таки в твердых пластинах, способных зажать кожу?
Она готовилась отпрянуть и защищаться. Ее руки были сильнее, чем у него, — это-то она знала! Если только он не пустит в ход какой-нибудь магической штучки, коварно утаенной до сих пор.
Но он вовсе не пытался причинить ей боль. Он оставался все в том же странном, неестественном положении недвижимым, и, если б она не ощущала, как бурно бьется его сердце, она бы подумала, что он заснул.
Действительно, он был похож на сонного; глаза его не размыкались. Казалось, что и голова вот-вот свалится с плеч, — Лилит придержала ему затылок. Это было первое движение, которое она сделала. Неясный звук вырвался у Безымянного, словно он застонал, но тотчас откинул голову, и она увидела преображенное лицо. Все было необычно в этот момент; теплая волна прилила к ее сердцу.
— Ты не боишься меня? — прошептал он.
— Я никого не боюсь, — отозвалась Лилит, слегка задрожав.
Он сказал что-то на своем языке. Она не поняла. А на ее языке такого слова не существовало. Но он твердил его снова и снова, и вид у него был смиренный, как у человека, который не участвовал в общей охоте и вот теперь стоит у костра, тщетно ожидая, что ему бросят остаток.
В племени был суровый закон: кто не охотится, тот не получает доли. И все-таки однажды Лилит утаила кусок дымного мяса на кости для такого отверженного. Но его взгляд, похожий на взгляд загнанного зверя, внезапно изменился: он выхватил кость из ее рук и, торжествуя, отбежал в сторону. На Лилит он больше не взглянул: благодарность была неведома людям Табунды.
Но у лаолитянина выражение лица оставалось добрым и доверчивым. Он продолжал смотреть на нее с ожиданием.
Как вдруг схватился рукой за грудь. Его лицо почернело, щеки сразу впали. Он странно дергался, задыхался, в то же время ладонью зажимая себе нос и рот, будто сам хотел помешать дыханию. На ее глазах он клонился набок, словно засыхающая от сильного жара трава. Это было похоже на порчу. Лилит ведь не могла знать, что просто кончилось действие фермента, благодаря которому лаолитяне безвредно дышали земной атмосферой, не надевая скафандра.
Грань живого и мертвого всегда чудовищна для человека! Сознание того, что двигающееся, теплое, подобное тебе самому превращается на глазах в холодное и неподвижное, невыносимо на любых ступенях развития.
Лилит сначала испугалась, потом ее внезапно кольнула жалость. Коротко вскрикнув, она подняла Безымянного на руки. Огромные глаза закатывались, губы совсем обуглились. Она неслась прыжками» унося его на спине, как самка — раненого детеныша.
Большое яйцо было недалеко. Лилит втолкнула Безымянного внутрь, вскарабкалась сама и захлопнула крышку.
Но яйцо оставалось неподвижным и не гудело изнутри, передавая дрожание всему телу, как бывало каждый раз, когда она входила в него вслед за Безымянным. Однако крышка закрылась плотно и несколько раз повернулась сама. Тотчас зажегся свет — слабый, сероватый, — и явно что-то начало происходить с воздухом: лаолитянин задышал ровней, чернота стала сползать с его кожи. Но глаза все еще были бессмысленно приоткрыты. А Лилит, напротив, ощутила в горле едкую сухость. Она дышала все чаще и чаще, будто выброшенная на песок рыба. Желтые и лиловые круги поплыли перед ее глазами.
Как всякий дикарь, она панически пугалась любого недомогания. «Если я сейчас уйду на ту сторону мира, — смутно подумалось ей, — некому будет спасти его».
И она напрягла не память — та была у нее великолепна: все, что она видела однажды, навсегда оставалось ее достоянием, — но волю. Волю — рычаг действия.
Лилит коснулась трепетной рукой пульта управления. Она, разумеется, не понимала, что именно делает, но в точности повторяла чужие движения во всей их последовательности, как они запечатлелись в ее мозгу.
Яйцо задрожало, дрожь передалась телу. Раздалось ровное гудение: они поднялись в воздух. Лилит вертела рукоять до тех пор, пока шаткая стрелка на белом диске не стала точно в то же положение, в каком была недавно, когда Безымянный вез ее ко «всей руке» (так она до сих пор называла про себя пятерых лаолитян).
Яйцо неслось быстро, но Лилит уже царапала ногтями щеки: что-то давило ее изнутри — она корчилась от удушья. Серый свет, который разгорался в кабине все ярче, в ее глазах мерк.
Лишь воля и чудовищная животная память не дали ошибиться: она привела яйцо к светоплану!
Лаолитяне — их было двое в это время у корабля — увидели, как летательная капсула кувыркается, пьяно перекатываясь на невидимых ухабах, и тотчас включили дистанционное управление. Подчинившись разумной воле, яйцо пошло ровно и благополучно приземлилось. Отвинтив крышку, лаолитяне вытащили обоих в беспамятстве. Лилит они оставили на траве, а Безымянного внесли со всей поспешностью в корабль: у него действительно оказалось острое отравление земным воздухом.
Если б Лилит замешкалась втолкнуть его в летательное яйцо с атмосферой их планеты, он был бы уже мертв.
У Лилит, наоборот, малокислородный воздух кабины вызвал угар и удушье и — еще немного — тоже мог привести к гибели.
Впрочем, лаолитяне долго не знали, что произошло в действительности. Они думали, что яйцо вел сам Безымянный, и первое время посчитали его рассказ за бред. Как же он мог потерять сознание на земле, если аппарат поднялся и шел точно, не сбиваясь с курса?
Когда они захотели расспросить Лилит, ее уже не было: она отдышалась и ушла. Куда? Разве она знала — яйцо унесло ее в другую часть света.
— Вы бросили ее, беспомощную, на траве?! — воскликнул Безымянный, едва очнувшись.
Они смотрели на него, не понимая.
— Твоя жизнь решалась минутами. Мы не могли отвлекаться.
Без сомнения, они были высокоразумные существа. Даже самоотверженные, когда этого требовало дело, и уж конечно бесстрашные и верные до конца. Но совершенно лишенные сострадания. Безымянный ощутил какой-то холод в груди, попеременно обводя взглядом их ясные строгие лица.
Они отошли на цыпочках, стараясь не шуметь и переглядываясь. Он был еще так слаб! Оставалось непонятным: зачем ему понадобилось втиснуть в летательный аппарат эту туземку, как он долетел, находясь уже почти в шоковом состоянии, и почему отрицал, что сидел за пультом управления?
…Солнце жгло слишком сильно. Лилит поднялась с травы. Она была измучена нервным напряжением, голова ее была тяжела, неясная горечь стесняла сердце. Вдали белела громада светоплана, нестерпимо сверкая в отвесных лучах. С другой стороны заманчиво зеленел лес.
Она брела по раскаленной полуденной саванне, и свинцовое солнце давило на темя. Тело покрывалось липким потом, а ноздри, казалось, не могли втянуть ни глотка воздуха. С огромным усилием работали опавшие мехи легких.
Странные животные — горбатые, с закрученными рогами или пятнистые, с непомерно вытянутыми шеями и маленькой головой — стадами пробегали вдали, ища приюта в зарослях.
Лилит наткнулась на тропу звериного водопоя и, забыв осторожность, шла по ней, гонимая жаждой, более свирепой, чем страх. Она почти не заметила, как вступила в глубокий зеленый сумрак леса, расцвеченный ярчайшими самородками цветов; с тоненьких кривых стволов золотым дождем спадали серьги бутонов, в теплых испарениях горели пунцовые чаши орхидей; словно растения, бабочки и птицы не признавали здесь иных цветов, кроме багряного, золотого и изумрудного!
Заводь реки образовала тростниковую лагуну, и притомленная листва влажно струилась в отражении. Водяные птицы, похожие на комки снега, ярко-белого под солнцем, неподвижно вглядывались в дно: мелкие рыбешки, мальки, водяная живность бесстрашно сновали между их коралловыми ногами. Серая цапля с пушистыми опущенными крыльями хоронилась в ягодном кусте; ягоды рдели, цапля пресыщенно трогала их клювом. Иногда нелюбопытно переводила круглый глаз на отражение, где тоже в блеске солнца струился куст, осыпанный ягодами.
Лилит припала к воде и пила, пила бесконечно, как пьют истомленные животные, не чувствуя вкуса, только насыщая влагой спекшиеся губы, гортань и пищевод. Не имея сил оторваться, она входила в воду все глубже, пока истрепанная травяная юбка не вздулась парусом и, оторвавшись, не закачалась, тихо увлекаемая течением.
Внезапно словно что-то ударило Лилит в мокрый затылок: таинственная сила человеческого взгляда заставила ее обернуться. Она еще чувствовала этот невидимый взгляд на себе, он был ощутим, будто она держала что-то в ладонях, — и тотчас вопль ужаса вырвался из ее груди!
В десяти шагах — подошедший только что либо не замеченный ею раньше — к воде жадно припал черный пятнистый зверь. Тело его изгибалось, кошачья голова, фыркая, повернулась — и, одновременно с криком Лилит, зверь вскочил на ноги. Они оказались у него длинными, прямыми, сильными, как пружины. Он уже готов был метнуться в прыжке. Но другое тело, подобное черной молнии, вырвалось из зарослей, раздался свист, похожий на свист летящего дротика, — и зверь исчез за зеленой стеной!
Все произошло быстрее, чем падающий камень ударяется о землю. В мелкой воде по-прежнему сновали красноголовые рыбы, а ленивые серые цапли едва шевелили клювами.
Ошеломленная Лилит оглядывалась в растерянности: этот лес не был похож на все то, что она знала до сих пор! Разве не видела она только что перед собой стройного зверя, покрытого густым мехом, черные пятна сливались на его спине в прерывистые полосы? Разве не стоял в десяти шагах от нее чернокожий человек, держа в руках согнутую тетивой ветку, — оружие, незнакомое Табунде? У него было широкое лицо с крупными скулами, с круглым подбородком и выпяченной нижней губой. На широченной груди лежал узкий камень в форме полумесяца. Выпуклые надбровья придавали лицу в одинаковой мере выражение суровости и великодушия.
Все это было таинственно, необычайно, — ни от зверя, ни от человека не осталось ни малейшего следа!
Подгоняемая спасительным инстинктом, Лилит бросилась искать выход из этого замкнутого зеленого рая — или ада! — обратно на равнину, под сень редких деревьев, в травы, поющие на ветру, как натянутые воловьи жилы…
Ей заступали дорогу жилистые щупальца лиан, гигантские папоротники с восковыми жесткими листьями, грибы, мхи, орхидеи, деревья — ни одного клочка земли, не стянутого алчной зеленой сетью!
Иногда она припадала ухом к земле и слышала дальний гул, подобный землетрясению, — шли слоны, и надо было сворачивать в сторону, чтоб серые гиганты не раздавили ее. Но слух ловил и секущий звук копыт стада буйволов; саванна была где-то близко.
Много раз Лилит останавливалась в изнеможении. Человеку совсем не надо постоянно козырять храбростью. Пока все идет заведенным порядком, он может жить вполсилы. Но вот врывается то, чего никогда не было прежде, и необходимо обладать отважным сердцем, чтоб не потеряться и победить.
Когда Лилит выбралась из зарослей, свет, воздух, земля — все было желтоватым. Солнце, еще не зашедшее окончательно, скрылось за край одинокого дерева, распространяя вокруг его плоских слоистых ветвей венец светящейся пыли. Облака медленно шли к горизонту, вбирая этот цвет, и сами начинали дрожать, накаляясь. Сизые волокна, прошитые нестерпимым блеском, заслоняли светило — тогда земля становилась еще желтее, — но постепенно остывали, пока на западе не встала дозором плотная вечерняя туча с неровно обрезанной кромкой, сверкнувшей в последний раз подобно лезвию.
Стада травоядных спешили избрать безопасный ночлег; их тени мелькали между кустарниками, цокот копытец несся отовсюду, как стрекотание кузнечиков. Саванна затихла, готовясь ко сну и обороне.
Лилит тоже взобралась на дерево и, замерев, сидела между его ветвями. Тихо, насколько могла, только билось ее сердце. Ведь в лесу движение выдает! А вокруг уже пробуждалась ночная жизнь. Фырканье, мяуканье, рев, поступь вкрадчивых лап грозно обступали со всех сторон.
Внезапно тьму саванны прорезал узкий голубой луч. Как гигантское щупальце, он бродил по травам и деревьям — и звери в ужасе разбегались от него.
Затем откуда-то с небес раздался громоподобный звук, в котором почти невозможно было узнать голос Безымянного:
— Лилит! Где ты? Я ищу тебя. Иди на свет, Лилит!
Голос кружил над саванной, подобно птице, потерявшей птенца, то приближаясь, то удаляясь, и вместе с ним метался, разрывая тьму, сверкающий голубой луч.
Но Лилит сидела, не шевелясь и зажмурившись: как и звери, она боялась ночного освещения.
Безымянный нашел ее на рассвете. Стоя под деревом совсем нагая, она, как завороженная, смотрела на тыкву, полную воды, и связку плодов в мягкой кожуре.
— Лилит! Наконец-то! — радостно закричал Безымянный, протягивая руки.
Она обернулась, но тотчас взгляд ее возвратился к таинственно появившейся снеди.
Он видел, что от напряжения губы ее приоткрыты, а брови сошлись вместе, как два ручья, текущие извилистыми струями. Она словно вслушивалась во что-то издалека.
— Что с тобой? — тревожно спросил Безымянный.
Она улыбнулась рассеянно и нетерпеливо. Ей так же было невозможно говорить сейчас, как не смог бы этого лес, который, однако, никогда не остается в покое, потому что ветер то и дело перебирает его зеленые пряди, а пролетающие облака веют над ним влагой и холодом.
Лилит молчала, как молчит трава, хотя и трава поднимается в такт дыханию земли, растет, шевелится, распускает поворачивает венчики. И уж совсем немой, расплывчатой, утекающей между пальцев может показаться вода. А между тем где возникает самое бурное волнение? Вот то-то и оно: человеческое сердце — маленький сколок стихии.
Ничего не поняв, Безымянный нетерпеливо взял Лилит за руку и повел к светоплану. Она не сопротивлялась, только все взглядывала через плечо на одинокое дерево с серым прямым стволом. От первых лучей кора его казалась розовой. Солнце поднялось над саванной, все живые существа были счастливы! Лилит улыбалась затаенно.
Цвета и звуки! Целый мир, который Лилит, оказывается, видела, не видя, и слышала, не вслушиваясь. Ее волновали до сих пор только запахи — пряные, резкие. Но что она знала о цвете? О голубом, не исчезающем в тумане? О фиолетовом, который так быстро усыпил ее в ту единственную ночь, которую она провела на борту светоплана, после того как Безымянный разыскал ее в саванне? О палевом, мягко окрасившем домашние одежды лаолитян? Об угнетающе сером — цвете сумерек, часе лесных убийств из-за угла?
В звуках Лилит обыкновенно замечала лишь их вибрацию, повышение и понижение тона, нарастание механической силы удара.
Смысла она не доискивалась, если это не был, конечно, прямой сигнал.
И так она стояла теперь, замерев, сраженная неизвестным звучанием, окаменевшая, с расширенными зрачками и сжавшимися внутренностями. Тяжесть, которая навалилась на ее грудь, имела двойную природу: она угнетала и в то же время, растворяла жилы; невидимая кровь утекала из Лилит, подобно легкому струистому облаку, которое она, оказывается, носила в себе, не подозревая об этом.
Музыка брызгала птичьим хором, заливалась свистулькой, напрягала мускулы борца, гремела и хохотала барабанами. Мощь и изящество мелодии сменяли друг друга.
Земля становилась все невещественнее под ногами Лилит, боль восторга заполняла ее телесную оболочку, краска отливала от щек и губ, и, наконец легонько вздохнув, она мягко свалилась на траву.
Мелодия прозвучала еще несколько тактов, и Безымянный резко выключил катушку стереофона. Первый урок музыки был окончен.
…В то раннее утро, когда он привел ее к светоплану, Лилит довольно быстро освоила застежки и рукава. Через минуту она появилась в серебристом комбинезоне космолетчика с высоким красным воротом, красными обшлагами и карманами — и не стало никакой дикарки! Стоял худощавый мальчик; его серый удлиненный глаз косился умно и смущенно.
Безымянный про себя посетовал, что не задумался раньше над тем, как облагораживает одежда движения и весь облик мозгоподобного. На глазах недоверчивых лаолитян произошло чудо: они невольно почувствовали равенство между собою и Лилит.
Спутники Безымянного, несмотря на то что осуществляли великую цель, оставались прежними: они мыслили масштабами Лаолы-Лиал. Лишь в Безымянном стала прорастать жажда вселенской солидарности. Теперь он часто думал, как поэт; это казалось странным, архаичным в век начинающейся внеречевой связи на Лаоле-Лиал. И все-таки именно образность мышления привела его на порог понимания новых норм жизни. Как, впрочем, и всегда искусство кладет начало познанию, служит науке первотолчком.
С Лилит в нем воскрес инстинкт речи; захотелось излиться в облегчающем потоке слов. (Тщетно ждала этого некогда многотерпеливая Элиль…)
— Бедные пустые клеточки! — говорил Безымянный, чуть касаясь рукой лба Лилит. — Слушай и ничему не удивляйся. Я знаю, что все это войдет в твое сознание, как сквозь сон. Но пусть даже останется сном — лишь бы как-то осталось!
Молчание размышлений, молчание полета… ты не поймешь этого, Лилит. Ты просто не знаешь, как устроена Вселенная, как устроен мозг. Ведь ты убеждена, что рука движется сама по себе…
Есть старинное представление, что мысль — быстрее всего. Итак, мысль — излучение ментального поля — движется в пространстве с какой-то своей собственной скоростью? А если притом она не подвержена гравитации? Если она и есть первый вестник из мира сверхгалактических скоростей! Если б тебе открылась хоть на миг эта бездна возможностей! Передвижение тел в пространстве становится почти ненужным, архаическим. Путешествует одна мысль! Она — глаза и уши разума, вместилище всех переживаний. Она подает знак, завязывает контакты и обменивается информацией. Мысль будут улавливать телескопы, как сейчас они улавливают свет. Усиленную миллионократно, мы пошлем ее, как позывной, ко всем галактикам. А может быть, то, что сейчас кажется мне таким фантастическим, давно стало явью — или еще более: всегда было нормой по ту сторону Вселенной, в таинственном мире антиматерии? Вдруг люди антимиров никогда и не знали иных способов общения? Лилит, Лилит, я ведь только обыкновенный мозгоподобный из старой галактики фиолетовой зоны, но иногда я чувствую, что воистину моя мысль бессмертна и всемогуща!..
Он схватил ее за руку. Его изумрудные глаза широко открылись в волнении — и тотчас сомкнулись вновь: свет, как бич, ударил по зрачкам. Зажмурившись, он уловил, как по коже Лилит пробежала дрожь — безотчетное движение мускулов первобытного существа, испуганного чужим прикосновением! Но она не вырвала руку, она поборола в себе древний инстинкт обособленности, и когда он приоткрыл глаза, то встретил ее волоокий тяжелый взгляд, который мучительно пытался преодолеть тысячелетия…
И внезапно мысль — странная, смутная — прошла как бы не в сознании, а по самому сердцу Безымянного, мысль, пронзающая жалостью и добротой: не должно ли наконец закончиться его путешествие по Времени? Долг перед Лаолой-Лиал не отступит ли теперь перед его долгом дикой юной Земле? И что прибавит Лаоле-Лиал он, один из миллиардов винтиков ее великолепно налаженной машины? Свою почти незаметную каплю информации? Ах, ее так легко заменить. Разве он сможет силой одного своего слова убедить бесстрастных всезнающих лаолитян в том, что их идеальная цивилизация — горбата? Это сделает позже сама жизнь. Великое столкновение культур и понятий во Вселенной. Он все равно не доживет до этого времени. Его срок отмерен, и ка Земле он сгорит еще быстрее. Но все-таки он успеет сделать что-то для землян. Растолкует простейшие принципы механики, подчинит им огонь, смастерит, в конце концов, хотя бы повозку на двух колесах! Что бы он ни сделал — его жизнь не пропадет зря, как не пропала жизнь тех скалолазов на Зеленой Чаше: их дочерью была Элиль. А его детищем станет Лилит. Только сейчас он понял, что любит ее беспредельно, всей извечной жаждой души отдать себя.
— Но какая ответственность! За каждый поступок, даже за каждую мысль я буду отвечать перед вашим будущим, — прошептал Безымянный, тоскливо глядя на рыжие холмы, облизанные зеленью трав, краски которых он видел несколько иначе, чем Лилит. — Постоянно чувствовать на себе цепь времен, связь со многими жизнями. Отныне ничто не умрет во мне; нить протянется вперед — но куда?!
— А я не хочу! — сказала вдруг Лилит.
Иногда он забывал, что она яростно и жадно внимает его размышлениям вслух и что-то пробивается в ее темном сознании.
— Буду свободной, — повторила Лилит. — Пойду, куда мне захочется, не думая ни о чем. Не хочу бояться жить, как боишься ты из-за какой-то цепи! Я буду стоять посреди леса и кричать всем зверям: скальте, скальте свои красные пасти! Все равно я сильнее и хитрее вас. Я поднимусь на гору и стану выше всех деревьев!
— Зачем, Лилит? — спросил Безымянный растерянно. В размеренное течение его размышлений ее дикарский крик вторгся, как остро отбитый клинок. — Зачем? — повторил он.
— Потому что я так хочу, — упрямо повторила она, раскинув руки.
Он взглянул искоса и странно: по скольким вселенным прошел он уже, а срок его ученичества все не кончается! Мысль… она посеяна в пространствах, как звездная пыль. Она всеобща. Когда ее не сможет довести до конца один, она неизбежно рождается в мозгу другого. Наверное, она и есть отпечаток Свободы? След ее босых ног по песку?..
Солнце стояло уже низко, и западный край океана холодно кипел. К востоку простиралась черно-синяя равнина с белыми гребнями, похожими на береговые дюны. Безостановочно и грозно шумели валы. Свинцовый окоем отделял воду от дымчатого неба.
Резкие тени собирались в углублениях от следов ног: тяжелых, почти квадратных — лаолитян и узких, стремительных — Лилит. Ее ступни оставляли на гладком песке узорчатый отпечаток трав, из которых она плела теперь свои сандалии.
Но шаги ее все замедлялись по мере того, как она приближалась к воде, а знакомая саванна оставалась за спиной. Море страшило ее. Оно имело свой голос, и его дыхание было настолько могучим, что заглушало все остальные запахи. Лилит двигалась с открытым ртом; она захлебывалась соленым ветром, он ужасал и опьянял ее одновременно. Внезапно одна из проворных волн с шипением достигла ее ног. Их обожгло свежестью. Лилит отпрянула.
Но уже через секунду она била по воде ладонями, перебирала пену, как пряди волос, и смеялась, оборотив к лаолитянам узкое лицо с серыми глазами, которые стали теперь синими.
Безымянному пришлось окликнуть ее, потому что она входила все глубже и пена покрывала ее плечи.
Зависть и печаль стеснили его сердце: ведь они, пришельцы, не могли войти обнаженными в воды Земли; они были обречены жить в темнице своих одежд, снабженных гравитационной прокладкой, утепляющих или холодящих по мере перепадов земной температуры. Он пытался воскресить в памяти живой ветер Лаолы-Лиал, но кожа отказывалась воспринят» воспоминание, оно: оставалось умозрительным.
Минута вечности — вот что такое была вся жизнь Безымянного и его путь от Лаолы-Лиал!
Он сидел в долгом, молчании. На песке еще оставался след босой ступни Лилит.
«Но если та часть Вселенной, которую мы знаем, — подумал он, — лишь звездная Вселенная, то какое место уготовано в ней человеку? Зачем на далеких и разобщенных островках вспыхивает редкая искра; живого? Что несет она в мир? Материя расточительна; чтоб создать малое, тратится колоссальная энергия. Как бы ни были многочисленны звезды и как ни кажется ошеломляюще огромной их масса, — они истекают потоками фотонов! Во Вселенной идет вечное перемещение звездного вещества. Уплотняясь, звезды продолжают излучать волны разных диапазонов: словно светило все еще не может сбросить своих одежд… Не порождено ли мышление инстинктом самосохранения? Что, если материя защищает себя мыслью? А мозгоподобные — лишь форма борьбы организованной материи с энтропией? Безусловно, разум все более и более будет совершенствоваться. Невозможно прекратить рассеивание звездного вещества? Бесполезную утечку тепловой энергии во Вселенной? Пока невозможно! Но мы найдем пути и к этому. Нужна лишь вторая вселенная — вселенная людей и созданных ими машин. Войско, защищающее звезды; поистине небесное воинство!..»
— Назад! — внезапно закричал Безымянный.
Голова Лилит скрылась под водой. Бугор белой пены вырос на месте ее сияющих глаз и черных волос, раскиданных током воды, как щупальца медузы.
Привлеченные криком, лаолитяне лишь на миг равнодушно глянули на волнующийся океан со смелой купальщицей. Если б Безымянный захотел, он также мог бы включиться в их безмолвный, но оживленный обмен мнениями по поводу примесей в белом песке дюн и концентрации солей.
Лаолитяне спешили: срок их пребывания на Земле был отмерен. Тончайшие квантовые часы указывали Точку возврата, и стрелка неумолимо двигалась к этой точке. В недрах Млечного Пути, в системе двойной звезды, входящей в скопление вблизи ядра галактики, их ожидал гигантский межгалактический корабль, на котором тысячелетие назад они покинули Лаолу-Лиал. Все маневровые светопланы, третью сотню лет блуждающие по планетным системам, должны теперь вернуться со своей информацией. Она будет закодирована и послана в фиолетовую зону тем сверхскоростным способом «прокола пространства», который доставит ее на Лаолу-Лиал прежде, чем корабль ляжет на обратный курс.
Что найдут и узнают они, снова собравшись все вместе? Кого недосчитаются?..
Безымянный беспомощно стоял у самой воды; Лилит уносило все дальше. За ревом океанских волн она не услышала зова. Смерть — бессмысленная, нелепая — нависла над нею; и все могущество Лаолы-Лиал оказывалось бессильным!
И вдруг — так же, как Лилит в джунглях, — он увидел метнувшееся с высоты дюны черное тело. Был ли это человек? Пропорции его членов поражали стройностью, как у летящей птицы. На мгновение он ушел целиком в белый буран прибоя и вынырнул на следующей волне, уже далеко впереди. Море летело за ним, как сумасшедшее; вся гладь была покрыта блистающими, движущимися солнечными огнями.
Безымянный смутно — будто сквозь синий кристалл — видел, как два тела, подобно двум рыбам, скользили, парили в толще воды, взлетали над нею, снова окунались в солнце и в соль, исчезали. Это длилось бесконечно долго. Тысячу раз они погибали на его глазах и воскресали опять. Пока прибой не швырнул обоих на берег и не умчался обратно, оставив после себя на мокром песке шипящую бешеную пену…
Мужчина очнулся на секунду раньше, чем Лилит. Он приподнялся на коленях и заглянул ей в лицо. Он обхватил ее крепко обеими руками. В тот же миг веки ее дрогнули: она узнала его.
…Когда лицо прижато к другому, четыре глаза сходятся в один, и глубоко, черно глядит это таинственное око с алмазной искрой белка…
Безымянный растирал похолодевшие руки Лилит; что-то горячо, по-лаолитянски, твердил ее спасителю. Оба наконец взглянули на него. Безымянный включил автоматический переводчик: человек ответил. Голос громко и вольно лился из его широкой груди.
Короткие курчавые волосы лежали чуть повыше поперечной складки лба, складки умной и неожиданной на ясном молодом челе. Он нагнулся, чтоб поднять с песка рубаху из тонкой шкуры — почти щеголеватую, так она была мягка и прекрасно выделана, — и у горлового отверстия стянул шнуром из сухожилий.
— Что он сказал? — жадно спросила Лилит.
— Его зовут Смарагд. Он из этой страны. Он спрашивает, не с Луны ли ты пришла?
— Пусть мечты его сбудутся, а желания осуществятся, — поспешно проговорила Лилит, прижимая руки к груди. — Нет, не с Луны.
Резкий звук сигнала разнесся над дюнами: лаолитяне кончили работу и возвращались к летательным капсулам. Смарагд тревожно вскинул голову, ища в небе поющую стрелу. Но Лилит даже не обернулась.
— Я — Лилит, дочь Табунды. Скажи ему.
— Мы должны уходить, Лилит, — проговорил Безымянный, потянув ее за рукав. — Вспомни, твоя родина далеко.
Звук сигнала требовательно повторился, и тонкая шея Лилит, не стянутая амулетами, поникла. Ее ноздри вздрагивали от плача.
Последний раз обернувшись, она посмотрела печальными глазами, словно из глубокого ущелья, на человека под косым лучом солнца. Смарагд продолжал неподвижно стоять на дюнах.
— Возвращайся! — раздался голос ей вслед уже издалека.
…Да! Безымянный перестал ощущать себя атомом Лаолы-Лиал: он обрел собственное бытие, в нем одном помещалась целая вселенная. Куда же он ее денет?
Решение остаться на Земле требовало мужества, он это понимал и готов был позаимствовать некоторую его толику у землян.
Хотя существует разное понимание мужества. Для Одама и Смарагда оно имело совершенно реальные очертания: быть мужественным — значит действовать вопреки чувству страха!
Для Безымянного дело уже не решалось так просто — одним ударом кулака. Он знал относительность видимых поступков: можно и не шевелясь двигаться вперед с головокружительной быстротой. Одаму всякая двойственность недоступна: для него бег — это бег! Когда отдыхают мускулы, может заснуть и ум; таков естественный порядок вещей, как смена дня и ночи.
Но Лилит?.. Безымянному страстно хотелось, перескочив тысячелетия, выбить ее мышление с привычной орбиты, как выбивается электрон пучком света! Он смотрел на дикую, загадочную, пленительную для него жизнь ее духа с досадой и нежностью. Иногда он готов был посмеяться над своим упорством: он был уже далеко не молод! Пора бы ему, как мудрому жилистому дереву, живущему в мире молчания, преподавать уроки терпеливого равнодушия. Но в деревянном нутре рождались звуки — гулкие, молодые, похожие на пробу сырого материала, — и он прислушивался сам к себе с удивлением. Теперь ему казалось, что каждый его предыдущий шаг по космосу был лишь собиранием рассыпанных колец единой головоломки. В гармоническом мире Зеленой Чаши и среди крутящихся глыб пояса Сатурна — повсюду он сравнивал и изучал. Вектор мужества определен достаточно ясно: стремиться вперед без надежды на возврат! Кольца головоломки собраны одно к одному. Понять смысл — это-то и потребовало мужества, удесятеренного по сравнению с прежними усилиями и жертвами. Ибо долг его вырос неизмеримо по сравнению с узким, как ему теперь уже казалось, долгом лаолитян.
Накануне отлета он сообщил о своем решении. Они словно были уже подготовлены, потому что дружно запротестовали.
— Это невозможно! — ответили все четверо.
— Кто мне может запретить? Я — свободный лаолитянин.
— Да, — сказали они. — Но только на своей планете. Ты беспомощен вне ее. Фермент дыхания нестоек, мы можем оставить самый незначительный запас. Чтоб его пополнять, понадобится целая лаборатория с фотонной энергией. Ты — часть Лаолы-Лиал и не можешь существовать без нее, как и все мы.
Безымянный упрямо молчал. Лаолитяне переглянулись.
— Подумай, сколько ты сможешь продержаться, когда мы улетим? Ты задохнешься, избыток кислорода сожжет тебя.
— Вероятно. Но я хоть что-то успею сделать для Земли!
— Темный мозг людей маловосприимчив. Все пройдет впустую, разве ты не видишь этого? А Лилит? Она будет несчастна, потеряв тебя таким страшным образом, зная, что это из-за нее.
— Она может не догадаться.
— Она уже знает. Мы сказали ей.
Безымянный вскинул голову, глаза его блеснули гневом. Он хотел резко ответить, что никто не смеет стеснять его свободу или делать за него выбор. Но только тяжело вздохнул. Прекрасное общество далекой планеты имело свои путы, может быть, еще более непреодолимые, чем дикое племя Табунды: они держались не во вне, а внутри лаолитянина.
— Мы все принадлежим Великой задаче, — терпеливо повторили космолетчики. — Кто может освободить нас от нее? Ты придумал себе сказку о равенстве галактиан, и все это лишь потому, что хромосомный аппарат женщины с Зеленой Чаши случайно оказался совместим с нашими хромосомами. Рождение ребенка — шаткая основа для философии! Разум Лаолы-Лиал давно переступил порог произвольных выводов.
— Если мы так всеведущи, — пробормотал Безымянный, — зачем же во всех расчетах сохраняется «коэффициент незнания», скидка на те силы, которые еще не познаны?
— Чтоб уберечься от технических ошибок. Структуры в природе — это след былых передвижений. Чтоб господствовать, надо знать истоки. Наблюдение и есть тот процесс, посредством которого связаны пространство и время. Механизм Вселенной сложен.
— А механизм души?! — вскричал Безымянный.
Они не отозвались. Безымянный почувствовал себя в пустоте.
— Форма интересна лишь как результат движения, — сказал один из лаолитян после продолжительного молчания.
— Но круг ассоциаций у каждого наблюдателя может быть различен, — устало возразил Безымянный. Гнев его прошел, ему уже не надо было обуздывать себя, чтоб спорить с ними. — Все зависит от потенциала самого наблюдателя, от накопленной им информации. Разве вы не допускаете, что другие мозгоподобные из тех же фактов могли сделать выводы более глубокие, чем у нас?
— Мы не встретили таких мозгоподобных, — высокомерно отозвались лаолитяне. — Разумеется, и наши органы чувств ограниченны, но это разумная, выборочная ограниченность. Оберегающий барьер от лавины звуков и цветов, которые иначе грозили бы затопить сознание.
— Ну, хорошо, — прервал Безымянный, — подойдем к вопросу с другой стороны. Возьмите самое простое: время переваривания пищи. Кто, по-вашему, побеждает при равном интеллекте? Тот, чье время течет медленнее или — быстрее? Вы чувствуете, как неправомерен сам вопрос? Чем больше разница между цивилизациями, тем глубже должно быть их влияние друг на друга!
Но лаолитяне покачали головами.
— Откуда нам это знать? У нас есть Лаола-Лиал, к которой мы стремимся. Ради нее мы готовы жертвовать всем, но только ради нее! Наш выход в космос был вынужденным.
— Да нет же! — почти закричал Безымянный. — Живая мыслящая природа обязана покорять инертную и неживую! Это ее единственное назначение. Глобальное понятие родины неизбежно перейдет в галактическое. Диффузия цивилизаций должна развиваться в пределах всей разумной жизни. Я глубоко убежден, что принципы морали едины во Вселенной, и не может быть речи о вражде или подчиненности друг другу. Весь вопрос: какое место займем мы? Ведь, пускаясь в путь по космосу, мы думали лишь об одном: что можем взять для себя? Но проблема в ином — что может отдать мыслящий мир Лаолы-Лиал другим? Редкая населенность галактик постепенно укрепила в нас идею своей исключительности, своего мнимого главенства. Равнодушие к иным проявлениям жизни стало врожденным. Мы давно уже не любознательны, не любопытны, а лишь напыщенны. И никто не замечает этого! Я боюсь додумать до конца, но наша прекрасная цивилизация замкнулась сама в себе, может быть, грозя выродиться во что-то чудовищное! Подчинение пользе и нормам понемногу вытеснило отвагу и риск. Не этим ли начался сам собою тот путь к закату, которого мы так боимся? Нет, если Лаола-Лиал хочет жить, она должна научиться мыслить иначе. И не мое случайное прозрение, а сам путь по космосу заставит ее это сделать.
— Это уж пусть решает Лаола-Лиал, — нетерпеливо ответили ему космолетчики. — Наш светоплан ждут на орбитальном космодроме. И пока наша главная задача, стартовав с Земли, пройти силовые кольца, чтобы благополучно погасить разность скоростей во время сцепления. Мы улетаем через три дня.
— Я ухожу, Лилит, — сказал Безымянный. — Я никогда не увижу больше тебя, а ты не увидишь меня. Уже тысячелетие, как покинули мы свою землю, и еще тысячелетие будем к ней возвращаться. Лаола-Лиал встретит тех, кто уцелел, стойким, дисциплинированным народом. Все одинаково здоровы, сильны, умны, красивы… Нет, ты не поймешь ничего, бедная моя Лилит, счастливая тем, что перед человечеством миллион лет поисков. И если б ты знала, как я люблю тебя и твою Землю! — Он произнес слово «люблю» не на языке Табунды, где оно имело смысл односторонний и примитивный, и даже не на своем собственном, как говорила некогда вечно улыбающаяся Лихэ, а на языке Элиль, где слово это было глубоким, емким, обладало внутренним свечением. — Да, я тебя люблю, — повторил он просто и свободно, как выдыхают воздух. — И бесконечно благодарен: ты помогла мне узнать, что мое сердце не омертвело. А это открытие не меньшее, чем новая звезда. Может быть, я сумею еще что-нибудь сделать на своем веку? Ведь перестать действовать — это и значит умереть.
— Как — никогда не увижу? — Лилит широко открыла глаза. — Разве я не уйду вместе с тобой?
Безымянный покачал головой.
— Вспомни, ты задыхалась в летательном яйце. А у нас воздух только такой.
— Значит, я останусь одна? Никогда больше мы не спустимся возле Большой воды? Ты не покажешь мне равнины Белого снега? Не станешь рассказывать о небе? Ваш светоплан поднимется вверх, и ты будешь уходить все дальше? Навсегда?
— Да. Мы будем лететь по черному пространству ни долго, ни коротко, а на самом деле бесконечно! И может быть, у меня пройдет всего два-три дежурства, а ты, Лилит, уже умрешь. Мне даже не о ком будет мечтать. Задолго до того, как мы достигнем нашей планеты, на Земле пройдут бессчетные поколения. А мы будем все жить и жить, все лететь и лететь…
Лицо Лилит сморщилось и задрожало. Она с воплем упала на землю; волосы рассыпались по траве, словно дерево разом Уронило все листья.
Безымянный грустно смотрел на нее. Как громко горюет юность! Беды кажутся ей непереносимыми. Но только зрелы» человек познает настоящее отчаяние. Не смягченное слезами, оно давит, как могильная плита. Будущее без надежд…
— Нет! — воскликнула вдруг Лилит, решительно вскидывая голову и утирая глаза. — Я не останусь тут! Если не хочешь взять меня с собой, то отвези в страну Смарагда, на край того зеленого леса, где ты нашел меня утром, когда у подножия дерева стояла тыква с водой. Я хочу снова видеть пятнистых зверей. Смарагд научит меня пускать летящий дротик из согнутой ветки. Я больше не испугаюсь соленого моря! И сумею жить под солнцем, которое расплавляет внутренности.
— Хорошо, — согласился Безымянный ласково. — Будет так, как ты хочешь. Поди попрощайся с Одамом.
Лилит отвернула лицо.
— Я не ночую больше в пещере, — прошептала она. — Одам сам зажигает свой костер.
Безымянный почувствовал досаду и смущение. Слишком занятый собственными размышлениями все это время, он, оказывается, пропустил многое в жизни Лилит. Он знал, как Одам был потрясен их приходом. Не боявшийся самого сильного зверя, Одам отступил перед неведомым: пытался умилостивить, даже приносить жертвы. Лаолитяне так и не могли ничего поделать с ним. На их глазах рождались суеверия, почти религия, а они были бессильны!
Постепенно Одам перенес часть своего боязливого недоумения и на Лилит. Она стала казаться ему страшной. Он больше не прикасался к ней.
— Ладно, — сказал коротко Безымянный, окидывая прощальным взглядом холмы, далекую гору, желтеющие деревья: стоял месяц сбора желудей. — Пойдем, я хочу еще кое-что показать тебе перед отлетом. У нас мало времени.
И весь этот день он объяснял ей технику рычага, мастерил простейшие орудия. Вместо упертой в грудь деревяшки, по которой крестообразно водили палкой, добывая огонь, Безымянный сконструировал снаряд с высверленной лункой. Немного наморщив лоб, он обломал ветку и, согнув ее, связал собственным синтетическим шнуром. Обернув палку тетивой и укрепив вертикально, он дал ей вращательное движение — все это уже не представляло труда. Еще раньше он показывал Лилит, как можно к плоту нарастить борта и киль, — прообраз лодки получал добавочную устойчивость на воде.
…А потом плавно поднявшийся светоплан сделал прощальный круг над Землей. Ненадолго он остановился лишь над африканской саванной, там, где она выходит побережьем к океану.
Как серебряный паучок на нейлоновой нитке, Лилит бесстрашно спустилась с высоты и в последний раз приветственно подняла руку — жест, перенятый у лаолитян. Тотчас рядом с нею, словно из-под земли, вырос Смарагд — гибкое мускулистое существо, продолжавшее мерить мужество удачным прыжком.
Они пересекли освещенную солнцем поляну.
Безымянный вздохнул, хотя почувствовал и облегчение. Серо-серебряный комбинезон Лилит исчез среди стволов.
Глаза лаолитянина стянулись пленкой.
А затем Безымянный следил уже, как на экране появляется туманный абрис налитой чаши, и в ней — блестящая сердцевидная капля, похожая на кошачий глаз в темноте. Но исполинская рука дежурного космолетчика прошлась по экрану. Когда он прояснился, капля исчезла, затерявшись среди множества других.
Корабль лаолитян взмыл в привычные пределы искривленного пространства. Лилит и Смарагд остались на плоской земле. Целые тысячелетия планета в представлении людей будет именно такой — твердой, неподвижной, недышащей.
Но одна из человечества уже видела вокруг земного шара голубую оболочку атмосферы. В своем лоне Лилит несла неистребимое зерно исканий. Праматерь будущего! Дети ее детей захотят раздвинуть границы мира. И мы лучше всех знаем, удалось ли им это.
…И начал, как дитя,
Ощупывать и взвешивать природу.
Племя Табунды долго жило в изобильных предгорьях, пока однажды ночью на северо-востоке не загремел гром. Раскаты его становились все слышнее, и в той же стороне горизонт окрасился бледным заревом. Тысячи птиц сорвались в темноте со своих гнездовий и с клекотом заметались над землей. Ветер, который сначала лишь мягко прошелся по травам, загудел, принося запах гари.
Племя снялось со стоянки и бросилось под защиту деревьев. Степной пожар достигал опушки. Целую неделю небо, затянутое пеленой, едва пропускало лучи диковинного коричневого цвета. Смерчи гнали пламя, и в пыльном полусвете, как при затмении солнца, издалека доносился треск. Песок летел вместе с дымом и горящей травой. Ветер был так силен, что трава сгорала в воздухе, не успевая поджечь влажные кроны; лишь на стволах остались отметины, кора обуглилась, словно обожженная кожа.
Люди Табунды пять дней убегали от огня, но он все-таки с ревом настиг их и, опалив волосы и одежду, умчался дальше, оставив от недавно цветущей долины странную, причудливо усыпанную золой местность.
Женщины бродили по теплому пеплу, подбирая испекшихся ящериц, мышей и птиц. Дети лакомились поджаренными кореньями. Но мужчины оставались мрачны.
Богатые места охоты исчезли. Нужно было искать другое пристанище.
Вскоре сокрушительные потоки ливня хлынули на неостывшую землю. Целые пласты сползали с гор; ручьи текли с глиной и камнями.
Племя стало карабкаться в горы, чтоб спастись от наводнения. Задыхающиеся, испуганные, они наконец достигли массива из магматических пород, плохо поддающихся разрушению. Понемногу горизонт начал проясниваться, солнце потеряло страшный коричневый оттенок. Призмы полевого шпата переливались спокойными синими искрами. На отшлифованной поверхности каменных плит вспыхивали иногда зерна алого граната. Но все это не привлекало людей; они были голодны, измученные дети болели. На границе песчаного грунта и льда росли лишь пятнистые мхи, складываясь в разноцветные узоры.
Племя стало спускаться вниз, пересекая горные ущелья, где всегда бушевал ветер. Путь пролег невдалеке от Соленого озера. И здесь девушка Гева, не прошедшая еще обряда взрослости, наткнулась на следы Одама…
Она промолчала о своем открытии; ведь никто больше не вспоминал о пропавших. Все думали, что Одам давно ушел вместе с Лилит на ту сторону мира. Но для подростка Гевы он оставался живым. Ее мысли постоянно возвращались к его образу; она не видела равных среди юношей племени!
У Гевы были круглые щеки, напоенные солнцем; казалось даже, что от них исходил такой же сладкий медвяный запах, как от спелой кожуры плода. Она мало выделялась среди девушек племени: была простодушной и себе на уме. Не настолько простодушной, чтобы выкладывать мысли каждому, и достаточно хитрой, чтоб скрывать то, что ей хотелось.
Никто не заметил в ней перемены, а между тем день за днем она все дальше отходила от племени, терялась за камнями, высматривая только ей одной видимые приметы. Каждая сломанная ветка, примятая трава, потерянный наконечник дротика — все говорило о направлении, где следовало искать Одама. Гева возвращалась к месту привала, пряча сбитые в кровь ноги. Однажды она не вернулась вовсе. Ее поискали поблизости, но утром надо было двигаться дальше.
Так, отстав от племени, Гева с горной поляны, поросшей высокой редкой травой, попала на дно ущелья, в лес серо-коричневый, устланный прелыми листьями, где от недостатка света тесно стоящие стволы были покрыты болезненными наростами и бледной сыпью.
Нижние отмершие ветви, лишенные одеяния, черно простирались над ее головой, как руки скелетов, а кроны, уходя высоко вверх, закрывали узкий просвет неба. В этом лесу было сыро и холодно, и только невидимые птицы высоко вверху звенели голосами надежды.
Круглое лицо Гевы с оленьими глазами, которые, казалось, лишь зеркально отражали окрестный мир, осунулось. Веселый рот упрямо сомкнулся. Она шла, не останавливаясь, питалась сырыми корнями и личинками, которые находила, разгребая землю возле гнилых пней; они Глухо жужжали, подобно сухому дождю.
Слыша издалека рев зверя, Гева суеверно трогала три волчьих клыка, нанизанных на бычью жилу. С раннего детства они висели на ее шее — крепкой и более короткой, чем у Лилит. Волосы, обрезанные челкой, не закрывали лба, испарина склеила их в колечки. Гева тяжело дышала, словно запыхавшись от долгого бега, — и так однажды предстала перед удивленным Одамом.
— Я тебя вижу, — произнесла она обычное приветствие Табунды смело и вместе с тем скромно.
Короткая юбка из растительных волокон говорила о том, что она еще не вышла из подросткового возраста, хотя она и опустила завязку несколько ниже талии, чтобы казаться взрослей. Кожа нежно золотилась на ее обнаженном животе.
— Я — Гева, женщина твоего племени, и принесла сучья для очага.
Так как он молчал, она продолжала:
— Племя ушло дальше. Я примяла траву и оставила клок волос, все думают, что меня сожрала пантера. Я не спрашиваю, где Лилит, которую ты увел из племени. Мужчина поступает, как ему хочется. Я пришла, чтоб остаться с тобой, если ты разрешишь. Если же нет — пойду догонять людей Табунды. Лишь прошу тебя, дай мне немного мяса на дорогу и дротик, чтоб я могла обороняться от зверей.
Она умолкла и стояла, покорно опустив ресницы, словно для того, чтоб он мог рассмотреть ее без помех.
Понемногу он начал припоминать: она была первым ребенком в племени, который родился с желтыми волосами. Все смотрели на это, как на диковинку.
Теперь волосы ее стали длинными, она перевязывала их травяным шнурком. Они покрывали лопатки; плечи и грудь оставались обнаженными.
Гева выглядела более крепкой и рослой, чем Лилит, хотя была моложе ее. Крепки были руки, которые она смиренно опустила вдоль тела, и ноги, по щиколотку ушедшие в ромашку и дикий укроп; он пахнул после дождя так опьяняюще!
Полные губы Гевы чуть улыбались, а когда она подняла глаза, Одам увидел, что они не серые и удлиненные, как у Лилит, а круглые и голубые.
— Ты велишь мне уйти! — проговорила Гева жалобно.
— Можешь остаться. — Одам отвел взгляд в сторону. Что-то застряло в его горле. Только сейчас он понял окончательно; прошлое — прошло! Демоны, вложившие в Лилит другое, дерзкое сердце, больше никогда уже не вернут ее ему.
Но и он не будет одинок. Перед ним стояла коротконожка Гева, дочь родного племени, во всем послушная его законам.
И он коротко, как подобает мужчине, кивком приказал ей следовать за собой в пещеру.
Вначале, оставшись один, Одам почувствовал только облегчение. Ум его, взбудораженный многими непонятными явлениями, мог отдохнуть.
Исчезли лаолитяне; выветрился металлический запах, который они оставляли на вещах, прикасаясь к ним. Молодая трава скрыла вмятины от улетевших навсегда огромных серых яиц. Жизнь вернулась в прежнюю колею: день неизбежно сменялся тьмой ночи.
Одам строгал свои дротики и старательно наносил на них изломанные черточки — символы удачной охоты, хотя они и не были похожи на тех прекрасных могучих зверей с красными рогами, которые выходили из-под пальцев Лилит. Одам жил в молчании: охотился, разжигал костры, рубил каменным топором деревья.
В поисках зверей он уходил все дальше и дальше. В этом нет ничего удивительного; если существовать одной охотой, участок должен быть огромным. Да к тому же Одама никто ведь не ждал в пещере, чтоб ему захотелось поскорее вернуться. И не возвращаться можно было сколько угодно…
Одно время он пристрастился к соку белены. Почему людей всегда привлекало опьянение? Им нужно бы отвлечься, убежать от самих себя? Но чаще Одам сидел с удой, смотрел на воду и предавался мечтам. Они были направлены не в будущее, а в прошлое; ведь то, что позади человека или впереди него, одинаково принадлежит вечности. Река была неширока, и деревья отражались целиком — от берега до берега. При тишине в полдень на воде шла своя жизнь: расходились круги от дафний, водомерки обегали вверенные им угодья. Там, где стоял берестяной поплавок, выглянуло солнце, серебряное от туч. Круг на воде засверкал, залучился, а поплавок исчез — не то от света, не то рыба потянула. Очнувшись, Одам дернул удилище. Его звал издалека поющий голос Гевы, которому не свойственны были чистые четкие звучания утраченного голоса Лилит.
Приход Гевы мало что изменил в жизни Одама. Конечно, он не мог не видеть, что она домовита, упорна, любяща. Теперь утром возле очага всегда лежали сухие сучья клена и орешника: они горят ровно, без искр, а вечером рой мошкары Гева отгоняла дымящими корнями сосны. Она ловко орудовала крепкими зубами — добавочным инструментом в ремесленном наборе, — расщепляла кости, перекусывала прутья. Звезды не пугали и не притягивали ее, как Лилит; когда на небосклоне появлялось знакомое созвездие, она знала, что время идти на поиски муравьиных личинок.
Гева оказалась усердной женой. Но то, что в Лилит было красотой и прямодушием, в ней становилось лукавством и прельщением. Одам это видел. Как много он видел теперь!
Вокруг Гевы кипел сам воздух; она двигалась проворно и принимала решения скоропалительно. С самого начала она почуяла присутствие враждебной тени и вступила с нею в борьбу.
Ей казалось, что Лилит бродит вокруг; Гева ведь не понимала, что можно просто уйти. Несмотря на то что ей иногда приходилось вместе с племенем преодолевать большие пространства, она не замечала этих пространств. Вместе с нею катился ее мирок, заключенный в кожуру, как семечко растения. Если Лилит жива, она должна вернуться на единственную обитаемую землю! Вот и приходилось подстерегать ее появление днем и ночью. Ловить моменты, когда она вторгалась с ветром или присаживалась у костра подсушить волосы.
Гева безошибочно угадывала даже мимолетное присутствие соперницы по пустому взгляду Одама, по его внезапно вялым движениям. А женщина не должна лишать мужчину силы; она должна наделять его ею! Конечно, если это настоящая женщина.
Гева рассматривала подолгу деревянную утварь: грубые плошки и подносы, берестяные кузова и чашечки для питья. Они были разукрашены резьбой. Бледные цвета глины вперемешку с ярким соком ягод, следы острых «рисующих камней» на любом куске дерева или камня, который мог как-то пригодиться в хозяйстве, — целая груда сокровищ, беспечно брошенных на чужие руки!
Гева боролась с желанием покидать их в огонь. Но ей не изменяла природная проницательность: вещь, как и человек, живет гораздо длительнее в памяти. Она впивалась взглядом насторожившейся рыси в эти узоры, в краски — и понемногу ненависть обострила ее зрачки и трепет соперничества передался пальцам.
Однажды Одам застал Геву за растиранием цветных глин с жиром. Это удивило его. Чудом Лилит, оказывается, владела другая женщина?
Он недоверчиво присел рядом. Гева, не поднимая синих ресниц, наносила узоры на жбан. Она продвинулась в своем тайном ученичестве, потому что уже не повторяла рисунков. Собственные узоры возникали под ее пальцами. Они были проще и словно плотнее прилипали к жбану.
О силе искусства нельзя судить по тем жалким остаткам, которые с торжеством извлекают из праха тысячелетий археологи. Искусство всегда пробуждало способность увидеть в окружающем нечто такое, что наполняет сердце безотчетным ощущением блаженства. А современник Одама умел воспринимать произведение искусства еще полнее — как бы всеми органами чувств!
— Я знаю, какой сок надо выжать, чтоб получился такой цвет. — Одам коснулся одного из старых сосудов.
— Ты мне покажешь, — отозвалась Гева, не прерывая работа. — Но посмотри: разве этот цвет не красивее? — И свежая карминная черта возникла на каменной палитре.
— Красивее, — сознался Одам, одним этим словом вознаграждая ее за все.
И вдруг Гева бессознательным движением, сосредоточенно и легко, провела мизинцем над верхней губой, очерчивая ее. Это был жест Лилит, одной Лилит! Словно обворовали мертвую!
Но Одам ошибся: Гева просто смахнула капельку пота.
Потеряв интерес к живописи, он поднялся на ослабевших ногах, и Гева вновь ощутила присутствие тени…
Так шло длинное время, которого не умели считать.
Однажды за кустами мелькнуло что-то черно-синее, как жаркая сажа. Одам сильно вздрогнул. На мгновение ему показалось, что это волосы Лилит. Он даже не подумал, как же ему теперь быть, если у него уже Гева и дети, а Лилит вернулась? Сердце его по-молодому вздрогнуло; небо и земля обрели прежние краски; все изменилось вдруг — и это только оттого, что пахнуло дуновением юности и любви. Даже такой короткой и скудной, какой была она у Одама!
Он стоял не шевелясь, будто все еще ожидая. Но сбоку вынырнула желтоволосая Гева. Она подозрительно обежала взглядом недвижные кусты.
— Что ты увидел там? — пронзительно закричала она.
— Мне показалось… черные волосы, — словно просыпаясь, пробормотал Одам. И тотчас спохватился, что этого не следовало говорить.
Лицо Гевы плаксиво исказилось, лишь глаза сухо блестели. Она кинулась к кустам и ударила в остервенении по самой их гуще. В просвете торопливо мелькнуло округлое тело прирученного ею павлина. Темным звездным небом раскинулся хвост. Царственная птица удирала во все лопатки.
Гева стояла подбоченившись и зло хохотала вслед. Нет здесь Лилит! И нет ее проклятых волос, которые колдовством опутывают чужих мужчин, а потом мерещатся им всю жизнь! Нет и не будет!
Одам, сгорбившись, уходил прочь. Гева не окликала его. Теперь, когда она осталась одна, возбуждение покинуло ее. Она почувствовала себя несчастной и словно выпотрошенной. Значит, до сих пор приходится опасаться возвращения этой неродихи?! Ей стало горько. Но она сжала губы — нецелованные губы древней женщины — и пошла заниматься своим делом; готовить пищу и нянчить детей. О чем может грустить жена охотника Табунды? Ее удел — терпение.
А Одам углубился в пронизанный солнцем редкий лесок, который вырос на месте прежнего пепелища. Чистые сухие травы лежали под ногами, и стройные тени стволов пересекали их. Одам переступал через призрачный частокол с таким усилием, словно карабкался в гору, хотя местность была ровная.
Странное состояние овладело, им. Будто он забыл все годы, прожитые с Гевой, забыл и самое Геву, находящуюся от него на расстоянии всего двухсот шагов, но зато ярко и отчетливо помнил Лилит. Особенно то, как он завоевал ее, отбил у всего племени, а затем они ушли, обуянные молодым бесстрашием, и жили вдвоем в каменистых предгорьях в пещере, которую он давно уже покинул. Они были как первые люди на земле. Некому было наставлять их. Сейчас Одаму казалось, что он был так же смел и решителен, как и Лилит, даже поднимался вместе с нею в серых больших яйцах лаолитян — и в глазах его не было страха.
Да! Тогда он дышал полной грудью, и время шло быстро. А сейчас он осужден жить не живя и не умирая умирать…
Но понемногу печаль о Лилит принимала форму не острой тоски, когда он не знал, куда себя деть и к чему приспособить, чтобы отвлечься, а, наоборот, стала родом внутреннего тепла. Одам вступил в тот возраст, когда самое жгучее чувство перестает быть самодовлеющим. Для него наступила пора созидания. Жажда работы поглощала все! Он сделался ровнее и добрее к Геве. Далекий блуждающий огонек уже не палил, а озарял изнутри, постепенно проясняя разум. Он тоже хотел знать! И не только знать, но и воплощать.
Сосредоточенно, задумчиво целыми часами он вертел в руках кусок дерева или камня, вспоминая, что говорила ему Лилит о снарядах лаолитян, а его подрастающие мальчишки сидели на корточках вокруг, ловя каждое движение круглыми глазами Гевы. Четверо из них были темноволосы.
Седеющий Одам выглядел светлее своего старшего сына: у того волосы были блестящи и черны, как антрацит! На солнце они искрились, подобно снеговой вершине; есть такой накал света, когда противоположности как бы сливаются.
В этом юноше было что-то от молодого настороженного пса; ноздри его искали потерянный след. Глаза, серые и глубоко запавшие, как у совенка, зорко смотрели вперед. Пройдет совсем немного времени, и в них отразится преобразившийся мир. Один раз они блеснули слезами восторга: отец рассказывал о небесных летающих яйцах.
— Посреди, — говорил Одам, — находился тяжелый ящик, и он-то был источником силы. От этого ящика сила шла в два больших подвижных ствола на противоположных концах. Они имели два ряда отверстий, направленных сверху вниз. Сила ударялась о землю, и яйцо двигалось от этих толчков.
Сыновья слушали, раскрыв рты, в любую минуту готовые сорваться с места на поиски тайн. Удивление никогда не покинет мир! Как бы ни оберегалась Гева, детей у нее уведет Лилит. И так будет всегда. Малодушные вернутся под материнское крыло с полдороги: к оглядкам, к оговорам… Но уже дети их детей вырвутся из кокона.
Одам забирался со всей оравой на целый день подальше от дома, и там — на мелкой ли реке, где они спускали на воду выдолбленную лодку, прибивая борта деревянными гвоздями (утлое начало кораблестроения!), или высоко в горах, где бездонное небо веяло синими искрами, а в изломах гор сияла тень, — он всем находил дело для рук. Теперь он уже никогда не чувствовал одиночества: рядом с ним была его работа.
Настал день, когда Одам с Гевой и подросшими сыновьями вернулись в племя; им было чему научить Табунду. Единственное, что он донес от Лилит, были узоры голубых глин на его праще, хотя их делала уже Гева. Стиснув зубы, она скоблила, скребла желтую кость или белый камень — и ее умение переняли многие. Не все ли равно, кто был первым? Об этом помнил только старый Одам. По вечерам он пристрастился смотреть на звезды. В тишине следил, как они всходили и двигались по небосклону. А задремывая, слышал свой собственный далекий голос из тех времен, когда цветы цветут ярче, а вода плещется звонче: «Почему ты стоишь так тихо, о Лилит?» — «Я хочу понять голос ночи». — «Зачем тебе ночь? У нас есть очаг с теплыми углями, мы только что съели мясо и печеные плоды. Что ты видишь, Лилит?» — «Я вижу, как дышат клубы тумана, белые хвосты тянутся по траве. День устал, он ложится спать. Но что делается там, за туманом, когда наступает ночь? Я пойду и раздвину его руками…»
В реальной действительности встречаются события почти фантастические. Серьезный исследователь не вправе отворачиваться от них.
Василий Иванович Чебукин лег спать в прескверном настроении, что случалось с ним не часто. И из-за пустяка, в сущности. По пути из ванной, всегда радовавшей его кафелем, прохладой и целесообразностью, перебежала ему дорогу кошка Маша, принадлежавшая Ольге, дочери от первого брака. Машка не была вполне черной кошкой — белые носочки на лапках, белое пятно на лбу, — но все же черный цвет в ней преобладал.
Чебукин остановился перед Ольгиной комнатой и громко сказал:
— Машка действует мне на нервы; если уж у тебя не хватает моральной решимости расстаться со столь прелестным существом, могла бы не выпускать ее в немногие часы, когда я отдыхаю.
Ольга не ответила, но он отчетливо слышал, что она стоит за дверью и тяжело, обиженно дышит.
Старшую дочь Чебукин не любил, отчасти из-за того, что развод с ее матерью был обусловлен некоторыми чрезвычайными обстоятельствами. Без чрезвычайных обстоятельств не обойдешься, но здоровее избегать всего, что напоминает о них.
Чебукин потоптался на месте — «Суеверие, но есть и тяжелее грехи…» Он попыталсяуспокоить себя:
«Что, собственно, может стрястись? Люстра на голову свалится? Нереально, да и сплю я не под люстрой».
Все же в спальню он не пошел, а заглянул в столовую где Колька, согия и насвистывая, возился, как всегда, удочками. «Оболтус, — подумал Чебукин. — В двадцати семь ни профессии, ни идей. Современный папуас со знанием иностранных языков. Я в его годы…» Мысль складывалась скучно, он отбросил ее и устало сел в глубокое кресло.
— Мерихлюндия, предок? — спросил Колька, не лишенный проницательности дикаря. — Пожертвуй наследнику полторы косых в новом летосчислении на спиннинг, вакхические игры и ремонт машины. Доброе дело рассеет тоску.
Чебукин отрицательно покачал головой.
— Опять Машка? — с той же проницательностью поинтересовался Колька. — Напрасно ты недооцениваешь добрые и, подчеркиваю, бесплатные услуги мадемуазель Мари. Нелюбезный твоему сердцу мой друг и мыслитель Анджей Люсьен Сыроваров учит, что черные кошки в наш тревожный век единственно надежный компас. Подобно капитолийским гусям, они, предвещая опасность, дают время подготовиться. Пожарной машине предопределено провидением с воем сирены оборвать нить твоей жизни. Но чу! — черная кошка перебежала дорогу, и ты спокойно возвращаешься к теплу парового отопления. Ты торопишься на сатурналии, где волей судеб коварная соблазнительница разобьет хрупкий и уже надтреснутый сосуд семейного счастья, но чу! — вестница беды перебежала дорогу и т. д. Будь другом, предок, выдели полторы косых!
Чебукин снова отрицательно покачал головой и с кривой усмешкой возразил:
— В квартиры пожарники не въезжают.
— Какая убогость фантазии, майн либер фатер, — воскликнул Колька с некоторой злобой в голосе. — С доисторических времен, когда терпение и труд создали нетленность мужского мышления, и до нашей эпохи, когда губная помада и перманент обеспечили нетленность женской красоты, не было доктора наук со столь нищей фантазией. Квартира?! Разве стены — защита от лучей, судьбы, психических полей, потусторонних влияний, угрызений совести?..
— Конкретнее! — перебил Чебукин. — Что все-таки может со мной приключиться?..
— Конкретнее? Изволь… — Колька задумался: ему хотелось нанести удар ниже пояса. — Конкретность — моя сильная сторона… Ну что ж, изволь, «ты этого хотел», как говорили римляне. Сегодня четырнадцатое? Железное течение реки времен вслед неумолимо примчит пятнадцатое. И в девять часов постучится судьба в лице Вениамина Анатольевича Маниловского. Судь-ба!.
Колька собрал снасти и удалился.
Чебукин тоже пошел спать. Он лежал под пуховым одеялом, плотно зажмурив веки, а в голове, не давая уснуть, вертелось странное и горькое слово «судьба»…
Светскость, светскость, и еще раз светскость — не устану повторять я вам.
Амфоры с медом всегда приносил он афинянам сладколюбивым…
Пока не случилось однажды…
Вениамин Анатольевич был в известной мере терапевтом, хотя и не любил тяжелых недугов, в известной мере хирургом, хотя и боялся крови, был фтизиатором, невропатологом, но «что знал он тверже всех наук» — это забытое искусство деликатного обращения или, как говорили некогда, «политеса». Он чувствовал, когда и кому из пациентов можно разрешить умеренное потребление сосудорасширяющих напитков и когда и кому рекомендовать воздержанность. Знал, кому пригодится врачебная рекомендация переменить обстановку и провести отпуск вдали от семьи, а кому, напротив, надлежит рекомендовать форсированное пользование семейным теплом. На кого умиляюще действует детальный разбор действительных, предполагаемых и возможных недугов, и кто даже от одного упоминания слова «болезнь» теряет спокойствие, необходимое для успешного развития наук. В преобладающем большинстве его пациенты были ученые: теоретики права, эстетики и педагогики.
Знал он также, к кому из пациентов надлежит применить особое, самое тонкое и деликатное обращение, и с кого за глаза хватит обращения просто деликатного. Василий Иванович не был академиком, труды его выпускались не в дерматиновых или коленкоровых, а за тонкостью — в обычных бумажных обложках, и все же, по сотням признаков, Вениамин Анатолье-вич безколебанийотносил Чебукина к первой категории пациентов.
Он нажимал дверной звонок Чебукина ровно в девять, но улыбающееся заботливое выражение придавал своему приятному лицу еще минут за десять, как только выходил из машины у чебукинского подъезда: улыбке, для полной естественности, надо обжиться.
В квартире Чебукина Вениамин Анатольевич также распределял сияние не уравнительно, как солнце, а осмысленно и рационально. Кошку Машку, если она попадалась, он отбрасывал носком и громко, чтобы Чебукин слышал, замечал: «Тьфу, какое мерзкое существо!» Ольге небрежно кивал, Кольку и Колькины удочки опасливо обходил и, только пожимая руку «самому», доводил улыбку до фортиссимо.
Перед осмотром Вениамин Анатольевич и Василий Иванович обычно минут двадцать говорили, но отнюдь не о болезнях, а об охоте, рыбной ловле, политических новостях, вероятности жизни на Марсе, и только обнаружив единство взглядов на эти разнообразные явления, приступали к главному.
Маниловский прикладывал ухо — стетоскопом он не пользовался — к теплой пухлой груди Чебукина, потом к такой же теплой пухлой спине и, выпрямившись, с открытой широкой улыбкой встречал взгляд пациента.
— Легкие? — спрашивал Чебукин.
— Кузнечные мехи! — отвечал врач.
— Сердце?
— Паровой молот!
И на этот раз все шло, как всегда, а беседа об охоте и вероятности жизни на Марсе прошла так дружественно, что Чебукин начал забывать о вчерашнем предзнаменовании, когда ухо врача оторвалось от его груди и Вениамин Анатольевич, на этот раз не улыбаясь и глядя поверх головы пациента, проговорил:
— Пора на перезапись, батенька!..
— Неужели так серьезно? — спросил Чебукин, чувствуя, что у него пересохли губы и заныло сердце.
— Ну, ну… ничего особо тревожного, так сказать, — промямлил Маниловский, по-прежнему глядя поверх Чебукина. — Но багаж, накопленный вами, представляет столь значительную ценность… Так что уж… Словом, пора на перезапись.
Мычанье коровы однотонно и однообразно, как плоские крыши стандартных домов, но какие бури страстей и тайны скрываются порой под однотипными плоскими крышами.
Задача азбучно элементарна: переписать то, что в течение жизни закодировано клетками мозга, и перенести все это мыслеснимателем из извилин коры на перфорационные ленты.
Еще недавно физико-математическую и биологическую подготовку массового читателя можно было не принимать в расчет. С тех пор все изменилось. Слово «ученый» из синонима понятий «гений», «талант» превратилось в определение распространенной профессии; кроме праздничного, оно приобрело и будничный смысл. Среди читающей публики есть люди, «свои» в высоких областях тензорного анализа или физики элементарных частиц, есть специалисты, для которых перезапись мыслей — отрасль прикладная — кажется до скучности простым делом, и другие, знающие о перезаписи лишь по заметкам в периодической печати.
Поэтому представляется необходимым хотя бы вкратце коснуться основ предмета и сообщить некоторые малоиз-вестные детали биографии создателя перезаписи Григория Соломоновича Люстикова.
Профессор Лобов при всяком удобном случае повторял Люстикову:
— Главная твоя беда, Григорий Соломонович, что ты вроде лесковского «Левши». Человек, который может сделать что-либо, стремится это сделать, как женщина стремится родить.
Люстиков и действительно мог многое. Отчасти это губило его, то и дело отвлекая от главного предмета. Подобно продавцу воздушных шаров из пьесы «Три толстяка», он мог бы сказать о себе:
— Я легкий, легкий… Держите меня, иначе меня унесет ветер.
Наука непоследовательна в отношении к людям, позволяющим себе подобные измены. Одних она жестоко нака зывает, зато других щедро вознаграждает за дилетантство.
Профессору Лобову ценой тяжелых усилий удалое наконец засадить Люстикова за кандидатскую диссертацию, посвященную природе гамма-излучения. Защита прошла превосходно. Однако уже со следующего дня Люстиков стал вновь исчезать из лаборатории.
В кабинет Лобова он постучался только через четыр месяца. Лицо у него было виноватое, и в руках он держал некий предмет, завернутый в холстинку.
— Яйца, что ли, принес на продажу или огурцы, или другую продукцию собственного индивидуального огорода? — язвительно осведомился профессор.
Действительно, и холстинка и сама поза посетителя напоминали картины колхозного рынка.
Не отвечая, Люстиков поставил принесенный предмет на письменный стол. Это был микроскоп новой, совершенно оригинальной конструкции, где, разумеется, все — от стекол объектива до последнего винтика — было выточено и отшлифовано Люстиковым.
— Задумал мигрировать в биологию, — виновато сказал Люстиков, закрепляя под объективом предметное стеклышко с препаратом и пододвигая микроскоп к профессору. — Это в качестве приданого. Еще не все доведено, но разрешающая способность приличная.
Профессор рассеянно заглянул в тубус.
— Что там за темное пятнышко? — спросил он, думая о другом.
— Справа? — переспросил Люстиков. — Не обращайте внимания — случайное воздушное включение.
— Темное пятно… — задумчиво повторил профессор. — Не советовал бы тебе бросать физику.
Профессор сжимал и разжимал кисть левой руки: гимнастика, предписанная врачами после недавнего ин-фаркта. Лицо у него было усталое, под глазами отеки.
— Не советую, — еще раз повторил профессор. — Пораскинь мозгами хотя бы ради меня. В гамма-излучении бездна интересного, а ты хочешь бросить его на полпути.
Аккуратно увязывая микроскоп в холстинку, Люстиков думал: «Профессор стар и Мудр».
По дороге домой он зашел в биологический кабинет Педагогического института, чтобы подарить свой микроскоп и перечеркнуть возможность неразумного брака. Двери кабинета были распахнуты. Люстиков бродил из угла в угол, ожидая какого-либо официального лица. Рассеянно взяв с книжной полки том «Зоопсихологии» Булла, он наугад раскрыл учебник, скользнул взглядом по известной читателю фразе, начинающейся словами «мычание коровы однотонно и однообразно», и больше не отрывался от книги.
С Буллом в руках Люстиков вышел из пединститута. Только дома он сообразил, что совершил кражу, но не огорчился. Важно было не то, чем начинается новая глава жизни, а то, что новая эта глава все же начиналась.
Плоскость фантастического подчиняется своей логике, а плоскость реального — своей. Действительно достойное изучения начинается там, где эти плоскости пересекаются.
Идея Универсального мыслеснимателя возникла у Люстикова в ночь, последовавшую за похищением Булла. Интересно, что идея эта осталась неприкосновенной и в самых последних конструкциях АДП — аппаратов для перезаписи; менялись и совершенствовались только детали.
Той ночью, шатаясь со сна, Люстиков подошел к письменному столу и начертил привидившуюся схему.
Утром, критически оглядев свое творение, он сказал сам себе:
— Принципиально разрешимо, но громоздко, не проходит по габаритам: смешение электроники с каменным веком.
На преодоление «каменного века» ушло два года.
По замыслу, поплавок мыслеснимателя должен был скользить по черепной коробке объекта вдоль извилин мозга, следуя за миниатюрным локатором. Тем временем пучок электронных лучей — щуп, погружаясь в нервные клетки, должен был снять заключенную там информацию и передать ее на систему фиксирующих и преобразующих устройств. «Все усилия конструктора, — писал впоследствии Люстиков, — были направлены на достижение максимальных скоростей за счет уменьшения инерционности системы».
Расчеты показали, что частота погружения щупа должна быть не менее 100–150 килогерц. Многие детали аппарата были настолько миниатюрны, что вытачивать их прихо-дилось под микроскопом особой алмазной фрезой.
Через восемнадцать месяцев после начала работы АДП — 1, кажущийся сейчас столь громоздким и грубым, был вчерне готов.
И сразу начались разочарования.
К тому времени Люстиков располагал небольшой лабораторией в Ветеринарном институте. В подготовке опытов ему помогала лаборантка Ольга Чебукина, единственный человек, веривший в будущее перезаписи, Вместе со своей лаборанткой Люстиков начал подыскивать объект для контрольных экспериментов — в меру элементарный и достаточно интересный.
В аквариуме фирменного магазина «Рыба» стремительно плавали пятнистые щуки. Продавец то и дело погружал в аквариум сачок. Люстиков взволнованно наблюдал за происходящим. Уже оставалась только одна щука, предназначенная в порядке очереди полной старой женщине, когда Люстиков сдавленно прошептал:
— Она…
Оленька метнулась к старухе, сложила руки на груди и попросила:
— Пожалуйста!.. Ну, пожалуйста, уступите… мне… нам… Она нам страшно нужна.
— Странная молодежь! — сурово отчеканила старуха. Улыбнувшись неожиданной догадке, спросила: — Для свадебки?! Да ты не красней, дело житейское…
Выбив чек, Люстиков остался сторожить щуку, которая металась по пустому аквариуму, а Оленька побежала черездорогу в хозяйственный магазин покупать ведро.
В лабораторию рыбу несли медленно и осторожно; чтобы не перевозбудить ее солнечным светом, Люстиков прикрыл ведро собственной шляпой.
Усыпив щуку электронаркозом, Люстиков закрепил ее в специальной ванночке. Когда он прилаживал мыслесниматель, руки нервно вздрагивали.
Оленька стояла наготове у приборной доски.
— Локатор! — шепотом скомандовал Люстиков.
— Есть, локатор! — почтибеззвучноотозвалась Оленька.
На голове рыбы засветилась длинная, ветвящаяся, как жилки листа, линия: это локатор осветил извилину, по которой сейчас, как поезд по рельсам, заскользит мыслесниматель.
— Включаем мыслесниматель! Включаем трансформатор! — отрывисто командовал Люстиков.
— Есть… Есть… - отзывалась Оленька. Слышалось, как щелкают ключи и ручки управления.
Часть извилины, «отработанная» мыслеснимателем, гасла. Люстикову припомнилось: давно, в детстве еще, он стоял близ Батуми на краю виноградника, а мимо, вдоль шпалер плантации, двигались сборщицы. Там, где сборщица прошла, вот так же оставались «погасшие» голые кусты, а дальше шпалера горела на солнце янтарными плодами.
— Громкоговоритель! — скомандовал Люстиков. Оленька включила рубильник. Замигала сигнальная лампочка. Несколько секунд слышались потрескивания и шорохи; на этом звуковом фоне до удивительности пронзительно зазвучало:
— Я хочу съесть карася… Я хочу съесть карася… Люстиков и Оленька, взглянув друг на друга, улыбнулись.
— Историческая минута! — шепнула Оленька. Люстиков смущенно пожал плечами. Впрочем, ему и самому казалось примечательным то, что впервые удалось непосредственно трансформировать в слова мысль живого существа. «Если бы вдруг тут появился Булл», — подумал он умиленно.
Мыслесниматель скользил по извилинам. Из репродуктора доносилось одно и то же: «Я хочу съесть карася… я хочу съесть карася», порой фраза сливалась в одно слово:
— Яхочусъестькарася… Яхочусъестькарася…
Только теперь Люстиков воспринял смысл странного словосочетания и мог оценить угнетающее однообразие щучьей мысли.
— Яхочусъестькарася!.. Яхочусъестькарася, — настойчиво повторял громкоговоритель.
Улыбка сошла с лица Люстикова.
— Чем вы расстроены? — спросила Оленька, хотя сама чувствовала непонятную печаль.
— Не знаю… Может быть. Булл ошибается? Я в то смысле, что под плоскими крышами всё так же плоско!
Оленька не сразу ответила. Хотелось успокоить Люстикова, но она не могла найти слов, чтобы они был правдивыми и утешительными. Наконец она с трудо выговорила:
— Но это же щука, Григорий Соломонович, дорогой! Щука, а не корова, и не человек…
Словно не слыша или не принимая ее утешений. Люстиков сказал:
— Если старина Булл неправ, вся работа бессмысленна.
Про себя он подумал: «Вероятно, у Гитлера фонограмм звучала бы схоже: «Я хочу убить…», «Я хочу сжечь… «, «Я хочу убить…» И у всей лагерной фашистской сволочи тоже: «Я хочу жрать и хочу травить людей собаками… «, «Жрать и травить людей…»
— Зачем делать слышимой спрятанную подлость, ее и так хватает! — словно советуясь с самим собой, проговорил Люстиков. Оленька молчала.
— Я хочу съесть карася… Яхочусъестькарася…
Резким поворотом диска управления Люстиков повернул локатор. Щуп мыслеснимателя выскочил из извилины как лемех из борозды.
— Я хочу съесть кара… — Репродуктор замолк на середине слова.
Извилина погасла, и поверхность щучьего мозга сделалась однообразно серой. Люстиков чувствовал, почти видел, как локатор ищет в этой тьме. Еще секунда, и темно-красным светом загорелась другая извилина.
— Включаем мыслесниматель, — скомандовал Люстиков и, помолчав, добавил: — Смотрите, какое красивое багровое свечение. Лешка Крушанин сосчитал, что более длинные волны соответствуют отдаленной по времени информации. Не очень-то я верю самодовольным теоретикам, но если Лешка прав, мы вступим в область щучьего детства и щучьих мечтаний.
Мыслесниматель вошел в извилину.
— Включаем… громкоговоритель, — не сразу, с внутренним колебанием, сказал Люстиков.
— Есть, включить громкоговоритель.
Раздались треск, шипенье, и, словно чем-то острым разрезая звуковой фон, послышался тонкий голос, почти писк:
— Я вырасту и съем карася… И съем карася… Исъем-карася… Исъемкарася.
Темп все убыстрялся. Громкоговоритель словно задыхался. Короткая пауза, и еще громче зазвучало:
— Я вырос и съел карася… Исъелкарася… Исъел-кара…
— «Мечтания»… «Золотая пора детства»… К черту! — проговорил Люстиков, рывком выключая АДП.
Неожиданно для самой себя Оленька осторожно погладила его. Люстиков обнял и поцеловал Оленьку.
— Ты меня любишь? — еле слышно спросила она.
— Да, — ответил он.
— Ты меня любишь? — спросил он.
— Да, — ответила она.
Минуту в лаборатории царила тишина.
— Неужели и у нас… так просто? — спросила она.
— Нет, — ответил он. У нас не просто. Снова стало тихо.
— Знаешь, — сказал он, — в Институте физиологии был сотрудник, совсем ни черта не понимающий в учении Павлова. И он написал книгу «Евгений Онегин с точки зрения условных рефлексов». И там все очень…
— Не надо, Гришенька, милый, — попросила она. — Ты меня любишь?
— Да, — ответил он, — Ты меня любишь?
— Да, — ответила она.
Оленька плечом задела пусковую кнопку и нечаянн включила аппарат.
— … ся, — пронзительным рыбьим голосом закричал репродуктор, заканчиваяпрерванную фонограмму — Я вырос и съел карася… Исъелкарася… Исъелкарася…
Оленька заплакала. Обнимая ее правой рукой, левой Люстиков снова поспешно выключил АДП.
Оленька продолжала плакать.
— Мы ее зажарим на спиртовке! — предложил Люстиков.
— Я не люблю жестокости…
— Тогда… Тогда мы отнесем ее в магазин.
— Ее купят и зажарят.
— Выпустим в реку?!
— Чтобы она сожрала всех карасей?
— Как же быть? — спросил он.
— Подожди… — Подумав, она тихо закончила: — Знаю… Идем!
Они вышли из лаборатории, миновали Пушкинскую площадь, магазин «Рыба», гостиницу «Националь». Электронаркоз еще действовал, и щука мирно спала в эмалированном ведре.
Горели три яруса огней: звезды, окна и фонари. На Кропоткинской площади прожектора освещали огромный бассейн. Поверхность воды сверкала, и представлялось, будто именно тут, среди шумного уличного движения, солнце отдыхает во внеурочные часы.
В гардеробе бассейна они взяли купальники и полотенца. Оленьке удалось заговорить дежурного, охраняющего вход, тем временем Люстиков проник внутрь бассейна.
Неожиданно щука очнулась и с такой яростью бросилась на эмалированные берега, что ведерко едва не выскользнуло из рук.
— Злыдня! — пробормотал Люстиков, украдкой швыряя щуку в воду.
— … Ты меня любишь? — спросил Люстиков, когда они снова очутились на Гоголевском бульваре.
— Да… — кивнула Оленька. — А что станется со щукой? Чем она будет питаться?
— Не знаю, — рассеянно ответил Люстиков. — Пусть жрет микробов!
— Вода хлорированная, Гришенька!..
— Тогда… Ну, раз ты так волнуешься… Мы ей будем приносить колбасы.
Оленька успокоилась. Дальше они шли молча, взявшись за руки и совсем не думая о щуке.
«Неужели все так просто?» — вот мысль, которая в то время не давала покоя ни мне как научному руководителю темы, ни неизменному нашему сотруднику О. В. Чебукиной.
Когда парадная дверь закрылась за Оленькой, Люстиков сел на ступеньки. Минут тридцать он думал только об Оленьке. Еще полчаса — об Оленьке и АДП; а затем АДП целиком овладело его воображением.
Он поднялся и быстро пошел, почти побежал. Сперва он не сознавал, куда так торопится, потом огляделся, узнал Староконюшенный переулок и обрадовался тому, что избрал единственно верное направление — квартиру Лешки Крушанина. «Великая вещь — инстинкт», — подумал он.
— Здравствуй, Ветеор! — сказал Люстиков, входя в маленькую Лешкину комнату; общепринятое между друзьями сокращение «Ветеор» означало — «великий теоретик».
— Здорово, ползучий эмпирик! — покровительственно отозвался Крушанин.
Он сидел за пустым письменным столом, обремененным только листом бумаги и, вертя в руке карандаш, пристально смотрел на стену, где, то и дело меняя направление, ползала муха.
— Наблюдаешь многообразие живой природы?! — сказал Люстиков.
— Ага, — не улыбаясь кивнул Крушанин. — Хорошо бы сосчитать…
— У меня задачка позабористее… — Люстиков сел рядом и описал то, что происходило во время опытов с щукой. — Неужели все так просто устроено? — закончил он.
Лицо Крушанина сохраняло выражение отстраненности, но рука его время от времени заносила на листок цифры и строки интегралов.
— Интересно сосчитать, — проронил Крушанин, когда Люстиков замолк.
— Считай, Ветеор…
Крушанин углубился в работу. Минут через двадцать он сказал:
— Твоя мыслеснимательная телега меряет только жалкие скаляры, ну, векторы, самое большее. Сложные психические процессы, выраженные в тензорах, не записываются… А к мухе ты напрасно так относишься. Тут проглядывает интереснейший вариант классической задачи «Прогулка пьяницы» в рамках закона случайны блужданий.
— Кто тебе дороже: друг или муха? — спросил Люстиков.
— Что еще?.. Кажется, ясно, — сказал Крушанин и перестал выводить формулы.
— Мне нужен не приговор, а направление поисков
— Это уж не мое дело, это эмпирика, — усмехнулся Крушанин. — Впрочем, изволь: переделай свою телегу поставь ее на рельсы, швырни в электронно-космический век.
— Не подойдет… На это ушло бы лет десять.
— Тогда… Не знаю… Тогда попробуй другой объект: с богатой разнонаправленной психической деятельностью и без одной резко доминирующей элементарной эмоции.
— Курицу-дилетанта, карася-полиглота или муху-эрудита? — насмешливо спросил Люстиков.
— Курица?.. Не думаю, лучше попробовать человека.
— А знаешь, это идея, — обрадованно сказал Люстиков и заторопился.
В ближайшем автомате Люстиков набрал Олин номер. Довольно долго никто не подходил, потом послышался сонный бас:
— Чебукин слушает!
— Можно Оленьку? Ольгу Васильевну, — поправился Люстиков.
— Кто говорит? — поинтересовался бас.
— Люстиков! Я научный руководитель Ольги Васильевны.
— Хм… В качестве отца разрешите выразить надежду, что вы научный руководитель моей дочери днем, а не ночью.
Короткий щелчок, и зазвучали гудки «занято».
Пошляк и гад, устало подумал Люстиков. Странно, у такой девушки этакий папаша.
Он является деятелем некоторых ответвлений наук, или деятелем искусств, или деятелем, посвятившим себя деятельности других деятелей, а точнее всего, просто деятелем в самом концентрированном значении слова, всеобщим деятелем, этой всеобщностью несколько напоминающим мировой эфир в представлении физиков недавнего прошлого.
После работы Оленька зашла к брату, что случалось крайне редко.
Коля и Анджей Сыроваров, Колин однолеток, сидели у стола, заваленного крючками, лесками, грузилами, спиннинговыми катушками, блеснами, поплавками и вели специальный разговор…
— Стравил еще два метра, — оживленно рассказывал Колька. — Судачок килограммов на десять. Повел… Отпускаю еще… Отпустил до отказа. Легонько потянул. Судачок выпрыгнул: честное рыбацкое, не рыба, а дельфин — килограммов двадцать. Тяну. Еще тяну. Подвожу сачок…
— И судак сорвался, — перебил Сыроваров. — Твои новеллы, мон шер Николя, страдают однообразием концовок.
— Коля, — сказала Ольга. — Мне необходимо с тобой посоветоваться.
Теперь Колька позволил себе заметить сестру.
— Со мной, с «пустоцветом», «рыбьей душой»? Не обманывают ли меня органы слуха, Анджей? Не шутят ли со мной злую шутку органы зрения?
— Перестань балаганить, — отрезала Ольга. — Мне… нам нужен человек… ну, словом, талантливый, разносторонний. Ты больше вращаешься… ну, словом, в разных кругах, и — я подумала…
— Ты права, сестричка, — кивнул Колька. — Разносторонность — сильнейшая сторона моего интеллекта. По разносторонности меня можно приравнять к шару, у которого число граней бесконечно.
— Нет, нет, — испуганно сказала Ольга.
— Вы правы, — вмешался Сыроваров. — Но не нонсенс ли искать многогранность, когда перед глазами Анджей?!
— Нет, нет… — повторила Ольга. — Мне, нам… ну, словом, нужен человек проявившийся, известный…
— Подумаем… — сказал Колька.
— Поразмыслим, — подтвердил Сыроваров.
— Не подойдет ли Z? — после долгой паузы предложил Колька.
— Ни в коем случае! — Сыроваров отрицательно покачал головой. — Только N. Никто, кроме N.
— Ты прав, Анджей Люсьен, Nили проблема вообще неразрешима.
— Кто он такой, этот N? — растерянно спросила Оленька, читавшая, кроме специальной литературы, одних классиков.
— Вы не знаете?! — всплеснул руками Сыроваров, подошел к полкам, вытащил толстый том «Материалы к биографии N и громко, с выражением зачитал приведенные в эпиграфе заключительные слова «резюме».
«Всеобщность… мировой эфир… — про себя повторила Оленька. — Пожалуй, это именно то, что нужно Григорию Соломоновичу…»
Я испытывал чувство пустоты, легкости и скольжения.
Все в человеке меняется с годами. Подгузник, пройдя стадию коротких штанишек трансформируется в узкие, облегающие джинсы, а затем в приличной ширины брюки спокойных тонов. Распашонка эволюционирует в пиджак, шапочка с помпоном в шляпу. Щеки о годами несколько отвисают, глаза сужаются, затягиваются жирком, как постепенно затягивается льдом полынья, единый акварельно-розовый румянец подразделяется морщинами на несколько мелких, исполненных не акварелью, а маслом лиловатых тонов.
На Nзакон превращений оказал именно такое действие. Только улыбка, отштампованная некогда применительно к юношески округлым щекам, губам, сложенным сердечком, будто в ожидании поцелуя, и широко раскрытым глазам, светящимся неведением, — осталась прежней.
От времени она лишь несколько погнулась и переместилась вбок на слишком обширной для нее плоскости лица — скособочилась, если позволительно применить такое вульгарное, хотя и точное выражение.
Оленьку, направленную для переговоров, Nвстретил благосклонно.
— Во имя науки я готов на все, — проговорил он, выслушав сбивчивые объяснения. — Едем! Такси!
Однако Оленьке он почему-то не понравился.
— Может быть, выставим? — шепнула она в препараторской Григорию Соломоновичу. — Какой-то он…
— Человек как человек, — перебил Люстиков. — Поздно перерешать.
Им владело лихорадочное нетерпение.
— Как знаешь, — грустно сказала Оленька. Специально для Nиз кабинета директора Ветеринарного института в лабораторию притащили глубокое черное кожаное кресло.
— Устраивайтесь поудобнее, — сказал Люстиков. — Для успеха эксперимента необходимо сбросить физическое и нервное напряжение.
N закрыл глаза.
Люстиков собирался подключить электронаркоз, но пациент уже спал.
— Удобный объект, — с сомнением в голосе проговорил Люстиков и, помолчав, как обычно, скомандовал: — Включаем мыслесниматель! Следи за приборами, Оленька! Опыт ответственный. Включаем трансформатор!
Щелк: локатор отыскал и осветил извилину. Но странное дело, она излучала не фиолетовое свечение, типичное для недавней информации, и не лучи, близкие к инфракрасным, характеризующие информацию эпохи детства и юности.
Извилина горела свинцово-сероватым с зеленым отливом светом, который точнее всего можно описать словом» неопределенный».
— Как ртутная лампа, — шепнула Оленька и зябко передернула плечами.
— Поищем другую извилину! — решил Люстиков, берясь за диск направлений.
Локатор, как купальщик из проруби, выскользнул борозды извилины; поверхность коры больших полушарий погасла. Несколько секунд локатор скользил в зеленовато-серой мгле, обозначая свой путь еле заметными искровыми разрядами, потом осветил новую извилину.
Она загорелась тем же тусклым, неопределенным светом.
Локатор часто мерцал, словно мигал в растерянности.
— Снять торможение! — скомандовал Люстиков.
Локатор рванул с места, сразу взяв скорость курьерского поезда. Отработанная извилина гасла с быстротой молнии. Из репродуктора неслось невнятное бормотание; казалось, он захлебывается.
— Перегрев! Перегрев!.. — сдавленным голосом крикнула Оленька.
Запахло резиной. Люстиков выключил аппарат. Стирая со лба пот, он сказал:
— Черт знает что… Непонятно… Никакого сопротивления. Как будто локатор нырял в пустоту. Абсолютная пустота!
Оленька раздвинула шторы и распахнула окно. Стал светло. Медленно рассеивался запах резины. Было тихо, только слышалось спокойное дыхание N.
— Опять неудача, — печально сказала Оленька.
— На сей раз капитальная, — кивнул Люстиков.
— Тебе надо взять отпуск и уехать. Отдохнуть, под) мать… — после долгой паузы сказала Оленька.
— С тобой?! — спросил Люстиков.
— Нет, Гришенька. Отец не пустит, да и отпуск мне не положен.
— Как же прошел эксперимент? — благодушно осведомился N, открывая глаза.
— Норма, — неопределенно ответил Люстиков и, помолчав, спросил:
— А что было с вами? Интересно, что чувствовали вы?
— Хм… — N пожевал губами. — Я испытывал чувство пустоты, легкости и скольжения.
Извилина излучала свинцово-серый свет, который точнее всего можно описать словом «неопределенный».
Накануне отъезда Люстиков и Оля долго гуляли по городу. Им было невесело. Потом сидели над картой, уточняя маршрут. На прощанье поцеловались.
— Не забудешь? — спросила Оленька. — И… и надо тебе вернуться к гамма-лучам.
— Да… конечно, — ответил Люстиков. — Ты меня любишь?
Поздно вечером Люстиков пошел в лабораторию — «провести с АДП последнюю ночь». Из корпуса «физиологии животных» доносился сонный лай собак.
Спать Люстиков устроился в том же директорском кресле; маленький и худой, он легко уместился в этом кожаном гиганте. Кресло, казалось, еще хранило тепло внушительных объемов N.
Во сне Люстикова мучили кошмары. Ему представлялось, что неопределенный свет извилин распространяется по земному шару, и в тусклом этом свете все становится неопределенным. Люди, слоны, дома, жирафы, кошки теряют привычную форму и превращаются в туманности.
Он проснулся с криком «Не надо!», оттого что привидилась Оленька — красивая, веселая, милая — и ползущая ей навстречу, готовая и ее превратить в туман неопределенность.
У него колотилось сердце, он был весь в холодном поту. Поднявшись, он прежде всего вытащил кресло на лестничную площадку, затолкал его в угол и сильно пнул ногой. Потом побежал к автомату позвонить Оле. «Подойдет папаша, дьявол с ним», — отчаянно подумал он.
Трубку взяла Оленька, и быстро, после второго гудка.
— Тебе не спалось, милый? — тихо спросила она. Он попытался рассказать свой сон:
— Представь себе мир, залитый серым туманом, и тает, стушевывается…
— Не надо, — ласково перебила она. — Важно совсем другое…
Ночью в лаборатории, вопреки всякой логике, Люстиков подумал: «Не захватить ли с собой АДП? Мало ли какой материал подвернется в дороге… Установка портативная, уместится в багажнике».
Всю ночь он провозился, прилаживая установку на подвесных резиновых амортизаторах.
Выехал на рассвете. Проезжая мимо Оленькиного дома длинно просигналил.
Медленно светало. Ленинградское шоссе было еще почти пусто.
За добро все же следует платить добром, даже если это сопряжено с определенными неудобствами.
Люстиков ехал мимо лесов, озер, ландышевых и земляничных полян, но душевное его состояние было таково, что он не замечал красоты окружаюшего. Только в попутном почтовом отделении, пытаясь на заляпанной чернилами конторке сочинить открыткуОленьке, он задумался над тем, куда направляется, зачем это путешествие?
«Бегу от АДП к гамма-лучам, а АДП следует за мной даже и физически — в багажнике».
В Эстонии, за Отепя, Люстиков увидел справа от дороги, на берегу озера костер. Огонь всегда притягивает. Озеро Якобсярве определил он по карте и свернул с шоссе.
Озеро было небольшое, правильной овальной формы, оно заросло камышом. На берегу виднелся освещенный пламенем костра низкий навес для косцов. На грифельном фоне неба чуть светлел луг со стогами сена, казавшимися ледниковыми валунами, часто встречающимися в этих местах.
Якобсярве — как впоследствии, расшифровав фонограммы Питера Крукса, узнал Люстиков — населено двумя сильными самоуправляющимися общинами: Союзом Независимых Раков, который уже сто лет возглавлял Питер Крукс, и Всеобщим Объединением Свободных Лягушек, руководимым Старой Лягушкой. Кроме этих основных племен, в озере имеются колонии карасей, красноперок, плотвы, водяных блох, а также несколько щук, с которыми, несмотря ни на что, приходится считаться при решении важных вопросов.
Старая Лягушка ссохлась от времени и ночует в чашечке лилии, не жалуясь на тесноту помещения. Авторитет ее объясняется не силой, как у щук, а житейской мудростью, тактом и тем, что она является дуайеном, если воспользоваться дипломатическим термином, то есть старейшиной среди глав самоуправляющихся общин Якобсярве. Незадолго до описываемого времени Старой Лягушке, по предложению Питера Крукса, была официально дарована экстерриториальность «на поверхности, в глубине и на берегах», как значилось в специальном постановлении.
Противэкстерриториальностивыступилатолько щука.
— Я не ем Старую Лягушку, потому что не хочу ее есть. Но если я захочу ее съесть, я ее съем, яеесъем, — со свойственной ей лаконичностью сказала щука.
Питер Крукс пребольно ущипнул оратора могучей клеш-ней — «Я вынужден был это сделать», говорится в фонограмме, — и, «в порядке ведения», заметил:
— Ты, щука, слишком глупа, чтобы понять, — но должна слушаться. Ведь все твои родичи после кончины попадают в меня, мавзолей и саркофаг всего живой том числе и твоего хищного рода. И если ты не угодишь на крючок, то тоже будешь покоиться во мне…
Щука оскалила было хищную пасть, но промолчала.
В ночь, о которой идет речь, Питер Крукс проснулся на закате, но раньше обычного, от странной тишины. Закатное солнце просвечивало сквозь плотные облака и вода была не красная, а черная с еле заметной примесью оранжевого.
Обычно прощанье с солнцем знаменовалось источшным пением лягушек. Исполнив арию, певцы с громкими всплесками плюхались в воду. Крукс не любил ни пронзительного пения, оскорблявшего его слух, ни торопливых всплесков, но тишина встревожила его. Он выполз из своей резиденции между камней, хотя сознавал, еще слишком рано, и направился к резиденции Старой Лягушки..
Быстро темнело. Старая Лягушка стояла среди плотных белых лепестков лилии и махала ссохшейся лапкой вслед отрядам своего народа, которые из камышей по лугу двигались к болоту. Изредка она квакала короткие напутствия, но слабый ее голос трудно было разобрать;
Когда последний отряд лягушек скрылся из виду, Старая Лягушка взглянула на Крукса и квакнула:
— Берегись!
Крукс хотел спросить, чего именно беречься, но лягушка уже спала; От старости ей трудно было долго деря глаза открытыми.
Крукс знал, что даром она не стала бы пугать.
Он взглянул на берег, различил цепочку световых пятен от фонариков и кое-что понял. Когда такое световое пятно пробьет недвижную воду над головой, спрятаться некуда и наступает смерть.
Лучи фонариков были красноватыми. Крукс полз только мог быстро. У каждого жилища сородичей громко выстукивал клешней:
— Заройтесь поглубже! Берегитесь!
Теперь он понимал и то, чем объясняется бегство лягушек. Ведь они служат приманкой. Смерть раньше поражает Свободных Лягушек и только затем обрушивается на Независимых Раков.
… Лежа на стоге сена, Люстиков, как и Питер Крукс, о существовании которого он узнал несколько позднее, наблюдал происходящее.
От костра невнятно доносилась эстонская речь. Перед поездкой Люстиков просматривал русско-эстонский словарь и обратил внимание на то, как странно и непохоже на наше называются по-эстонски некоторые растения. «Колокольчик» в дословном переводе — «Цветок аиста» или «Цветок-аист». «Колокольчик» — красиво и «Цветок-аист» — удивительно красиво.
Это как бы две разные сказки.
Одна сказка о цветке, возвышающемся в лесу над всеми другими, чужеземце, который не отцветет, а улетит за тридевять земель; другая — нежная, о цветке, который всегда, и в непогоду и ночью, вызванивает свою песню и зовет: ближе, ближе, — полюбите меня или хотя бы полю-буйтесь мною. Тенерь, ночью, в каждом непонятном слове, вместе с искрами доносившемся от костра, чудилась сказка.
Юноши и девушки возились, налаживая краболовные сетки. Двое юношей с ловушками, как с пиками на плече, прошли мимо.
— Терё![8] — окликнул Люстиков. — Как дела? Ребята остановились. Один из них сказал, мешая русские и эстонские слова:
— Плохо, конне[9] эёлэ[10] — нет!
Близ берега вода светилась, а дальше она была совсем черной.
По светлой полосе проплывала плоскодонка. Время от времени юноши вонзали в илистое дно свои ловушки. У костра теперь никого не оставалось. Транзистор, брошенный на траву, самому себе наигрывал твисты. Рожь мерно покачивала налитыми колосьями в такт другой, медленной и неслышной музыке.
… Крукс иногда задремывал. Но и во сне ему было жалко, что он не видит всего происходящего, жаль было не видеть даже страшных красноватых огней фонариков, бегущих сполохами по черной воде и угрожающих ему с сородичами смертью.
Он, саркофаг всего живого в озере, знал, что послел смерти не будет ничего, даже опасности, даже угрозы гибели.
Фонарики двинулись от берега к навесу. Люди потанцевали, устали и зарылись в теплые стога, «зашли» в них как заходит солнце в тучи. Крукс перевел дыхание и снова медленно пополз. В камышовой бухточке, на самой границе своих владений, он увидел странно неподвижную лягушку; но не разглядел сетки, в которой лежала лягушка.
Он подумал:
«Если лягушка живая, необходимо посмотреть, что с нею, и по возможности помочь ей. Ведь лягушиный народ покинул озеро и тем отвел угрозу, нависшую над Независимыми Раками. Надо спасти ее: за добро все же следует платить добром, даже если это сопряжено с некоторыми неудобствами. А если она мертвая, надо ее съесть, ведь в этом предназначение нашего Независимого племени».
С этими мыслями Крукс нырнул в черную «воду и сразу запутался в сетке. «Попался, — подумал он. — И все-таки я правильно поступил».
… Люстикову стало холодно. Он забрался в машину и прикрылся пледом. Проснулся он от яркого света, который врывался сквозь стекла машины. Вскочил, рывком распахнул дверцу и увидел: вокруг костра пусто, пламя охватило навес для косцов и лижет рожь.
Не совсем очнувшись, он подбежал к костру, с силой вывернул остов навеса, отводя огонь от поля. Пока отсвет пламени пробегал по обожженной земле, он успел заметить голубую нейлоновую сумку, шевелящуюся, как живая, и оттащил ее. Сел на траву и снова взглянул на прозрачную сумку. Там, на самом дне, лежали пойманные раки — четыре или пять маленьких и один огромный, величиной с десертную тарелку.
Это и был Питер Крукс.
Люстиков вытащил огромного рака из сумки. Крукс посмотрел на человека взглядом, в котором светилось столько непонятного, что Люстиков побежал к машине и, зафиксировав рака в специальных зажимах, включил АДП.
Вспыхнули мозговые извилины, и из громкоговорителя полился глухой, несколько монотонный голос, рассказывающий о событиях последней ночи, об истории озера Якобсярве, о жизни Независимых Раков и Свободных Лягушек, делящийся соображениями о добре и зле.
Шуршала бумажная лента, записывая фонограмму.
Когда опыт закончился, уже светало. Девушки и юноши вылезли из стогов сена, «взошли», как сказал бы Крукс. Транзистор, дремлющий в траве, тоже очнулся и запищал твистовую мелодию. Одна пара — красивая, стройная девушка с темными прямыми волосами до плеч, похожая на индианку, и человек много старше, в очках — танцевали быстрей и быстрей, а остальные, взявшись за руки, вели вокруг медленный хоровод, скорее под шум ветра, чем под музыку транзистора.
Люстиков положил было Крукса на сиденье машины, чтобы отвезти в институт, но вспомнил только что услышанное мудрое изречение — «за добро все же следует платить добром», — отнес рака к берегу и, преодолевая глубокое сожаление, выпустил в воду…
Крукс медленно, с достоинством скрылся между затянутых тиной камней.
Минуту Люстиков смотрел ему вслед, вывел машину на шоссе и, круто развернувшись, поехал домой.
Я мечтал — слово это слишком большое, но тут не обойдешься другим-подарить людям хоть тень бессмертия, помочь им сохранить то, что с таким трудом накапливает мозг и что бесследно исчезает.
Люстиков приехал в девять часов утра; он гнал машину всю ночь, и как был — небритый, запыленный — ворвался в кабинет директора Ветеринарного института Исидора Варфоломеевича Плюшина.
— А где же этот — подопытный? — спросил Плюшин, выслушав сбивчивое сообщение своего сотрудника. Слово «рак» директор счел неуместным; животное, если верить полученной информации, занимало не совсем рядовое положение.
— Выпустил, — повинился Люстиков. — Мне казалоо что после всего сделанного им… было бы несправедливо.
— Какая же осталась документация? — суховато осведомился Плюшин.
— Фонограммы! Пойдемте, послушаем!
Директор не без некоторого колебания поднялся и глубокого кресла и зашагал вслед за Люстиковым, который на ходу даже подпрыгивал от нетерпения.
Когда на пустом дворе зазвучал мерный, нескольк монотонный голос Крукса, директор нахмурился и на клонил голову.
— Есть и незрелые суждения, — вдумчиво сказал он выслушав все до конца, и покачал головой в знак сомнения или даже укоризны.
— Но это же рак! — воскликнул Люстиков.
— Лицо, выступающее в порядке обсуждения или мы спящее в порядке обсуждения, полностью отвечает з, свои высказывания или мысли. — Директор мягко улыбнулся и двинулся к подъезду института.
Не отставая от Плюшина, Люстиков что-то невнятно бормотал о бессмертии «в первом пока приближении» которое может быть достигнуто, когда все знания и мысли деятеля науки удастся записать на серию фонограмм и ввести в говорящее саморегулирующееся устройство смонтированное в специальном шкафу.
— Ближе к жизни, Григорий Соломонович, — веско перебил Плюшин, опускаясь в кресло. — Какое применение может найти данный, как вы выражаетесь, «шкаф»;учитесь мыслить практически!
— Мне казалось… то есть, я надеюсь, — начал Люстиков и уже более связно продолжал: — Я думаю… шкаф сможет читать лекции в случае болезни или кончины ученого, мысли которого в нем зафиксированы. И в некоторой мере руководить учениками… И…
Директор задумался.
— Набросайте докладную, — разрешил он после долгой паузы. — Коротко, деловито, с экономическими расчетами. И, по возможности, попрошу без этаких слов — «бессмертие» и прочее.
Докладную Люстиков передал секретарю директора в тот же день, а сам с головой погрузился во всевозможные конструкторские тонкости. Надо было сделать так, чтобы шкаф мог не только повторять в раз и навсегда определенном порядке то, что было снято мыслеснимателем с извилин ученого, а свободно оперировать аккумулированной информацией. Система должна была быть саморегулирующейся, способной отбрасывать устарелые сведения и, при помощи читающих оптических устройств, заменять их данными, почерпнутыми в новейшей литературе.
Все это было, как выражаются шахматисты, «делом техники», но техники самой головоломной.
Решив очередную деталь и начертив узел конструкции, Люстиков поднимался из-за стола и, встав перед Оленькой в позе чеховского Гаева, с пафосом начинал: «Дорогой, многоуважаемый шкаф!..» — но не выдерживал и принимался вместе с Оленькой отплясывать известный только им двоим «кибернетический танец».
К сентябрю был готов АДП — 2, и из мастерских прибыли первые шкафы с самозаписывающими устройствами.
Они несколько напоминали холодильники «ЗИЛ», только были раза в два выше и поставлены на подвижное шасси с колесиками.
Докладная между тем поднималась по ступеням ветеринарного ведомства. 3 декабря она вернулась с лаконичной резолюцией: «Разрешить в порядке строгой добровольности».
Все же дело развивалось медленно. К февралю были перезаписаны только пятеро ученых. В конце месяца вступил в дело шестой шкаф. Профессор зоологии Мышеедов через три дня после перезаписи тяжело заболел, и шкаф № 6 был первым, на котором идея прошла проверку практикой. Шкаф доставили в институт, на колесиках подкатили к кафедре и включили его.
Всех поразил даже не самый факт чтения лекции шкафом, а то, что говорил этот последний Мышеедовским голосом, и, начал лекцию совершенно по-мышеедовски:
«В прошлый раз мы остановились на отряде кольчатых червей типа Vermus. В нынешней лекции надлежит» и т. д.
Сходство было настолько полное, что казалось, будто Мышеедов был всегда шкафом, а шкаф всегда был Мышеедовым.
После лекции шкаф по собственной инициативе выразил желание просмотреть журналы и был доставлен в профессорский зал читальни, где проштудировал свежие номера «Nature» и последний том «Handbuch fuer Zoologie».
О дебюте Мышеедова-шкафа появилась короткая, но как характерно для этого журнала, деловитая и выдержанная в благожелательных тонах заметка в текущем номере «Науки и жизни».
Некоторые консервативно настроенные деятели высказали сомнение, что поскольку шкафы не имеют степеней, то не приведет ли чтение ими лекций к снижению авторитета научных степеней?
Для рассмотрения возникшего вопроса была созданакомиссия, но голоса в ней раскололись и авторитетное суждение все откладывалось.
Междутем вслед за Мышеедовым-шкафом с чтениями лекций успешно выступили Дрыгайлов-шкаф («Мораль и этика будущего») и Лобзин-шкаф («Топология»).
С изменением характера меняется и служебное положение. А с изменением служебного положения меняется характер.
Провинциализм, узость кругозора — вот что поразило меня в работах кандидата физико-математических наук Г. С. Люстикова, когда я возглавил Лабораторию перезаписи. «Размах» — это слово я сделал своим девизом, и оно же определяет самую сущность новой истории перезаписи. Размах и экономическая эффективность.
Из речи юбиляра на праздновании двухлетия назначения А.П.Сыроварова директором Лаборатории перезаписи
В конце рабочего дня Люстикова неожиданно вызвал Плюшин. В кабинете, кроме директора Ветеринарного института, несколько в стороне сидел широкоплечий круглолицый человек лет тридцати в отлично сшитом скромном костюме из темно-серого трико.
При появлении Люстикова Исидор Варфоломеевич приподнялся в кресле и проговорил:
— Переработался, Григорий Соломонович? Ничего, бывает… И у нас бывает, которых, как говорится, и «на вид» не склонит, и «строгач» не сломит. А уж у вашегобрата, привыкшего к этим самым — эмпиреям, и подавно… Садись, Григорий Соломонович, в ногах правды нет.
Среди должностных лиц ветеринарного управления, как и некоторых других управлений, издавна четко обозначились два стиля руководящей деятельности. Один — «строго официальный», другой — «строго отеческий».
Лица первого направления, учиняя выволочки и разносы подчиненным, пользовались местоимением «вы» и обильно цитировали соответствующие директивы. Лица второго направления при выволочках и разносах, напротив, предпочитали местоимение «ты» и вместо цитат уснащали речь пословицами.
Что касается Плюшина, то он на всем протяжении своей деятельности придерживался строго официального стиля, но в связи с новыми веяниями в ветеринарных кругах перекантовался на стиль строго отеческий.
— Посоветовались мы где следует, — продолжал Плюшин, — и решили разгрузить тебя. Как говорится — ум хорошо, а два лучше; знакомься — новый начальник лаборатории, Андрей Петрович Сыроваров. Тебе, Григорий Соломонович, оставляем технику и, так сказать, эмпиреи, ну а уж деловую часть придется взвалить тебе, Андрей Петрович, на свои молодые и растущие плечи.
Достигнув зрелого тридцатилетнего возраста, Анджей Люсьен сменил гардероб, распродал рыболовную снасть и редкую по полноте коллекцию папиросных и сигаретных коробков, на собирание которой ушли предыдущие годы, разогнал друзей и подруг быстротечной юности, и в новом качестве, под староотеческим именем Андрея Петровича вступил в должность.
Получив назначение. Сыроваров предложил выгодный пост заместителя по общим вопросам Коле Чебукину: всегда надо иметь под рукой надежного человека.
— Нет, нет, Андрей Петрович, или Анджей Люсьен, как я буду по-прежнему именовать тебя в душе, — ответил Колька. — Никогда, пока жив предок, я не променяю изобилующие рыбой водоемы на мутное житейское море.
— Как знаешь, — сухо ответил Сыроваров. — В твои лета не мешает подумать о будущем. Папаша может сгореть на работе, или его турнут на пенсию — тоже не жирно.
… Сейчас, сидя в кабинете Плюшина, Сыроваров деловито думал (деловитость сразу и во всем сменила прежнюю беспечность), какой ему следует принять тон: проверенный предыдущими поколениями строго официальный ил современный — строго отеческий?
Приняв решение, он твердо придал лицу улыбку и, как только Плюшин замолк, шагнул навстречу Люстикову.
— Надеюсь на тебя, Соломоныч, — сказал он, крепко пожимая руку Люстикова. — Человек ты скромный, мы и наименование подыскали для новой должности скромненькое, без пышностей — «технический исполнитель? Неплохо?! В материальном факторе некоторый урон Ничего, будешь стараться — премируем.
Маленький Люстиков стоял перед богатырски сложенным Сыроваровым, задрав голову. Ему хотелось сказать что он не привык к бесцеремонному «ты» и кличке «Соломоныч», но пока он мысленно облекал эти соображения в приемлемую форму, время для демарша было упущено.
Сыроваров положил могучую длань на плечо Люстиков, и увлек его из кабинета, инстинктивно сохраняя между собой и подчиненным просвет или «интервал», как выражаются военные.
В приемной, где сидела одна только секретарша, новый начальник, глядя Люстикову в глаза, сказал:
— Значит, так: займешься перевозкой лаборатории в новое помещение. Как говорится, «ехать так ехать» ха-ха. Фиксируй: за каждый приборчик ответишь головой государственная собственность, и труд во все вложен… И еще, чуть было не забыл, есть наметка представить нас к Премии имени Первого ветеринарного съезда: Исидора Варфоломеевича, мою скромную персону, ну и тебя, Соломоныч, тоже…
— А Ольгу Васильевну? — заикаясь от волнения, спросил Люстиков. — Она ведь стояла у самой колыбели.,
— Несерьезно! — строго перебил Сыроваров. — Тогда надо и курьера и гардеробщика… А что касаемо колыбели, то Чебукиной О. В. скоро, быть может, придется дежурить у другой колыбели?! А? Да ты не красней, Соломоныч. Не порицаю, ха-ха… Однако, в порядке борьбы с семейственностью, полагаю полезным освободить Чебукину по собственному желанию. Я и приказик подмахнул. Что еще?.. Шкафы с сегодняшнего числа будем именовать «бисы». Зафиксировал? Клягин-бис, Мышеедов-бис; на-учно и современно. «Шкафы» — отдавало нафталинчиком. На сегодня все, можешь идти, Соломоныч.
В Сыроварове ключом била молодая энергия.
Когда Люстиков вошел в лабораторию, Оленька сидела у окна и плакала. Люстиков молча поцеловал ее в голову.
— А может быть, щука была не так уж плоха? Та, из магазина «Рыба», — сказала Оленька, стараясь улыбнуть-ся, чтобы успокоить Люстикова. — Пойдем вечером в бассейн и дадим ей колбасы.
— Хорошо, — согласился Люстиков.
Ну и мерзавец ты, если поглядеть на тебя со стороны.
Отдадим должное покойнику: профессор Лямбда свободно оперировал в своих трудах 75442 цитатами (богатейший цитатный запас в мире). Но, отказавшись от перезаписи и избрав недостойную позицию собаки на сене, он унес все это богатство в могилу. Прекрасный механизм из 75442 колесиков, винтиков и пружин, который мог бы и дальше двигать дело просвещения, отдан на слом. «Личное дело Лямбды» — скажут иные, страдающие прекраснодушием непрошенные адвокаты. Но мы никогда не согласимся с тем, что это личное, а не общественное дело. Перезапись должна стать и станет если и не обязательной, то добровольно обязательной.
«Бисы»- понятие, знаменующее торжество реального направления, улица переделала в мистически звучащее и даже оскорбительное слово «бесы».
В новом помещении Лаборатории перезаписи все сверкало никелем, стеклом и пластмассой. Маленький Люстиков потерялся среди ослепительного великолепия операционных залов, приемных холлов, которые можно было сравнить разве с помещениями Дворца бракосочетаний.
В металлических и пластмассовых берегах бушевала инициатива нового заведующего.
Очередная партия шкафов, которые изготовлялись чуть ли не из милости артелью «Металлоштамп», была возвращена поставщику. Того же числа Сыроваров расторг договор с артелью. Чертежи новых шкафов — то есть не «шкафов» уже, а бисов, — разработали два художника, специалисты по оформлению витрин, празднеств и выставок, совместно с художественным руководителем Дома моделей Агнией Альфредовной Лисс.
— Без излишеств! — напутствовал Сыроваров художников, подписывая проектное задание. Просто и деловито…
Люстикову были поручены двигательные узлы конструкции, осуществить которую брался крупный магнитофонный завод.
Через месяц появилась первая серия — двадцать пять новых бисов. Неподвижные, во всем подобные человеку, но без лица, совершенно однообразные, сверкающие обильно смазанными металлическими поверхностями, они производили несколько угнетающее впечатление.
К чести Сыроварова надо сказать, что он сразу принял необходимые меры. Вместе, с Агнией Лиссон лично набросал эскизы двенадцати моделей костюмов для бисов. Более яркие с более короткими пиджаками и узкими брюками для молодых бисов и менее яркие с удлиненными пиджаками и уширенными брюками для пожилого контингента. Носки и галстуки из представленных образцов отобрал также лично Сыроваров, проявив при этом безукоризненный вкус.
Появление галстуков подсказало необходимость срочно придать бисам лица.
Из соображений разумной экономии они штамповались серийно, однако в процессе перезаписи при помощи простых, но остроумных устройств принимали выражение оригинала.
В изящных, отлично отутюженных модных костюмах, иные даже с гвоздикой в петлице, бисы стали совсем иными. Студентка Лида Л., которая упала в обморок, когда на кафедру вкатили Мышеедова-шкафа — громоздкого, на четырех поскрипывающих колесиках, теперь, увидев Мышеедова-биса в новом оформлении, покраснела и шепнула на ухо подруге:
— Душка!
Покончив с техникой. Сыроваров погрузился в организационные вопросы. На заседании комиссии по ученым степеням он выступил с отлично аргументированной речью.
— Надо отбирать кадры, не обращая внимания на то, бис ли это или так называемый «настоящий» научный работник, исключительно по деловым качествам, — сказал Сыроваров.
Консервативно настроенным членам комиссии нечего было противопоставить логике Сыроварова.
Перед бисами теперь открылась, по выражению железнодорожников, «зеленая улица». Скоро стало ясно, что они обладают и бесспорными преимуществамипо сравнению с «настоящими» научными сотрудниками. Нуждаясь только в профилактическом ремонте, смазке раз в неделю и перезарядке раз в месяц, они, могли работать круглые сутки, ночью так же, как и днем.
Консерваторы продолжали строить козни, но жизнь разбивала все хитросплетения одно за другим.
Неизвестно, кем был создан миф, будто бисы не самокритичны. Вскоре, однако, в лекции Мышеедова-биса, посвященной отряду кольчатых червей, были обнаружены методологические ошибки. Ожидали, что Мышеедов-бис отмолчится, но уже через три дня он выступил с двухчасовой насыщенной фактами речью, где не только признал ошибки в оценке кольчатых червей, но показал, что подобный же порочный взгляд сквозит в подходе ко всему типу Vermus — червей, Protosoa — простейших и Insecta — насекомых.
Стала ясна близорукость треугольника института.
Осудив себя, Мышеедов-бис не ограничился этим, а выявил такого же рода порочность в работах двух лучших учеников Мышеедова-настоящего.
Еще более серьезные выводы пришлось сделать из событий, связанных с именем профессора Дрыгайлова.
После перезаписи Игнатий Филиппович Дрыгайлов как-то опустился. Прежде подтянутый и целеустремленный, он приходил на лекцию через полчаса после звонка, небритый, в мятом костюме, покрытом пятнами от пролитого кофе и супа. Обычных признаков морального разложения не наблюдалось — профессор не бросил семьи, не запил, но сведущие люди уже уверенно и с понятным огорчением вынесли именно этот диагноз: «моральное разложение».
Однажды на собственной лекции профессор зевнул, — сказал: «Боже, какая скука» — и, махнув рукой, вышел из аудитории.
В институте не хотели поднимать шума вокруг имени заслуженного ученого. Декан поговорил с Дрыгайловым: так, мол, батенька, негоже, надо, батенька, отмобилизоваться и т. д.
Келейная беседа лишь усугубила положение.
Тут подоспел инцидент с Януаровым. Молодой, стремительно растущий научный работник, защищал диссертацию на тему «Мне так кажется — как судебное доказательство».
Когда Януаров стал неторопливо развивать основной тезис, что поскольку сознание, отражает объективный мир, постольку, если мне кажется, что ты преступник, ты преступник и объективно, Дрыгайлов вдруг поднялся, коротко хохотнул и, прерывая диссертанта на середине фразы, сказал: «А мне вот кажется, что ты проходимец». После чего встал из-за стола президиума и удалился.
Януаров оказался на высоте. Он только развел руками, сожалительно покачал головой и продолжал чтение работы. Но, конечно, дальше замалчивать происходящее стало невозможно.
В повестке месткома появился вопрос о моральном разложении Дрыгайлова.
И вот тут с новой стороны проявил себя Игнатий Филиппович Дрыгайлов-бис, этим самым открыв и важные, неизвестные прежде науке стороны интеллекта всей породы «бисов».
Заседание месткома, происходившее почему-то вяло, близилось к концу. Председательствующий декан факультета мямлил обычное «надеюсь, батенька…» и т. д., когда появился никем не приглашенный Дрыгайлов-бис и потребовал слова.
Самый вид Дрыгайлова-биса, свежевыбритого, спокойно улыбающегося, отлично одетого, «веского» в каждом слове и каждом движении, печально оттенял неутешительность нынешнего облика Дрыгайлова-настоящего.
— Моральное состояние Игнатия Филипповича не является неожиданностью, — начал Дрыгайлов-бис. — В семь лет, учеником младшего приготовительного класса гимназии Игнатий, вопреки указаниям родителей и наставников, курил. В старших классах он специально изучил французский язык, чтобы прочитать аморальные мемуары Казановы. В юношеские годы Игнатий увлекался диссертацией пресловутого Соловьева «О добре» и идеалистическими сочинениями пресловутого Бердяева. Мне, как понятно каждому, тяжело ворошить все это, но, чтобы получить урожай, изволь выполоть сорняки..
Тут Игнатий Филиппович Дрыгайлов-настоящий, прерывая своего биса, негромко проговорил то, что приведено в эпиграфе к главе: «Ну и мерзавец ты, если поглядеть на тебя со стороны», — поднялся и, как при инциденте с Януаровым, направился к выходу.
… Так бисы овладевали все новыми позициями, становились чем-то таким, что никогда и не мыслилось Люстикову.
Вскоре первый бис защитил докторскую диссертацию. На банкет в ресторан «Прага» был приглашен и Люстиков. Бис не пил, но вел себя превосходно и произносил остроумные тосты. Сыроваров умело направлял течение банкета.
Поздно вечером, встретившись с Оленькой, немного охмелевший Люстиков сказал:
— Нет, как там ни суди, в нем есть широта. Я на все это не способен.
— А ты бы хотел быть способным на все это? — спросила Оленька, повернулась и ушла, не дождавшись ответа.
Так произошла между ними первая серьезная размолвка.
Все настоящее вдруг представилось мне ненастоящим, и представилось, что все действительно настоящее — безвозвратно потеряно.
Только теперь появляется возможность вернуться к событиям жизни Василия Ивановича Чебукина. Будучи лишены предрассудков, мы закрываем глаза на то, что по обстоятельствам развития сюжета вторая встреча с героем происходит в главе под неблагоприятным номером «13». Представляется полезным сделать и другую оговорку. В этих и последующих главах мы по ходу изложения приводим мысли и переживания Чебукина, которые стали в точности известны лишь позднее; отступление от строго хронологического принципа здесь кажется нам оправданным.
… После ухода Вениамина Анатольевича, определившего необходимость перезаписи, все перед Чебукиным предстало в ином свете.
Его знобило, и в теле чувствовалась болезненная слабость. В тот день должно было состояться важное межведомственное совещание с его, Чебукина, руководящим выступлением, но мысли и фразы, заботливо заготовленные для выступления, вдруг показались незначительными, а само совещание — пустейшим делом.
Он открыл дверь в комнату жены и с порога сказал:
— Назначен на перезапись, Тамарочка…
Тамара сидела перед трюмо и кончиками пальцев массировала предательски обозначившиеся в уголках глаз «гусиные лапки». Не отвлекаясь от этого занятия, она сказала:
— У тебя будет свой бис?! Чертовски современно. Лидочка, дочь Олимпиады Львовны, говорит, что бисы — прелесть. Они как члены семьи… Подумать?! Ты должен наконец настоять, чтобы Оленьке предоставили самостоятельную жилплощадь. Оленькина комната подойдет бису; немножко сыровато, но ведь он железный…
— Бису дадут отдельную квартиру, — дрожащим от обиды голосом объяснил Чебукин и вышел из комнаты.
Отчаявшись найти дома сочувствие, Чебукин заглянул В гостиную, резиденцию Кольки, и попросил сына:
— Меня, знаешь, на перезапись… ты бы позвонил Сыроварову…
— Сто новейших дублонов, — сухо заметил Колька, поднимая трубку. — Житейские испытания и подледный лов заморозили мое сердце.
Чебукин молча отсчитал требуемую сумму.
— Анджей Люсьен? — спросил Колька, набрав номер лаборатории. — Ах, извините, Андрей Петрович… Моего предка, простите, простите, моего отца назначили на перезапись, и я… Ах, так — «в порядке живой очереди и согласно действующим инструкциям…»
Положив трубку на рычаг, Колька печально проговорил:
— Еле шевелит плавниками. Все предано забвению. Забыт селигерский десятикилограммовый судак и сигаретный коробок с острова Фиджи, алмаз твоей коллекции, Анджей Люсьен, добытый с ущербом для моей репутации… Все, все в глубинах небытия!..
Глядя на отца, Колька сказал еще:
— А тебя не отчислят как памятник старины? Сейчас памятники не в моде… Впрочем, говорят, бисы перенимают и родительские чувства. Не информирован?
… Чебукин впал в глубокую задумчивость.
— Ну и будет Чебукин-бис, что с того? — утешал он сам себя. — В Ученом совете два биса. Терпсихоренко-биса, после смерти Терпсихоренко, даже и не называют бисом.
Чебукину вдруг вспомнился тот Терпсихоренко, настоящий: балагур, весельчак, любитель сыграть пульку. Умер он год назад, а уже всеми забыт. Терпсихоренко нынешний по ночам сидит не за бутылкой вина и преферансом, а штудирует книги в профессорской читальне. На ученом совете его специальность «уточнять»: резолюции, цитаты, установки. Улыбка у него металлическая; впрочем, какой ей и быть, если он из металла?
В два часа курьер в кожаном вальто принес запечатанный сургучом пакет. Вскрыв его, Чебукин прочитал:
НАПРАВЛЕНИЕ НА ПЕРЕЗАПИСЬ № 000319Р
Податель сего, Чебукин Василий Иванович, настоящих направляется в вашу лабораторию на предмет перезаписи.
Внешность и еще раз внешность — напоминаю я вам. Можно скрыть недостаток образованности — молчанием, дефекты воспитания — сдержанностью. Но противоречие в расцветке носков и галстука — вопиет!
Зал был круглый, со сферическим потолком и напоминал планетарий. Вдоль стен располагалось десять или двенадцать кабинок с прозрачным верхом. На крайней кабинке загорелось «319Р», и двери, отворилась. Внутри стояли друг против друга два кресла с откидной спинкой, какие бывают в самолетах. Чебуки сел и перевел дыхание. Под потолком зала как бы пари, легкий помост с алюминиевыми перильцами. Металличе ские лесенки оплетали его. По лесенкам поднимались и сбегали вниз девушки в синих спецовках и беретах.
Было тихо, только доносился шелест, похожий на шум приводных ремней. На помосте виднелись щиты управления с разноцветными сигнальными лампочками. Посреди помоста возвышалось нечто, похожее на капитанский мостик. Там, перед селектором, стоял Люстиков.
Кроме шелеста, до Чебукина порой доносились приглушенные голоса девушек:
— Тогда он сказал: сегодня я тебя украду!
— Страсти какие! Надо же. А она?.. — спросил другой голос.
— Она ответила: только навсегда!
— А он?
— Он сказал: навсегда я не могу…
— Подумать, — вздохнула вторая девушка… Из другого угла доносилось:
— Гладко, гладко, а тут плиссировочка…
И еще:
— А он, дурак, к Машке липнет…
— 319П, под перезапись! — скомандовал, наклоняясь над трубкой селектора, Люстиков.
С потолка на тросах спустился похожий на шлем алюминиевый колпак и закрыл соседнюю кабинку.
— А почему он не может навсегда? — спросил первый голос.
— Во-первых — женатик, во-вторых — член месткома.
— Надо же… — снова вздохнула первая девушка. «Тишина!! Идет перезапись!!!» — загорелось на алюминиевом колпаке. Голоса оборвались. Шуршание стало сильнее. Запахло озоном.
— Включить извилину музыкальных интересов! — скомандовал Люстиков.
— Не выражена, — отозвался женский голос.
— Включить сферу юмора!
— Не выражена.
— Включить извилину любви!
— Включить извилину добрых и смелых дел!
Прозвучала новая команда:
— 319Р — под перезапись.
Теперь и над Чебукиным опустился алюминиевый колпак. В наушниках шлемофона послышалось:
— Включить административно-руководящие извилины.
— Включить извилину теории эстетики!
— Включить извилину добрых и смелых дел!
— Включить извилину любви!
— «Таню ведь я любил, очень любил, но…» — думал Чебукин.
Вдруг показалось очень важным вот сейчас же вспомнить двадцать пять добрых дел. А в голову лезли сущие пустяки, к тому же стародавние. Чебукин снизил себе норму с двадцати пяти до десяти добрых дел, но и то последние два номера представлялись сомнительными.
Лет шесть назад он отменил приказ об увольнении курьера с длинной фамилией, которая никак не припоминалась. Но курьер почему-то исчез.
Он тогда все собирался спросить заместителя, как это курьер все-таки исчез, да, помнится, не собрался.
А в детстве был случай, когда отец дал ему большой кусок пирога и с начинкой, а Глашке — младшей сестренке, нелюбимой в семье, — маленький кусок и почти без начинки. Он отдал свою порцию Глашке — «на, подавись» Чем не доброе дело? Только, помнится, в тот раз у него болел живот, даже смотреть на жирный пирог было тошно А с другой стороны, доброе дело остается добрым независимо от того, болит живот или нет.
— Внимание, 319Р, — приступаем к операции выбор. биса, — прозвучало в шлемофоне.
Спереди отодвинулась дверца, образовав прямоугольный просвет двух метров высоты и шестидесяти сантиметров ширины.
Послышалось:
— Предлагается на выбор тридцать высококачественных, утвержденных бисов, различающихся чертами лица, расцветкой глаз и волосяных покровов, фасоном костюма, Напоминаем: выражением лица бис не располагает, оно будет придано бису в процессе перезаписи посредством копировки оригинала. 319Р — приготовьтесь:
Дзинь… Впереди возникла цифра «1». Шагнув слева направо, показался бис.
Он стоял под своим номером, вытянувшись как в строю, одетый в отличный черный костюм. Лицо у него было снабжено всем необходимым — носом правильной формы, полногубым ртом, серыми глазами под несколько нависшими бровями, черными с еле заметной сединой волосами, зачесанными назад, умеренно низким и покатым лбом, — но, не обладая выражением, оно, при этой полнокомплектности, производило жуткое впечатление.
— Сгинь! Сгинь! — услышал; Чебукин собственный свой неприлично дрожащий голос.
У биса совсем не было выражения лица, даже такого, каким снабжаются, например, манекены в провинциальных парикмахерских или гипсовые фигуры при въезде в санаторий.
Дзинь. Бис в черном костюме шагнул вправо, подтянул ногу и скрылся из глаз. Загорелась цифра «2», и под ней вытянулся бис чрезвычайно моложавый, с косо подбритыми височками, в клетчатом костюме с узковатыми брюками.
То же абсолютное, трудно предстввнмое и не поддающееся описанию отсутствие выражения объединяло черного седеющего биса с бисом клетчатым.
Чебукин закрыл глаза, испытывая почти ужас. «Дзинь… Дзинь… Дзинь», — доносилось до него время от времени, каждый раз этот звук вызывал тяжелый вздох.
Как человек, сознающий определяющее значение дисциплины, он, наконец, заставил себя взглянуть. Под светящейся цифрой «11» замер полноватый бис с явно наметившимся брюшком, приличным двойным подбородком, серыми глазами и также сероватыми редеющими волосами. Ему, этому бису, пристало бы выражение важности, солидности, благожелательства без тени панибратства. Но ни этого необходимого по другим статьям выражения, ни какого-либо другого выражения не было.
— Сгинь! — бессознательно шептал Чебукин, снова плотно зажмурив глаза.
«Дзинь… Дзинь… Дзинь…» — пронзительно раздавалось в ушах.
Звонки оборвались.
— Назовите выбранный номер! — распорядился голос в шлемофоне и через минуту нетерпеливо повторил: — Назовите выбранный номер!
— Семнадцать, — наугад сказал Чебукин и взглянул. Перед ним, удобно откинувшись в кресле, расположенном напротив, сидел бис крайне, даже неприлично моложавый, в светлом бежевом костюме, с полубачками и черными усиками, концы которых были загнуты вверх, и отчасти двусмысленной улыбкой, также несколько загнутой вверх.
— И это мой бис? — с горечью сам себе сказал Че-букин. — Дожил. Такой бис соответствовал бы этому самому Анджею Люсьену, даже Кольке, в крайнем случае работнику по торговой части, но никак не профессору эстетики и директору Института эстетики… Дожил…
Бис сидел напротив, глядя в глаза, и даже двусмысленная, загнутая вверх улыбка не сообщала ему ни малейшего выражения. «Скорее это проект улыбки; не проект, а проектное задание», — мелькнуло в голове Чебукина.
— 319Р, приступаем к перезаписи! Приготовьтесь: приступаем к перезаписи, — раздался в шлемофоне голос Люстикова.
Твердо помню, что когда я закрыл глаза, в комнате никого не было. Очнувшись, я увидел, что за столом трое. Это были Я-нынешний, Я-вчерашний и Я-позавчерашний. Мы холодно поздоровались И приступили к беседе.
Шлемофон, щелкнув, отключился. Под алюминиевым куполом воцарилась ничем не нарушаемая тишина.
Чебукин сидел неподвижно, а электронный щуп с трудно представимой скоростью — ста пятидесяти килогерц нырял в мозговые извилины, прослеживая их одну за другой.
Накопленная в течение жизни информация из нервных клеток попадала на усилитель и самопишущим устройством заносилась на перфорированные ленты мыслеприемника Чебукина-биса.
По временам, отогнав дремоту, Чебукин бросал быстрый взгляд на своего визави. Лицо биса постепенно приобретало выражение: загнутые усики выпрямлялись, улыбка развивалась в спокойную, благожелательную и одновременно нелицеприятную, глаза вбирали начальственную проницательность. Но странно, знакомое это, тысячи раз выверенное у зеркала, выражение на чужом лице производило впечатление даже как бы гулкой пустоты.
«Отрастил усики, таракан, а не профессор», — неприязненно подумал Чебукин о своем бисе.
Щуп безболезненно принимал информацию, но иногда электронное острие его задевало стенки клеток коры, отражалось от них, и тогда вспыхивало в памяти давно минувшее.
Перед закрытыми глазами Чебукина встало лицо Тани, такое, каким он видел его самый последний раз, в том году, когда по чрезвычайным обстоятельствам освободилась кафедра эстетики, и ему, совсем молодому научному сотруднику, нежданно-негаданно предложено было занять эту кафедру, при том, однако, условии, что он расстанется с Таней.
Дело в том, что Таня в том же году и по тем же чрезвычайным обстоятельствам лишилась одновременно отца и матери.
Неприятнейшее это условие высказано было деканом хотя и обиняком, но недвусмысленно. И Таня была названа не женой, а подругой, поскольку брак с ней по случайности не был зарегистрирован. И слово это, «подруга», было произнесено так страшно и оскорбительно, что и теперь прозвучало в памяти, как пощечина.
Чебукин искоса взглянул на биса. Лицо биса передернулось, сморщилось, но сразу приняло прежнее выражение. Чебукин понимал, что и его собственное лицо так же точно передернулось и сморщилось, а затем вернулось к обычному состоянию.
А щуп между тем перестал задевать стенки, локатор вывел его в стрежень извилины, и беспокоящие воспоминания больше не появлялись.
Чебукин уснул.
Когда он очнулся, алюминиевый купол был поднят, и снова глазу открывался зал перезаписи. Впереди в кресле спокойно и важно сидел бежевый бис с уже вполне утвердившимся выражением. Положив руку на плечо бису, стоял Люстиков.
— Вот и все, — сказал Люстиков, мягко улыбаясь. — Ведь ничего страшного.
Рабочий день оканчивался. Девушки-операторши подмазывались и, звеня каблучками, сбегали по металличе-ским лесенкам. Одна из них — хорошенькая, с кудряшками — приостановилась на мгновенье и посмотрела на биса. Тот ответил продолжительным взглядом. «Ходок», — неприязненно подумал Чебукин, использовав одно из словечек Колькиного лексикона.
— Месяца два или три продолжится синхронизация, — привычным скучным голосом объяснял Люстиков. — В углах губ у вас вмонтированы микроскопические микрофоны, в ушах — приемные устройства. Бис, который на время синхронизации останется здесь, будет слышать то же, что и вы. У него появятся те же эмоции и мысли, и он станет высказывать те же соображения. Посторонним будет казаться, что это говорите вы, а в действительности они будут слышать биса, являющегося, впрочем, вашим точным дубликатом. Если мысли и соображения биса в деталях разойдутся с вашими мыслями — поправьте его, необходимые коррективы автоматически запишет мыслеприемник. Когда синхронизация закончится и мы достигнем полного единообразия ваших мыслей и мыслей, (Я са, этот последний начнет самостоятельное существо^ ние. Обращаясь к бису, Люстиков распорядился;
— Продемонстрируйте мыслеприемник!
Чебукин-бис быстрыми, но не суетливыми движениям] расстегнул пиджак и шелковую рубашку, нажал почт] невидимую кнопку на открывшейся металлической стенк груди и снова опустил руки.
Шторная стенка раздвинулась.
Внутри горели триоды, смутно освещая множество кол денсаторов, сопротивлений и крошечных металлически катушек, между которыми скользили поблескивающи ленты.
Шуршание стало слышнее..
— Спасибо! — сказал Люстиков. — Попрошу пройти в второй, зал.
Шторки так же автоматически закрылись. Бис акк) ратно застегнул пуговицы, поправил, галстук и подняла Чебукин также встал.
Вслед за Люстиковым Чебукин и Чебукин-бис пер «секли опустевший зал перезаписи и очутились в длинно; помещении, с рядом дверей на одной стороне.
— Сюда! — пригласил Люстиков, открывая треты справа кабинку, на которой была прикреплена стеклянная дощечка с надписью:
ЧЕБУКИН ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ-БИС
ПРОФЕССОР ЭСТЕТИКИ
Бис зашел в кабинку. Помещение напоминало купе вагона: мягкий диван, столик, кресло, умывальник укрепленным над ним зеркалом.
— До свидания, — холодно сказал Чебукин-бис развернул лежащий на столике свежий номер журнала.
— До свидания, — так же принужденно ответил Чебукин.
Когда дверь за бисом захлопнулась, Чебукин почувствовал некоторое облегчение и заторопился к выходу.
— Как же, однако, вы умудрились прожить жизнь, будучи самим собой и никем иным? — спросил я.
Он ответил мне тем же вопросом.
На улице Чебукин глубоко вздохнул. Светило нежаркое солнце.
— Пахнет хмелем и тлением, забвение временное шагает рука об руку с забвением вечным, — вполголоса проговорил он, щурясь на солнце. То есть он, собственно, только услышал эти слова, а сказал их бис через микроскопические громкоговорители на полупроводниках, искусно вмонтированные в уголках губ.
«Профессор эстетики мог бы изобрести нечто более оригинальное и менее выспреннее», — с неудовольствием подумал Чебукин.
В машине, ощутив привычную упругую мягкость сиденья, он несколько успокоился, и опять-таки не он, а бис беззвучно проговорил:
— Чего-нибудь я как-никак стою. Не каждому положена персональная машина и все прочее.
А в следующее мгновенье уже он сам поправил биса:
— Мыслителю и философу, а ведь мы с тобой значимся именно философами, не следовало бы позволять себе столь затасканные суждения. Диоген, так сказать, «вкатился» в бессмертие при помощи всего-навсего бочки, которая при меньшей скорости и маневренности обладала, по-видимому, несомненными преимуществами.
Мысль, направившаяся по скользкому руслу, не замедлила подсказать, что Сократ был отравлен, Аристотель умер в изгнании, Джордано Бруно сожжен, Каллисфан, осмелившийся сказать Александру Македонскому, что историографу для его славы царь не нужен, но зато царь никогда не был бы так знаменит без своего историографа, был казнен, и множество более современных мыслителей претерпели подобные же неудобства.
— Домой? — спросил шофер.
— В институт на совещание, — ответил Чебукин с философской печалью в голосе. — Дела, дела; личную жизнь приходится оттеснять на задворки.
То есть опять-таки выговорил эту фразу бис, а он снова с досадой отметил про себя выспренность, банальность и почти привычную неискренность его, биса, лексики.
— Пустозвон, — пробормоталЧебукин, — чистейшая балаболка…
… Междуведомственное совещание уже началось. Председатель сразу приметил появление Чебукина, кивнул ему и вскоре предоставил слово.
Василий Иванович заговорил легко и плавно, уверенно нащупав главную жилу.
Стоит ли повторять, что говорил не Чебукин, а бис, и. Василий Иванович, может быть, впервые в жизни получил возможность взглянуть на себя со стороны.
«Раньше у меня никогда не было для этого времени, — со стесненным сердцем подумал он сам. — Может быть, и лучше, что его не было. Еще лучше, если бы это чертово время и не появлялось».
Речь на совещании шла о низком уровне эстетического оформления продукции фабрики имени 8 марта. И Чебукин-бис через громкоговорители, укрепленные в уголках губ собственно Чебукина, сразу же аргументированно и веско заявил, что надо ударить по рукам коллектив фабрики за недооценку значения эстетического уровня.
Чебукин слушал обстоятельную речь биса с чувством, с каким бессонной ночью следишь за однообразным падением капель из крана. «Ударить по рукам». При этих словах ему вспомнилось, что он никогда не видел продукции фабрики. Кажется, это рояли и фисгармонии, а может быть сенокосилки и утюги? Нет, вероятнее всего — галоши и соски…
«Впрочем, эстетика ведь необходима везде», — попробовал он успокоить себя.
И тут он вдруг забыл, от какого греческого корня происходит слово «эстетика».
Когда-то знал и забыл…
«Хорошо бы посмотреть словарь», — подумал он и пошел к выходу, совершенно не учитывая, что голос биса нерасторжимо связан с ним, Чебукиным-настоящим, и, следовательно, тоже двигается к выходу.
Чебукин остановился, только когда его окликнули из президиума, и неловко договорил, вернее сказать — дослушал свою речь, стоя посреди зала.
От длинных и плавных периодов биса возникало ощущение, будто бы он, Чебукин, нечист, ощущение как бы зуда во всем теле и странная мысль, что самое главное сейчас поскорее помыться.
Человек, который бывает тягостно потрясен, узрев себя со стороны, не есть конченый человек. Но именно поэтому подобное потрясение приближает его конец.
Очутившись в кабинете, Чебукин закрылся на два оборота ключа. «Словарь» служил только поводом, последней каплей, а покинул он зал заседания из необходимости убежать от всех и, прежде всего, от биса.
Последнее, впрочем, было невыполнимо.
Он сел в кресло и снова ощутил властную потребность заменить последние два добрых дела — номер девять касающийся курьера, и номер десять, касающийся сестры и пирога — добрыми делами менее спорными. Потребность такую настойчивую, будто только осуществиэту замену, он сумеет остаться на поверхности, выплыть из нереального, однако физически ощутимого серого моря в котором он сейчас тонет.
Память, настроенная снисходительно, подсказала историю с защитой доцентом Януаровым диссертации на тему «Мне так кажется — как судебное доказательство»
Тогда он, единственный из пятнадцати членов ученого совета, подал голос против присуждения Януарову ученой степени.
«Для подобного поступка, особенно в то время, нужны были смелость, правдолюбие. И этих основополагающих качеств у меня все же оказалось побольше, чем у уважаемых коллег», подумал Чебукин и совсем было собрался заменить курьера с незапоминающейся фамилией на черный шар против Януарова, когда память, продолжавшая распутывать ниточку, внесла уточнения.
Чебукин вспомнил, как после оглашения результатов голосования коллеги один за другим подходили к Януарову, дабы поскорее засвидетельствовать непричастность к злополучному черному шару.
Он остановил профессора Рысина и спросил, не кажется ли ему унизительным «хождение на поклон».
Рысин отмахнулся:
— Януаров известный сикофант, зачем с ним связываться?
— Но и ты пошел вслед за Рысиным на поклон, — не преминула подсказать память, снова настроенная обличительно.
— Я был последним! Значит, опять-таки проявил известное моральное превосходство перед коллегами, — оправдывался Чебукин.
— Да, ты подошел последним, но… — продолжала обличать память, — но, встретив холодный взгляд Януарова, испугался и стал приглашать его в гости, бормотать нечто совсем непристойное относительно огромного вклада в науку и необходимости обмыть этот вклад. Тогда Януаров действительно догадался о твоей причастности к черному шару и железным голосом отчеканил: «Вы забываете, с кем имеете дело». (Это звучало угрожающе и двусмысленно).
— Нет, нет, — проговорил Чебукин, перебивая память, к черту Януарова, ничего не поделаешь, пусть девятым номером пока останется курьер… Но неужто и в самом деле не было в моей жизни ничего более достойного наименования «доброе и смелое дело»?
Зазвонил телефон, и, узнав голос Ирины, своей аспирантки, Чебукин обрадовался возможности отвлечься от неприятных размышлений.
— Да, — сказал он с готовностью. — Я очень рад. У третьей колонны?.. Буду через тридцать минут…
— Вы мне надоели. Уйдите! — сказало Отражение.
— Хорошо, но помните, если я удалюсь, исчезнете и вы.
— Пожалуй, я примирюсь и с этим…
Он не всегда говорил то, что думал. Но сказав что-либо, впредь думал именно так.
Главный недостаток извилин в том, что они извилисты.
Шагая рядом с Ириной, Чебукин совсем было собрался пуститься в откровенности, неуместные и не ведущие к цели, но внутренне необходимые сейчас, однако бис опередил его и повел дело изученной тропой.
— Так тянет на природу, в просторы… Человеку, посвятившему себя эстетике, истинная красота важнее всего, — начал бис рокочущим и переливающимся голосом.
«Затоковал… Колоратурный бас… Траченный молью первый любовник провинциальной оперетты», — зло и безнадежно думал Чебукин, с непривычной жалостью ощущая робкое тепло Ирининой руки.
— Неумолчный шелест деревьев, щебет птиц, — разливался бис. — Давайте отправимся за тайнами природы, как древние аргонавты за золотом!..
Чебукин взглянул на Ирину, но не как обычно, чтобы проверить действие слов, «скорректировать огонь», а бесцельно, с той же щемящей душу жалостью.
— Да, да… так тянет к птицам, к деревьям, — беззвучно шептала девушка, удивительно хорошея при этом.
«Ну, конечно, — виновато думал Чебукин, любуясь ее новой красотой. — Ей и вправду представляется это самое — листва, мурава, бабочки, соловьи, а в мыслях биса — я - то ведь знаю — протертые влажной тряпкой листья пальмы над столиком в уединенном углу ресторана «Нерпа», где всегда кончается первый этап «плавания аргонавтов».
— К природе… как аргонавты, — шептала Ирина, и самые пошлые слова в ее устах приобретали новый, вернее — старейший, первозданный смысл.
— Я тоскую по красоте, как плененная ласточка по воздушному океану, — разливался бис. — Безграничность стихий и такая же необъятность музыки. Грандиозность Баха. Бранденбургский концерт та-ра-та-та-лю-лю-та-ра…
«Это, коллега-шестипудовая ласточка, никакой не Бах, а «Подмосковные вечера», да еще префальшиво исполненные», — подумал Чебукин.
— Лю-лю-лю-ра-ра-лю-ра-ра-ра, — не заметив подлога, чистым, серебристым голоском подхватила Ирина. — Лю-лю-ра-ра-та-та-та-та…
«Вот это не «Подмосковные вечера», это, верно, и есть Бах, которого я, к сожалению, совершенно не знаю», — думал Чебукин.
Он посмотрел на Ирину и впервые за время короткого романа, а также предыдущих коротких романов, бескорыстно залюбовался девушкой, чувствуя, что сердце бьется чаще, горло пересохло и нечто одновременно горькое и сладостное теснит грудь.
А бис развивал обычную программу:
— Музыка и ваша щедрая ласка единственное, что может согреть сердце, измученное борьбой с оппортунистами и догматиками, годами неустройств и теоретических размышлений. Женское тепло… трепет…
— К черту! — не своим голосом закричал Чебукин. — Трепач! Брехун! Девушка испуганно оглянулась.
— Вам нехорошо? — нежно спросила она. И этот страх за другого человека, беззащитно протянутые руки, от-крывали в ней новую красоту.
— Вы извините, — пробормотал Чебукин и тут же, услышав, как бис снова принимается за свое токованье, закричал нечто уж совсем непонятное кроткой аспирантке: — К дьяволу! Извините, я не вас. А вы тоже хороши — развесили уши. К дьяволу! К черту! К дьяволу! Чебукин махнул рукой и побежал прочь. Дома он, не ужиная, заперся в кабинете и, тяжело дыша, улегся на холодном кожаном диване.
— Чего ты волнуешься? Бис через три месяца отделится и будет жить самостоятельно, как… — пробовал он успокоить себя.
— Как тысячи других пустозвонов, — перебил внутренний голос, который прежде почти никогда не подавалголоса, а теперь стал проявлять поразительную активность. — Но сам ты ведь не отделишься от себя!
— Да, я от себя не отделюсь, — должен был согласиться Чебукин. — И кроме того, я не вынесу дуэта с бисом не то чтобы три месяца, а даже еще три часа.
Сквозь дверь Чебукин слышал, как жена отвечала по телефону:
— Ничего особенного… Неужели? Ах, боже мой… Что вы говорите!
«Доброжелатель» информирует о моем странном поступке на междуведомственном совещании», — безошибочно определил Чебукин.
— Нет, нет, он сумеет взять себя в руки, — говорила жена.
«Положение неустойчивое. Любопытно, кто обрадуется, когда я загремлю? — спросил он самого себя. — Прохвост Прожогин? У Прожогина больше всего шансов занять мое место. Потом Петр Петрович; Петр Петрович станет заместителем. Нет… вернее всего, свалит меня Чебукин-бис».
Чебукин засмеялся, такой странной и одновременно вероятной была эта догадка. «Не кто иной, как Чебукин-бис».
— Опять карьера, карьера, мелкий и суетный человек, — раздраженно сказал внутренний голос. — Не пора ли, как выражались в старину, подумать о душе?
— Давно пора, — согласился Чебукин и вздохнул. Ему припомнилось милое лицо Ирины и захотелосьнапеть мотив, услышанный от нее, это дивное лю-лю-ра-рата-та-лю-лю-та…
Получилось нечто совсем иное, хотя тоже знакомое. Он напрягся и вспомнил: «Да это же «Там, вдали, за рекой», — походная песня, заученная в юности, во время срочнойслужбы».
— Там, вдали, за рекой загорались огни. В небе ясном заря догорала… — промурлыкал он.
Жена услышала и, выйдя в коридор, тоненько сказала:
— Васе-е-чек… может быть, чае-е-ечечку… горя-я-я-ченького, кре-е-е-е-пенького?
Сострадание она умела выражать только так: растягивая гласные.
Чебукин не откликнулся. Сердито дыша, он бормотал про себя одно и тоже: «Там, вдали, за рекой… Там, вдали, за рекой…»
— А ты знаешь, почему песенка так крепко засела у тебя в голове? — шепнул внутренний голос.
— Н-нет. Воспоминания юности? — неуверенно спросил Чебукин.
— Романтика, юность… Вздор, голубчик. Разве не ты в качестве директора Института эстетики, получив наводящий запрос, подмахнул резко отрицательный отзыв об этом «упадочническом произведении». А через известное время по второму наводящему запросу состряпал другой-безоговорочно положительный отзыв…
— Что же тут такого? — вмешался бис. — Некоторые произведения искусства в свете одной, э-э, исторической эпохи играют совершенно иную роль, чем те же, так сказать, произведения искусства в свете другой, э, исторической эпохи. Азбучная истина.,»
— Завел шарманку, — огрызнулся Чебукин, хотя бис защищал его от внутреннего голоса.
Чебукину вдруг снова показалось жизненно необходимым заменить сомнительное доброе дело другим, настоящим.
И заменить сейчас же, будто только после этого появится хоть какая-то защита и против биса и против внутреннего голоса.
— Доброе дело… Доброе и смелое дело… — бормотал он про себя.
— Добро… Зло… — снова вкрадчиво вмешался бис. — Ты в плену абстрактных категорий… идеалистических, общечеловеческих понятий. Предоставь другим; судить о тебе. Твоя биография и, э-э, анкеты всегда радовали глаз компетентных работников. Неужели ты случайно дослужился до…
— Позволю себе заметить, — сухо перебил внутренний голос, — что у Клавдия, короля Дании, тоже, по-видимому, были безукоризненные, радующие глаз анкеты. А то, что он влил малую толику яда в ухо неосмотрительно уснувшему и потерявшему здоровую бдительностьбрату — отцу Гамлета, анкеты не отразили. Там и вопроса такого нет: «Отравлял ли ты ближних своих?»
— Яд!! Убийство!! — с негодованием вскричал бис. («Боже, какой ложный пафос!» — подумал Чебукин). — Вы переходите все границы, милейший… Не посмеете же вы обвинять нас, меня и Чебукина настоящего, в…
— В отравительстве? — внутренний голос хохотнул. — Но яды бывают разные… Некоторые поражают только душу…
— Идеализм!.. Субъективизм… Махизм… — кричал бис.
Чебукин прикрыл голову подушкой, пытаясь столь наивным способом заглушить спорящие голоса, слушать которые он уже был не в силах. «Я теперь больше похож на арбитражную комиссию, чем на обычного человека, — думал он. — Так не может продолжаться. Я не выдержу».
Как ни странно, подушка помогла. А может быть, голоса затихли сами собой.
В тишине Чебукин снова принялся искать подходящее доброе дело.
«Прожогин? Ну, конечно же», — обрадованно вспомнил он и помедлил, давая время высказать свои мнения и внутреннему голосу и бису.
Те молчали… Их пассивность обнадеживала.
Чебукин вспомнил.
В прошедшие годы Прожогин попал в ссылку и крайне нуждался. Профессор Лядов, старый учитель Прожогина, подбирал книги и другие материалы для статей и заметок. пересылал их ссыльному, а затем, напечатав сочинения своего подопечного, по необходимости без подписи, переводил автору гонорар.
Человек скрупулезно аккуратный, Лядов сохранял извещения на получение гонорара и квитанции переводов в специальном конверте.
Когда через несколько лет Прожогин вернулся, здоровый и — в немалой степени благодаря заботам своего старого учителя — вполне благополучный, профессор уронил слезу и с некоторой торжественностью вручил ученику упомянутый конверт, сказав между прочим, чтобудет счастлив, если после его, Лядова, кончины Прожогин примет кафедру и продолжит начатые учителем изыскания.
Подробности трогательного свидания учителя с учеником стали широко известны со слов Прожогина.
А еще через известное время Прожогин подал куда нужно заявление, обвинив Лядова не только в теоретических ошибках, но прежде всего — в связях с врагами народа и помощи врагам народа. В качестве доказательств он приложил к своему манускрипту сколотую рукой Лядова пачку квитанций, свидетельствующую о том, что профессор переводил ему, Прожогину, бывшему тогда врагом народа, деньги и поддерживал с ним, Прожогиным, бывшим тогда врагом народа, оживленную переписку.
Старый профессор был изгнан с кафедры, а несколько позднее попал в лагерь, из которого уже не вернулся. А Прожогин занял кафедру своего наставника, как тот и желал, однако при обстоятельствах, которые учителю вряд ли могли представиться.
В ту пору, то есть когда кафедра освободилась, Прожогин обратился к Чебукину с просьбой рекомендовать его для замещения открывшейся вакансии.
— Да вы мерзавец! — ответил Чебукин и показал рукой на дверь.
— … Чем это не доброе и не смелое дело, особенно если учесть самое личность Прожогина, обнаружившего незаурядные способности в шагании к цели по трупам? — с надеждой и робостью обратился Чебукин к внутреннему голосу.
— Хм… хм… — пробормотал внутренний голос. Чув-ствовалось, что ему нелегко развенчивать последние иллюзии Чебукина. — Хм… хм… Но ведь ты был в кабинете один?
— Допустим… — ответил Чебукин.
— А при свидетелях ты повторил бы этого своего «мерзавца»? Отвечай честно!
— Н-не знаю… Сказать такое при свидетелях было бы сверхсмелым поступком, а условлено подобрать дела просто смелые и добрые.
— И Прожогин все же стал твоим заместителем? — продолжал внутренний голос, словно не слыша или отводя объяснения Чебукина.
— Его утвердили во время моего отпуска.
— А когда ты вернулся, то сразу же заявил протест противназначениямерзавцанастольвысокий пост?
— Н-нет… Впрочем, с моим протестом не посчитались бы…
— Значит, «нет»? Но уж, конечно, ты при встрече с Прожогиным не подавал мерзавцу руки и заявил, что твое мнение о нем остается неизменным?
— Н-нет… но…
— И уж, разумеется, на банкетах ты не пил, когда поднимали тост за научные успехи Прожогина?
— Н-нет… Н-не знаю… Н-не помню…
— И когда Прожогин защитил докторскую, основательно обокрав своего к тому времени уже покойного учителя, ты не поздравил его?
— Да перестань! Хватит, — не выдержав, закричал Чебукин, поднялся и стал бегать по комнате. — Хва-тит! Хватит! Нет добрых дел, так нет. Что я, рожу их!
Как только Чебукин замолк, бис вкрадчивым голосом спросил:
— Не станешь же ты утверждать, что и во чреве матери был отрицательным персонажем, ламброзовским типом? Хоть в такой мере ты помнишь указания первоисточников? Очевидно, в детстве и юности, я отбрасываю другие этапы жизни, ты совершал пресловутые абстрактно добрые и абстрактно смелые дела, но поскольку впоследствии данный показатель, так сказать, не учитывался, то подобные абстракции, естественно, стерлись в памяти.
— Дурак! Пошляк! — не закричал, а боясь разбудить домашних, прошептал Чебукин. — Еще слово, и я тебя… Я тебя придушу!.. Вот и будет замечательнейшее доброе дело. Придушу!!!
Именно в этот момент в голове Чебукина мелькнула опасная мысль об убийстве биса.
И с этого момента она непрерывно росла, пока не овладела без остатка всем существом Чебукина.
— Ха-ха, — раздельно, спокойным рокочущим голососомвыговорил бис, давая понять, что он не принимает угрозувсерьез. — Ха-ха.
— Между прочим, — вмешался внутренний голос, тоже не оценивший накала и остроты создавшегося положения — На этот раз бис прав, ты не родился отрицательнымперсонажем, но впоследствии…
— К черту! К черту! — с истерическим смешком по вторял Чебукин, никого не слушая. — Я тебя придушу Бес-бис, бис-бес! Вот и будет отличнейшее и бесспорнейшее доброе дело! Я тебя придушу. Выпущу из тебя все твои дурацкие перфорированные потроха! И…
— Постой, постой… — уже с явной тревогой в голоа заговорил бис. — Как же это?.. По какому праву?! И я, позволю себе заметить, не твоя собственность, а полноправный бис, занесенный в инвентарные ведомости Ветеринарного института.
Я… Я…
Чебукин с лихорадочной поспешностью завязывал галстук.
— И ты должен понимать, — уже не говорил, а визжал бис. — Если ты посмеешь уничтожить меня… это так не пройдет… Э-э… Тебя отовсюду прогонят. Тебя… Да та просто исчезнешь!.
— «Исчезну»? — Чебукин странно улыбнулся. — А знаешь, неплохаямысль… Пожалуй, я примирюсь и с исчезновением…
Выговаривая эти отрывистые реплики, Василий Ивано-вич один за другим выдвигал ящики письменного стола. С облегчением вздохнув, он выпрямился и подбросил на ладони заржавелый «вальтер», сохранившийся с войны. «Пожалуй, я примирюсь и с этим…»
В левой руке Чебукин держал «вальтер», а правой крупными буквами писал прощальную записку Оленьке, записку, адресованную, может быть, больше Оленькиной матери, которой уже давно не было в живых.
Не перечитывая, он крадучись открыл дверь и в носках, с туфлями в руках прошел по коридору. Туфли он надел, только очутившись за порогом. Уже светало.
Прохаживаясь возле мраморных колонн Лаборатории перезаписи, Чебукин дождался утра и вместе с потоком служащих мимо зазевавшегося вахтера проник в здание.
На ваш запрос № 973/Д сообщаем, что эстетической ценности произведение песенного жанра «Там, вдали, за рекой» не представляет, а строка «Он упал на траву возле ног у коня», выхватывая из окружающей действительности случайное и нетипическое явление, придает произведению нездоровую, пессимистическую окраску.
«Он упал на траву возле ног у коня…»
Люстикова, который в тот день находился на бюллетене, вызвали по телефону. Когда он явился, тело Чебукина уже успели увезти в морг. Чебукин-бис, то есть то, что еще недавно было Чебукиным-бисом, сидел в своей кабинке, снова совершенно без выражения на металлическом лице.
Бежевый пиджак и рубашка были расстегнуты. Открывалась никелированная глубина груди, где поблескивали бесчисленные катушки; прежде на них были намотаны ленты с записями всего, что составляло ум и душу Чебукина-настоящего.
Ленты, разорванные и растоптанные, валялись на полу кабинки.
Люстиков, потрясенный и подавленный, рассеянно нажал пусковую кнопку. Колесики завертелись, и отчетливо прозвучала, несколько раз повторившись, одна фраза:
«Он упал на траву возле ног у коня…»
Голос оборвался, раздался звук выстрела. После этого слышен был только легкий шум вхолостую двигающегося механизма.
Люстикова вызвали к начальнику лаборатории.
— Наконец-то, — грозно начал Сыроваров, как только Люстиков переступил порог. — Сколько раз я предупреждал вас, что извилины извилисты, и главная наша задача- выправлять их. Не выполнили указаний, теперь расхлебывайте…
Люстиков молчал.
— Вот и расхлебывайте, — все более распаляясь, продолжал Сыроваров. — Увольняю вас по собственному желанию.
— Он упал на траву возле ног у коня, — со слабой усмешкой бормотал Люстиков.
— Что вы болтаете? — гневно осведомился Сырозаров,
— Он упал на траву возле ног у коня. Все падают на траву возле ног у коня, — с той же неуместной усмешкой выговорил Люстиков.
В извинение можно сказать, что у него в тот день был температура свыше тридцати девяти градусов.
Сыроваров. побледнел от гнева.
— Ах, так! — загремел он. — Вы увольняетесь. Инепо собственному желанию, а по собственному моему желанию. Вон!
Люстиков вышел, чтобы больше никогда не появляться в Лаборатории перезаписи.
«Извините, — обращался к своим клиентам один любознательный джентльмен. — Не скажете ли вы, что такое добро, зло, любовь, верность, жестокость, нежность? Я очень занят и не могу самостоятельно разобраться во всем этом».
Крайняя занятость джентльмена объяснялась тем, что он служил старшим палачом графства.
После происшествий, описанных выше, дела Лаборатории перезаписи пошли круто под гору. Может быть, сыграло роль изгнание Люстикова, во всяком случае, качество перезаписи резко упало. Неелов-бис, профессор геометрии, новенький, только из лаборатории, начал первую лекцию словами:
— Кривая — кратчайшее расстояние между двумя точками. На этом основана народная поговорка «кривая вывезет».
Прямо с кафедры, на машине «скорой помощи», биса пришлось увезти обратно в Лабораторию перезаписи.
Скандал с Нееловым вызвал такие толки, что лаборатория вынуждена была «до особого распоряжения» прекратить выпуск бисов.
И со старыми, всесторонне проверенными экземплярами дело обернулось плохо. Если прежде, при Люстикове, перезарядка занимала час, то теперь бисам приходилось простаивать в очереди несколько недель — на улице, зачастую в дождь или снегопад. В нездоровых условиях распространилась неизвестная раньше ржаво-вирусная болезнь. Идет бис, с виду вполне благополучный, и вдруг- трах, рассыплется на составные части — винтики, катушки, шторки.
Вследствие эпидемии в невероятно короткие сроки все бисы исчезли один за другим. Только в витрине мастерской артели Металлоштамп некоторое время можно было еще увидеть Мышеедова-биса, отправленного в ремонт. Он стоял за грязным стеклом, между сломанными примусами, пылесосами и велосипедами, пока наконец пионеры соседней школы не выпросили его у председателя артели и не сдали в металлолом.
Бисов не стало…
Правда, среди обывателей и до настоящего времени циркулируют толки, что бесы (слово «бисы» в малообразованных слоях населения так и не закрепилось) еще есть, очень даже есть; только они до поры до времени всячески скрывают свое бесовское происхождение. Насколько обоснованны подобные слухи, мы и сейчас, заканчивая повествование, ответить не можем.