Вениамин Каверин Нигрол

В учебно-опытно-испытательной части мы лежали на чужих койках и спорили о Толстом. Учетчик утверждал, что Толстой был балда, я не соглашался.

— Нет, брат, балда, — сказал он, наконец. — Очень глупо писал, прямо читать невозможно.

Он валялся на брюхе, рыжий, кудрявый, с красивым, дерзким лицом, и болтал в воздухе ногами. Ноги эти были так близко от моего лица, что я разглядел зерна, вдавленные в грязные пятки.

Балабондя вошел, бормоча, и сел за стол. Никелированные весы стояли на столе, он молча покачал стрелку пальцем. Очень грустный, он сидел, подставив ладонь под щеку и машинально пересыпая зерно из одного измерительною цилиндра в другой и обратно.

— Балабондя, чего задумался, жениться захотелось? — спросил учетчик.

Балабондя повернулся к нему и посмотрел одним глазом. Потом шагнул, прихватил учетчика за штаны и переложил на соседнюю койку.

— Не люблю, когда с ногами, — коротко объяснил он и сердито отряхнул одеяло.

Наследив растоптанной пшеницей, он ушел, и за окном мелькнула еще раз сердитая и грязная, надвинутая на лоб кепка.

Я смотрел на зерновые следы.

Шел семнадцатый день уборки, и зерно было везде — на койках, на столах, на окнах; его вытряхивали из рубашек, вместе с водой выливали из колодцев, оно хрустело на зубах, когда мы ели борщ. Оно хлестало в грузовики из комбайнов, на третьей скорости оно летело с участков на элеватор. Тяжелое, рыжее, оно лежало на эстакадах. Как дождь, оно проникало всюду.

Так и не сговорившись с учетчиком насчет Толстого, я вышел из конторы. Хотелось пить, а бочка была пуста.

С десяток кружек валялось на ней; я взял одну из них, заглянул на кухню. Огрызки хлеба лежали на столе, полуприкрытые углом клеенки, душно и звонко жужжали мухи — так душно и так звонко, что меня бросило в пот, и я вышел, задохнувшись.

Когда я вернулся, полутонка дрожала у крыльца конторы, и Балабондя разговаривал с шофером.

Я услышал только две или три заключительных фразы: смазочное шло к концу, вот в чем дело! Смазочное шло к концу, и, если Нефтесиндикат не пришлет его сегодня к вечеру, ни одна машина не выйдет в поле…

Вооруженный ключами, Балабондя лез на грузовик.

Он был так мрачен, что я не решился спросить у него, куда он едет и надолго ли. Молча передав ему ящик с инструментами, стоящий на крыльце, я вскарабкался и сел на крышу каретки.

Уже убраны были поля, мимо которых мы проезжали, и несколько пыльных охапок пшеницы, обойденных пикапом, были их последним украшением.

Хмурые, непугливые грачи сидели на этих охапках.

Наша машина остановилась, отъехав едва ли больше четырех-пяти километров. Шофер, ругаясь, полез под нее с ключом в руке. Потом, ругаясь еще крепче, полез и Балабондя, и я остался один и сел у дороги, обхватив руками колени.

Она постарела, эта дорога, белая, покатая, всего лишь месяц назад проложенная по степи, — еще видны были плотные, срезанные края обочин. Она преждевременно постарела за эти семнадцать дней, когда ежеминутно приходилось дрожать под грузными корпусами машин.

Я вспомнил о Бой-Страхе и пожалел, что его нет со мной. Какую речь он произнес бы теперь, только один раз взглянув на эту дорогу! Он рассказал бы о ее характере, наклонностях и недостатках. Он бы нюхал ее, трогал руками. Он бы ругал ее, и она лежала бы у его ног, как собака…

Задрав морду, катерпиллер шел к нам, переваливаясь с тяжелей грацией толстяков. Ворча, он пересекал поле, но как-то не очень прямо, а все зигзагами, то вправо забирая, то влево.

Я встал и пошел навстречу ему, по стерне.

— Эй, корыш!

Ничего не ответил корыш. Тихий сидел он, пыльный.

Он спал, положив на руль грязные руки. Прямой, внимательный, сидел он и спал, а машина шла.

— Эй, корыш, нет ли воды напиться?

Рулевой открыл глаза. Тогда я увидел, что вовсе не рулевой это был, а рулевая.

Женщина сидела в кабине катерпиллера, и нельзя было рассмотреть, какова она, — так было завалено лицо сном, усталостью и пылью. Она была серая и как бы в маске, в перчатках, дымок пыли слетел с ресниц, когда она открыла глаза. А глаза были хороши — легкие, быстрые.

— Воды?

Она покачала головой. Потом достала откуда-то небольшой бачок, я глотнул сгоряча два-три раза и чуть не подавился. Горло стянуло, язык стал матерчатый, горячий.

— Да это же керосин!.

Ничего не ответив, она сердито ткнула бачок в ноги и включила мотор. Пыль встала передо мной, я отбежал, она догоняла. Я обошел ее, как дом. Катерпиллер был уже далеко.

Когда я вернулся назад, он стоял в двух шагах от места нашей аварии, и шофер еще лежал под своей зашалившей машиной, а Балабондя разговаривал с трактористкой.

Это был уже совсем не тот Балабондя, который переложил учетчика с одной койки на другую, а потом сказал шоферу: «Если к вечеру не пришлют, все станет».

Это был добряк, весельчак. Грязный и сияющий, стоял он перед трактористкой, и хобот был приветливый, размягший, висячий. Она протянула ему руку, прощаясь. Он взял руку, но не пожал, а погладил. Кажется, он и хотел бы не улыбаться, да не мог.

Шофер заревел в рожок, и мы двинулись дальше.

— Трактористка? — спросил я, хотя это и без того было ясно.

— Трактористка Лапотникова, — с гордостью сказал Балабондя и упал подле меня на сиденье. — Красивая, правда?

Пыльное, усталое чучело трактористки припомнилось мне.

— Красивая-то красивая, — сказал я, — да только зачем она меня вместо воды керосином угостила?

Я никак не ожидал, что слова эти так рассмешат Балабондю.

Вылупив глаза, закинув голову на спинку сиденья, он ударил себя кулаком по лицу и захохотал во весь дух.

Он хохотал до тех пор, пока наша полутонка не свернула с большой грейдерной дороги на боковую, и тогда огромный, окутанный пылью корабль выплыл перед нами и встал в светло-рыжих полях.

Соломенные глобусы пыли катились из-под его крутых бортов; бесконечное стучащее полотно убегало и возвращалось, подхватывая срезанную рожь, и штурвальный стоял на высоком мостике подле саженного черного слова «Holt».

Это был комбайн…

Горел маяк, голубели палатки, стемнело, когда мы вернулись на участок. Люди сидели за столами под дырявым брезентом, ели оладьи, ругали кухарку.

Я съел свои оладьи и немного пошлялся по участку.

Пожалуй, он был не похож на другие, недаром его называли кошем.

Кош. Я вспомнил тяжелые изгороди из цельного дуба в стране карачаев, библейский дым очагов, вкус айрана, облака, от которых запирают окна.

Нет, он нисколько не походил на кош, этот участок. Скорей уж военный лагерь, бивак.

«Не осталось ли это слово в наследство от киргизов, кочевавших в этих местах? — подумалось мне. — Быть может, кошами они называют свои зимовки?»

Бабы стирали белье за кухнями и пели. Потом все замолчали, и запела только одна.

Я не сразу разобрал слова, но голос был такой низкий, душевный, такой простой, что все сразу вылетело из головы — и воспоминания и размышления.

Не плачь, подруженька, девочка гулящая,

Не мучь ты сердце отчаянной тоской,

Ведь все равно, наша жизнь с тобой пропащая,

А тело женское — проклятое судьбой.

Я подошел поближе. Пела Лапотникова. Совсем не похожа она была теперь на пыльное чучело, которое я встретил спящим в каретке машины. Полная, бледная, с низким лбом и кругами под глазами, она стирала и пела, а учетчик, повесив голову, сидел против нее на табурете. Ворот рубахи его был небрежно расстегнут, рыжие кудрявые волосы выбивались из-под козырька на лоб.

Она кончила. Подштанники, свернутые жгутом, лежали на краю корыта. Она прополоскала их еще раз, выкрутила, а потом шутливо хлестнула ими учетчика по плечу.

— На, получай, голодранец!

Он взял, не сводя с нее глаз. Она все смеялась, зубы блестели.

Добрый, с добрым висячим хоботом, Балабондя припомнился мне — как он держал ее за руку, а потом сказал с гордостью: «Красивая, правда?»

«Нет, куда там, — решил я мысленно, — куда ему тягаться с этим рыжим, кудрявым. Года не те».

Я посидел немного на лесенке палубы — так в этом коше назывался вагончик для жилья, и вечерний синий участок еще стоял перед глазами, когда я шел между нарами, ища свое место…

Была полночь, когда я проснулся.

Три человека сидели за столом, и карбидный фонарь неравномерно делил между ними свой холодный свет. Я видел поросшую рыжим пухом щеку учетчика, толстая тень Балабонди вдруг вставала над хаосом палубных нар, а зав боком сидел ко мне, и у него были отчетливые сутулые плечи.

Они сидели за столом и молчали. Слышно было лишь ночное дыхание спавших на нарах людей, да мухи жужжали, бились в окна, кружились вокруг фонаря.

Молчание прервал учетчик. Тряхнув кудрями, он заговорил и сперва очень вежливо, а потом выругался, и пошло, и пошло. Нефтесиндикат в его устах был живым существом, у которого была мать, и вот эта мать…

Зав тер ладонью лоб. Несколько раз он снял и снова надел кепку. Он волновался.

— Сделай что-нибудь, — сказал он Балабонде. Голос был неровный, глуховатый.

— Да что ж тут сделаешь? Что мне их, своим дерьмом смазывать, что ли? — проворчал Балабондя и грозно раздул хобот.

— Зачем дерьмом? — несмело сказал зав.

— Так чем же?

— Нигролом.

Балабондя плюнул.

— Говорю тебе, нигролом нельзя.

Они снова замолчали. И так долго молчали они на этот раз, что я вдруг понял, что все это было для них личным делом.

Что Нефтесиндикат кровно обидел их, прислав вместо моторного масла нигрол.

Что они сидели за столом, как у постели больного.

— С нигролом нельзя работать, — еще раз повторил Балабондя. Он поймал муху и посадил на ладонь. Она улетела.

И снова они замолчали.

Потом зав встал. Тень козырька упала на худенькое лицо: он был теперь востроносый, твердый. Пиджак топорщился на нем.

Он сказал глухо:

— С четырех работайте.

И ушел.

За ним ушел и учетчик, и Балабондя остался один и долго сидел, следя с бессмысленным вниманием за кружением мух вокруг лампы. Он все ловил их и сажал на ладонь. Они улетали.

— Ведь он же агроном, он разве понимает? — сказал он мне и подсел на нары. — Цилиндры от нигрола порошком покрываются. Машина от нигрола болеть начинает. Ну, да что ж будем работать!

Он махнул рукой, полез на нары. Долго ворочался он там, должно быть, не мог заснуть.

И мне не спалось. Я накинул пальто и вышел.

Уже вернулась вторая смена, горели здесь и там рыжие угольки папирос. Свежо было и темно, спал на крыльце конторы знакомый рулевой, и лампа висела над его головой, овальная и желтая, как дыня.

Я присел на скамеечку в стороне от палаток, подле мастерской, сколоченной из тракторной тары.

Мне почудился шум платья, тихий разговор, смех.

— Да поди ты, чего пристал? — шепнул женский голос, тот самый, что пел сегодня «Не плачь, подруженька».

— Ну, Ариш, да пойдем, — громким шепотом отвечал учетчик.

Они сидели в двух шагах от меня, за углом, подле самой двери.

— Да пусти же! Посмотри-ка лучше, который час. Наверное, скоро в поле!

Они притихли, потом послышался шорох, борьба.

— Да что ты!

Она вырвалась, платье метнулось за углом, исчезло.

Дверь захлопнулась. За тонкой дощатой стеной, совсем близко от меня, я услышал, как дышала женщина — свободно и сильно…

Когда я вернулся, все на том же месте стоял карбидный фонарь, храп шел по палубе, задумчивый, душный. Было жарко, неподвижным крестом чернел сломанный вентилятор. Балабондя ворочался на верхней наре; она была коротка для него, и огромная босая нога торчала в воздухе над теми, кто открывал дверь.

Газета валялась на столе, по ней ползали мухи. Я взял ее и лег, не раздеваясь.

Это была трогательная газета, без знаков препинания, без кавычек; сердито-добродушная интонация редактора-украинца мелькала в каждой статье.

Я прочел письмо поваренка: «Учитывая беспокойство о будущей своей жизни, я подал заявление о принятии меня в бронь подростков». И другое письмо, в котором доказывалось, что кухарка восьмой бригады — вредитель, и заметку, вновь вернувшую меня к трактористке Лапотниковой, но не к той, что я видел сейчас, а к утренней, запыленной, сонной.

«В особо трудные моменты, — писалось в заметке, — когда поблизости не было питьевой воды, рулевые, не желая бросать работу, пользовались водой, приготовленной для заправки тракторов и значительно разбавленной керосином».

«Так вот что это было! — подумал я. — Вода для заправки тракторов, вот чем она меня угостила!»

Блохи одолели меня, я поймал одну и долго, мстительно катал ее в пальцах. Потом вернулся к газете.

Радостный рев вдруг грянул надо мной. Это Балабондя сидел на нарах и ревел, упираясь головой в потолок. Ноги метнулись в воздухе, он спрыгнул вниз и встал передо мной веселый, с трубящим хоботом и смеющимися ушами.

— Черт побери, — сказал он и так взял меня за плечо, что я невольно вскрикнул от боли. — О, черт побери, ведь я же забыл про автол! Банка с автолом стоит у меня в мастерской, я смешаю эту сволочь с автолом!

Он ринулся в двери, скатился с лесенки, побежал. Накинув пиджак, я вылетел за ним, — уже в пяти-шести шагах от мастерской мелькали его толстые, неуклюжие плечи. Но все же я догнал его в ту минуту, когда он поднял руку, чтобы распахнуть дверь.

— Стойте, — сказал я ему и повис на этой руке, как на штанге, — что вы хотите делать? Не ходите туда. Лучше я пойду. (Я сам не знал, что говорил.) Где она стоит, эта банка? Я принесу ее.

Он удивленно посмотрел на меня. Потом отнял руку и шагнул через порог.

Через несколько минут он вышел из мастерской с четырехугольной банкой в руках. Все прямо шел он, крепко обняв банку, и у него было строгое лицо.

Я окликнул его вполголоса. Он ничего не ответил и все шел и шел. И уже кончились палатки, началась степь, остались за спиной желтые огни участка, началась темнота. А он все шел вперед — шагами ровными, уверенными и слепыми…

А потом он бросил банку и остановился, опустив голову, прикрыв лицо руками.

— Чертова мать, — пробормотал он. — А я-то думал…

Такой же, как всегда, добродушный и важный, он ходил полчаса спустя между тяжелых ночных машин. Нигрол был уже смешан с автолом, и смазчики, сонные и черные как сажа, уже стучали лейками, лили масло.

А самый маленький из них, похожий на гнома в своей широкополой войлочной шляпе, раздувал горн и казался еще черней над красным светящимся железом…

1929

Загрузка...