«…Распахнулись двери кабинета, и вошел император Николай, быстрыми шагами подошел к пам,
— Чего вы хотели? Конституции?
— Нет, государь, — сказал Н.,— мы имели намерение образовать федерацию из всех славян…
— Я, государь, не могу справиться с такой идеей, чтобы объединить всех славян, а вы самовольно, сумасбродно задумали вершить судьбами народов…
Дальнейшую эпопею вы знаете
— Приблизьтесь!..
Генерал-адъютант Чернышев извлекает из этого приказного возгласа удовольствие, вполне понятное только ему, но несомненное, явленное напоказ, тычущееся в глаза, лезущее в уши.
Повелел — и ждет, покручивая то ус, то аксельбант, точно перед ним не подследственный Иван Горбачевский, а венецианское зеркало, и он в нем отражается в полной красе, гордящийся затянутым станом и цветом лица. Нарумяненный, как… старая кокетка!
Э, нет, последнее-то словцо еще не могло прийти на ум двадцатипятилетнему подпоручику, которому в те минуты было, пожалуй, и не до ядовитых наблюдений. Это, вероятно, подумалось гораздо после, задним числом, когда Басаргин, — кажется, он — рассказывал, как незадолго до событий двадцать пятого года застал Чернышева в полном смысле дезабилье и в смысле прямом без прикрас. По служебному и неотложному делу он был как-то принужден заявиться к генерал-адъютанту в ночное время, прямо в спальню его, и с изумлением увидал вместо молодящегося красавца какую-то старуху в чепце, из-под которого клочились седые волосы…
Непостижное дело — бессонница!
В отрочестве, покуда Иван Иванович еще бегал Ванечкой, — это, положим, только для матушки, для отца он с пеленок стал Иваном, — он наслушался вдоволь, как родитель честит маету-бессонницу, коей мучился люто, но никак ие мог взять в мальчишеский толк: отчего? Ведь ребенку, которому никогда не хватает дня, хуже нет, как укладываться на ночь в постель, и хотя уж его-то, Ивана — Ванечку, не терзали оранжерейной заботливостью, все же мечталось: будь его вольная воля, вовсе не спал бы!..
Воспоминание заставило его улыбнуться — именно что заставило, протолкнувшись насильно сквозь тупую боль и выдавив на губы улыбку.
Ежели бы так… А тут — когда и сама боль наконец-таки отступает и таится до случая на недальних рубежах, как неразбитый противник, даже в этот час сердце тоскливо стонет от неслыханного, немыслимого одиночества, — словно ты затерянный Робинзон. Только тот, из книжки, дышал надеждой воротиться в мир людей, а для тебя этот мир — вот он, рядышком, вокруг тебя: бескрайний, нерасторжимо и отчужденно слитный, равнодушно и ровно дышащий. Рядом — а что ему до тебя за дело? Нет между ним и тобой океанского расстояния, — стало быть, и стремиться некуда.
Не так давно еще вот что утешительно думалось: что ж, худо без добра не ходит, пусть хоть такой целой, да зато обретаешь пронзительную силу памяти, резко выхватывающей картины, лица и имена из отжитого и, казалось, забытого, — так нет же, и это утешение оказалось из разряда детских мечтаний. Сама эта резкость болезненна и чрезмерна, от нее память двоится, как двоится изображение в вытаращенном глазу, слезящемся от напряженного вглядывания, а бессонница — она тоже род жестокого, изнурительного сна, разве что от нее не проснешься в счастливом поту: «Слава тебе, пронесло, приснилось…»
Давнее и недавнее, несбывшееся и былое в бессоннице смешиваются и смещаются, так что потребно особенное усилие рассудка, чтобы время не наползало на время и воспоминание не сдваивалось, не туманилось, не расплывалось, — однако порядок тех допросов и десятилетия спустя видится с несмазанной отчетливостью. Да и как иначе: отработан был ритуал, отклонений отнюдь не допускалось, и, боже мой, сколько же раз все это было повторено…
Иван Иванович прикрыл глаза.
«Присылаемого Горбачевского посадить по усмотрению и содержать строго.
С.-П. 3 февраля 1826 г»
Из «Реестра высочайшим собственноручным
его императорского величества повелениям,
последовавшим на имя генерал-адъютанта
Александра Яковлевича Сукина»,
составленного последним
Невская куртина Петропавловской крепости… да, покамест еще Невская; в Кронверкской он будет сидеть уже после того, как им всем объявят сентенцию, и это из ее окна, полузамазанного белой краской, увидит пятерых, идущих к виселицам.
Нумер 23. То есть в этот арестантский покой Горбачевского привели в его первый же петербургский день, несколько часов продержав на главной гауптвахте и сняв начальный допрос; потом был нумер 31 в той же Невской куртине, да это все едино, ибо единообразно, как сама неволя. Деревянные внутренние стены в глубоких трещинах, потому что ставили их, разумеется, из сырого леса и железные печи, раскаляясь, сделали свое дело, — слава богу, для арестантов отнюдь не черное. Оплошка строителей облегчила возможность перестукиваться и переговариваться через ненадежные стены, не будучи услышанными часовыми сквозь двери — вполне надежные. Стол с ночником. Оловянная кружка. Тарелка — оловянная тож…
Вот, между прочим, повод для размышления — грустного — и для вывода — вполне нравоучительного.
Власть, привыкшая царить над холопами, холопство в них и ценя, сама заражается их духом, и любопытно бывает ее предпочтительное уважение к тем, кого она полагает главнейшими из своих врагов. Уважение палача, который пытает особенно опасного узника с особенным же усердием, а сам не без тайного страха и даже подобострастия поглядывает на него. В Алексеевском равелине, в девятом круге Дантова ада, по сравнению с которым Невская или Кронверкская куртины суть круги всего лишь шестой или седьмой, там, где заключенным приходилось круче, а подчас и голоднее, им подавали ко гнилым щам и подгорелой каше столовое серебро!
Намеренное издевательство, изощренное напоминание об отнятом благополучии? Нет, и тут была своя табель о рангах…
Два стула. Помянутая благодетельница-печь. Деревянная кровать, крашенная зеленой казенной краской. Тюфяк, набитый мочалою. Грубого холста простыня. Солдатское госпитальное одеяло. Перяная подушка. Все?
Кажется, все… Нет, позабылась необходимая вещь — стульчак.
Как во всякую ночь, стоит тишина, нарушаемая — по крайней мере, до той счастливой поры, когда Михаил Бестужев придумал шифр для перестукивания и пустил его по цепочке, из нумера в нумер, — только крепостными курантами, непатриотически вызванивавшими английское: «God save the King»{12},— впрочем, что еще им оставалось? Любезное отечество не торопилось обзавестись гимном вполне национальным, и куранты из часа в час продолжали уговаривать всевышнего, дабы он хранил заморского монарха.
Но коридору вольно печатают шаг твердые каблуки — значит, гость: хозяева, то бишь караульные, ходят в валеных башмаках. Последняя печать — стук! — ставится возле твоей двери. Сквозь решетку махонького стеклянного окошка, прорезанного в ней и обычно закрытого фланелевым колпаком, в тебя утыкаются глаз и ус часового. Скрежеща и даже поскуливая, будто жалуясь на собственную заржавелость, отмыкается замок, — плац-майор Егор Михайлович Подушкин из отъявленных экономов, а масло, как нарочно, опять вздорожало.
На пороге плац-адъютант. Значит, снова предстоит средневековая церемония.
На голову надевают безглазый колпак…
Правда, сия инквизиторская торжественность порою могла совсем по-российски упроститься самым что ни на есть фамильярно-домашним манером: случалось, плац-адъютант спохватывался, что и на сей раз забыл взять с собой положенное, и тогда набрасывал узнику на голову свой носовой платок, позволявший, особенно ежели исхитряться, примечать путь следования.
Вели, однако, за руку, как слепого.
Наконец колпак — или платок — сняты. Перед прозревшими глазами стол, крытый красным сукном, на нем — три шандала по три свечи, за ним — люди, имена, лица и самый порядок расположения которых (никогда, насколько помнится, не нарушаемый) запечатлелись с первого раза и уже надолго. Разве что, как с Чернышевым, память досказывает и то, чего в ту пору совсем не думалось и не было даже известно.
Во главе стола тяжело восседает престарелый военный министр Татищев, маститый и малополезный председатель «Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»; так некратко поименовано это суровое учреждение. По правую от председателя руку — его императорское высочество великий князь Михаил Павлович…
Рыжий Мишка, как величали его в гвардии, всенародно объявляя тем о неуважении.
Далее — князь Голицын. Генерал Дибич, начальник Главного Штаба.
Самовар-паша — такова была уже его, Дибичева, кличка, также не свидетельствовавшая о чрезмерной почтительности.
За Дибичем — генерал-адъютант Левашев; этот запомнился более многих.
Любимец великих князей Николая и Михаила, он издавна прославился своей жестокостью, почти сладострастной. Рассказывали, что в бытность командиром гусарского гвардейского полка Левашев за малую и, больше того, за чужую вину так наказал старого заслуженного вахмистра: севши в своем дому обедать, велел бить того палками под самыми окнами, а когда за супом a la tortue {13} или, быть может, за рябчиком, черт его знает, чем он там чавкал или хрустел, переставал слышать палочные удары, тотчас о том и оповещал громогласно:
— Не слышу!!
К пирожному вахмистра как раз и добили.
Такого рода истории, единожды охарактеризовав человека, о котором поведаны, не перестают его характеризовать и далее, — вернее сказать, он сам не перестает подавать к ним повод; сделавшись следователем, Левашев и тут упрямо не слышал, то есть слышал только то, чего ждал и хотел…
За Левашевым — любующийся собой Чернышев. По другую сторону красного стола — генерал-адъютант Голенищев-Кутузов…
Вскорости именно он станет командовать на кронверке Петропавловской крепости палачами и ему крикнет Рылеев, сорвавшись с виселицы с обрывком гинлой веревки на шее:
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
За Кутузовым генерал-адъютант Бенкендорф, — ну, этому предстоит известность, слишком обильная подробностями, чтобы о нем припомнилось что-то одно-единственное. Генерал-адъютант Потапов. И полковник флигель-адъютант Адлерберг, — он членом Комитета не удостоен быть, зато составляет для самого императора записки о важнейшем из творящегося здесь.
Наконец, в скромной стороне — Блудов, прикомандированный к следствию как бы на манер журналиста…
Потом Пущин расскажет, что за два-три месяца до того, как он будет в Комитете жестко, словно жестью, шелестеть плотными своими листами, в дни междуцарствия, Блудов говорил в свойской компании:
— Это удивительно! Вот уж месяц, как у нас нет государя, и, однако, все идет так же хорошо, — или, по крайней мере, так же плохо, как прежде! Не попробовать ли продлить сей срок, а, господа? Единственно для опыта?
И, наверное, смеялся, сощуривая глаза, как щурит теперь, с вдумчивым любопытством вглядываясь в лицо подпоручика Горбачевского.
Тайный комитет…
Даже и сейчас, вспомнив его наименование, Иван Иванович чуть не сплюнул в сердцах.
Тайный!
Положим, ему, безотлагательно учрежденному 17 декабря 1825 года, уже через месяц было определено более не именоваться тайным, но самым-то первым, неудержимо-непроизвольным порывом было — учредить тайну. Засекретиться. Будучи наверху, на вершине, спрятаться в подполье. Да и потом, вроде бы спохватившись и застеснявшись, что такие дела втайне делать даже и непристойно, от таинственности не отказались.
Когда, уже решив судьбу подследственных и подсудимых, правительство надумало издать составленное Блудовым «Донесение Следственной комиссии» — теперь она называлась совсем скромно, комиссией, указывая на свою временную, а не постоянную роль, — цензура, сперва отнюдь не возразив, очень скоро опамятовалась, очнулась и негласно порекомендовала изъять из обращения этот документ — официальный, правительственный! Даром что и он был документом лживым. Вчерашний вольно-мыслитель умолчал о многом, среди чего оказалось стремление бунтовщиков к освобождению крестьян, к исправлению судопроизводства, к преобразованию войска, к уничтожению военных поселений и прочая, прочая; многое умалил и унизил, цель восстания объявил бессмысленной утопией, словно даже потешной, — да что там! Самого слова «восстание» не употребил ни единого разу, как и слов «заговор» или же «возмущение».
Много, много позднее Горбачевскому попала в рука книга лондонского издания Герцена — Искандера «14 декабря 1825 г. и император Николай», где он и сподобился наконец прочитать блудовское «Донесение». Иван Иванович наставил на белых полях сердитых словечек «ложь», «ложь», а в самом конце, где заключительно значилось: «Скрепил это донесение действительный статский советник Блудов», начертал свою горбачевскую резолюцию:
«И сочинил».
Однако — для чего сочинил? Зачем?
Мягкосердечные, из тех, кто знавал Блудова ранее и продолжал со смехом поминать его лихие противуправительственные каламбуры, в разговорах и пересудах застенчиво предполагали: для того и затем, чтобы облегчить участь тех, с кем водился в либеральные свои годы, представив их вину маловажной, а замыслы — всего только легкомысленными. Сомнительно, господа! Да и просто наивно, ежели не больше того. Как тут не распознать расчетливый поступок холопа, который спешит успокоить хозяина, заботясь о сытом своем холопстве?
Не о хозяине даже заботясь, ибо холоп он лукавый и своекорыстный. Нет, о милости хозяина.
Еще тайный или уже более не тайный, комитет или комиссия, он или она — учреждение это руководилось и составлялось людьми точно такого же рода.
— Что побудило вас вступить в общество Славянское? — дознавался у Горбачевского допроситель его Чернышев; то есть делал вид, что желает дознаться. Дознания как раз и не было; люди, по должности призванные, — так, по крайности, объявлялось, — узнать истину, ее-то и не хотели. А приоткрыв ненароком, спешили утаить.
— Что побудило?..— по шарманочно заведенной форме спрашивали всех и всякого. И слышали ответы, по большей части чистосердечные, из коих, не ходя далеко, уже можно было спешить составлять наказ для государя, озабоченного благом государства.
— Любовь к отечеству, — рубили одни.
— Пример самых образованных и нравственных мужей в общество, — сообщали другие.
— Злоупотребления начальников, — жаловались-негодовали третьи.
— Грабительство и воровство чиновников, бюрократии…
— Общая безурядица сверху и донизу…
И вот, слушая все это, генерал, назначенный на должность искателя истины, вдруг любопытствует:
— От внушения ли других или от чтения книг?
И дозволяет себе великолепное благодушество:
— Ах, господа, господа! Вот вы небось читали и Монтескье, и Мабли, и всяких ваших Вольтеров, а я, благодаря бога, отроду не держал в руках ничего, кроме священного писания, и взгляните, сколько имею звезд, а в каком положении вы?
По клятвенному уверению Николая Лорера, так или примерно так говорил ему Чернышев; кто-то вспоминал такие же слова Татищева — или, может быть, Голенищева-Кутузова? Все едино, ибо все едины, и дело тут не в причудах памяти тех, кого допрашивали, а в том, что отчего бы всем допрашивавшим было не усвоить этой самодовольной мудрости? Такая ведь утешительная мысль, — если, понятное дело, можно назвать мыслью намерение запретить мыслить.
Так они были глупы? О, ежели б!
Им было необходимо уверить себя и своего государя, что опасные замыслы заговорщикам были внушены — и хуже того: чужевнушены. Совсем недаром и Блудов в презренном своем «Донесении» не преминул уверить читателей — и прежде всего читателя высочайшего, — что 14 декабря есть всего лишь попытка привить к благородному российскому дубу лозу Шампани либо Бургундии, каковую прихватили с собой молодые люди, воротившиеся после военной кампании против Наполеона. И то было самым первым, на чем, читая, болезненно споткнулся Иван Иванович, и первым, что он яростно отринул: «Ложь».
А ведь — замечая горестно в сторону — добились-таки своего.
Было слышно, что кто-то из острых людей двадцатых годов, сочувствуя если не декабристскому делу, то помыслам, все ж не утерпел и пустил по свету каламбур: французскую, дескать, болезнь принесли из похода победители-офицеры. Хотя, снисходительно оставляя на веселой совести остроумца сам непочтенный характер французской, дурной то есть, болезни, трудно все же не возразить ему в главном. Нет. Не чужое они принесли. И не болезнь, а свое здоровье. Здоровье. Свое. Осознали, как здоровы и сильны духом и на что этот дух способен.
Чем была тогда — ну хоть для него, для Ивана Ивановича Горбачевского, — Франция? Вольтером? Монтескье? Мабли? Разумеется, так, но этих-то он читывал у себя под Нежином, в Малороссии, а сама отчизна прославленных мудрецов давала примеры незавлекательные — хотя бы самовластие Бонапарта. Нет, одолев покорителя всей Европы, победители — к несчастью, не он самолично, опоздавший родиться, но как бы и он по праву патриотической причастности — узнали свою силу, о которой даже не подозревали. Разбудили ее в себе, — и куда ж ей было устремиться, как не против отечественных порядков? Беспорядков, сказать вернее?..
А следователям и судьям хотелось увериться в чужевнушенности заговора, — ибо откуда еще взяться крамоле в столь благоустроенном государстве? Им хотелось, говоря протокольным языком Следственного комитета, изобразив силу вины подсудимых тяжкой, повинной смерти, изобразить ее в то же время и наилегчайшей, никак не заслуживающей ни особенных размышлений, ни, паче того, государственных выводов.
«Цареубийца» — с этим, с одним-единственным словом на позорной доске, повешенной палачом на грудь, отошел в вечность Сергей Муравьев-Апостол. И четверо его товарищей.
Ужасное ходит бок о бок со смешным, и Мишель Бестужев рассказывал Ивану Ивановичу, от всей души веселясь:
— Одиннадцатого декабря… Или двенадцатого?.. Не упомню в точности, но в один из тех дней, когда Николай, ходивший еще в великих князьях, уже успел получить донос от Ростовцева, был я назначен со своей ротою на главную гауптвахту в Зимний дворец. При смене караульный капитан, предшественник мой, секретно передал мне секретный же приказ Николая Павловича: часовых у покоев его высочества ставить только самому капитану. Мне, то есть. Хорошо. Будет исполнено. Во втором, что ли, часу ночи прошел я с часовым к заветным дверям, а было темно, хоть глаз коли, ибо во всем коридоре одна только лампа и светилась. И вот впотьмах часовые, сменяясь, как-то сцепились ружьями. Железо — звяк, а по ночному тихому времени вышло особенно громко. Гляжу, в тот же миг полуотворяется дверь, а в ней физиономия Незабвенного: длинная, вытянутая, ни дать ни взять покойник. «Что такое? Кто тут?» — «Караульный капитан, ваше высочество!» — «А, это ты, Бестужев?» Узнал меня и успокоился будто…
— Если б он мог предвидеть!..
— Да то-то и оно! «Что у тебя случилось?» — «Ничего, ваше высочество. Часовые при смене нечаянно скрестились ружьями». — «Больше ничего?.. Ну хорошо. Если что случится, то дай мне тотчас знать». И скрылся… Теперь вообрази, Иван, что с ним содеялось, когда увидал он меня во дворце через три дня, связанного!.,
— Воображаю…
— Сомневаюсь! По глазам его — а и взгляд же был, доложу тебе! — я сразу понял, что он вообразил себе всю тогдашнюю ночь: вот он, вот я. А что, если б тогда? У-у… (Видишь, — заговорил он Чернышеву, а сам в меня все пальцем тычет, — видишь, как молод, а уже совершенный злодей! Без него такой каши не заварилось бы!»…
— Бедняга! — рассмеялся Горбачевский, — А что бы он заговорил, узнай вдобавок, что это ты первым привел на площадь московцев!
— Да нет! — досадливо отмахнулся Мишель. — Ты, Иван, все не туда! Экая для него была важность в ту минуту: Московский полк!.. Впрочем, Чернышев-то как раз вот вроде тебя…
— Благодарю за такое сравнение!
— Не вяжись к слову!.. Чернышев, говорю, именно с этой моею виной сунулся: «В самом деле, дескать, ваше величество, штабс-капитан может почитаться истинным зачинщиком бунта, поелику…» Но Николай все о своем, все о себе: «Нет, говорит, Александр Иванович, всего лучше то, что он меня караулил перед бунтом! Понимаешь ли? Он — меня — ка-ра-у-лил!!!»
У страха глаза велики? Да нет, скорее, малы, узки, слепы — слепы на все то, что не касается прямой причины, порождающей этот страх.
Когда узников Читы препровождали по чудесному Забайкалью, дабы сделать узниками Петровского Завода, Иван Иванович не удержался, чтобы не спросить у своего знакомца-бурята, того самого, что похвалялся диковинной кличкой Тыртыр:
— А что, братец, говорят о нас промеж ваших? Знают ли, за что нас сослали?
Быть может, потому, что дети степей только что перед тем выслушали назидательную лекцию Лунина об угее, каковой он, Лунин, хотел сделать власти верховного российского тайши, и поняли ее, как умели, то Тыртыр и отозвался живо:
— Да-да! Знай! Ташна — так!
И выразительно рубанул себя самого по шее ладонью, — а случившийся рядом Дмитрий Иринархович Завалишии вдруг так разобиделся, словно это был диспут в самом что ни на есть магистерском кругу и кто-то из наипосвященных преступно отказывался понять его заветную мысль и предназначение:
— Так? Совсем не так! Мы хотели, чтобы всякий бурят — вот хоть и ты для примера — был равный и со своим тайшей и с генерал-губернатором перед законом. Понимаешь? Перед законом!..
На что смышленый кочевник закивал усердно: «Да-да! Понимай!», но притом улыбался улыбкой, говорящей, что вполне оценил осторожное хитроумие собеседника и истины у него теперь не отымешь.
Так вот, молодым царем завладела и уж более не отпустила его от себя та же самая логика!
Когда дознание, не стремившееся познавать, пришло к концу и наступила очередь судилища, то Верховный уголовный суд назначил три степени, возвел три ступени, от высшей до низшей, на которых расположились вины подсудимых — по своей важности, как она представлялась судьям.
Ступень первая, высшая, наиважнейшая; разумеется, умысел на цареубийство.
Вторая ступень: основание тайных обществ для общей революции.
И третья: возмущение…
«Сила вины
Горбачевский в учреждении общества не участвовал; но в 1823 году первый вступил в общество Соединенних Славян, имевшее целью учреждение республики.
В августе 1825-го присоединился к Южному обществу, целию коего было введение в России республиканского правления.
Он был начальником одного из округов, составлявших присоединившееся общество…
Двум фейерверкерам и некоторым солдатам в разное время говорил кое-что, относящееся к возмущению, советуя одному из них терпеть все, ибо наступит, может быть, время, что не будет сего (взыскательности начальства).
Писал к Бестужеву (Рюмину) письмо, в котором уведомлял его, что солдаты 8-й артиллерийской бригады с таким нетерпением ожидают начатия возмутительных действий, что офицеры, принадлежащий к обществу, не находят средств удерживать рвения их.
Имел от Бестужева на сие ответ, что возмущение, может быть, скоро начнется…
Разделял цель Южного общества, объявленную Бестужевым, что введение нового порядка вещей в государстве непременно требует уничтожения монарха, и хотя не помнит, чтобы при сем случае сказано было об истреблении всей императорской фамилии, но сие должно было уже разуметь.
По предложению Бестужева назначил сам себя в число цареубийц…
Правитель дел Боровкор».
Из Следственного дела подпоручика Горбачевского.
«Что же хорошего… в умеренности, в хладнокровии, нелюбви пролития крови.?»
И все-таки, все-таки — когда решительным днем 15 сентября 1825 года в Лещинском лагере, в командирском балагане Сергея Муравьева-Апостола, он, Иван Горбачевский, пометил крест-накрест свою судьбу, отчего это вышло так легко? Так незатруднительно?..
Нынче, ввечеру, заходил справиться о здоровье Харлампий Алексеев, из бывших его заводских учеников. Иван Иванович, слава богу, расслышал сердитое шушуканье в передней комнате, — ото, уж известное дело, Ирина выпроваживала незваного, ибо, по ее бабьему понятию, для него ничего нет целебнее, как лежать одному-одинешеньку и пялиться в потолок. Будто мало ему ночного бессонного одиночества.
Он, напрягши грудь, громко кликнул ее. Явилась. Встала, скрестив на груди руки.
— Ты что ж, матушка, людей от меня гонишь? Я ведь еще успею один в домовине належаться, — погоди ужо!
Не он сердился, сердилась в нем неотвязная боль, и едва Ирина, заплакав, ушла, тотчас стало ее жаль. Позвать бы, повиниться и помириться, да в комнату уже, как всегда, стесненно, бочком, бочком вступал Харлампий, он же Кулёма, по прозвищу, заслуженному в былое время от малолетних сверстников.
«И точно, кулёма, мешок, фетюк этакий», — по-ноздревски было мысленно заругался на него Горбачевский, сразу вспомнив, как некогда и ласковым словом, и строгим назиданием изгонял из души нищего мальчика вечную его робость перед всем и вся, — вот, не выгнал, и этого, стало быть, не сумел!.. Но вдруг самому стало смешно от собственной свирепости. Совсем омедведился, старый лежебока. Потом Ирина, отсердившись, принесла им чаю, который у них, спасибо кяхтинцам, не переводился, и разливала, не переставая, впрочем, красноречиво поглядывать на засидевшегося гостя, — Алексеев тут же понятливо подхватывался с места, но Иван Иванович его удерживал и удержал до ночи.
Тот, правда, и сам не ушел бы, не будь Ирининых понуканий; он вовсю таращился на Горбачевского, будто видя это дивное диво впервые, и слушал, не доверяя ушам. Тот вдруг рассказал ученику то, о чем отчего-то остерегался говорить ему и его товарищам прежде, может быть, боялся представиться неким Брутом или, пуще того, романтическим хвастуном. Рассказал о 15 сентября.
Да и так ли уж — вдруг?
Память своевольна, ее не поставишь во фрунт, она не побежит с готовностью исполнять твое приказание, а сама выберет, над чем ей кружить, во что целить, и последние дни, вернее сказать, последние ночи он кружил вместе с нею над памятным днем, так много решившим в его судьбе. Все пытался дознаться — и у себя тогдашнего, и у себя нынешнего: неужто и вправду так легко было вызваться на пролитие крови, чьей бы то ни было?
Если и так, объяснить все это не то что Харлампию, а и себе самому было как раз очень нелегко. Даже теперь.
Да какое! Теперь-то — совсем нелегко, совсем непросто, чем дальше, тем, пожалуй, и тяжелее, потому что возраст, который отчего-то именуют возрастом мудрости, не столько преподносит ответы, сколько множит вопросы, за которыми ответы торопятся и не поспевают. И личный твой, малый опыт, с годами обременяясь всем, что ты сам узнал и услышал, теряет только твои очертания, оказываясь частичкою опыта общего.
И — напротив: все, что было со всеми, но не с тобою, что просквозило мимо тебя, казалось бы, не коснувшись, оказывается и твоим тоже. Неотделимым. Неотличимым,
Когда Иван Иванович еще в самом начале читинского каторжного житья, с многими из знакомых воссоединившись после разлуки, а многих и многих только что заимев в знакомцы, задался мыслью написать нечто наподобие записок, исполняя последнюю волю Сергея Муравьева-Апостола, он обнаружил в себе способность жадного собирателя. Приставал к товарищам, повидавшим то, что не привелось ему, всякую мелкую мелочь волочил в свою нору, как запасливый хорь, — вот тогда-то он и приметил впервые странное свойство памяти узурпировать то, что ей, как предполагалось, уж никак не может принадлежать.
Разве что узурпаторству этому было не позавидовать.
Оно ворошило совесть, пекло душу мукой — еще и чужой, словно собственной недоставало, — оно плодило вопросы, произраставшие из чужих судеб и действий, отвечать на которые следовало тебе: а что ж, дескать, ты, подпоручик Иван Горбачевский, сделал бы, окажись там-то и там-то, получи такую-то и такую-то возможность? Решился бы ты на все, что пообещал, поднялся бы вместе со своими солдатами, умер, пролил чужую кровь?
Поднялся бы?
Да, непременно.
Умер?
Что ж, коли нужно, не пожалел бы своей крови.
А — чужой?
Вот на это ответ застревал в душе, — хотя, если подумать, куда ж было деться от данной клятвы и от прямой невозможности отстать от товарищей в кровавом деле и не разделить с ними всего?
Из происшествий бунта Черниговского полка особо и остро помнилось одно событие, о коем столько было расспрошено, слышано и передумано, что Иван Иванович сам порою переставал верить, будто его не было там, на месте, совокупно с Славянами из черниговских офицеров — с неистовым Анастасием Кузьминым, со Щепиллой, не уступавшим тому в неудержимости, с бароном Соловьевым, который, напротив, в самой горячке умел сберечь трезвую голову, и с сумрачно-деятельным двойным своим — как и Пущин — тезкой Иваном Ивановичем Сухиновым.
Помнилось это не то чтобы больше других событии, нет, может быть, даже и меньше, как дело если не маловажное, то и нерешительное для хода и для исхода восстания, — но именно что особо, отдельно, само по себе, порождая и размышления, идущие стороной, наособицу.
Да и не сказать, помнилось. Виделось. Жгуче жило перед глазами.
Вот: черниговский полковой командир подполковник Гебель, расходившись, честит поручика своего полка Щепиллу, а тот вдруг, отступивши на шаг, отвечает взъярившемуся начальнику не словом, пылким или хоть грубым, но — ударом штыка.
Смаху пропарывает живот…
Дело вышло на самом исходе декабря 25 года перед выступлением взбунтовавшегося полка, когда Гебель, получивши приказ об арестовании Сергея Муравьева-Апостола с его братом Матвеем, отыскал их и исполнил, что ему было велено, однако же нос к носу столкнулся с черниговцамн-славянами, прискакавшими защитить Муравьева. И в один сумасшедший миг стихия возмущения смела все заграждения, все запреты, все недавние осторожности, смела и понеслась, не разбирая, не зная пути, во весь ее непредсказуемый, бешеный скок, помнится — видится! — будто в некотором замедлении, в застылости времени, как бывает в прозрачном и отчетливом сне. Видится движение за движением. Шаг за шагом. За ударом удар.
…Шатаясь, тяжко пораненный Гебель удерживается все-таки на ногах, даже имеет силу бегом достичь дверей, но их уже занял барон Соловьев, забывший в этот момент о своей рассудительности, — он хватает подполковника обеими руками за волосы, тянет, клонит, валит на пол, и Щепилла с подоспевшим к нему Кузьминым яростно топчут и колют ненавистного.
Соловьев же вспоминает о запертых Муравьевых. Врывается в комнату их заключения, однако в ней никого: братья, услышавшие шум драки, высадили окно и выбрались сами на волю. Впрочем, о том Соловьеву еще неизвестно. Он бежит сгоряча к выбитому окошку, выглядывает и видит, как уже сам Сергей Муравьев-Апостол бьет ружейным прикладом Гебеля, у которого хватило-таки сил выбраться на двор.
Кто они были в эти минуты? Конечно, жестокие люди? Нет, нет и нет, ибо тот, кто жестокосерд неизменно и, стало быть, истинно, он неизменно и хладнокровен, самую жестокость свою являя в согласном союзе с рассудком, ее допускающим и одобряющим. А они…
Среди казематских книг Горбачевскому подвернулось под руку «Житие Ф. В. Ушакова», сочинитель которого не выставил на титул своего имени, хотя, говорят, в подозрении на сей предмет находился не кто иной, как знаменитый Радищев. И, читая порою со снисходительной скукой, порою с живым любопытством, однажды Иван Иванович не удержался потянуться за гусиным пером — он долго сопротивлялся железным перьям, от души хуля новомодные выдумки, — и не пожалел чистой страницы, поставив жирное нотабене напротив слов, которые поразили его своей простодушной мудростью:
«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности».
И — уж вовсе до умиления четко:
«Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»
Прямая и не имеющая сомнений логика бунтовщика: то благо, что только ведет к бунту, чем хуже, тем лучше, и, выходит, черниговский Гебель, бесцеремонный с солдатами и озлобивший офицеров, частный сей притеснитель, как и его набольший командир, царь, притеснитель уже не частный, но общий, таковыми были, по счастию человечества.
Так?
Да как сказать… Есть в этом логичном рассуждении что-то и неудобоприемлемое, — Горбачевскому приходилось слыхать об иных офицерах, притом членах тайного общества, которые были нарочно суровы со своими солдатами, объясняя суровость расчетом: пусть, дескать, их недовольство порядком будет сильнее. Но что, без сомнения, было счастием человечества, так уж это то, что находились люди, готовые сопротивляться притеснителям частным и поднять руку даже на общего притеснителя; ну а ежели самый добрый, самый благородный, самый благонамеренный — да, да, так! — человек доведен до крайности и до полного исступления, как же умерить степень его возмущения? И к нему ли обращаться с громовым обвинением в неумеренности?
…Увидеть со стороны — значит обрести возможность опамятоваться, и зрелище, открывшееся из окна барону Соловьеву, побудило его вмешаться.
Перескочив подоконник, он решил немедля прекратить мучения Гебеля… Однако же — как? Утишив Муравьева? Да, без сомнения, — но едва только Соловьев вырвал из рук у своего освобожденного командира ружье и ощутил холод его железа в своих руках, он вдруг обернул его против Гебеля и нанес еще один штыковой удар, снова в живот, нежданно для себя самого обнаружив намерение кончить вместе с мучениями раненого и самую его жизнь.
Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою…
Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.
Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить, — уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало, — и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское…
Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?
Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро, — тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость, — и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.
Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:
— Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!
Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения, — как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни…
Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал, — какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?
Закадычный друг-селенгинец Мишель Бестужев вспоминал, как сидел в Петропавловской, в самом Алексеевском равелине, — такая честь средь не очень многих вышла ему от императора Николая, — да еще на цепи, в оковах, а говоря прозаически, с руками, скрепленными и разъединенными толстым железным прутом; чтобы умыться, и для того потребно было изрядное ухищрение…
— Вот уж когда никто б не сказал: рука руку моет, — каламбур у Бестужева не заставлял по себе скучать.
И вот в эту пору произошел у него разговор с солдатом-прислужником, запомнившийся навечно. Тот, как всегда, пришел поутру с муравленой чашей воды, назначенной для затруднительного арестантского умывания, и, по предписанию всегда молчаливый, вдруг обратился тихонько к своему поднадзорному:
— Гляньте на себя, ваше высокоблагородие! На что вы похожи стали? Видать, скучно вам, так вы книг попросили бы, что ли…
— А разве можно?
— Отчего же? Другие читают, почему ж вам не можно?
— Ты говоришь, другие? А кто они? То есть кто именно подле меня сидит?
— Бестужев… — солдат едва прошелестел губами.
Николай! Брат!
— Ну, а далее?
— Там Одоевскнй-князь… Рылеев…
— Скажи, ты не возьмешься снести записку к брату?
— Оно, пожалуй, можно… Только нас за то сквозь строй гоняют…
— Понимаешь ли ты, Иван, — рассказывал после Бестужев, — я, когда он мне это сказал, чуть на колени не упал перед ним…
— А записку-то отдал?
— Как можно! — Мишель вскинулся с таким негодованием, будто Горбачевский предлагал ему нечто постыдное. — Разумеется, нет! Спросил только: «Как хоть зовут тебя?» А он: «На что вам, ваше высокоблагородие? Я человек мертвый!..» То есть хотел он сказать…
— Что ты мне объясняешь, будто я в Петропавловской не был? Мертвый — стало быть, за крепостные ворота не пускают…
— Если бы так! Даже и в самую крепость нет ему ходу из равелина… Так вот, — продолжал Бестужев, поуспокоившись. — Я сразу вспомнил моего солдата, когда читал в каторге мемуары Сильвио Пеллико… Не пришлось читать? Напрасно!.. И сей доблестный карбонарий повествует, как, сидя в австрийской тюрьме, не успел однажды до темноты кончить своего ежедневного урока, — рачительные австрияки, видишь ли, ради пользы и, вероятно, для обращения к добродетели заставляли его вязать шерстяные чулки. Пеллико и заметь тюремщику, что ежели станет в потемках довязывать несколько еще не сделанных рядов, то, пожалуй, ослепнет, — а тот, пресентиментальный добряк, который без слез не мог говорить о своих liebe kleine Kinder{14}, и тут прослезился. «Oh ja{15},— говорит, — это очень может случиться, но вы должны исполнить ваш урок, а я — свою обязанность»… Помолчали.
— А что до благодетеля моего, — вздохнул Мишель, — то он-то сделался вскоре мертв уже в самом бесповоротном и натуральном смысле. В крепость после нас привезли новых узников, и кто-то из них его уж не пожалел. Тот взялся передать письмо или, не помню, может быть, деньги, был на том пойман — и…
— Понятно, — буркнул Горбачевский. — Это уж как водится: чем еще у нас отмечают доброе дело, как не палками?..
Странно. Когда все это сходилось вместе в его памяти, и тот разговор с Бестужевым, и легкое, твердое «да», сказанное сорок три года назад, Иван Иванович не видел особенного противоречия между собою, согласно внимающим Мишелю, и собою же, поставившим крест в развернутом перед ним списке Славян.
Положа руку на сердце: всякий ли — да и сам он тоже — мог бестрепетно уверять, будто, единожды давши клятву поднять пистолет или шпагу на императорскую особу, он всенепременно сдержал бы ее? Несбывшееся — не сбылось, и неприлично хвастать решимостью, которую не сможешь уже проверить и доказать: приведись, дескать, до меня, уж я бы… Не привелось, не выпал случай, такой, каков был, например, у Якубовича или Булатова, видавших 14 декабря нового императора на расстояний выстрела или шпаги; не было этого, и что теперь толковать?
Но тут и решимость сама, буде бы случай все же представился, зависела не от страха перед пролитием крови, — страх, он сам по себе. Коли на то пошло, тут вообще было совсем другое.
Года за два до событий декабря 25-го во 2-й армии, в Одесском пехотном полку, случился заговор — да, настоящий, ну почти точь-в-точь их лещинский, с той, однако, немаловажной разницей, что направлен был против лица, не в пример ниже стоящего.
Командиром Одесского был тогда некий подполковник Ярошевицкий, подобие Шварца-зверя, как последнего называли семеновские солдаты, и, как Шварц, заслуживший ненависть всего полка сверху и донизу, от первого штаб-офицера до последнего нижнего чина. Наскучив терпеть его злобу, необразованность и служебную бестолковость, офицеры и образовали что-то вроде крохотного тайного общества: собрались, сговорились, порешили избавиться от полкового тирана и кинули жребий, кому быть мстителем и жертвой.
Жребий выпал одному штабс-капитану, и тот, подчиняясь приговору всего товарищества, во время дивизионного смотра своим не по обстоятельствам вольным поведением нарочно вызвал на себя подполковничью грубость, а уж затем взялся ответить по-свойски. Выступил из рядов, стащил Ярошевицкого с седла и избил его в кровь — на виду у командира дивизии и перед строем, который в хладнокровном молчании наблюдал сию истинно гражданскую казнь.
Штабс-капитан за свое покушение был, натурально, разжалован и пошел в Сибирь, сам став жертвою общего дела, но восстание, происшедшее внутри одного только полка, удалось без задоринки, — и если бы офицеры, вконец отчаявшись, не удовольствовались избиением командира, но присудили его к смерти, вероятно, и этот замысел был бы исполнен столь же четко. Того, кто был избран судьбою на эту кровавую роль, не остановил бы, пожалуй, перед угрозой товарищеского презрения и самый расстрел.
Решиться поднять руку на командира всея Руси было несравнимо трудно, ибо тогда совершился бы переворот не в одном полку, но в целой империи. Кровь всегда кровь, пролита ли она царем или нищим, — она всякого вдруг делает равным другому; но совсем не равен был груз ответственности.
Тем сентябрьским лещинским днем они согласились принять этот груз на свои плечи. Именно этот груз, никакой другой, только его, — стоило ли решаться на невозможно тяжкое дело в надежде меньшей, нежели осчастливить — разом — все отечество? И разом же отделаться от того, кто почитался главной преградой для этого счастья, главным виновником нынешних бед и сулителем бед грядущих?..
— Не мне их судить.
Говорили, что достоверно известно: эти слова печально изрек император Александр, услыхав о существующем и грозящем ему тайном обществе.
Четыре слова — только-то. Возможно, сказано их было больше, но избирательная молва донесла только эти, голый смысл, самую суть, а ее, очищенную от излишеств, всегда нестерпимо хочется вращать, словно хрустальный куб, поворачивать этой и той гранью, при всяком ином повороте уловляя новый отблеск, новое понимание.
Уже не услышать, как сам царь произнес когда-то это… самоосуждение? Или признанье бессилия? Но на что же дано воображение человеку?
Итак, не мне их судить. Не мне…
Да, точно: не ему.
Когда Бестужев — не Бестужев-Рюмин и не Бестужев Мишель, а брат последнего Николай — стоял перед Следственным комитетом, Голенищев-Кутузов, бывший ревнитель убийства императора Павла — если только убийца может стать бывшим — и будущий вешатель пятерых, солдафон, забулдыга, надумал вдруг устыдить человека, которого многие почитали гениальным:
— Скажите, капитан! Как это могли вы решиться на такое гнусное покушение?
— Я удивляюсь, — был спокойный ответ, — что это вы мне говорите.
Генерал обратился в немую статую, неспособную, впрочем, украсить собою зал, в котором заседал Комитет, и усладить взоры даже своих соучастников, — не по причине его отменной некрасивости, а потому, что все происходило в присутствии сына убитого Павла, великого князя Михаила. А кто же не знал, что другой сын, самый старший, если не делом и даже не словом, то согласным молчанием был повинен в том же самом убийстве неугодного венценосца?
Но ежели Александр оказался бы прав, произнеси он с особенным ударением это «не мне», сумел ли бы он найти — по совести — основание, дабы судить их? Их!
Немногим позже того, как царские эти слова были произнесены, когда сам он только успел «почить в бозе», его августейшая мать просила княгиню Софью Григорьевну Волконскую съездить в Таганрог, навестить овдовевшую императрицу Елизавету Алексеевну, с которой княгиня была дружна, и поддержать ее в горе. Между всем верное, тяжело было для умирающего сознавать, что сыскались в его державе злодеи, кои дерзнули действовать против ангела-государя.
Волконская и передала, на что вдовица вдруг ответила с удивившей княгиню живостью:
— Нет, матушка решительно ошибается! Напротив, государя мучило более всего то, что он принужден будет наказывать тех людей, мысли и стремления которых он совершенно разделял в своей молодости!
Вот оно!
Царь и сам сознавал, что, по неведомо чьему быстроумному выражению, не враги его изменили ему, перейдя на другую сторону, — нет, он сам туда перешел, он сам перебежчик, сам предатель того, к чему звал в молодых годах лучшие умы общества.
Военные поселения как завершение либеральных мечтаний о благе общества и личной свободе; кокетство со свободою греков, кружки в церквах для помощи им и притом союз с Меттернихом, обман, отступничество, политическая грязь… Да, Александр изменил себе и, хуже того, изменил тому пути, на который сам направлял или хоть полубезвольно дозволял направлять Россию.
И, рассуждая вполне логически, если измена карается, то кого карать в этом случае?..
«Не мне их судить». Что же, осталось четвертое, последнее слово. Последняя грань.
Не мне их судить?
Случись все же — если бы да кабы, — что они, декабристы (которых, впрочем, тогда уж и прозывали бы как-то иначе, ибо не они же сами, но Александрова смерть избрала декабрь для их выступления), поднялись против него, продолжающего жить и царствовать, он, скорее всего, точно так же, как не захотел когда-то судить их намерения, отказался бы судить их поступки. То есть не захотел бы делать этого сам, самолично, собственноручно, со значением промолчал бы, как промолчал в молодые, в лучшие годы, не возразив убийцам отца, — и с меланхолическим ликом, с внутренним благосклонством, утирая слезы, следил, как судили бы — и сурово судили — другие. Хоть бы тот же бессрочный временщик Аракчеев, чьи нелиберальные установления в этом случае столь прекрасно оказались бы подтверждены вероломством тех, кому ангел-император так верил, так верил…
А Николай? Ведь он-то еще не успел заслужить кару, заслуженную его старшим братом, и, стало быть, прав был Якубович, объясняя, что он клялся казнить ненавидимого им Александра, о Николае же речи не было, он другой и дело другое?
Все-таки — нет, не прав, и не о том лишь речь, что скипетр переходил в жадные руки человека с дурной репутацией, не оставлявшего надежд на перемену в правлении — разве что в худшую сторону. Цареубийство было отчаянным, принужденным шагом тех, кто не хотел кровопролития, ненавидел всею душой кровожадность, кто ко всему не умел убивать иначе как в открытом бою или в поединке.
Заведенный порядок вещей не оставлял иного выхода, — и он же, этот самый неправый порядок, который им не удалось сокрушить, поставив их перед судом, по природе своей не мог не сосредоточить все свое грозное внимание именно на этом отчаянном шаге, пренебрегая тем, что к нему побудило.
Чем доказал, что вразумлению поддаваться отнюдь не хотел и не мог.
Само-то желание: все, что их волновало и ими руководило, свести к самому простому, кугею или так (ладонью по шее), оно имело причины совсем не простые. Не в тупости следователей заключалось дело, — та, ежели и была, то, скорее, внушенная ими самим себе, благоприобретенная, — и не в мстительности императора, уязвленного страхом плоти.
Когда бессилен закон, что толку взывать: «Будь на троне человек!», как воззвал к младенцу Александру Павловичу пиит Державин? Ну, положим, возьмет и послушается, будет во всем человеком, — что ж, и такое можно вообразить для ясности мысли. Это как прорубить просеку в дремучей чащобе, где иначе, того и гляди, заблудишься. Хорошо, послушался, — ну а дальше что? Ведь если даже его, так сказать, чаша добра опустится, груженная, до земли, а чаша зла взовьется до поднебесья, то и на этой на легчайшей чаше непременно найдется ядовитая какая-нибудь крупинка, которая, не имея вовне противодействия и противоядия, причинит несчастье подданным. И уж вовсе неотвратимы беды, когда на троне не человек, то есть правитель бесчеловечный, дурной… Да что там! В глазах тех, кто желает благодатных гарантий закона, он и вправду становится не человеком с такими-то и такими-то человеческими свойствами, а бездушно-телесным воплощением того, что может и должно быть уничтожено…
Эти-то неповоротливые мысли Иван Иванович, помнится, тщился изложить Сергею Григорьевичу Волконскому во время последнего их свидання.
Было так. Незадолго до того, как выйти манифесту, разрешающему им всем покинуть милую-немилую Сибирь, тот заворотил с какой-то своей дороги в Завод, проведать петровского медведя, с которым у него была обоюдная приязнь, — словно знал, что больше не свидятся. Теперь-то уж не заедет: далековато от здешних мест до Биаррица, где, писали, еще недавно обитал Сергей Григорьевич, — может, и обитает еще?
Да не один завернул, а с сестрой, с Софьей Григорьевной, прибывшей из Петербурга повидаться со ссыльным братом, — к великому смущению Ирины, которая в толк не могла взять, как обращаться с сановной гостьей, как принимать настоящую — не чета братцу — особу княжеского рода; что до самого Волконского, то не верилось, будто он, простая душа, был когда-то и генералом и князем… В этот день Сергей Григорьевич слушал Горбачевского долго, ничуть не перебивая, по деликатному своему обычаю, — только усмехнулся легонько, когда тот уязвил поэта Державина, — а потом рассказал случай, словно бы сторонний их беседе. Рассказал, недоверчиво улыбаясь, — дескать, так давно было, что и было ли? — как после кампании двенадцатого года, да уже и после Наполеоновых ста дней, он, бывший в ту пору во Франции, вмешался в дело некоего молодого полковника-француза. Тот квартировал со своим полком в Гренобле, а когда Бонапарт, покинувши Эльбу, пошел через Канн на Париж, то, подобно маршалу Нею и многим прочим, перешел на сторону бывшего императора. По возвращении Бурбонов его, понятно, судили и присудили расстрел; Волконский был при произнесении приговора и слышал, как полковник, с хладнокровием узнав о своей участи, не захотел стерпеть упреков в измене Франции:
— Нет, я не изменник! Я мог ошибаться в своих воззрениях на счет счастья моей родины, но измены я не совершил!
Сергей Григорьевич, которому, в отличие от судей, доводы молодого человека показались справедливыми, пробовал ему помочь: прибег к своей невестке Зинаиде Волконской, имевшей доступ к влиятельным людям, — все тщетно, и больше того: узнав о его хлопотах, пришел в раздражение император Александр.
— Я твердо помню, что он мне сказал тогда. «Советую вам, князь, не мешаться в дела страны, вам чуждой! Ежели вам некуда девать ваши силы, обернитесь лучше к нашей России!»
Волконский лукаво глянул на собеседника.
— Накликал-таки! — рассмеялся Горбачевский. — Как присоветовал, так и вышло! Обернулись!
— Да, — с неожиданной серьезностью согласился Сергей Григорьевич, — покойный император оказался чуть не пророком… Но заметьте, Иван Иванович, он и рассердился оттого, что не хотел и не мог принять моей логики, то бишь логики того несчастного. Александр Павлович не меньше Бурбонов был убежден, что счастье родины всенепременно воплощено в лице того, кто родиной правит, — ни в чем и ни в ком иначе! Ежели он и не начинал царствование с этим убеждением, то с годами, конечно, в нем утвердился!..
Александр утвердился. Николай с этого начал.
— Я верю вашему патриотизму, — сказал он при первом допросе Завалишину, — и надеюсь, что вы будете из числа тех, которые не станут разделять в мыслях своих государя от отечества.
А когда, не остыв еще от пережитого страха, благодарил гвардию, оставшуюся на его стороне и решившую исход на Сенатской, то и тут отыскал слова, откровенные до прямого, чуть не простодушпого бесстыдства, приравняв кровавое мгновенье 14 декабря к ратному труду двенадцатого года…
«Храброе российское воинство! Верные защитники царя и отечества!
Кого из вас не поразила страшная весть, погрузившая нас и всю Россию в горесть неописанную? Вы лишились государя, отца, благодетеля, сотрудника в подвигах бессмертных.
Но да не унывают сердца ваши! Он свыше зрит на вас и благословляет плоды неусыпных трудов его об устройстве вашем. В самые дни горести вы, верные, храбрые воины, приобрели новую, незабвенную славу, равную той, которую запечатлели вы своею кровию, поражая врагов царя и отечества, ибо доказали своим поведением, что вы и твердые защитники престола царского на поле бранном и кроткие исполнители закона и воли царской во время мира».
…Да, говорят, что, и умирая, Незабвенный помянул благодарно своих гвардейцев за то, что в 25-м они спасли ни много ни мало — Россию!
При таком убеждении, которое коренится и в самой натуре, и в воспитании, царю уже вовсе не нужно долго и многотрудно выслуживать себе звание Отца Отечества, каким увенчали в иные годы истинно Великого Петра. К чему, если собственная его польза с первого шага полагается пользой всего государства, его враги — врагами России, а расправа над ними, вдохновленная местью, признается как бы общественным делом, необходимым для общего блага?..
«И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?»
«Горбачевский (Иван)… Был арестован вскорости после Борисова Петра. После сентенции в пятый (кажется) день был отправлен из Петербургской крепости вместе со Спиридовым и Барятинским в крепость Кексгольм…»
Каво люблю таво дарю.
Мне не дорах твой подарак дарага
Твоя любов.
Миленький дружок сей прими замок
Как любви залог
Можно ли было не рассмеяться, читая надписи, что красовались на замках и замочках их кандалов, — хотя, кажется, что за веселье?
Само то, что им, отправляя в Сибирь, прикрепляли шпоры, как изъяснялись на своем жаргоне тюремщики, надевали брушлеты, говоря языком уголовных каторжников, или, как шутили уже они сами, подразумевая непрестанный кандальный звон, vivos voco{16} (любопытно было бы знать, слыхал ли об их остроумии Герцен, когда сопровождал свой «Колокол» латинским этим эпиграфом?), — это было и против закона и лишнее до бессмыслицы. Такая честь полагалась разве что каторжанам, которые были уже уличены в намерении бежать либо подвергались новому наказанию, да и возможно ли было опасаться побега с их стороны, если на каждого расточительно полагался отдельный жандарм?
Тем не менее велено было прибегнуть к железам, и лишь одного добились влиятельные петербургские родственники, обеспокоившиеся суровою мерой: снисходя к их просьбам, разрешили не заклепывать кандалов наглухо, а запирать на ключ. Замков при этом, как водится, не оказалось — так же как негнилых веревок для исполнения страшной казни, — тогда-то кинулись по скобяным и мелочным лавкам и накупили наспех тех висячих замков, коими предназначено было запирать отнюдь не оковы, но жестянки и сундучки, отчего мастерившие их умельцы и снабжали свои изделия приятными сердцу, любвеобильными изречениями, празднично гравированными на яркой желтой латуни.
С этого и начинался путь до Читы.
Нет. Еще не с этого. Сперва будет утро 12 июля. И ночь на 13-е.
Около одиннадцати поутру. Не по времени бойко стучат, приближаясь к 31-му нумеру Горбачевского, каблуки, — обычно в Комитет водят ночью. Дальнейшее, впрочем, по обыкновению: в дверном окошке являются непременные глаз и ус караульного, скулит замок, не переставая взывать к прижимистому Подушкину. На пороге плац-адъютант,
— Пожалуйте!
Однако на сей раз с ним нет колпака, и он не тянется к заднему карману, дабы задрать фалду и достать носовой платок.
Новость: ведут вольно и зряче.
Ведут задним двором, мимо адъютантской и лакейской толпы, собравшейся невесть на что глазеть. По боковому крыльцу дома крепостного коменданта Александра Яковлевича Сукина проводят в одну из комнат его, — и сразу перед глазами, точно мгновенно слепящий после продолжительной темноты свет, от которого хочется закрыться ладошкой, непривычное обилие знакомых лиц. Странное дело, однако: не успевши еще поочередно и радостно их признать и ощупать, прозревший взор примечает не тех, кто есть, а тех, кого нету, — как случается при встрече с давно знакомым лесом: вырубку видишь прежде, нежели сохранившиеся деревья.
Нет Сергея Муравьева-Апостола. Нет Бестужева-Рюмина.
Обнимаются. Вопрошают друг друга, зачем их собрали всех вместе и притом в дневное время.
— Постойте, господа! Быть может, нам хотят объявить приговор? Сентенцию?
— Помилуйте, что за сентенция? Разве нас судили?
— Вообразите, князь, уже судили! И осудили!
Торопливым шагом подходит протоиерей Мысловский, общий их духовник. Протягивает руку Оболенскому, который в арестантском своем уединении принимал и слушал его чаще и милостивее многих иных:
— Вам будет сейчас читаться приговор, — приготовьтесь. Вы услышите, что преданы смерти…
— Смерти?!
— Да, да, но не верьте сему. Государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией!
И уходит, так же спеша, в соседнюю комнату, где будет неотлучно пребывать в ожидании нервических припадков и в окружении лекаря и двух цирюльников, изготовившихся к целительному кровопусканию, — в ожидании, слава богу, напрасном и в окружении, стало быть, бесполезном.
Начинают выкликать поименно, поодиночке уводя в залу.
Наконец:
— Горбачевский!
Ведут и его.
Едва вступив, Иван Иванович зажмурился: в глаз ему тотчас скакнул солнечный заяц, пущенный одним из лорнетов, уставленных на входящего, как из партера.
За неизменным красным столом митрополиты, архиереи, члены Государственного совета, генералы сидят в парадных своих облачениях. За ними стоит, нестройно толпясь, сенат. Князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции, ведет себя так, словно в июльском зное, для утра и в самом деле чрезмерном, полный генеральский мундир давит его и душит: елозит по сидению своего высокоспинного стула, вдруг нервно вскакивает, как обжегшись, опять неуверенно садится, — зато белокурый, завитой, франтоватый, с уморительным лицом и такими же повадками обер-секретарь истинно наслаждается счастливо выпавшей ему ролью театрального премьера. Со звонкой внятностью он читает приговор, с доверчивым удовольствием взглядывая в лицо каждого и как бы радуясь тому удовольствию, которое он доставляет в свою очередь им, приговоренным, своим отчетливым, щегольским произношением, — обращается сперва к Трубецкому, потом, в порядке, в каком они все стоят, считая с правого фланга, к Оболенскому, к Матвею Муравьеву-Апостолу, к Петру Борисову, к Борисову Андрею, к нему, Горбачевскому…
«Государственные преступники первого разряда,
осуждаемые к смертной казни отсечением головы
…6. Подпоручик Горбачевский умышлял на цареубийство; обещался с клятвою на сие злодеяние и назначал других; участвовал в управлении Тайным обществом, возбуждал и подговаривал к бунту нижних чинов; в произведении бунта дал клятву; старался распространить общество принятием членов и возбуждал нижних чинов к мятежу».
Всепресветлейшему, державнейшему, великому
государю императору и самодержцу всероссийскому
Верховного уголовного суда всеподданнейший доклад
…За Горбачевским — к Спиридову. К Барятинскому. К Вильгельму Кюхельбекеру. К Якубовичу. К Александру Поджио. К Артамону Муравьеву. Порядок помнится в наисугубой точности, — закрой глаза, и вновь они станут строем вдоль стены.
Затем по всем правилам актерства обер-секротарь делает значительную паузу, приспустив для выразительности веки, — будто, по актерской должности зная счастливый финал драмы, щекочет нервы у зрителей, которым и волноваться сладко, — после чего возвышает голос:
— Но государь император в милосердии своем… И пошел, пошел…
Указ Верховному уголовному суду
«Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.
Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить нижеследующими в них ограничениями.
1. Преступников первого разряда, Верховным уголовным судом к смертной казни осужденных, а именно: полковника князя Трубецкого, поручика князя Оболенского, подпоручика Борисова 2-го, отставного подпоручика Борисова 1-го, подпоручика Горбачевского… даровав им жизнь, но лишению чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу…
Николай.
Царское Село. 10 июля 1826 года».
…Обер-секретарь поворачивается на правой ножке и чуть не отвешивает поклоп благодарной публике — им то есть.
Finita, дескать, lа commedia{17}, господа!
Да церемония и впрямь была finita, как подобает комедии, а не драме. Когда их выводили на крепостной двор, дабы в комендантской зале могли поместиться и узнать свою участь осужденные по второму разряду, уже на лестнице грянул общий и громовой хохот.
Иван Иванович в шуме и тесноте недослышал, что было причиной веселью, и переспросил. Оказалось, это бретер Якубович не утерпел, чтобы не отпустить драгонаду, как он всегда именовал свои весьма нескромные шутки в память о любезном ему и славном по всему Кавказу Нижегородском драгунском полку.
Назавтра, ночью, когда задолго до рассвета их соберут уже всех, независимо от разрядов, замкнут в каре, четыре стороны которого для надежности будут составлены каждая из четырех же плотных шеренг, станут жечь мундиры, не снимая с них орденов, и ломать над головами шпаги, тем знаменуя лишение чинов и дворянского звания. А еще едва неделю спустя в тот же 31-q нумер Кронверкской куртины Ивану Ивановичу принесут серую куртку и серые порты самого грубого солдатского сукна, — своя одежда не возбранялась, езжай себе в каторгу хоть во фраке и соболях, как захочется и как можется, но у него всего и добра было после мундирного аутодафе что одна рубашка; и одноногий Сукин провозгласит:
— По высочайшему повелению вас велено отправить закованным!
Еще не в самую Сибирь; еще будет Пугачевская башня Кексгольмского замка, после и Шлиссельбург, а уж оттуда:
— Гись! Гись! Эй, соколики! Гните ножки по беленькой дорожке!
Ямщику все едино, с каким седоком за спиною, вольным или не вольным, являть свою лихость; даже сквернейшая из дорог, Ярославский тракт, по которому, мощенному бревнами, они выехали из Шлиссельбурга в октябре 1827 года, в самую то есть распутицу, не способна была отвадить их меняющихся возниц от полуразбойничьих песен и разлюлималиновых прибауток. Зато гнусный нрав фельдъегеря, которого дьявол угораздил достаться четверым арестантам, увозимым в Читу сообща, — братьям Бестужевым, князю Барятинскому да Горбачевскому, — и ямщиков заставил вскорости приумолкнуть и приуныть.
Своих подопечных-поднадзорных мошенник фельдъегерь замучил тем, что, загоняя до полусмерти лошадей — а легко ли загнать курьерскую сытую тройку? — дабы не платить прогонов, не давал, таким образом, отдыха и закованным седокам, кормя их к тому же чуть не одной простоквашей, покуда они, взбунтовавшись на сей раз вполне удачно, не пригрозили ему подать жалобу на его беззаконное воровство. Ямщиков же нещадно лупил эфесом сабли, что их четверых сперва только возмущало, а после едва не погубило.
На одном из крутых спусков, которыми богата Томская губерния, когда фельдъегерь, ехавший вместе с Николаем Бестужевым, тычками и понуканием разогнал коней, а сам вдруг струхнул и, ухватив ямщика за плечи, завопил: «Держи!», тот в отчаянии и злобе бросил ему вожжи:
— Нет, барин, ваше благородие! Теперь держи сам! На!
Горбачевский, чей ямщик благоразумно удерживал коней, кативших телегу под кручу шагом, и по этой причине ничего не подозревавший, вдруг услыхал крик, ржание, скрежет и обернулся поспешно, — по счастию, в самое время. Ибо болван, не умея править, пустил в растерянности свою тройку прямиком на повозку Барятинского, который чудом успел спастись, вскочив верхом на свою коренную, — шестеро же лошадей, сцепившихся упряжью, бесясь, уже нависали грозовой тучею над Иваном Ивановичем.
Тройка его, не слушая ямщика, понесла под гору, в безумном беге своем опрокинув телегу Мишеля Бестужева, едва не погибшего, а сам Горбачевский, на какое-то время лишившийся памяти, очнулся уже на земле, отброшенныи далеко в сторону, и, с трудом приподнявшись сквозь кровь, заливавшую глаза, — у него оказалось страшно разбито лицо — увидал стонавшего своего ямщика, который сидел у обочины, раскачиваясь и держась за сломанную руку, и одного из двух жандармских солдат, ехавших с ним, распластанного замертво.
После выяснилось, что у несчастного сломан крестец и он умер, не приходя в себя.
Бедная Россия, сказал бы, верно, покойный Сергей Муравьев, и до тюрьмы толком довезти не умеют…
Фельдъегерь потом на коленях молил своих арестантов не доносить начальству, — и вымолил, что было с ним делать; собственные их раны и ушибы зажили, и при всем при том путь до Читы все-таки не единожды вспоминался беззлобно и даже с живым удовольствием, точь-в-точь как переход уже из Читы в Петровский, — глотком вольного воздуха меж двумя казематскими задыханиями, полетом от клетки до клетки.
Что-то около семи тысяч верст, — по беленькой дорожке оно, глядишь, вышло бы и короче, да зима не спешила, даже по порожистой Ангаре еще катилась шугаи, Байкал пришлось огибать кругоморской дорогою; да, верст до семи тысяч, а почтовых станций, дай бог памяти, все двести восемьдесят четыре, — давний путь так отпечатлелся, что хоть рисуй на пари карту, не открывая глаз.
Шлиссельбург. Новая Ладога. Тихвин. Устюжна. Весьегонск. Молога. Рыбинск. Романов. Борисоглебский. Ярославль. Кострома. Кадый. Макарьев. Унжа. Орлов. Котельнич. Вятка. Слободской. Глазов. Оханск. Пермь…
Вот за Пермью-то, после ночлега, медленно взобрались на гребень хребта и с него увидали море-окиян лесу, зеленого до синевы, синего до лиловости.
Ямщик остановил коней, словно бы чуя торжественность момента, оборотился:
— Вот тебе, ваше благородие, и Сибирь!
И пошло, покатилось, как под гору: Кунгур, Екатеринбург, Камышлов, Тюмень, Тобольск, Тара…
Два последних града остались памятны двумя происшествиями.
В Таре, едва они, измученные перегоном, примостились ночевать, на постоялый двор к ним, догадавшись постучать, но не догадавшись дождаться позволения войти, ввалился человек, возраста немолодого и роста великанского:
— Прошу покорно извинить, господа… Эй!
И двое его челядинцев, пыхтя, втащили вслед за ним корзину, чуть ли не в рост с их хозяином.
— Позвольте, господа, представиться: городничий здешний. Честь имею!..— великан приосанился и едва не пристукнул каблуками сапог. — Я, изволите видеть, офицер кавказский, понятно, из бывших. При Ермолове имел еще счастие служить, и Алексей Петрович меня отличал. Так что не примите, господа, за обиду: осмеливаюсь предложить вам своего хлеба-соли. Вот-с, дичинка… Сыр, из Томска вчера купец привез… Мадера, уверяю вас, совсем недурная… Ну и прочее… Да еще вот что…
Замявшись застенчиво, он сунул руку за пазуху полустатского своего сюртука и осторожно, как взрывчатое вещество, положил на стол пачку немелких ассигнаций.
— Признаюсь вам, господа, деньги эти я нажил с грехом пополам, не совсем чисто… Как бы это выразиться… Ну да что греха таить! Взятками, господа! В наших должностях много приходится делать противу совести, — должность такая, что и не хотелось бы, да уж исстари заведено. Так сделайте милость, возьмите эти деньги себе. А? Ей-богу! На совести у меня легче сделается. Снимите грех с души, господа, свершите доброе дело!..
Провизией они, сколько могли, с благодарностью угостились, от денег, понятно, отказались и долго потом на пути рассуждали о сем феномене-взяточнике. Да о феномене ли, полно?
Когда человек желает облегчить свою совесть, это значит, что совесть у него есть.
Знал ли что-нибудь городничий про них толком? Вряд ли. То есть знал, что судимы, уж разумеется, не за кражу и не за взятки, что из того же, из какого и он, сословия, что офицерских чинов — вдвойне, стало быть, свои. Но, как рассудить хорошенько, мало ли пускали об их деле глупых и грязных слухов, — вот для чего еще так нужна была правительству тайна, — даже люди из образованных повторяли несусветную клевету.
Ежели не придумывали ее сами.
Передавали, что Измайлов, небезызвестный сочинитель в басенном роде и издатель «Благонамеренного», с верою или по крайней мере с охотою пересказывал, что, дескать, весь замысел 14 декабря сводился к тому, что злоумышленники напоили допьяна сторожа Казанского собора и, подкупив деньгами, вкатили в погреб под церковью две, не то три бочки пороху, — с тем чтобы в день отпевания покойного императора пустить все и всех на воздух.
Но обманываемый и обманывающийся народ, особенно самый простой, чем он проще, тем больше ждет от властей предержащих самого что ни на есть дурного и несправедливого, и, к примеру взять, когда товарища их, бывшего командира Казанского пехотного полка Аврамова провозили в Читу с непременной остановкою в Ярославле, вышло вот что. Он хотел было снять шапку перед народом, запрудившим площадь, чтобы поглядеть на загадочного арестанта, но как она по случаю холодов была у него завязана под подбородком, то он благословил толпу, перекрестив ее на обе стороны.
И в ней поплыли протяжные охи, да чуть было и не плач:
— Господи! Гляди-ко, и митрополита в Сибирь везут, нелюди!
Извечное недоверие к власти уже в крови не только у малых людей, но у самих ее представителей, у тех, кто, казалось, плоть от плоти ее, ее руки, ее ноги, каков и городничий тарский, и тут дело даже не в том, что человек, о котором жалеют, пострадал за доброе дело. Он пострадал, этого одного довольно с лихвою, ибо тот, кто наказан властью, дурной и неправою в глазах большинства, заслуживает право на сочувствие и сострадание, даже если на самом деле наказан за плохие дела.
Живя в Петровском Заводе, Иван Иванович вдоволь наслушался от уголовных каторжных про жалостливую доброту людей и про щедрость их подаяния, хотя, говоря по правде, даже и его, сморгонского студента, на этот счет немало сумел просветить приезжавший лет восемь тому в Завод литератор Сергей Максимов, которого он сам водил показывать их бывшие казематы. Тот, даром что сам петербургский, исколесил Россию, исколесил Сибирь, навидался, наслушался и уж умел не то что рассказать, но и показать в лицах, как, к примеру, российский несчастненький промышляет себе доброхотное пропитание:
— Бывало, офицер этапный спросит: «Ну, ребята, какими вас улицами вести?» — «Веди хорошими, ваше благородие!» — «Это я сам понимаю, что хорошими, да только какими? Поняли?» — «Поняли, ваше благородие. Вели в барабан бить для привлечения народу да прохладу дай», — «А прохлада, ребята, знаете нынче почем? Пятьдесят рублев. И барабан столько же. Стало, ровно сто рублев на меня, да десять на ундеров, да по рублю, считайте, на рядовых, согласны ли?» — «Идет, ваше благородие!»… Вот, значит, и они и мы в барыше. Москва подавать любит: меньше красненькой редко кто подает. Именинник, который на этот день выпадает, ну, тот и больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла из Москвы за собой целый воз калачей, — мы-то и два воза наклали…
Ничуть не хвалясь своим, кровным, спросим все-таки: англичанин или немец, пожалеет ли он этак своего колодника? Сомнительно. И ведь не по природному жестокосердию, совсем даже не потому, — оттого-то хвалиться нам и не пристало, — а потому, что верит в свой закон или хоть в своего короля, законом как раз и обузданного. А у нас, где вместо закона «столб, а на столбе корона», как сказано в чьих-то вольных стишках, нарушитель этого закона мил человеческому сердцу. Или, во всяком случае, доступен для сожаления,
Вот наша беда — и вот спасение от беды, все разом, одно от другого неотрывно.
Об этом начало думаться в Таре. В соседствующем Тобольске думалось про иное.
За версту до него они повстречали князя Бориса Алексеевича Куракина, сенатора, который судил их с прочими в Верховном суде, а ныне ревизовал Западную Сибирь; и тот, учтиво их приветствовав, объявил, что среди ревизионных его занятий обретается и забота об их участи.
— Я имею, господа, приятное… Да, так и сказал!
— …приятное поручение от государя узнать о ваших нуждах. Не имеете ли вы жалоб на содержание или обращение?
— Никаких, ваше сиятельство. Мы ни в чем не нуждаемся и ни на кого не жалуемся.
Это решил оказать гордыню свою он, Горбачевский, для такого случая махнув рукой на мерзавца-фельдъегеря, которого стоило бы принести в жертву, но только не ради того, чтобы удовлетворить начальственный либерализм.
— Но, может быть, вы желаете просить меня о чем-нибудь?
Тогда Мишель Бестужев выставил вперед закованную свою ногу, и перед глазами озадаченного князя латунно блеснуло прелестное: «МИЛЕНКАЙ ДРУЖОК СЕЙ ПРИМИ ЗАМОК…»
— Видите, ваше сиятельство, — пояснил Мишель, не дожидаясь вопроса, — когда в Шлиссельбурге надевали на нас кандалы, то за неимением новых сняли старые с тамошних каторжных, и оттого они редко кому из нас по ноге. Да к тому ж кузнец шлиссельбургский второпях заковал ноги мои впереверт… Видите?.. Железа их растерли, и я теперь шагу в них не могу ступить.
— Да… — Куракин продолжал пребывать в затруднении. — Но чего же вы хотите?
— Как чего, ваше сиятельство? Разумеется, чтобы вы приказали меня заковать как следует, только всего. Это должен был приказать наш фельдъегерь, да не захотел.
Лицо Куракина прояснилось, как у человека, испытавшего облегчение от сознания собственной беспомощности и, значит, безответственности.
— Извините, — и поклонился вежливо. — Я этого сделать не могу…
Злое сердце? Да нет. Просто — человек, даже для такого распоряжения не имеющий свободы и в ней не нуждающийся. Человек, свободный куда менее, чем городничий из Тары и уж тем паче московский мещанин, которому в голову не взбредет, что подать несчастненькому полтинник либо калач опасно и дурно. Человек, намного более их обоих согретый приязненным жаром власти и этой самой приязнью лишенный возможности следовать велению собственной души, даже отвыкающий от подобных велений. Готовый человек еще только начинающегося Николаева царствования. Тоже, если угодно, его добровольная и довольная жертва.
…Тобольск. Тара. Каинск. Колывань. Томск. Ачинск.
Красноярск. Канск. Нижнеудинск. Иркутск. Селенгинок. Верхнеудинск. Чита.
«Дальнейшую эпопею вы знаете…»
В Санкт-Петербург,
Галерная, дом Пороховщиковой.
Ее благородию А… Е……П……
Любимая!!!
Три восклицательных знака бессмысленно вдавливаю я в бумагу железным пером, к которому так и не сумел привыкнуть мой сосед по Петровскому Заводу, неведомый Вам Иван Иванович Горбачевский.
Зачем? Бог знает. Я не так всеведущ, как он, и я не знаю.
Воображаю, как Вы растерялись бы и смутились, — а может быть, и рассердились, — если бы получили это письмо, которого я скорее всего, да просто наверняка не отправлю с почтой; Вы ведь никогда ничего не знали о моей любви к Вам, — уж в этом-то я проявил недюжинный талант конспиратора, чем, увы, не могу похвастать относительно дела, за отдаленное участие в котором я оказался и в местах не столь… да нет, именно столь отдаленных.
Правда, эту конспирацию было хранить до обидного просто: Вы, Ваша Недосягаемость, не отличались той подозрительностью, какой отличаются их превосходительства. Вам и в голову не могло прийти, что сутулый, вечно покашливающий, застенчивый до дикости и, вероятно, до умору смешной, признайтесь, Гаврила Кружовников способен на роль Ромео или хотя бы бедняги рыцаря Печального Образа.
Не пугайтесь. Я не смущу Вас сердечными излияниями. Мне нужно совсем немного: чтоб Вы сейчас, только сейчас потерпели и побыли моей благосклонной слушательницей. Я даже и говорить стану не о Вас, а совсем о другой женщине, к которой Вы бы меня не приревновали, даже если были бы на это способны…
Все-таки дьявольски горько, что этой ревности никогда но бывать, — но, как говаривал гоголевский Поприщин, ничего, ничего, молчание! Итак…
Каждое божье утро я тащусь в заводскую контору отбывать свою нестрашную, но постылую каторгу. И каждое утро иду улицей Княжеской — так она зовется теперь, хотя иные из здешних обывателей по старческой забызчивости нет-нет да и назовут ее, как называли прежде: Дамская.
Вы догадываетесь: потому, что когда-то на ней жили, как здесь говорят, секретные барыни. Не без труда, но я разузнал даже, где и кто именно обитал, и, проходя, напоминаю себе для душевного моциона. Вот дом первый — тут жила и тут умерла бедная Муравьева. Против — дом Ивашевой. Возле — Нарышкиной. Через улицу — Давыдовой. Дальше — Фонвизиной. По другой стороне — Трубецкой, Анненковой, Волконской.
Все дома целы, хотя одряхлели, конечно. И, глядя на них, я, в общем не признающий за собою сентиментальности, порою конфузливо чувствую, что близорукие мои глаза, скажите пожалуйста, на мокром месте. А говоря совсем по правде, даже и не конфужусь: в наш железный век, когда мы начали стыдиться, кажется, и самого очищающего стыда, может быть, нужно брать себя — про- стите мне бурсацкую грубость — за грудки и с позабываемым ныне трепетом ставить себя на колени перед головокружительной высотой духа. Например, перед этими слабыми женщинами, совершившими почти беспримерное, удивительное, загадочное…
Да, и загадочное. И, пожалуй, в ничьей судьбе эта загадка не затаилась так глубоко, — а значит, нигде больше и разгадка не кажется столь заманчивой и многообещающей, — как в судьбе и в душе княгини Волконской. Марии Николаевны.
Что я про нее знаю? (Впрочем, и Вы, ибо поэма Некрасова уж, конечно, не проскользнула мимо Ваших милых глаз.)
Будем вместе загибать пальцы.
Дочь генерала Раевского, легенды двенадцатого года. С Пушкиным знакомствовала в юности, — он, кажется, его и увлекался, правда, как многими. Была умна. Образованна. Хороша собой, говорили, необыкновенно: стройная, пышноволосая, смуглая, черноокая, — девой Ганга называли ее. Вышла замуж за князя Волконского, который был много старше ее — чуть не вдвое. Вышла без любви, по приказанию отца, и всего-то за год до восстания и до мужнина ареста. А за этот год почти его не видела и в одиночестве вынашивала ребенка.
И вот эта юная женщина, узнав о судьбе мужа, решается ехать за ним — не то что без колебаний, а явив поразительное упорство: отец, точно так же, как настоял на браке с Волконским, теперь приказывал ей остаться, а нрав у генерала был генеральский. Нет, поехала, — даже малого сына оставила, хотя ее предупреждали, что он без нее погибнет, как оно и вышло.
Истерика? Взбалмошность? Нет, нет и нет, — напротив, характер был твердый и сдержанный. Конечно, любовь? Но и этого не было…
Скажите, Вы помните, как в поэме Некрасова описывается первая встреча Марии Николаевны с мужем — уже в Сибири, на каторге? У меня под рукою стихов нет, но прозой перескажу: она говорит, что, увидав его в кандалах, пала пред ним на колени и, прежде чем поцеловать его самого, поцеловала оковы.
Каково? И что из этого с ясностью следует? Не то ли, что она при виде его не обезумела от счастья и горя, не бросилась ему на шею без памяти, не потеряла головы, — нет, помнила, понимаете, помнила себя, сознавала отчетливо, почему и зачем приехала.
Любовь и потом не пришла. Волконский-то был покоени счастлив, Мария же Николаевна — нет. Тем более при близком — теперь уже истинно близком — знакомстве оказалось, что люди они очень разные: жена была и осталась женщиной света и блеска, а бывший блистательный генерал-майор опростился, дружил больше с крестьянами и всему на свете предпочитал огородничество. По-французски говорил, как француз, а в женин салон приходил, пропахший скотным двором и с сеном в бороде, — да и салону-то заметно предпочитал базар, где любил покалякать с мужичками, как равный с равными.
Огородником, надо сказать, был гениальным: и в Чите, и в Петровском Заводе, и в Иркутске, на поселении, заводил такие оранжереи, выращивал такие дыни, арбузы, артишоки, чуть ли не ананасы, что все диву дивились, — я об этом и читал, и слухи по сей день доходя г.
Как-то, еще на каторге, несколько декабристов на досуге стали выдумывать в шутку, определяя характер друг друга: вот если б каждому из них пришлось оказаться в шкуре Робинзона Крузо, то какую бы книгу — но только с условием, что непременно одну-единственную, — он бы с собою взял? И сообща порешили, что Оболенский, конечно, выбрал бы Библию; Горбачевский — Плутарха, если не учебник алгебры; Завалишин — чистую тетрадь для записывания своих собственных мыслей, потому что ничьих чужих он не жаловал. А Волконский прихватил бы на необитаемый остров «Огородника» Левшина или же «Альманах опытного садовника».
Но покуда я не о них…
Короче говоря, со стороны Марии Николаевны не было тут ни страстной любви, ни взаимного понимания, ни благоразумия даже: вспомните судьбу маленького сына, оставленного и погибшего. А вот подите же: все-таки эта во всех отношениях удивительная женщина совершает свой удивительный поступок, а я через столько лет согласен, всем на удивление, бухнуться на колени перед ее домом, без нее опустевшим.
Другие декабристки прекрасны не менее, но с ними все проще, яснее, во всяком случае.
Александра Григорьевна Муравьева мужа своего Никиту боготворила. Трубецкие славились как наинежнейшие супруги, один без другого дышать не мог. Прасковья Анненкова, в девичестве Полина Гебль, — ну, тут темперамент француженки и жизненная сила модистки, работницы, хлебнувшей лиха: у самого императора Николая вырвала позволение ехать за невенчанным мужем, много раз рожала, самого Анненкова нянчила, все терпела и была счастливее самой счастливой.
У каждой есть прямое объяснение, зачем и за кем поехала. А тут?
Что ни говорите, странный поступок, непонятный поступок, — и знаете ли, что я думаю? Что, когда такой поступок свершается, тут уж надо раздумывать не только над характером человека, его почему-то свершившего, но и над временем и средой. Они все вместе его свершили. И чем поступок страннее, непонятнее, головоломнее, тем он нам больше об этом времени скажет. Да еще самую суть, самый дух его прояснит.
Поверьте, я не парадоксом увлекся; парадоксы вообще не в моем вкусе, я человек, по-российски всегда надеющийся из любого хитросплетения сыскать прямой и простой выход, во всяком хаосе гармонию обнаружить.
Если бы Мария Николаевна всецело доверялась сердцу, как ему доверились Трубецкая и Муравьева, она, возможно, и осталась бы, не поехала, — сына, ею рожденного, она, надо полагать, любила крепче, чем полузнакомого мужа. Но она последовала долгу. И чести. Только им, — ничто более в Сибирь ее не толкало.
Знаете ли, кого мне напомнила странным образом — видите, вновь странность, и тут от нее никуда не деться — княгиня Волконская? Еще одну княгиню, только не во плоти и крови, а сочиненную. Пушкинскую Татьяну — да, да, из «Евгения Онегина», которого так сладострастно потрошил во время оно наш былой кумир Писарев. Та ведь тоже, оказавшись перед выбором: любовь или верность, страсть или честь, выбрала — честь и верность.
Подумаем с Вами вместе: какая разница судеб — и какая близость! Мария Волконская идет за своим нелюбимым генералом на каторгу — Татьяна остается со своим нелюбимым генералом в петербургском свете. Однако и там и тут исполняется человеческий долг. Там и тут утверждаются простые и высокие понятия личной чести и личного достоинства. Там и тут… помните? «И буду век ему верна».
Там и тут женщина выбирает свою судьбу, потому что уже имеет возможность выбрать, и это для нее важнее — даже! — велений любящего сердца.
Малая толика фантазии — вправду совсем небольшая, смелости не требующая. Почему бы нам не представить себе, что Татьянин генерал, подобно генералам Волконскому, Фонвизину или Юшневскому, тоже замешался бы в тайное общество? А что? Возможное дело! Возрастом он, скорее всего, никак не старше того же Волконского, если с Онегиным водит старую дружбу, и тоже, судя по всему, был на войне с Наполеоном, — почему бы и ему не разделить их судьбу?
Если же так, то станем ли мы сомневаться, что и Татьяна его судьбу также разделит?
Вот как я расфантазировался, — впрочем, как видите, нечрезмерно. Но суть не в том. Мария Николаевна не только не любила мужа, но и знать не знала про тайные их дела: он ее не посвящал. Может быть, просто не успел, кто теперь скажет. И тем не менее она сразу поверила, чю прав Сергей и его друзья, а не ее отец и братья. Но тому, что витает в воздухе и что улавливается самыми чуткими и чистыми из натур, она уловила лучшее, благородное, впитала в себя — и без всяких иных, очевидных, общепонятных причин оказалась способна сделать то, что сделала.
Мы их всех зовем привычно уже, особенно после Некрасова: декабристки. Но Волконская — декабристка и самом что ни на есть полном, самом буквальном смысле. Не только героическая жена декабриста, но как бы одна из них, из героев декабря 1825 года. По самосознанию. По самоотречению.
О Сергее Григорьевиче я Вам написал словно бы несколько шутейно — с любовью, конечно, но все же… Огородник, мол, скотный двор, сено в бороде. А ведь и тут, если разобраться серьезно, тоже — подвиг. То есть не в чем-то ином, не в заговоре и возмущении, это само по себе, а вот даже именно в этом: огородник, скотный двор, сено.
Не торопитесь решать, будто я зарапортовался от теперешней моей почтительной и нежной любви к этим людям. Говорю я в самом деле серьезно.
Только начну объясняться издалека. С себя самого начну — куда дальше?
Я — выродок. Еще и прежде, в мои вольные годы, я непонимал товарищей, для которых «дворянин» уже звучало как «не наш», «чужак», а то и «вражина». Не умел я в себе пробудить этой ярости, хотя, зачем таиться, стеснялся своей мягкотелости; и пробовал пробудить, — нет, не вышло.
Полудворянство, что ли, мое тому причиной? Да нет, и половинка-то эта, все отцовское наследство, у меня непородная, мелкопоместная, всего ничего, — разве сравнить с Вашим небезызвестным родом? Притом же я замечал, что на дворян — на всех, скопом, не разбирая, — кидались, бывало, с особой яростью те, что сами оттуда; грех первородный соскребали с себя, не щадя кожи.
Дело прошлое, и простите, что поминаю, но ведь и Вы, случалось:
— Дворяне… племя царских рабов… историческое бессилие… только новые люди способны…
Уж не знаю, в чем дело, — может, и в том, что я какой-никакой, а все же историк, да еще восемнадцатым нашим веком успел позаняться, тем, где дворянство только росло и обещало расти, где оно страну просвещало и двигало.
В общем, как бы там ни было, а история забывчивости не любит, для нее забывчивость — смерть…
Словом, как видно, был я уже готов, сам того даже не ощущая, заинтересоваться вплотную людьми, до которых мне в наших заботах и планах вроде и дела не было. И начал меня к ним и к себе приобщать сосед мой, которого я Вам уже представил, Горбачевский Иван Иванович.
Знай я за собою способности и амбицию беллетриста, кажется, о ком угодно из его товарищей-декабристов мог бы я, наплевав на цензуру, сочинить роман или повесть: какие события, страсти, повороты судьбы, любовные потрясения! А о нем — нет, не сумел бы. Да и в голову бы не взбрело. Ибо — про что писать? Что в его долгой жизни случилось?
Ничего.
То, к чему он готовился, на что решался, в чем клялся, — переворот, восстание, революция — обернулось для него мучительной драмой бездействия: действие, хотя бы и трагически неудачное, обошло его стороной. А потом? Сперва следствие, суд, каторга — общая судьба, которую не выбирают. Но когда наконец появился выбор, тогда началось… да если бы началось, так ведь нет, продолжилось не понимаемое даже друзьями упрямое, одинокое сидение сиднем в Петровском Заводе, бок о бок со стенами собственной тюрьмы, откуда, казалось, только бы и бежать, — все и убежали, уехали.
Дважды судьба предлагает ему переворот в жизни — то, в 1839 году, выбрать новое место для поселения, попригляднее, то, уже в пятьдесят шестом, переселиться в саму Россию, по которой изныло сердце. И дважды свобода выбора принимается Горбачевским как свободный отказ от этой свободы.
Что-то подобное было еще в году двадцать восьмом, в Чите, куда донеслась весть о царской милости — о дозволении снять наконец кандалы; тогда он, Иван Иванович, среди прочих друзей по Обществу Соединенных Славян противился этой потачке или подачке, этой капле свободы, которую только и мог отмерить им от своих щедрот император, и стоял на том, чтобы оковы были оставлены.
Только потом подчинился — не по-солдатски, не воле начальства, а по-республикански. Воле большинства.
Странный человек непонятных поступков, — понимаете ли, куда клоню и с кем исподволь сопоставляю его при помощи неуклюжего подчеркивания?
В одиночестве, которого не дай бог Вам узнать, и мысли становятся одинокими. Не мыслями даже, а мыслью, единой, настойчиво сосредоточившей вокруг себя все, что вступает в голову. В этом — не счастье, нет; не покой, куда там, — но спасение душевное: у тебя находится цель, куда ведут все твои пути, как бы они ни петляли и каким бездорожьем порою ни выглядели.
Мои дороги — так получилось — ведут к нему, к Горбачевскому, и, как видите, даже беглое размышление о княгине Волконской, даже неотступная память о Вас не уводят от него, а к нему возвращают. И теперь, когда я пере…..
(Фраза не окончена. Так у автора,
то есть Г. Р. Кружовникова.)
«Я жил и живу между русским народом, не отделяясь от него никогда; такое уже мое положение, такие обстоятельства и такое место. Тут много любопытного, замечательного, интересного; а ссыльные, что за народ любопытный, — оклеветанный, убитый, но люди умные, рассудительные, даже — скажу тебе странную вещь — люди очень добрые и честные. Многих я из них видел, говорил с ними, многим я был даже приятель; что они рассказывают — это поэзия. Что твои в журналах повести стоят против рассказов и их приключений! Я никогда не читаю журнальных повестей; мне, если скучно, заведу разговор с ссыльным — вот тебе и повесть, да еще какая! Говорят, что они много врут, пускай себе врут, эта ложь основана на исторической достоверности, и на то у меня есть ум, чтобы из его рассказа взять все достоверное, хорошее и любопытное. Здесь был Максимов, писатель, он хотел все узнать в три дня и уехал. Так не живут с народом, и так в короткое время нельзя его узнать; жаль, что так случилось, а он человек умный».
— Ну, Иван, удивил! Экая ты, как погляжу, забубённая головушка! Я положительно жалею, что мы с братом так и не сговорили тебя перебраться к нам жить. Жаль, право, жаль! Да и тебе уж, верно, не было бы так одиноко.
— К вам? В ваши пески Ливийские? Нет, Мишель, благодарю покорно! Это мне вас жаль, тебя и покойного твоего Николая, что приковали себя к скале Селенгинской. Между кем ты живешь? Несколько купцов, казаков и офицеров — это не народ. А у нас тут…
— Ну, ну! Опять пошел хвалить свою дремучую берлогу, сморгонский студент! Ты и упрям-то совсем по-медвежьи. Впрочем, вы, Вологда, все были таковы. Один к одному…
— Как? Вологда? Почему Вологда? Разве вы оттуда родом, Иван Иванович? Я думал, из Малороссии…
Это уже вступил с вопросом Петя Караксарский, двадцатилетний купчик из новых, из просвещенных, у которого любопытствующие глаза круглились на все вокруг, но тотчас сам позабыл о своем вопросе, отвлеченный и развлеченный происходящими чудачествами и чудесами.
Да и Бестужев, недоверчиво посмеиваясь, все поглядывал на Горбачевского, широко принимавшего в своей доме немалочисленных гостей, будто не верил, что перед ним точно он, медведь, петровский отшельник, — да что там они, новоприезжие, если и сам Иван Иванович иной раз спохватывался, словно бы бросив на себя их, сторонний, изумленный, взгляд:
— Я ли это? Мой ли дом?
В самом деле, черт знает что творится: инженер Николай Николаевич Дубровин под бубенечный бряк выделывает фантастические крендели и частит не совсем послушными ногами, отчаянно откалывая русскую, а костюм у танцора самый что ни на есть неподходящий для отечественных коленцев: шаманский, да не маскарадный, а подлинный, — для такого развеселого случая хозяин дома не пожалел разорить свою тщательно охраняемую коллекцию вещей, относящихся до бурятского дикого культа, от железных полудоспехов-полувериг и ярких лохмотьев, обшитых бубенчиками, до натуральных черепов, торчавших некогда на шаманских шеях.
Гулять так гулять, озорничать — так вволю, и хозяин-трезвенник только со смеху покатывается, когда наплясавшемуся инженеру приходит в ум новая затея, чуднее прежних: превратить шаманские черепа в заздравные кубки — на манер того, как дети степей почтили когда-то по-своему голову павшего князя Святослава:
— А, господа? Взгляните! Умный был шаман! Целая бутылка хересу в башку поместится!
И опять скачет Дубровин — нет, не наплясался, — выкрикивая смешную абракадабру, будто бы подражающую шаманским заклинаниям; от души веселится Мишель Бестужев, бесценный гость; Иван Иванович сам поднимается и, встав в комически напыщенную позу, читает громогласно — он! — чьи-то стихи; помалкивает неодобрительно Ирина, не переставая исправно потчевать гостей. Это нынчо, завтра будет ее черед, ее добродетельный верх, и когда Горбачевский утром едва приподнимет над подушкой виноватую голову, кряхтя и откашливаясь, она не утерпит заметить с ласковой злопамятностью:
— Это вас давешний шаман пежит. Мучит то есть.
Веселье вышло из ряду вон, потому что нерядовыми были гости, вернее, гость, Мишель, нежданно нагрянувший в Петровский Завод ранней и теплой осенью… которого же года? Да, 1862-го. Семь с лишком лет минуло — и два уже с той поры, как Бестужев подался в Россию. Тогда он явился в Петровский в чине архитриклина, попросту говоря, распорядителя свадебного застолья, каковое имело быть по случаю второго бракосочетания селенгинского богатея и мецената Старцева с петровской поповной. Праздничный поезд в добрый десяток экипажей, перенабитых гостями, загулявшими с самой первой версты и не дававшими повыветриться веселью и хмелю на протяжении всех двухсот верст от Селенгинска и до Завода, ворвался, как Батыева конница, и по всем стародавним правилам Петровский был отдан во власть нагрянувших на несколько дней сряду, с той, однако, немаловажной разницей, что нашествие встречено было с восторгом.
Мишель царил на пиру, точнее сказать, на пирах, которые сменяли один другой, в согласии со своим пышным свадебным чином, блистал и без чинов, просто как записной остроумец, словом, был на виду и нарасхват, и Иван Иванович с алчностью изголодавшегося лакомки сожалел, что не может заиметь его в полное и жадное свое владение. Смешно признаться, наглядеться не мог на него, как влюбленный какой-нибудь, когда они наконец усаживались друг против друга: так он и помнится до комка в горле, тогдашний, уже постаревший Михаил Александрович, с почти седой головой на жилистой шее, открытой белым распашным воротом сорочки, сероглазый и горбоносый, с бритыми баками и подбородком, с неизменным черешневым чубуком, выныривающим из-под низко нависших усов и распространяющим запах жуконского табаку, — и запах-то мил до трогательности, даром что сам Иван Иванович жуконский едва терпел, обходясь им по необходимости, когда не было денег и случая разжиться любимым лафермом.
Наутро после буйного маскарада собрались в свой каземат.
Ехали, веселясь по-вчерашнему, тем более что Мишелю не пришлось долго отыскивать предметы для своих острот: древняя коляска Горбачевского, крашенная охрой, была тотчас объявлена той колесницей, на какой вознесся пророк Илья; гнедым, бывшим, правду сказать, не первой молодости, тоже досталось порядком; не был обойден и татарин Ахмет, невесть отчего пожалованный на сей день в возницы, — да, впрочем, и сам Иван Иванович, не заблуждавшийся относительно его кучерских способностей, все беспокоился по заботной хозяйской должности:
— Ты, Ахмет, только гляди не обороти нас! Тише, ради бога, тише, Ахмет, бестолковая ты голова! Аи, сейчас оборотишь!
На что Бестужев, пользуясь беспечным положением гостя, откликнулся:
— Ну что ж! Превратимся, значит, в оборотней! Гони, Ахметка! Как это у вашего брата, у ямщиков? — сильно польстил он татарину. — Гись! Гись!..
В каземате, однако, попритихли. Ходили, щупали, непонятно зачем, стены, узнавали свои нумера, комнаты далеких и покойных товарищей. А когда вошли в их общий зал, то Мишель вдруг вспомнил свою роль наставника при юном Караксарском, остановился посредине и обратился к опекаемому с пафосом:
— Взгляните, Петя! Вот здесь — да, да, здесь! — мы, бывало, все собирались. Для чтений литературных, для музицирования. Лекции, вообразите, читали, кто во что горазд, а гораздых-то было… Слышишь, Иван? — живо повернулся он к Горбачевскому. — Ты-то помнишь? Корнилович, к примеру сказать, чем был не профессор истории? Как он нам про императриц излагал! А Муханов, рыжая борода, чем при нем не адъюнкт? Господи, и головы же были! Муравьев Никита — какой дока в стратегии! Оболенский — в греческом! Лекарь наш, Вольф, ну, тот, натурально, в анатомии…
— И в химии, ты позабыл! — с нежданной ревностью вторгся Горбачевский в сладостное это воспоминание. — А уж Завалишин…
— Да, конечно, и Завалишин… — вяло согласился Бестужев. — Успокойся, воздам должное любезному твоему приятелю. Что другое, а в математике с астрономией он…
Петя Караксарский подошел к слезящейся, облезшей стене и с видимым почтением стал в ней ковыряться.
— Что вы там нашли, юноша? — спросил Иван Иванович.
— Я?.. А вот — гвоздик! На память…
И тут Горбачевский, твердо зная, что несправедлив к молодому и деликатному бестужевскому выученику, сердясь на себя за несправедливость и не имея силы ей противостоять, заворчал — от этого неуютного сознания еще пуще:
— Ну ясное дело! Гвоздик!.. Ах, господа! Молодое поколение! Нашли тоже, чем и как поминать! Из чего, подумать, забаву сотворили! Это еще в Чите, как сняли с нас по манифесту оковы, так тамошние слесари, стыдно сказать, навострились из них кольца железные делать да торговать ими!
— Постой, Иван! — обиделся Бестужев. — Что ж здесь-то дурного? Ежели помнишь, это мне пришла в голову мысль сделать из наших цепей кольца. Мне первому — и мы же с братом Николаем их смастерили для сестер и для матушки!
— Помилуй, Мишель, да разве я об вас говорю? Для сестер, для матушки — святое дело! Они над этими кольцами небось слезы лили, вас вспоминаючи, для них этим кольцам и цены нету! А тут что ж — по рублю, по два?
— Ну… Тут и твоя правда. Отчасти… — Разгорячась, словно в Мишеле взыграла вдруг вековечная обида художника на подражателей. — Да кой черт, отчасти! И той цены давать не следовало бы! Читинские-то слесари, они ведь подделкою занялись! Настоящие наши цепи уже бог знает куда канули, а они все колечки выпиливают. И что прикажешь делать, коли им из Кяхты, из Верхнеудинска, из самого Иркутска заказы поплыли? Все модницы с ума сошли!
— Вот! Модницы… Я и толкую: из чего моду, забаву сделали? Из крови? Из мытарств наших каторжных? Вы не конфузьтесь, милый юноша, — догадался наконец Иван Иванович обратиться к оробевшему Караксарскому, — и не сердитесь на старика. На вас я, точно, понапрасну рыкнул. Но только как подумаешь… Знаете ли, что, когда пятерых наших казнили и средь них Сергея Муравьева, в киевских, говорят, лавках вдруг новые жилеты явились, ленты всякие, материи шелковые, я уж не знаю, что там еще, — и все двухцветное. Черное с красным. И все втридорога, конечно. Разумеете?.. Ах, ну да, вы-то этого не можете знать. Цвета Черниговского полка — вот в чем приманка… Нет, Мишель, ты как хочешь, а я тебе даже больше скажу. Вот, слыхал я, в столице продают из-под полы наши карточки — с коллекции покойного Николая, брата твоего снято. Что ж, лестно? Благородно? Смело? Оно пожалуй, да только я думаю, теперь-то, когда вон и наших допустили в Россию, и манифест о крестьянах вышел, хорошо смотреть на карточки да восхищаться — не карточками восхищаться, не нашими усатыми физиономиями, а собою! Дескать, экий я смелый да бесшабашный! Я! И как это нынче легко и безопасно благородным да смелым себе казаться!
Горбачевский махнул рукой. Помолчали.
— Знаешь, Иван, — вздохнул Бестужев, — словно бы ты и прав, да уж больно суров. Можно ли так? Ну да, не все молодые люди глянут на карточки Рылеева и Апостола и тут же им уподобятся, это дело обычное.
Но согласись, бурбон ты петровский, лучше пускай он из моды — да, да, из моды, не кривись и не вскидывайся — Рылеева в бумажнике прячет, чем шефа жандармов. И потом позволь, ты себе сам противоречишь. Хорошо нынче им легко своим благородством кичиться — согласен. Но прежде-то это небезопасно было, — а ты и прежними недоволен! Что, разве я не прав?
— Может быть, может быть, — неохотно пробурчал Иван Иванович. — Может, и прав. Я одно знаю: ежели что вдруг модою стало, ежели всякая барыня, надевши колечко железное, себя уже чуть не княгиней Волконской мнит, Марьей Николавной, это, по мне, хуже всякого забвения. Пусть забудут — потом, коли вправду понадобимся, авось воспомянут. С тем меня и возьми, бурбона!
И Мишель, которому впору было вновь возразить, а то, пожалуй, и осердиться на несносного упрямца, вдруг посмотрел на него с укоризной, но и с такой обнаженной нежностью, что у Горбачевского засвербило в душе, — хотя он, если б его спросили, объяснил бы, что нет, мол, только в носу, оттого и нежданные слезы.
— Я же сказал: Вологда. Вечная Вологда. Неисправимая Вологда.
Да. Именно так они прозывались в читинской тюрьме — Вологдой. Они, Славяне, державшиеся тесно, теснее других, и поначалу не без гордо-самолюбивой отчужденности, — гордость, впрочем, подстегивалась сознанием неуверенности в себе, в армейцах, кончавших всего лишь кадетские корпуса, и по этой причине далеко не столь образованных, как блестящие и блистающие Трубецкой или Лунин. Вечная готовность к самозащите, она саму уязвимость превращает обычно в подобие ощетинившегося оружием бастиона.
Они с подчеркнутостью соблюдали свой суровый Славянский устав, являя в общем собрании крайнюю степень непримиримости, как было с оковами, которые не соглашались снять, выказывая презрение монаршей милости, — и очень помнится, как именно в тот самый читинский день Мишель Бестужев, еще такой молодой, тонкобровый, нагибается к Горбачевскому и говорит, улыбаясь, почти то же и так же, как скажет через тридцать с лишним лет:
— Кремни вы вологодские! Камни вы преткновенные! У-у, валуны!
А и в самом деле — почему вологодские? Почему — Вологда?
Теперь уже и не вспомнить, кому первому взбрело ла ум и у кого спрыгнуло с острого языка это прилипчивое наименование. Это — и другие прочие, потому что были еще Москва, Новгород, Псков, говоря же совсем попросту, три большие — кроме их, четвертой, Славянской, — тюремные комнаты, где арестантов содержали вместе, комнаты, названные так хотя и с шутливостью, но не бессмысленной.
В первой, получившей имя древней столицы, жили товарищи, которых они, Славяне, сперва окрестили по ощутимому контрасту с собой: наши аристократы или же наши богачи. Во второй, будто и впрямь на оживленном новгородском вече, сошлись, как нарочно, те, кто неустанно рассуждал о политике, о философии, о вопросах экономических, ища друг в друге не столько единомыслия, сколько, наоборот, разномыслия и дорожа им как возбудителем споров. Третья комната была словно бы младшим отделением второй и почтительно прислушивалась к тому, что говаривалось там, как и подлинные псковичи в далекие времена слушались Господина Великого Новгорода и ловили отзвук его авторитетною веча.
Три имени, стало быть, объяснимы, но — Вологда?
То ли неведомый изобретатель клички имел в виду провинциальность, заштатность этого города сравнительно с громкославными Новгородом или паче того Москвой, то ли… но и вправду не вспомнить. Если что и запало в память, так это их, Славян, начальная задетость неперворазрядным прозвищем и его, Горбачевского, ответный задиристый выпад:
— Не беда! Напротив! Сказывают, царь Иван Васильевич намеревался столицу из Москвы как раз в Вологду перенесть!
— Так не перенес же, — урезонил кто-то из своих, справедливо ловя собрата на не слишком последовательной логике. — Не случилось того.
— Тогда не случилось, а что впереди — поглядим!
Такая вот гуляла в нем резвая мальчишеская амбиция.
Да они и все еще в те поры были молоды — нет, не только летами, а иные и совсем не летами, но, кажется, даже пожилой, на их подпоручичий взгляд, Волконский и его высокочиновные сверстники переживали в Чите молодую свою пору. И понятно: они только еще начинали новую жизнь, оказавшуюся такой долгой, жизнь уже не офицеров, полагавших решить свою судьбу и судьбу отечества однократным, резким, командирским жестом, поднимающим роту или полк, но тягучую жизнь узников, неспособных переменить ее своей волей, — что было всего непривычнее и всего мучительнее.
Они учились жить.
— Чита была наша юношеская поэма…
Так сказал — уже в Петровском Заводе — Иван Пущин, сказал, будто взгрустнул о навсегда покинутом крае счастливого детства, и бывший тут же непременный Михаил Бестужев взорвался саркастическою иронией, даром что сам, как никто, умел видеть свет в самой кромешной тьме и, по словам брата своего Александра, поэта, не только что равнодушно, но весело нес крест:
— Ах, поэма? Еще и юношеская? Стало быть, что-то такое наподобие романтических сочинений твоего друга Пушкина? «Кавказский… pardon, Читинский пленник»? «Забайкальский фонтан»? А ты помнишь ли, милый друг, казематы наши, где мы были набиты как сельди в бочонке? Тесноту, духоту, грязь и все происходящие от того наслаждения? Или то, как спервоначалу приходилось притираться друг к другу — сколько затронутых самолюбий, сколько обид нечаянных!..
Разумеется, Бестужев говорил чистую правду, вот только — всю ли? И, странное дело, Горбачевский, даже он, именно он, совсем не склонявшийся одобрять лицейскую оранжерейную чувствительность, какая ему почудилась в пущинском замечании, не мог не согласиться в душе со своим петербургским тезкой.
Поэма?.. Положим, для него-то Чита оказалась скорее уж ученым трактатом либо энциклопедическою статьей, коли уж подыскивать ей сравнения из мира словесности. Как и иные Славяне, он стал усерднейшим посетителем лекций, которые в их Академии — таким высокопарным манером шутя, они знали, что имеют право на громкое имя, — взялись читать доброхоты из образованнейших; сам читал с самодельной кафедры свою любимую алгебру, выучился по-немецки и по-французски. Но действительно было в читинском их заточении нечто важное и значительное, что не поддается материальному исчислению, не исчерпывается прямой практической пользой, что неосязаемо и, пожалуй, неопределимо, однако же — есть, существует, вот оно!
Поэма? Да пусть хоть и так. Юношеская? Что ж, отчего бы и нет? Это в Петровском Заводе наступила уже пора отчетливой, трезвой прозы, а тут, как и впрямь бывает в стихах, сочиненных молодым человеком единственно от сознания своей молодости, — говорят, что бывает, сам, слава богу, не сочинял, — все еще не уложено, не отлажено, взбалмошно.
И обнадеживающе.
То не была лучезарно-бессмысленная, точно улыбка младенца, надежда, без которой никогда не обходится юность, как бы ни были скованы ее веселые силы. Скованы — вот негаданный каламбур, мгновенно вызывающий четкое воспоминание: бывало, заслышишь за казематной дверью звон кандалов, странным образом мелодически преображенный, а там распахнется дверь, и кто-то влетит, выкаблучивая польку или мазурку и самые цепи свои кощунственно обратив в подобие каких-нибудь там цимбал или литавр из полкового оркестра:
— Почту привезли, господа!..
И не та обнадеженность, уже осмысленная, обсужденная, многажды многими или, по крайней мере, иными обоснованная, но, увы, все же наивная, — будто царь, образумившись и остыв, непременно их амнистирует и притом в самом скором времени, потому что как же иначе, если столь явно, что их заговор был всего лишь вынужденным плодом скверного положения всероссийских дел, а намерения были такими деловито-разумными? К тому ж России только что сопутствовала удача в турецкой кампании, — самое, дескать, время сменить гнев оскорбленного самодержца милостью великодушпого победителя.
Наконец, луч, вдруг появившийся в их беспросветной жизни, не был прежде всего связан даже и с планом побега, немалое время таившимся от глаз начальства, но широко обсуждавшимся среди своих, решавших, куда бы податься, если они сумеют разоружить караул, состоявший всего из пехотной роты да полусотни сибирских казаков. На юг, в Китай, через Маньчжурию и Даурию? На юго-восток, до Амура и по Амуру — в Америку? На запад, к Европейской России? На север, по тундре к Ледовитому морю? Все манило, и все по рассмотрению оказывалось невозможным.
То есть все эти причины весьма способствовали поднятию настроения, но были преходящи и, больше того, сменялись горькими разочарованиями.
Суть таилась в другом.
Открывалась та простая истина, открыть которую есть дело всегда самое непростое, нередко долгое и порою мучительное; обнаруживалось, что ежели нет надежды освободиться по прихоти смягчившегося правительства и нельзя обрести свободу собственными силами, то можно — жить. Что и это — жизнь.
Только-то.
Жизнь не может состоять из одних утрат, — в таком случае она вовсе даже и не должна именоваться жизнью, являясь всего лишь затянувшимся умиранием. Жизнь, любая, если она только и взаправду жизнь, это чреда плюсов, преобладающих над минусами (помогай, алгебра!), чреда открытий и обретений, каждое из которых обещает впереди очередное, новое, слагает будущее, множит надежду.
Они обретали сознание своего братства; это они-то, спорившие и даже ссорившиеся друг с другом в виду революционных планов, которые вот-вот должны были осуществиться, они, не знавшие до суда в лицо многих своих единомышленников, а то и не слыхавшие про них, — их всех незаметно и властно сближало единство дела и цели. Цели недостигнутой и дела проигранного, но, как очевидно открывалось теперь, живых, сбереженных, сохранившихся в них, навсегда неразлучных с ними, — и, значит, все-таки не совсем проигранных. Все-таки осуществленных.
Именно это прочное ощущение приходило в Чите, потому что одна статья — стосковавшись друг по другу, да и просто по лицам людей, не караулящих и не карающих тебя, радостно встретиться во время гражданской казни, победив тяжесть этого мига — мига, не долее, — а совсем другое было пройти испытание казематным бытом.
…Еще в читинском заключении они замыслили, а в Петровском Заводе создали Большую свою Артель, ибо два пуда плохой муки в месяц и два рубля без двух копеек деньгами, получаемые наравне с уголовными каторжными, их пропитать не могли. Артель заботилась — и прекрасно заботилась — о содержании и пропитании узников, положив на каждого в год по пятисот ассигнациями; она покупала гуртами скот и откармливала его, шила одежду и сапоги, имела цирюльню и аптеку; она провожала на поселение, не оставляя отъезжавших без денег, и помогала рабочим Завода; она была учреждением образцовым; ее Устав мог гордиться, что его тринадцать разделов и сто шесть параграфов все до мельчайших мелочен предусмотрели и оговорили, — и в перегруженной памяти Горбачевского особой, небеглой метой мечены те два года, когда его, Ивана Ивановича, набирали хозяином, как патриархально именовался главный артельный распорядитель: обуза, под которую лестно было подставить плечи.
Но Артель ко всему была еще, выражаясь в единожды принятом стиле, практическим продолжением их юношеской поэмы, материализацией самой идеи равенства и независимости.
Кому пришло бы на ум стыдливо считаться: я, мол, кругом неимущ, и мне унизительно знать, что в общий котел, из которого я черпаю по необходимости, другие жертвуют щедро дарящей десницей?
Не было жертвований и даров. Не было ни благодетелей, ни благодетельствуемых.
Они были равны в занятиях ремеслом, различаясь или гордясь разве что титулами признанных мастеров: искуснее всех штопал чулки Трубецкой, первейшим огородником был, конечно, Волконский, хотя сначала многие тщились оспорить его первенство; лучшим токарем — Артамон Муравьев, закройщиком — Оболенский, фуражечниками — Бестужевы. И точно так же немыслимо было вменять в особую заслугу тому же Трубецкому, что он, имея на то возможность и не имея нужды чем-либо пользоваться из Артели — как человек состоятельный и женатый, — ежегодно вносит от двух до трех тысяч в ассигнациях, точно как и Волконский, и Никита Муравьев, и прочие.
Благодарить их за это было не только немыслимо — оскорбительно.
Еще много раньше, во время следствия, полковнику лейб-гвардии Финляндского полка Михаилу Фотиевичу Митькову родные прислали в крепость узел с бельем и английским фланелевым одеялом, однако едва Митьков узнал от соседей, что очень немногие из них имеют эту скромную роскошь, он завязал узел и отправил обратно.
Пользы другим он тем не принес и не ждал от них благодарности, — он сам нуждался в самоотвержении, только всего.
А много позже, в Заводе, Сергей Григорьевич Волконский по какому-то, не припомнить, поводу взялся назвать, чего лишился, пойдя в каторгу, — лишился, как он полагал, навсегда. И называл, запинаясь от долготы перечисления. В Нижегородской губернии родового имения полторы тысячи душ… да в Ярославской, кажется, более пятиста… в Таврической благоприобретенного десять тысяч десятин… в Одессе дом двухэтажный каменный… еще и дача близ сего благословенного города…
Притом вспоминал отнюдь без плотоядности, совсем не так, как гурман перебирал бы в голодной памяти устрицы и дупелей, которых едал в лучшие времена, и вновь пожирал бы мысленно, истекая подлинною слюной, — напротив, в голосе и глазах угадывалось даже некоторое удивление. Неужели все это было его? И неужели он, пусть в незапамятные лета, думал, что это необходимо для жизни?
Тогда Волконский произнес очень запомнившееся:
— Как бы ни сложилась судьба, я вот в чем убежден совершенно. Я тайному обществу уж за одно то благодарен, что оно мне дало минуты свободы — то есть счастия. В товариществе я постиг, как сладостно самоотвержение от аристократических начал. Вы понимаете меня?
И Горбачевский, в богачах и аристократах уж никак не ходивший, ответил без колебания:
— Да. Я вас понимаю.
Потому что это он понял давно — в ту еще пору, когда отказался от своих помещичьих прав. И теперь он, нищий с незапамятных времен и потому в этом отношении как бы даже старейший и опытнейший, нежели Сергей Григорьевич, слушал его с полным сочувствием, хотя тот сравнительно с ним и в каторге, всего, казалось, лишенный, оставался еще богачом несметным. Это особенного значения не имело, оба они, и генерал-майор князь Волконский, и подпоручик дворянин Горбачевский, потерял чины и состояния, потеряв без заметного сожаления, в этом оказались равны. Ибо богатством можно мериться, когда им владеешь, им можно даже гордиться — отчего бы и нет? — добросовестно приобретая, но когда теряешь или отдаешь собственной волею, тут свой счет, не на остаток, а на утрату, на готовность отдать, на то, что счету как раз и не подлежит…
«Никогда никого не забуду, — и кто мне говорит о старом и бывалом, кто говорит о моих старых знакомцах-сотоварищах, тот решительно для моей душевной жизни делает добро».
Любимая!
Мое первое письмо к Вам я начал — и не дописал.
Совсем не только потому, что вдруг прибежали из заводской конторы: управляющему, изволите видеть, срочно понадобился прошлогодний счет, который… Впрочем, эта канцелярская материя скучна не только для Вас, но и для меня самого.
Когда я вернулся, ничто не мешало мне вновь сесть к столу и продолжить фразу, оставленную на полуслове. Ничто — кроме горько нахлынувшего: зачем?! Зачем писать, если письма все равно не отправишь? Зачем дразнить свое сердце, когда оно и без того скукожилось в беспросветном одиночестве?
Не дописал. А вот теперь — продолжаю. Потому что, пока корябал, видел Вас перед собой, бросив же, затосковал круче и понял: мне совершенно необходимо говорить с Вами, хоть так, видеть Вас, пусть не воочию, не как в былое — подумать только, недавнее! — время, когда Вы в общем крике и споре, случалось, обращали и на меня снисходительное внимание:
— Господа! Что это наш Гаврила Романович нынче безмолвствует?..
Будто я когда-нибудь витийствовал.
— …Что же вас не слышно, коллега?
— Да, Кружовников, — тут же старался кто-нибудь бесстыдно Вам угодить, — видать, ты не в тезку своего удался… Как там у него? «Слух пройдет обо мне…»
А Вы — смеялись, хотя, признаться, шутка была совсем не из удачных, мне же надоела донельзя.
«И ты туда же», — смиренно думал я, разве что в мыслях позволяя себе это приятельское «тыканье»…
Что говорящему нужен слушатель — истина, не мною рожденная, но я-то не соглашусь на кого попало. Мне, чтобы выговориться, нужны Вы. Тем более что тут уж я заставлю Вас слушать и дослушать меня, тут Вы меня не прервете, потрясая, как бывало, кулачком-орешком, и не смутите шуткой насчет моего пышно-нескладного имени.
На чем, бишь, я в прошлый раз остановился?
На странности, на непонятности — для нас, нынешних, или по крайней мере для меня — характера и судьбы Ивана Ивановича Горбачевского.
И не его одного.
Чем поразительны для меня они — все, в целом? Объяснить не объясню, но хоть чувству дам выплеснуться. Да и пишу я не ученый какой трактат, а письмо — любимой женщине о любимых людях.
Они, поднимаясь, никак не могли представить, что именно обретут в конце концов. Кто-то из них признавался: он так твердо был уверен в линейной ясности двух, только двух исходов — «или успеем, или умрем», — что о третьем и не подумал. О том, чтобы продолжать жить побежденным. Поверженным.
Их веселая, безоглядная духовная сила проявилась вначале в том, что они готовы были терять: жизнь, богатство, избранное положение в обществе; кто и не был богат, не был знатен, ведь и те были недосягаемо далеки от страдающих низов.
И теряли. Если бы не было боязно, сказал бы: с легкостью.
Да и скажу — чего бояться? Потому что как скажешь иначе, когда одни из тех, о ком я читал и слышал, говорит сразу после суда, что самые цепи свои несет на себе с гордостью; что счастлив делить судьбу старшего брата, который тоже идет на каторгу; что видит в своем положении — как бы Вы думали, что? — поэзию. А другой замечает со всей степенной серьезностью, что правительство, столь жестоко и безрассудно их наказав, дало им право — право! — смотреть на себя как на очистительные жертвы будущего преобразования России. Вновь прошу Вас заметить: говорит так, будто у него не отняли все, что он имел, а, напротив, все дали.
Третий же, услыхав приговор и узнав, что наказан легче прочих соратников, вдруг плачет.
От неожиданного облегчения? Нет же!
— Что это значит? — спрашивает его удивленный и строгий товарищ.
— Мне стыдно и досадно, что приговор мой такой ничтожный и я буду лишен чести разделить с вами ссылку и заточение.
Известны слова Рылеева — из услышанных от него на Сенатской площади:
— Последние минуты наши близки, но это минуты свободы. Мы дышали ею, и я охотно отдаю за них жизнь свою.
Но те, кого лишили чести разделить участь казненных, кто уцелел, кто пошел на долгие годы — а обещалось, что навечно, — в Сибирь, ведь и они сумели до самых последних дней дышать внутренней своей свободой. Пусть не все до единого, но многие, большинство, они — как явление и понятие.
Им самим не всегда верилось, что такое будет возможно.
Открываю книгу одного из декабристских мемуаристов, барона Розена, — она у меня есть стараниями сестры Катерины, Вам известной. Читаю — а Вы послушайте:
«Будущность нашу на поселении рисовал он (это Розен о Лунине) самыми мрачными красками, утверждая, что всем нам предстоят только три дороги, кои все поведут к погибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются».
В монахи никто не постригся; жениться женились — на местных, притом многие счастливо; не спился… что ж, по сравнению с будущим поколением можно снова сказать: никто, — словом, «все мы», то есть они, не погибли. Не потеряли себя, — а как знать, вдруг да в чем-то и обрели?
Я ведь и впрямь не шутки ради помянул огороднический гений Волконского. Конечно, можно и пошутить не без грусти: князь, садящий капусту наподобие древнего императора Цинцинната; можно всерьез опечалиться: тот, кто мог быть государственным мужем, становится всего только земледельцем, — какой общественный убыток! Но, как я сказал уже, есть над чем и призадуматься.
Тем более — один ли Волконский?
Невероятный Николай Бестужев, которому прочили будущее всероссийской знаменитости в словесности и науках и который, лишенный простора, проявил невероятное же число побочных талантов: он и живописец, и столяр, и слесарь, и часовых и ружейных дел мастер, и изобретатель всего на свете, и прочая, прочая, прочая, несть конца, — притом все умел на том уровне, которого достигает лишь истинный мастер. А философ Петр Борисов, который был принужден обрести себя заново в тончайшем искусстве акварельного художника? А лихой полковой командир Артамон Муравьев, проникающий в тайны тибетской медицины? А… Нет, не перечислить всех, кому пришлось стать кем-то совсем иным, чем они могли и должны были стать, — но ведь стали, выстояли! Это власти стыд и позор, которая не сумела, не захотела использовать на благо страны их дарования, — им же, их стойкости только слава!
У того же Рылеева в «Войнаровском», где он многое угадал наперед: и их сибирскую ссылку, и геройскую верность жен, есть сожаление и страдание:
Горит напрасно пламень пылкий,
Я не могу полезным быть:
Средь дальней и позорной ссылки
Мне суждено в тоске изныть.
Вот чего, однако, не предсказал и пророк Рылеев: они-таки стали полезными, победив судьбу и свой приговор. Ремесла — это далеко не все, я о них и речь-то завел больше для сугубой наглядности, — а школы, библиотеки, а всякие прочие способы просвещения, неоценимые и, к несчастью, неоцененные? Они и вправду по-робинзоновски обживали и облагораживали — уже одним своим стойким примером — этот весьма обитаемый, но еще дикий остров.
Отчего с такой нежной гордостью поминают здесь моего Ивана Ивановича?
Я выведывал и прикидывал, — да, следы им оставлены самые вещественные.
Манифест о крестьянской воле он ждал с недоверием и недоверчиво встретил. Правда, узнав о нем, не удержался, расплакался: «Тридцать лет с лишком надеюсь!», но все было не по нем, реформа казалась медлительной, полуобманной, и когда доходили известия, что бывшие ссыльные Свистунов, Розен, Кривцов, Назимов, Михаил Пущин взялись в далекой России за мировое посредничество и согласились — как там говорилось в царевом указе? — «быть примирителями и судьями интересов двух сословий», он с искренней сумрачностью не понимал, как возможно примирить исконно непримиримых.
— В рай, судари мои, силою гнать не годится, — говаривал он раздраженно. — Поведешь туда, а кнут свою дорогу укажет, как раз в ад…
Он сам когда-то отказался от помещичьих прав и до смерти своей полагал, быть может, наивно, что стоит сказать мужикам: «идите куда угодно», как все образуется, — впрочем, замечу, что совсем не наивна была убежденность, что крестьянскую судьбу нельзя решать, не спросившись у тех, за кого решают.
Однако это раздражение оказалось все-таки пересилено.
В Европейской России дела шли, по скептическому суждению Ивана Ивановича, не так, как должно, — когда же он видел, что делается или, точнее, чего не делается в его Заводе, тут было не до ворчливого скепсиса.
Рискую совсем Вам наскучить, но раз уж я здесь пребываю в роли словно бы местного архивариуса, вот Вам доступная мне цифирь, — прикиньте, насколько же не суха была она для Горбачевского.
Уже в марте 1861 года, прямиком за манифестом, касающимся крепостных крестьян, вспомнили о Сибири: был подписан указ об освобождении горнозаводского люда из его крепостного состояния, от обязательных работ.
Прекрасно!
А на деле — надувательски медленно. Нет, и медленно, и надувательски.
В том же 1861-м освободили лишь тех мастеровых, что пробыли — и пробыли безупречно! — в своей неволе больше двух десятков лет. Таких в Заводе оказалось, по прихотливому представлению начальства, всего 41 человек. Только.
На следующий год пощедрели: отпустили прослуживших больше пятнадцати лет (их уже с семьями набралось числом 807), да 45 мальчиков, детей ссыльнокаторжных, также тащивших взрослую лямку.
Год 1863-й: наконец отпущены все рабочие. Мужского полу набралось их 254.
Неторопливо, а главное, толку-то? В таком удалении от метрополии, производящей законы, кабала меняет свое наименование, но кабалой остается — да с розгами, с мордобоем, не говоря уж об экономических притеснениях. И вот Вам то, что по совести уже не могло не явиться, — письмо в нашу контору, там мною найденное и, разумеется, списанное:
«Господин Военный губернатор Забайкальской области от 8 января 1865 г. за № 50, вследствие полученного им предложения господина генерал-губернатора Восточной Сибири, назначил меня к исправлению должности мирового посредника Петровского горного округа, в которую я и вступил с настоящего числа сего января месяца, о чем честь имею уведомить Петровскую горную контору.
Значит, не удержал при себе зачесавшихся рук, хоть и знал, что они заранее повязаны.
Стесненный, он сделал немало (если Вам покажется, что немного, ну-ка переведите наш захолустный Завод хотя бы во всесибирский масштаб). Учредил общественную библиотеку. Школа возникла при его решительном соучастии и руководстве. Даже с торговлей пытались управиться — и управились, открыв потребительское общество и при нем необходимейшую для бедняков мясную лавку на паях, торговавшую в два, а то в три раза дешевле, чем перекупщики. Ну, тут, впрочем, хозяйственные дарования Ивана Ивановича, слишком известные по его собственному разорению, дела бы не выручили, да был, слава богу, его же, Горбачевского, выученик, кузнец из ссыльных Афанасий Першин, личность, судя по тому, что я слышал, оригинальная. Иван Иванович начал с того, что обучил кузнеца грамоте, а потом они вместе читали и «Колокол», и «Полярную звезду», и тем более «Современник», — откуда, между прочим, и позаимствовали идею своего потребительского товарищества.
Першин выбран был волостным старшиной, чему весьма способствовал Горбачевский, и известно ли Вам, что он устроил в Заводе не что иное, как забастовку, когда подговоренные им рабочие по гудку на два часа бросили работу, добиваясь — и, вообразите, добившись — облегчения?
Вот Вам, кстати, среди множества бедственных последствий нашего удаления от столиц хотя бы одно, да все-таки преимущество. Здесь беспредельнее и сам начальственный гнет, и, случается, противостояние ему.
Утешение, конечно, невеликое, ибо последствия бедственные преобладали и побеждали. Лавка, увы, проторговалась от чрезмерных усилий продавать честно и дешево. Школа не удержалась дольше семи лет. Библиотеку после смерти Ивана Ивановича разворовали. И все-таки, поверьте мне, я грущу — и не грущу. То, что обычно кажется нематериальным и легко преходящим, порою тверже и постояннее многих вещественных дел. Я вижу, как светлеют лица даже ожесточившихся людей, когда они рассказывают мне о Горбачевском, — и в этом для меня источник надежды.
Когда вспоминают: «При нем не смели лгать», я думаю: пока не забылся этот молчаливый запрет, ложь в их душах еще не совсем победоносна.
А если б им рук не вязали? Если бы царь позволил им развернуться — повторю — в масштабах Сибири, не говоря обо всем государстве?
Куда там! Не только что народного просвещения, к которому власти, даже дозволяя его, должны относиться опасливо, — от них и никакой пользы не хотели, даже такой, что самим властям была практически выгодна.
Вот — чуть было не написал: забавный случай, — но нет, тут не позабавишься.
Генерал-губернатор Муравьев-Амурский, прознав, что Николай Бестужев изобрел ружейный замок невиданной простоты, как говорили, державшийся всего на одном шурупе или на чем-то в этом роде, — в этом я, понимаете сами, профан совершеннейший — уломал его сделать образчик для представления великому князю Константину Николаевичу.
Сделал. Представили. И — как в воду. А солдатики небось и по сей день маются, собирая и разбирая замки, хитроумные и многосложные.
Совсем не уверен, что Вы прочитали некий «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе», — «Русь» не из тех журналов, которые чтутся или хотя бы читаются в Вашем (а прежде — нашем) кругу. Да и ко мне позапрошлогодняя журнальная книжка попала чистым случаем, хотя я в петровском своем уединении до чтения стал неразборчиво жаден. Тем не менее — рад, что попала, ибо наводит на мысли не больно веселые, однако — на мысли, и вот что (послушайте-ка) происходит под занавес этой печальной комедии или «цеховой легенды», как надумал окрестить свое сочинение автор, — может быть, и не сочинил, а записал где-то?
Персонаж этой легенды, косой умелец Левша, побывавший в туманном Альбионе, вывез оттуда урок, полезный для отечества: ни в коем разе не чистить, как у нас это водится, ружейных стволов толченым кирпичом. И умирая в полиции и от полицейского же усердия, заповедал непременно довести важную весть до государя-императора.
Догадываетесь, чем это кончилось?
«Государю так и не сказали, и чистка все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены…
А доведи они Левшины слова в свое время до государя, — в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был».
Так-то, — а мы еще будучи непримиримыми реалистами, брюзжим на литераторов, что много, дескать, выдумывают. Какое! Где уж нашей словесности тягаться c ежедневными нашими буднями? Ведь в бестужевском случае довели-таки — не до царя, так хоть до великого князя, — толку-то что?..
Возвращаюсь, однако, на круги своя.
Вот что мне подумалось. То, что они вышли на Сенатскую площадь, то, что подняли Черниговский полк, что замыслили устранить деспота, — решения, разумеется, жертвенные. Героические. Это прекрасно — но и понятно, странного тут ничего нету.
Героизм — это, может быть, прежде всего способность человека оставаться самим собою там, где это, кажется, просто невозможно. Быть естественным в условиях противоестественных, будь это — все равно — пожар, наводнение, война или существование без вольного воздуха при деспотизме. Они, декабристы, и были героями истинными — в разные часы своей жизни являя свой героизм по-разному.
Они оставались собой, теми, какими были рождены и воспитаны, выходя на Сенатскую и сговариваясь о цареубийстве. В который раз говорю: это понятно, это не странно, потому что за этим и давний опыт дворянской фронды, и офицерское доблестное умение презирать смертельную опасность в бою или на дуэли, и в конце-то концов даже отечественная традиция расправляться с неугодившим монархом, подававшая им пример и надежду.
То есть тут сама история их сословия приходила на помощь.
Но вот то, что и пойдя в Сибирь, в норы, в дыры, и застрявши там на долгие годы, они не опустились, — разве что опростились, обжились средь народа, что само по себе заставляет снять перед ними шляпу или картуз, и для чего тоже нужна была особая сила души, нужна та самая легкость, с какою они расставались со знатностью и богатством, да хоть и просто с дворянским званием и каким-никаким достатком, но только легкость, теперь уж испытываемая долго, жестоко и страшно… ох, и завернул же я бесконечно-невылазный период… словом, то, что в Сибири они не пропали духовно, вновь оставшись собою, и только собою, вот этому история дедов и прадедов их научить не могла.
Горбачевскому в двадцать пятом году и было от роду двадцать пять, сколько столетию; столько же исполнялось или исполнилось многим из них, — да, впрочем, и те, кому, как Волконскому, было больше, даже они с малыми исключениями угадали сложиться, сформироваться духовно как раз между 1812-м и 1825-м, в удивительный и краткий миг истории российского дворянства. Тогда, когда оно уже прониклось духом свободы и независимости, обнадеженное и «прекрасным началом» Александровых дней, и идеями, принесенными из Франции, и сознанием победителей самого Наполеона.
И тогда, когда еще не получило ужасного удара oт Николая, разгромившего их, а с ними и их воспылавшие иллюзии.
Миг истории, написал я. Нет. Неверно.
Для истории мигом могут быть — и исчезнуть единым мигом — тягучие десятилетия, для людей, которые в них завязли, продолжающиеся бессчетно. И всего несколько лет способны как бы сами стать ею, историей.
Памятны ли Вам герценовские слова из его книги с развитии революционных идей в России, которую — припоминаете? — я же когда-то и вручил Вам на секретный предмет прочтения? Если нет, повторю с охотой.
После 1812 года, писал Герцен, в русском обществе стали все чаще проявляться чувства рыцарские, те, что до сих пор не были ведомы нашей аристократии, по происхождению плебейской и возносившейся над народом только милостью царей.
За холопскую то есть выслугу. За рабские добродетели. Уж никак не за рыцарское достоинство, которое неотделимо от независимости самой что ни на есть реальной, когда феодал может тягаться с монархом — по-европейски — в могуществе. Николай как раз и уничтожил это воспрянувшее достоинство, установив власть бюрократии. Я за многое его ненавижу. За это — тоже. Очень. Век восемнадцатый был веком выскочек, и впрямь выскакивавших, как чертики из табакерок, с пружинной силой и ошеломляющей неожиданностью: у нас — «птенцы гнезда Петрова», да и иные из «Екатерининых орлов» (и ей отдадим должное); в Европе — дети часовщиков, ставшие создателями «Женитьбы Фигаро» и «Общественного договора» (так и слышу: тик-так, тик-так, трак-такт!), сын нотариуса Вольтер и ножовщика — Дидро, Даламбер-подкидыш, взращенный вдовой стекольщика, мелкопоместный дворянишка из корсиканского городишки Аяччо, скакнувший в императоры.
Там были выскочки. Здесь появились выползки.
Взгляните, как раскладывает по полочкам плоды тридцатилетнего Николаева царствования тот же Андрей Розен, немец, аккуратист, — и полки дымятся и обугливаются, в самой обстоятельной холодноватости какая пылкая горечь оскорбленных надежд… Но не буду мешать Андрею Евгеньевичу:
«Исследования о тайных обществах, заговорах, восстаниях раскрыли все состояние государства повсеместно, во всех видах, и гораздо подробнее, нежели как это было возможно дознать государю и министрам его — иными средствами. Правительство не воспользовалось этими указаниями, а только еще сильнее стало питать подозрение к тайным обществам и ненависть к либерализму до такой степени, что шалости школьного юношества, непринужденная беседа молодежи беспрестанно страшили его видениями заговоров и отвлекали внимание от дел важнейших…»
Все-таки — не утерплю, высунусь со своим словечком.
Видения, принимаемые за материальность, — и, конечно, караемые тоже весьма осязаемо — могут стать действительностью и становятся ею. Это закон не физики, но истории и политики. Преследование за слово оборачивается ответным делом, и когда теперь даже ненавидящие правительство с осуждением и печалью говорят о напрасности революционного желябовского террора, я, соглашаясь с этим (да, да!), спрашиваю: а кто его породил? Кто окончательно врыл столбы того холодного здания, в котором недовольным нечего и думать, чтобы договориться с теми, кто всем доволен?
Когда судят Шелябова и других, а во время суда философ Соловьев на публичной лекции призывает «простить безоружных», когда писатель Лев Толстой вразумляет царя, что революционерам надобно противопоставить тот идеал, из которого они же исходят, не понимая его и кощунствуя над ним, то есть идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло, — как, скажите, можно надеяться, что эти слова достучатся до сердца, к которому обращены, после свершившегося цареубийства?
Хорошо, кабы достучались, да…
В том-то и дело, что Александру III трудно простить убивших его отца, — если угодно, по-человечески трудно; а если бы да кабы когда-то простил своих врагов Николай, их, покушавшихся только словом? Если бы не впился, точно клещ в ухо, в это их намерение, прежде всего в него, чуть ли не в него в одно? Если бы, задарив на допросах изъявлениями понимания и посулами, не отказался от мысли хоть в чем-то признать обоснованность их недовольства?
Что — тогда?
Но я позабыл о Розене; прошу прощения, почтенный Андрей Евгеньевич:
«Цензура была строжайшая; иностранные книги по точным наукам были дозволены; но сочинения по части политики, философии, религии, истории, политической экономии, правоведения допускаемы были с величайшею разборчивостью. В университетах закрыли кафедры философии и вместо нее преподавали психологию и логику. Иностранцам запрещено было преподавать науки в России; русским юношам запрещено было учиться в иностранных университетах; своих преподавателей русских было очень мало; где же было образоваться и научиться? Разве в кадетских корпусах!
Зато войска имели с лишком миллион, да какая выправка солдат! какая выездка коней! Учения и движения приводили зрителя в удивление, по точности и быстроте, по знанию воинского устава. Чрез несколько лет миллионное войско было увеличено сотнями тысяч бессрочно отпускных солдат и кантонистов. Такое войско действительно наводило страх на весь мир. Тридцатилетие началось войною и кончилось войною».
Проигранной самым постыдным образом.
Когда Николай скончался, темные слухи, что он — будто бы — ушел по своей воле, не стерпев сознания своего поражения и даже чуть было не вины перед Россией, которую никуда не вел и привел в никуда, эти слухи добрели и до Петровского Завода.
Здешний мой приятель Харлампий Алексеев, хорошо знавший Горбачевского, говорит, что Иван Иванович озадачился и в первые часы был словно бы тронут.
— Странная смерть… Очень странная… Несмотря ни на что…
Такие осколки застряли в памяти Алексеева, и их достаточно, чтобы понять озадаченность и над нею задуматься.
Да подобное вроде бы уже и бывало?
«Простим ему неправое гоненье» — это Пушкин в минуту душевной щедрости отпускает обиду — кому? Самому обидчику своему, гонителю царю Александру. А тут поговаривают, что, мол, смерть есть как бы покаяние и искупление, — так не простить ли и младшего братца?
Горбачевский — все-таки не прощает. «Несмотря ни на что» — эта оговорка дорого стоит, тяжело тянет, как камень на шее. Это — не позабытое, не отпущенное тому, кого они, декабристы, между собой и называли с ядовитостью — Незабвенный.
Тут со стороны Ивана Ивановича, думаю я, другое: желание исконно добросовестного человека быть и к главнейшему из врагов справедливым.
Холопы не взвешивают на весах добро и зло, вину и васлугу; они обожают и проклинают вкупе, чохом, «без тонкостев».
Понимаю Горбачевского, уважаю его намерение, — асогласиться все-таки не могу.
Если даже и в самом деле — чему не верю — Николай решился покончить с собой, то это бегство с поста. Политик не смеет отчаиваться, государь, как полководец, не имеет права дезертировать.
Солдат-дезертир достоин презрения. Царь-дезертир — миллионнократно.
Заговорил я Вас?
Но — потерпите. Еще недолго.
Итак, вот он, Горбачевский: непостижимый сидень, странный лежачий камень, упрямством своим удивлявший, а то и раздражавший людей, которые его любили и полагали, что понимают.
Когда, отбыв каторгу, он сказал, что остается здесь, это еще всем казалось — и им самим объяснялось — сравнительно просто. Звавшим его к себе на дружеское сожительство он отвечал чуть ли не с превосходством человека, который, шалишь, свою выгоду понимает. Если тянули в Читу, возражал, что Петровский Завод по сравнению с сей дырой столица. Если приглашали в деревню, хлебопашествовать, он брал еще выше тоном и восклицал, что это было бы не меньшей глупостью, чем променять Санкт-Петербург на Акатуй. А братьям Бестужевым, любившим его, сам пенял, что они не иначе как сдуру избрали для жительства место бесплодное и безлюдное, пески Ливийские, — так аттестовал он Селенгинск, где зима бесснежна, весна засушлива, лето изнурительно, где ветер наносит песчаные сугробы, — и вправду ни дать ни взять африканская пустыня.
Но годы шли, разумные доводы вызывали все больше сомнений в их практической объяснимости, и непонятность росла.
Она стала всеочевидна, когда… но не хочу миновать документа, копию которого отыскал во вверенном мне заводском архиве.
«Забайкальское
Областное
Управление
—
25 октября 1856 г.
№ 430
—
Чита
Господину Управляющему Петровским Горным Округом.
Всемилостивейшим Его Императорского Величества Манифестом, изданным в 26 день августа н. г. по случаю коронования Их Величеств и особо Высочайшим Указом, данным в этот же день Правительствующему Сенату, дозволено находящемуся в Петровском Заводе Государственному преступнику Ив. Горбачевскому возвратиться на родину с воспрещением, впрочем, въезда в С.-Петербург и Москву, при чем возвращено ему и дворянское достоинство…»
Вот оно: «и братья меч вам отдадут». Только не братья, стало быть, и свобода принимала его не так, как в надеждах мерещилось Пушкину.
«…Уведомляя об этом, честь имею покорнейше просить объявить об этом Господину Горбачевскому и истребовать от него лист гербовой бумаги 90 копеек серебряного достоинства…»
Опять! Дался же им этот рубль без гривенника!.. Впрочем, виноват: возглас мой будет Вам непонятен, да и бог с ним.
«…на написание ему свидетельства о возвращении ему дворянского достоинства.
Исправляющий должность Военного Коменданта
Полковник Корсаков».
Добавлю, что через несколько лет племянники-санкт-петербуржцы добились и большего — выхлопотали у царя разрешение дядюшке жить в столице. У них уже взяли подписку о поручительстве, за новоиспеченным — нет, так и недопеченным — жителем Петербурга уже загодя был учрежден надзор, словом, дело ставилось правительством на солидную полицейскую ногу, и… И ничего.
Товарищи подавались в Россию, кто сразу, кто погодя. Он все сидел.
Множу треклятый вопрос: почему?
Говорили, что ехать ему некуда и не на что. Что до «некуда», об этом я уже сказал, а что будто бы не на что… Так ведь те самые племянники из Петербурга, сыновья сестры Анны Ивановны, в супружестве Квист, были — один инженер-полковником и адъюнкт-профессором Николаевской академии, другой — подполковником и командиром Санкт-Петербургской инженерной команды, третий — действительным статским советником: последнего куска Иван Иванович у них никак бы не отобрал. Вот то, что, может быть, гордому человеку, привыкшему, напротив, других оделять из тощего кармана и от широкой души, и родственный, радушный кусок горчил, это уже иная статья. И она ближе к тому, к чему я полегонечку и подкрадываюсь.
Разумеется, Вы, как всякая женщина, заподозрите тут привязанность сердечную, — что ж, женская чуткость вас не обманула.
Да. И — нет. Нет — и все-таки да.
Иван Иванович доживал и дожил век холостым, но не сказать чтобы совсем одиноким. Много, больше двадцати, лет рядом жила и любила его Ирина Матвеевна, Ириньюшка, домовитая красавица родом из семейских, как именуют сами себя раскольники, переселенные из России семьями. И дети были, Александра и Александр; уж не знаю, почему родители надумали окрестить их так единообразно, — скорее всего, подсказали святцы.
Детей Горбачевский любил, особенно, по известной отцовской привычке, сына: вечно нянчился с ним, таскал на плечах, учил рисованию, французскому языку, игре на фортепиано, потом и ремеслам, кузнечному и токарному, — к несчастью, произошло то, что происходит часто с детьми, предпочтительно обожаемыми. Александр пробовал то и се, пошел было по торговой части, потом убежал на прииски; обнадежив отца и мать, женился на девушке из почтенного дома, но все не впрок: избаловался, спился, пропал.
Так, значит, вот что удерживало и удержало Ивана Ивановича в Заводе — дети, невенчанная жена? Снова мысленно и виновато разведу руками: да… и нет. Не знаю. Удерживало — без сомнения, ибо если даже у Горбачевского к Ириньюшке и не было истинной страсти (а поразведав и поразмыслив, заключаю: увы, не было), то был долг порядочного человека. Но могло ли удержать, если бы тяга туда была намного сильнее тяжести, удерживающей здесь? Женился же Оболенский на простолюдинке, няньке из дома Пущина, увез в Россию, где она из вольноотпущенной стала княгиней, — отчего бы и про Горбачевского нечто подобное не намечтать?
Как бы то ни было, все это помаленьку, по-своему отвечает на наш незакрытый вопрос: почему? Почему не уехал? Почему остался? Но, отвечая, никак не ответит. И недаром же Иван Иванович Пущин, лучше многих знавший Ивана Ивановича Горбачевского, понять его отказывался решительно.
Сам Горбачевский, рассказывая об этом, как-то разволновался; передаю со слов все того же самого Алексеева, который клянется, что помнит твердо, — даже записывал по горячему следу, и хотя бумагу потом потерял, запись крепче врезала в его память эти слова:
— Он (понимай: Пущин) еще в сороковых годах писал к Завалишину обо мне: что за охота или неволя ему оставаться сторожем нашей тюрьмы? Мне Дмитрий Иринархович тогда же передал…
Заметьте: сторож своей… но нет, я оговорился. Что очень и очень важно, нашей, общей тюрьмы. Снова странное, недоуменное сочетание слов, будто произнесший их непроизвольно пожал плечами, — и снова в странности этой есть обещание разгадки: не только частной, но общей, касающейся не одного Горбачевского, а их всех.
Однако дальше:
— Вольно было Пущину так говорить, — он-то, кажется, зная меня, мог понять. Характер мой такой, что мало думаю о себе. Всегда я воображал, что живу на месте только временно; всегда у меня мысли и чувства были обращены не на заботы о себе и приобретение на будущее, а на другое дело, давно прошедшее; всегда я жалел о проигранном и этого никогда не мог забыть. Ничто не могло бы меня заставить забыть, о чем я прежде помышлял, что намеревался сделать и за что пожертвовал собою…
Вот — наконец-то ответ приоткрылся.
Еще в Петербурге мне передавали чью-то шутку, пущенную с сочувственной, но и надменной снисходительностью: декабристы, дескать, увековечились и окостенели в своем 14 декабря. Для них даже много лет спустя так и не настало 15-е.
Прямо про Горбачевского! И, что бы там ни замышлял остроумец, это едва не самое лучшее и похвальное, что про Ивана Ивановича можно сказать.
Он остался век верен (вспоминаете?) тому, в верности чему поклялся единожды. Остался пожизненным декабристом. Даже… как бы это сказать половчее?.. ну да ладно, скажу, как скажется, стал им в еще большей степени, чем был до 14-го и в пору 14-го.
У Горбачевского, не в пример его многим товарищам по делу и по несчастью, в прежней жизни, до того, как он вступил в тайное общество, не произошло ничего такого, что наполнило бы ее той значительностью и тем смыслом, каких, как видно, всегда ждала и хотела его взыскующая душа. Даже сильной любви, кажется, не было — не повстречалась, не повезло.
За годы неволи он рос, вырастая и внутренне и, так сказать, внешне, в глазах других. Из не самого заметного участника восстания, вернее сказать, полуучастника, — ибо, готовя восстание и готовясь к нему, в решающий момент он волей досаднейших обстоятельств оказался отрезан от тех, кто мог и сумел восстать, — он в конце концов стал человеком, ум и совесть которого привлекали к нему уважительнейшее внимание, на кого ссылались и в кого верили.
Одна немолодая, милая дама, знавшая Горбачевского и, как водится, тоже не бывшая свободной от любопытства, отчего он навек остался в Заводе, сообщила мне его ответ, — разумеется, так, как он ей запомнился и как мог запомниться:
— Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним!
Дама и услыхала по-дамски: так Иван Иванович сказать не мог, — утверждаю с полной самоуверенностью, хотя я, в отличие от нее, его не застал и не видел. Слишком громко, хвастливо, не по его, не по-горбачевски, но если этот кокетливый перевод его истинных слов перевести обратно, можно услышать нечто, напоминающее истину.
Да, он в самом деле стал одним из первых, не обдумывая этого, не лелея честолюбивых планов. Просто — стал, осуществился, взошел на высоту своего назначения.
Не богатство биографии, которая предшествовала аресту, суду и каторжной ссылке; не блестящее воспитание; не воздействие мощных умов, оказавшихся с детства рядом; не успевшийуже закалить юную душу опыт деятельности — ничто из того, что было у Волконского, у Трубецкого, у Оболенского, у Никиты Муравьева, еще у многих и что является личной удачей, принадлежностью частной судьбы, то есть в той или иной степени случаем, не способствовало Горбачевскому стать тем, чем он стал. И оттого его странный, его непонятный, по крайней мере, не всеми понятый пример с особенной, обнаженной ясностью говорит о том, что было свойственно им всем, вообще. О существе их великого подвига, который лишь начался перед 14 декабря, 14-го продолжился, не больше того, и еще долго, долго, долго длился, будучи — без особых даже на то претензий — невыносимо дерзким, оскорбительно непреклонным, нескончаемо революционным вызовом тем, кто вживался в Николаев порядок, принимая его условия.
Знаете ли, к чему еще подталкивает меня расходившееся воображение?
Еще к одному вопросу: а что, если б судьба повернулась не так? Что, если бы подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский — великим чудом — оказался не изобличен властями как заговорщик и цареубийца? Или если бы — также чудом, никак не меньшим, — Следственный комитет порешил бы его простить? Предположение безумное, но в безумстве своем имеющее логику, как говаривал, коли не ошибаюсь, шекспировский Полоний.
Потому что, зная финал, жаль предполагать, что его, финала, могло и не быть.
Не могу, конечно, сказать, чтобы Горбачевский был сознательно благодарен такой судьбе, — для подобной самомучительной радости он был слишком естествен и ясен. Но эта судьба стала его судьбой, и он имел в себе спокойную силу ее — даже ее — обратить на построение своей личности, а не на разрушение ее.
Находить в страдании удовольствие есть занятие противоестественное и даже — духовно корыстное. Будучи обречен на страдание, но уверяя себя и других, что так оно лучше, что так хорошо и даже прекрасно, человек обычно тем самым готовится предъявить миру счет: «Видишь, я пострадал, я стражду, — так возмести!»
Но это все равно что — свершая нечто для блага народа — заранее высматривать пьедестал и сочинять для него достойную тебя надпись.
Человек выбирает, как ему жить или как принимать то, что выбрала за него судьба, и для себя самого тоже, — это нужно жестко напоминать себе, чтобы стать и остаться собою… но нет, как видим, возможно и нечто иное, высшее: надо, несмотря ни на что, упрямо оставаться собою как раз затем, чтобы стать, воплотиться, осуществиться в степени, на которую сам ты не рассчитывал.
А теперь я уже зафилософствовался, не так ли?
Что ж, вот — уже совсем на прощание; напоследок, — еще одна из загадок, загаданных Горбачевским.
Здесь запомнили его фразу:
— Я-то не из больших Иванов, но Петровский Завод — мой Иван Великий.
Запомнили, не поняв, — может быть, потому и запомнили: удивление помогло.
Не понял и Ваш покорный слуга. Вернее, долго но понимал, пока в руки мне не попала старая-престарая книга, изданная тому почти семьдесят лет и носящая бесконечное, по обычаю тех легендарных времен, заглавие.
Именно: «Письма русского офицера о Польше, Австрийских владениях, Пруссии и Франции; с подробным описанием похода россиян противу французов в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии».
Не устали? А мне почему-то до трогательности милы эти старинные титулы, которые, начавшись, никак не могут решиться на то, чтобы кончиться и, стало быть, хоть о чем-то не оповестить любезного читателя, — может быть, потому милы, что на них отпечаток неторопливой жизни, тепло общения, не спешащего ограничиться деловой, голой сутью, изначальное понимание, что человеку потребно не только необходимое, ему нужно и что-то сверх, лишнее…
Говоря уже не по-старинному, а по-нынешнему, то есть короче, полузабытый — нами, во всяком случае, — автор, Федор Глинка, кстати сказать, причастный к замыслам декабристов и за то поплатившийся, не без символического умысла описывает свое восхождение на колокольню Ивана Великого, что в Московском Кремле:
«Смотрите, люди движутся, шевелятся, бродят, как муравьи. Какое смятение, какая суета — это волнение воплощенных страстей! Кто стоит на Иване Великом, тот преыше их. Вот выгода быть на высоте. Как малы кажутся нам сверху все эти толпящиеся внизу люди! Точно восковые куклы! Можно ли завидовать кому из них и желать быть на его месте? Кажется, нет. Но там внизу есть графы и князья, богачи и вельможи, — разве знатность, богатство и блеск их титулов не поражают нас? — Нимало: я смотрю с Ивана Великого и ничего не вижу под собою, кроме шумной толпы, составленной из конных и пеших карликов! Всходите чаще на Ивана Великого, то есть приучите дух ваш возноситься превыше предрассудков и великолепия, и тогда гордость и страсти всегда оставаться будут у ног ваших…»
Прелестно? Погодите, будет еще лучше:
«Вступая в чертоги сильного временщика, скажите тотчас воображению своему. «На Ивана Великого!» Тогда, обозрев его не снизу, а с высоты, вы можете говорить с ним, как Гуливер с царем Лилипута…»
Гордыня? Нет, — особенно если иметь в виду Ивана Ивановича. Спокойное, твердое, ясное понимание того, что постоянно и что преходяще, что истинно и что ложно, что стоит памяти, что забвения, — в этом ему пособником был его собственный Иван Великий, не устремляющийся ввысь, в московское небо, а протянутый вдоль и вдаль, по российской земле, по сибирской, на семь тысяч верст вперед. И уходящий на сорок с лишком лет назад, от его последнего рубежа, от 1869 года, в год трагический и заветный, в 1825-й…
Вот и все. Не все, что я думаю о Горбачевском, далеко не все, что хотел бы сказать Вам, — все, что сумело вместиться в это письмо, которого Вы не прочтете.
«Ты скажешь, зачем я сержусь? Я знаю, что ты всегда молишь бога и за своих врагов, но это мне не мешает высказать тебе мои чувства».
— А знаешь, Иван, кто был истым предтечей нашей Большой Артели?
Да, длинен-таки оказался тот день, когда они с Мишелем Бестужевым в последний раз навестили собственную тюрьму. Куда длиннее себя самого.
— Нy? He догадался, об ком я?
Горбачевский не торопился откликнуться: он видел, что шутка уже на устах Мишеля и, чтоб с них спорхнуть, в его помощи не нуждается.
— Петропавловский наш плац-майор. Помнишь подлеца?
Как не помнить? Не будь у незабвенного Егора Михайловича Подушкина… Незабвенного? Нет. Оставим этот титул наиглавнейшему из тех, кому ничего не следует забывать, императору Николаю, а мелюзгу Подушкина окрестим, пожалуй, хоть незабываемым… Итак, не будь у незабываемого плац-майора никаких душевных достопримечательностей, один вид его не мог бы стереться из памяти, а запах — из нее выветриться: толстый, плешивый, корпузый с остригом, как сказали бы здесь, в Заводе, краснорожий, что, как и вечное водочное амбре, всенародно оповещало о тайном пристрастии Подушкина, да еще с провалившимся носом — монстр! Бог шельму метит, так или иначе, — пометил же он невзначай шлиссельбургского плута-коменданта фамилией Плуталов, — вот и Егор Михайлович, столь обильно меченный, шельмовал соответственно широко.
«Батенька… Повремените, потише-с…» Скользкий и ускользающий, Подушкин то лебезил перед ними, причитая, что вот-де и сам Алексей Петрович Ермолов при императоре Павле сиживал под его присмотром, а ныне уж и не кланяется, загордившись, — так что, глядишь, господа, и с вами, с нынешними, то же будет. То, ободренный суровостью следствия, почитал декабристов пропащими и уж тогда вовсе переставал стесняться: помимо доброхотных даяний, перепадавших ему от узников, надеющихся получить весточку с воли или чуточное послабление в тюремном режиме, к его потным рукам липли вещи, каковых дарить ему никто отнюдь не намеревался, — часы, перстни, портсигары. Воровство для него было более чем расчетливая потребность обогащения, а страсть, стихия, — и немудрено, что девятый вал алчности в конце концов захлестнул его, потерявшего всякую осторожность. Он лишился должности, когда открылась огромная взятка, полученная им у арестанта из новых, который был привлечен по делу о восстании в Польше, — Подушкин согласился рискнуть за семьдесят тысяч и передал от него поляку-соучастнику письмо…
— Помнишь грешневую размазню?
— О! А в ней масло — как будто черт сплюнул: зеленое, тухлое, горькое!
— А шти из капусты, мерзлой или гнилой? — Смех и кручение головою. — Нет, Иван, сей муж дал нам примерный урок стоицизма и равенства. Ему предписано было — что? Всех содержать разно. На генералов приходилось в сутки… не припомнишь, сколько именно?
— Откуда? Я, как тебе известно, до генеральских эполет дослужиться не успел.
— Ну так у меня, стало быть, память покрепче. По пяти рублей на душу, вот сколько. На штаб-офицеров — по три. На обер-, каковы и мы с тобой были…
— Рубль с полтиною!
— Точно так! А Подушкин? Он всех уравнял, всех оставил голодными, — чем не республиканская душа? Недаром его Незабвенный не пощадил, якобинца эдакого!
— Ты, Мишель, веселишься, а мне и в самом деле удивительно, что царь не простил ему такой малости, как мздоимство. И Шервуда засадил в Шлиссельбург точно так, как тех, на кого тот донес, — не пожалел, даром что Верный!
— Что ж, и у любимого слуги — даже у шпиона любимого! — должен быть свой предел, за который ни-ни; иначе что ж за власть, ежели она низшим позволяет не меньше, чем высшим? Ну, а Подушкина и вовсе — разве же за воровство наказали? За взятку?
— За что же?
— За честность, разумеется!
— Ну… Привык я к тебе, а все-таки… Нет, Мишель, ты уж без всякого смысла зашутился!
— Ничуть не бывало! Рассуди сам. Его наказали за то, что, взявши взятку, он за нее расплатился, честь по чести. Просьбу-то он исполнил. Письмо — передал. А то, что мошенник, это не порок, а пожалуй, что и надежнейшая из добродетелей. Занят воровством, так в крамолу не подастся. Некогда. Помнишь, кто-то из наших рассказывал: когда его только привезли в крепость, он там увидал коменданта, одноногого Сукина, а перед ним навытяжку — степенного господина с Анной на шее. Сукин тому: «Как? И ты здесь по тому же делу с этими господами?» — «Нет, ваше превосходительство, — отвечает тот мало что не с гордостью, — я под следствием за растрату строительного леса и корабельных снарядов». У коменданта гора с плеч: «Ну слава богу, любезный племянник!» Вот как — притом что сам-то Сукин, говорят, не брал и воров не жаловал… Да будь я царь, я бы этого господина не то что простил, а еще и Владимира к Анне навесил, — на, носи, пусть видят, что ты всего только вор, а не бунтовщик!..
Отшутившись, заговорили с грустью. Отчего и впрямь самовластие с такой неотвратимостью предпочитает — не по прямому, быть может, расчету, а нюхом, брюхом, чующим выгоду нутром, — грязных слуг, словно именно грязь и делает их отменно верными? И сколько же стоит это России, разворованной и распроданной! Как это воздействует пагубно на нестойкую человеческую породу!
Да и почему ж не по расчету? Нет, и расчет есть, вполне не стесняющийся, ибо с чего же тогда Николай, собираясь отметить доносчика за донос, унтер-офицера Шервуда за предательство тайны Южного общества, возвел его в дворянское звание, как будто бы предполагающее благородство? Император Александр, к которому поступил Шервудов донос, тот, по крайности, заплатил деньгами, притом не щедрой рукой, всего-то тысячу целковых, как и привыкло вознаграждать за подобные услуги правительство, содержащее тайную полицию и тайных агентов, — дело непочтенное, однако понятное. Но присовокупить к английскому имени русский титул Верный, — для этого надобно было самую верность толковать как преданность слуги господину, как рабскую то есть добродетель, за которую не только можно извинить душевную низость, но даже ее всемерно и особенно поощрять как гарантию благонадежности, ибо что ж за раб без приниженности и низости?
— Ты, Иван, слыхал о дворянском его гербе, который Незабвенный повелел составить Сенату? Я уж и сам не припомню его описания в точности, но помню, что в верхней его части, на поле небесного, кажется, цвета сиял в лучах вензель усопшего Александра, а снизу этак тянулась рука — надо полагать, самого Шервуда, — и персты сложены, как для присяги. Заметь, тянулась из облаков, стало быть, понимай: рука свята, как свято и само деяние Верного. Ни дать ни взять перст божий, который царю на наш заговор указал!.. Только вот рука-то потом потянулась вроде бы и пониже, к чужому карману…
Да, точно. Новоявленный Верный оказался весьма чуток к логике власть имущего и свое посвящение в благородные тотчас истолковал как дозволение и впредь оставаться неблагородным. Из унтер-офицеров он сделался прапорщиком, после — поручиком, из провинциального армейца — лейб-драгуном, но в гвардейском полку, где сослуживцы презирали его за прошлый шпионский подвиг и за нынешние мошеннические проделки, не ужился; поступил в жандармы, однако оказался очень уж нечист на руку: то выманит у простоватой купчихи немалую сумму в шестнадцать тысяч, то попросту уворует из казенного портфеля тяжебные документы. Все до поры прощалось — как не прощать? — пока новая афера и впрямь не превзошла положенный предел, не превозмогла монаршей терпеливости и не привела его в Шлиссельбургскую крепость, где он и пребывал с 1844 года по 1851-й. Празднуя четверть века своего восшествия на престол, Николаю было негоже не осчастливить в этот день слугу, который восшествию посильно споспешествовал, — слугу хоть заблудшего, да Верного…
— Шпионов надо? — кричали, бывало, ребятишки в Чите, завидя ведомых на работу декабристов и разумея всего лишь грибы, невинные шампиньоны, которые, кстати прибавить, сами декабристы и научили читинцев собирать и есть.
Надо! Надо шпионов, куда ж без них, и зазывный торговый вопль, их всех немало смешивший, потом не раз оказывался нежданно пророческим, как и положено тому, что исходит из младенческих уст. Шпионство лезло из всех щелей, — сам комендант Ленарский смертельно дрожал шпигонов, по его выговору, — порою же оно являлось оттуда, откуда его никак не следовало ожидать.
Так, в марте 1828 года шпионство заявилось в Читу по этапу, пройдя пять тысяч верст прикованным к железному пруту, канату и цепи, в нежном обличье девятнадцатилетнего Завалишина-младшего, Ипполита.
По зимнему времени их в тот день не повели работать ни на Чертову Могилу, ни даже на мельницу, — кто сапожничал, кто токарничал; он, Горбачевский, как раз собирался латать свой причудливый архалук и критически разглядывал непрошеную прореху. Отворилась дверь, забряцали кандалы, и в их вологодскую комнату без стука и спроса вошел юноша, продолжавший горделиво, через плечо ответствовать идущему следом:
— Вы, жалкие людишки! Разве вы можете понять меня? Разве вы в состоянии постигнуть мое назначение?
Озадаченный пафосом этой тирады, Иван Иванович тем не менее, уже будучи наслышан о новоприбывающих и сразу углядевший броское фамильное сходство, приветливо было поднялся навстречу юному братцу Дмитрия Иринарховича, но тот едва удостоил его взглядом.
— Где понять? — послышался из дверей язвительный и одновременно ущемленно-самолюбивый голос кого-то, видимо, из бедственных спутников Ипполита. — Где уж? Ведь мы, известное дело, серая лошадка. А ты… Может быть, ты, Завалишин, полагаешь сделать карьеру Наполеона? Ха-ха…
Гордо вскинулась голова, и смешок тут же примолк подавленно.
— Отчего же нет? Знайте! Если только мне удастся то, что я задумал, то от самой Читы до царского дворца я умощу себе дорогу трупами! И первою ступенью к трону будет брат мой!
…Дикая, нелепая, ни на что и ни на кого не похожая фигура!
— Ну уж и ни на кого! — рассердился Бестужев, услыхав это от Горбачевского; рассердился не в первый раз, потому что и услыхал пе впервые. — Оставь! Это у них родовое! И старший брат почти таков же!
— Опомнись, Мишель!
— Точно так! Вспомни, как сам он рассказывал, что в 1824 году после кругосветного плавания с Лазаревым получил аудиенцию у императора Александра и предлагал тому какой-то таинственный проект Вселенского, видишь ли, Ордена Восстановления. Да пусть бы то были только бредни, так нет же! Что он там проповедовал? Чуть не идеи Священного Союза. А? Каков молодчик?
— Ну, Мишель, хватил! Уж и Священный Союз… Да не забудь, что он среди прочего царю и дело говорил. Предлагал что-то разумное насчет Российско-Американской компании, — а в этом он понимал. Советовал занять Сахалин и Амур…
— Вот, вот! — подхватил саркастически Бестужев. — И золотоносные земли в Калифорнии также!.. Нет, Иван! Любезный твой Дмитрий Иринархович — авантюрист большой, да, сказать правду, и не слишком чистой руки, вот что. Недаром он всегда норовил всех нас рассорить!.. А как ханжил, как кидался в мистицизм! Право, удивляюсь тебе. В иных случаях я за тобой такой доверчивости вовсе не примечал!
— Где ж тут доверчивость? Я просто хочу быть справедлив, вот и все. Сообрази, сколько ему было лет, когда он интимничал с Александром. Двадцать! И мы с тобой не были старики, а он-то на четыре года нас обоих моложе. Знаешь ли, Завалишин сам вспоминал, что у него в ту пору нашли при обыске ящик, где хранились уже готовые символические одежды этого самого Ордена: туника белого, кажется, атласу с красным крестом, меч, как водится, обоюдоострый, железный скипетр и прочие всякие игрушки… Да, да, именно что игрушки! Он мне признавался, что с трехлетнего возраста уже учился грамоте и никогда, ни в какие лета, ни во что не играл. Вот и не наигрался!
— Ах, Иван! Тебя бы в Следственный комитет, авось всем нам, да и тебе тоже, не такой положили срок каторги! Скажите на милость, как умилительно! Да он и про младенчество свое тебе рассказывал, чтоб похвастать, что он и трех лет был уже не таков, как все! У меня от его самохвальства всегда уши вянули. Уверяю тебя, иногда он мне сумасшедшим казался! Как его послушать, так во всем тайном обществе он один и был делу голова, а все прочие только что исполняла его приказания, да и исполняли-то дурно. Признаюсь тебе, я и в образованности его весьма сомневаюсь!
— Помилуй!..
— Не проси, не помилую! Изучить девять языков так основательно, чтоб переводить Библию с еврейского да сличать перевод с греческим, латинским и прочими текстами? Пуф! Верно говаривал покойный брат: «Дмитрия Завалишина надобно узнать ближе, чтобы он перестал нравиться»…
— Помню, как же! Только и то помню, что Николай, сказавши это, добавил: хотя Завалишин всюду поспешает со своим непременным «я», однако и доброго сделал немало. А что до меня, то, по-моему, так: напротив, он сразу мало кому поправится, его нужно узнать поближе, чтоб полюбить…
— Боже, какая любвеобильность!
— Хорошо, будь по-твоему. Не полюбить. Оно и вернее. Но уж оценить хоть и трудновато, да можно. И надо. Если хочешь, в том и глупость царя Александра, что он такого человека не оценил, — правда, как слышно, тут Аракчеев с Нессельроде постарались… Ты говоришь: самохвальство, сумасшедший… Правда твоя: Завалишин для меня и то невыносим бывает. Но разве он лжет? Да он просто так себя видит. Себя — и все вокруг. А сумасшествие… Пусть бы и так, давай соглашусь на пробу. Скажи: замечал ли ты, что те, кого мы почитаем сумасшедшими, ныне как-то уж больно хитро сваливают с ума? Все больше себе на пользу. А Дмитрий Иринархович что ни сотворит, все против себя самого! Вот и его баталия с графом Муравьевым-Амурским… Я, признаться тебе, сам ее прежде не понимал никак. Сам ворчал: и чего задирается? Разве не лестно нам, россиянам, заиметь Севастополь еще и на Тихом океане? И сейчас скажу: лестно, — да какой ценой, вот загвоздка! И не прав ли Завалишин, что, людей жалеючи, которые в подножие славного дела трупами ложатся, восстает против жестокости и бездушия?
— Это он от ревности больше. Оттого, что сам когда-то предлагал Амур завоевать, а ныне лавры первооткрывателя не ему достаются!
— Ну, этак ты, пожалуй, скажешь: и нам ревновать надо, что крестьян без нас освободили, хотя мы первые это замышляли… Да и пусть даже ревнует! Что с того? Главнее всего, что Дмитрий Иринархович вон на какого Голиафа раскрутил пращу… Шутка?!
Горбачевский чуть помолчал.
— А Ипполит… Нет, Мишель! Эти два яблока, даром что от одного корня, а далеконько раскатились…
«Движимый усердием к Особе и Престолу Вашего Императорского Величества и ныне имея случай открыть уже тайну, долго тлевшуюся под скопищем различных непредвиденных обстоятельств, спешу очистить сердце, горящее любовию к Отечеству и Царю справедливому, от ига, его доселе угнетавшего».
22 июня 1826 года юнкер артиллерийского училища Ипполит Завалишин семнадцати лет подал императору Николаю донос на брата своего Дмитрия, содержавшегося уже в ожидании суда под арестом. Брат обвинял брата в измене отечеству и шпионстве в сторону иноземных держав, — сие, разумеется, живо заинтересовало правительство, юнкер был тотчас взят, переведен с Елагина острова на Пороховые заводы и содержался под секретнейшим караулом.
Первый донос, впрочем, свидетельствовал, что доносчик не набил еще на этом ремесле свою шкодливую руку. Братьям дали очную ставку, на которой младший пылко уличал старшего в преступном сговоре с некими офицерами, неким профессором и даже двумя некими подданными Испанского королевства, упирая на явный иностранный подкуп: откуда ж иначе у Дмитрия мешки, туго набитые гинеями и талерами?
Заговорщик против правительства, науськанный, как и следовало ждать, внешними врагами России! Следователи хищно встрепенулись, но…
— Мне решительно ничего не стоило доказать им, — рассказывал Горбачевскому Завалишин-старший, — что это всего лишь остатки моего жалованья, полученного за время службы на фрегате. Притом ничтожные и к тому же в испанских пиастрах и голландских ефимках…
Дмитрий Иринархович и это произнес с такой намекающей гордостью, будто обнаружение столь простой истины на самом-то деле потребовало от него особенных логических ухищрений. И сощурился со снисходительной мягкостью, жалея-таки родную кровь:
— Дурачок! Простофиля! Он, как сам потом признавался, ожидал, что его немедля сделают флигель-адъютантом, а угодил, как и я, в крепость!..
Да, за доставленное разочарование Ипполита посадили в Петропавловскую, разжаловали в рядовые и сослали в Оренбургский гарнизон. Но то, что казалось концом, стало началом. Юнец матерел стремительно.
В Москве, через которую лежала его дорога на Оренбург, он, оступившийся полуангел, чей вид взывал к слезливому состраданию, обошел начальника внутренней московской стражи, и тот разрешил ему вольно гулять пo городу, — за что облагодетельствованный, едва покинув гостеприимный град, послал донос на благодетеля. А дальше — больше: во Владимире, сбежав от нерасторопных сопроводителей, явился к губернатору графу Апраксину, назвался комиссионером — по фамилии, чтоб долго не думать, Иванов, — получил открытый лист на свободный проезд и щедрые прогоны; зато уж и губернатор после принужден был слезно доказывать, что самозваный Иванов гнусно лжет и он, граф Апраксин, ни сном ни духом не возглавлял Владимирского тайного общества, какового общества к тому ж вовсе и нету. Не оправдался — лишили его губернаторства.
Но истинным поприщем стал Оренбург.
Рядовой-готлангер, Ипполит сразу был принят за своего в офицерском обществе…
— Да и как было его не приблизить? — оправдывались бывшие оренбургские офицеры, из-за него угодившие на каторгу. — Судите сами! Мы на него как на героя, как на страдальца глядели! Мальчик, почти дитя, а сколько уже претерпел!.. Притом и он, казалось, был с нами как на духу: без всякого страху открылся, что сослан за попытку освободить из крепости старшего брата, — и попытка-то, говорил, чуть-чуть не удалась! Сущий пустяк помешал!.. А сверх того он нам поведал, что заговор совсем не разгромлен 14 декабря, что он, напротив, только еще поспевает и что сам он, Завалишин 2-й, есть посланник тайного и могущественного общества, имеющего быть во Владимире, где во главе заговорщиков сам губернатор! Каково? Могли ли и мы со своей стороны не открыться ему, что и у нас, мол, есть некий кружок, где офицеры наши собираются, беседуют обо всем и хотя еще не готовы действовать, но настроены противуправительственно?.. Нет, право, он казался таким искренним!
Вот теперь уже Ипполит показал, что не по летам зрел. Он склонил молодых офицеров бросить пустые разговоры и составить собственный заговор. Не поленился изготовить печать новоявленного общества. Сочинил устав и инструкцию, предписавшую четкий план действий. Именно: поднять знамя восстания в Оренбурге и маршем идти на Казань, по дороге бунтуя деревни. А по завершении этих трудов командир Оренбургского корпуса генерал Эссен получил от готлангера Завалишина доклад: он-де прознал о злоумышленном заговоре, намеренно вошел в него с благомысленной целью узнать короче испешит сообщить о сем по начальству, называя преступников поименно.
Но уж тут коса, самонадеянно возомнившая себя вострою, нашла на такой камень, который было не своротить и дубовым кряжем. Многоиспытанный Эссен вмиг сообразил, что, если передать донос выше, в главных виновниках ходить не злополучным прапорщикам, а ему: зачем недоглядел? И одна ложь была сокрушена другой. Следствие хитроумно заключило, а суд подтвердил, что Завалишин-младший завлек в тайное общество людей неопытных и малоумных, а увидав, что за ним и за ними учредили надзор, — ибо начальство отнюдь не дремало! — поспешил дать делу выгодный для себя оборот…
…Кого приговорили к четвертованию, кого к повешению; провинциальный самовластитель Эссен, в пример и подражание самовластителю державному, приговор смягчил, отмерив своим гарнизонным шесть, восемь, двенадцать лет каторги, но доносчику — надо думать, не без удовольствия — положил первый кнут. Вечную каторгу.
Император, утверждая приговор, явил уже свое, монаршее снисхождение: всем сократил каторжные сроки ровно вдвое, и только Ипполит остался опять-таки при своих. Его это, впрочем, не угомонило, он даже из-под караула исхитрился послать царю навет на Эссена, но Николай не только что не поверил, а, напротив, перевел оренбургского командира в Санкт-Петербург, наградил графством и сделал генерал-губернатором.
Каждая милость — как дуля, злорадно показанная обманщику: ты меня однажды провел и еще хочешь? Так на же! На! На!..
Горбачевский всякий раз посмеивался, когда его мысленному озорному взору представала эта соблазнительная картина, когда-то воображенная и уже не уходившая из головы. Забавно, в самом деле, но так ведь и чудится, что могучий российский самодержец лично и сладострастно схватился с ничтожным, но упрямым доносчиком, взявшимся и его одурачить, — схватился, будто и вправду поверил в его узурпаторские амбиции и возможности: я тебя, сукин ты сын, как никого, упеку, а врага твоего, как никого, обласкаю! Ты у меня узнаешь, как в Наполеоны метить!
Но сам Ипполит — что он? Чем был влеком? Юной глупостью?
— Дурачок! Простофиля!..
Нет, любезный Дмитрий Иринархович, не то! Тогда, выходит, чистое безумие? Мания?
— Да, да! Именно мания! Уверяю вас, он сумасшедший! Он нам такое о себе говорил! Такое!.. Когда нас только еще собирались отправлять из Оренбурга по этапу и стали списывать с нас приметы — ну вы знаете, на случай, если кто замыслит бежать с дороги, — он уверял, что у него на груди родимое пятно в виде царской короны! А по плечам он будто бы мечен изображением скипетра! И еще, и еще поразмысли, Иван Иванович: может, всему виной извращенность натуры, испорченной не природой, а воспитанием? Несомненно, не без того. Когда старший брат уговорил товарищей допустить в их круг младшего, как якобы трепетно нуждающегося в исправлении достойным примером, тот всех поразил отсутствием какого бы то ни была стыда. Не выказывая ни малейшего раскаяния и, как видно, даже не ощушая его, потому что притворства, какое бывает у самолюбивых виновников, тут не было и следа, он беззаботно пел и свистал, проходя мимо прочих узников, — и все сами были принуждены делать вид, что не примечают негодяя.
Он и потом не менялся и меняться не помышлял. В Петровском Заводе за буйство был закован в кандалы и присужден к тяжелым работам, в Верхнеудинске за ябеду — сечен, в Кургане за пьянство и воровство… ну, и далее, далее… даже вспоминать мерзко… Итак, сумасшедший? Весьма вероятно. Урод? Без сомнения. Но любой натуре, самой чудовищной из чудовищных, выпадает свой час, когда даже уродство ее приходится ко времени и ко двору. Ипполит и пришелся как раз ко двору, к царскому, к Николаеву двору, даром что был не приближен, а отвергнут. Доносам его поверили — это главное; поверили хотя бы сперва, да не только сперва; обманутые Ипполитом бедняки так ведь и потащились в Сибирь по канату, будто взаправдашние заговорщики.
Оказался ненужным доносчик. Донос пригодился.
Верили, ибо верилось. Николай не хотел допустить, что раскрытый заговор — вот он тут, весь, а не часть его; так что Ипполит, лгавший доверчивым оренбуржцам, невзначай выкладывал то, о чем царь думал неотступно. Страх перед заговорщиками, затаившимися неведомо где и неведомо до какого сроку, принуждал доверять хоть на первый случай любому шпиону, а шпионство, в свою гнусную очередь, только множило страхи. Сама ярость, с какой Николая покарал доносчика, была яростью человека, который, прознав, что этот заговор ложный, не успокоился, а пуще того насторожился: ежели провели его самого и провели — даром — драгоценное время, значит, отвлекли его взор от того сокровенного места, где непременно зреет неразгаданная опасность. Уж не нарочно ли провели? Не с дальним ли умыслом обманули? А коли так, то — да, надо, надо шпионов, и чем их больше, тем… спокойнее? Нет, покой не приходит, но исхода уже не предвидится, и сыск в домах, в бумагах и в душах надолго, если не навсегда, становится потребностью целой империи, в которой тон задает по обыкновению первый ее дворянин…
— Сказать тебе правду, Мишель, когда я подумываю, в какую же ярость пришел Николай, узнавши, что проведен, что Ипполит все заговоры сочинил, мне тут еще и вот что слышится: «Неумеха! Щенок! Бездельник! За этакое дело взялся, не зная толку! Не берись, коли не разумеешь!»
— Это ты что ж, царев, что ли, голос услышал?
— Его!
— Поздравляю, сподобился! К Иоганне д'Арк, говорят, святой голос снисходил, а к тебе…
— Погоди. Не насмешничай. Я дело говорю. Помнишь ли, каков царь был на допросах? Передавали, когда Каховский стал ему говорить, что отечество и народ несчастны, что, ежели бы Николай был на нашем месте, он бы сам, как мы, поступил, — а царь, слыша это…
— Знаю. Заплакал.
— Да! И стал уверять Каховского: «Я сам есть первый гражданин отечества!.. Кто может сказать, что я не русский?..» А с Гангебловым? Как распознал, что перед ним юнец, ведь поматерински запричитал: «Что же вы, батенька, наделали? Ах, что наделали?» Взял его под руку, стал с ним ходить: «Видите, я с вами откровенен. Платите и мне тем же…» Как тому было не растаять?
— Чтó Гангеблов! Он и брату моему Николаю, когда тот ему в глаза выложил, что покойный Александр сам был во всем виноват, что у нас шестьсот тысяч законов, а закона нет, не то что выслушал, а руку протянул: «Спасибо за откровенность, Бестужев, ты мне глаза открыл. Даю честное слово, ты отделаешься только годовым заключением». И обедать дал, да еще с шампанским. Брат после говорил, что никогда так дорого не платил за бутылку «Клико»…
— Именно! Он, император то есть, ведь умен был, отого не отымешь! Он сразу понял, на чем тут надобно играть. Понял, что эти люди на благородство падки, что они навстречу откровенности сами душу откроют, что честное слово для них и есть честное… Лучшее в них разглядел — и как использовал… Куда Ипполиту? И впрямь — недоумок! Неуч! Вот кто умелец! Вот кто мастер! Он, Николай! Вот кто посеял неверие и недоверие… Поверишь ли, я, вспоминая те годы, себя самого ловлю: не чересчур ли был мнителен? Что Николай нас боялся, даже и сославши сюда, этого как не понять? Но то, что и меня подозрения мучили, особенно как нагляделся на того ж Ипполита, это, скажу я тебе… Да ты помнишь ли, как в Завод году, чтобы не ошибиться, в тридцать третьем, зимою, заявился с непонятной какой-то ревизией некий жандармский ротмистр? А при нем в писарях человек лет этак сорока. Так и вижу его: франт франтом, сюртук гороховый и белье белизны необыкновенной…
— Так это Медокс! Разумеется, помню! Мы ведь с братом знавали его по Шлиссельбургу, — тебя туда в ту пору еще не привезли из Кексгольма, а он, бедняга, досиживал чуть не тринадцатый год. Еще Юшневский тогда обучил его тюремной нашей азбуке и хоть через стену, а с ним подружился. Я и по Заводу помню его, — преинтересный собеседник, и уж вот где…
Бестужев приостановился и приосанился, дабы ощутимее нанести укол позабытому было Дмитрию Иринарховичу.
— …Вот где была истинная-то образованность. Кажется, все на свете знал и умел, словесность, историю, рисовал, как сам Доу, а языки знал, словно родные, — и по-немецки, и по-французски, и по-английски… Да английский-то, впрочем, кажется, и был у него родным.
— Точно, он. Медокс. А по имени, ежели не совру, Роман… Да, так и есть. Не соврал. А почему помню? Потому что Вольф, завидев его в Петровском, кинулся ему на шею: «Любезный Медокс! Какими судьбами?» И замешательство вышло: Медокс-то, он взаправду Медокс, да только Вольфа в глаза не видал. «Как так? Ведь вы такой-то?» — «Точно так, такой-то». — «Василий?» — «Нет, извините, Роман». Оказалось, наш лекарь с его братцем в Московском пансионе воспитывался, так, говорит, очень схожи.
— Прекрасно, да ты к чему его вспомнил?
— Сейчас объясню. Тогда и вы с Николаем его обласкали, и Пущин Иван Иванович, — он-то его и прежде поминал, говорил, как, мол, этот несчастный, все ли еще в тюрьме, — ну про Юшневских и не говорю. А я… Я ведь тоже с ним потолковал. Собеседник, каких поискать. Все о Кавказе рассказывал и знал его, будто там вырос. Но притом… Понимаешь ли, все тебе до того живописно изобразит, как его глазами видишь, а вот самих-то глаз и не видать. Ускользают. Ты этого не замечал?
— Нет как будто. Да тебе это примерещилось, — ты же странного рода бирюк. Молчишь себе, молчишь, а между тем…
— Может быть. Может быть, примерещилось. Я ведь к тому и веду. Спрашиваю его: «А вы на Кавказе долго были?»… Мне это, видишь, потому любопытно, что у меня в то время там покойный брат служил, — его, как и твоего, Николаем звали… «Нет-с, — отвечает, — не очень долго». — «А что там, позвольте спросить, делали?» — «Я имел поручение». — «Не секрет ли, какое?» — «Прекрасное поручение». И молчит. Я тоже молчу. «Но, — говорит, — зависть, интриги испортили сие предприятие». Вот и возьми. Станешь допытываться, а он будто не слышит, — начнет про обычаи горцев, про то, про се…
— Все-таки не понимаю тебя.
— Я сам себя не понимаю, — вздохнул Иван Иванович. — В том и стыд. Гляжу, слушаю да и… Нет, чепуха! Наваждение проклятое. Вот что значит, ежели в человеке сеют недоверие. Вы все его так хвалили, а мне…
(Но тут автор повести не выдерживает и уже во второй, последний раз заговаривает с читателем без посредников.
Горбачевский никак не мог знать, кто был тот писарь, приезжавший в Петровский Завод в начале 1833 года вместе с жандармским ротмистром Вохиным. Не знал и не узнал. Обидно и глупо, если но этой неизбежной причине о нем ничего не будет знать и читатель.
Излагаю коротко, сухо; за подробностями отсылаю хотя бы к книге С. Я. Штрайха «Роман Медокс. Похождения русского авантюриста XIX века». Москва, 1923.
Итак…
Означенный Роман родился то ли в 1793-м, то ли в 1795-м в Москве, у «славного Аглинского Эквилибриста Меккола Медокса», который сперва тешил российскую публику своим первоначальным ремеслом, потом, остепенившись и разбогатев, стал содержателем театра: между прочим, поставил первым в старой столице «Недоросля», — есть и фонвизинские письма к нему.
Сын был изгнан отцом из дому «за распутство». Служил полицейским писарем, затем армейским унтером, в главном 1812 году вступил в ополчение, — но геройских поступков не вышло. Наоборот, он украл у своего начальника две тысячи рублей, на которые сшил себе мундир офицера лейб-гвардии.
Странная прихоть? Дальше будет — страннее.
«Я написал себе инструкцию, — это уже он сам излагает, — будто бы данную мне по высочайшему повелению правившим должностью военного министра князем Горчаковым, с предоставлением власти действовать по совету командующего на Кавказской линии, не спрашивая разрешения по дальности расстояния».
По пути на Кавказ он предъявлял губернаторам и городничим еще и фальшивое предписание от министра финансов — и т. д. и т. п.; словом, казначейства перед ним радушно распахивались, и дорога была устлана ежели не розами, то ассигнациями.
Корысть? Она ли? И только ли она? Трудно сказать, — и вернее, едва ли. Бес авантюризма сидел в недюжинном, надо признать, человеке, а эта разновидность нечистой силы не будет сыта тем, что купишь за деньги, ей подавай и что-то сверх того. Кавказское ополчение — вот что грезилось Медоксу, тени Минина или Жанны д'Арк смущали его; другое дело, что святая роль… роль, именно она, не больше и не выше того, казалась ему достижимой мошенническими средствами.
Так или иначе, а кавказская казна полегчала на десять тысяч рублей, ополчение, разумеется, собрано не было, зато последовали: разоблачение, арест, наконец, Петропавловская и Шлиссельбург, где Медокс много лет спустя и познакомился с декабристами. А они, по обычаю добрых людей, и в нем увидели собственное подобие.
Что дальше? В феврале 1827 года — всеподданнейшая и покаяннейшая просьба о помиловании. Перевод в Вятку под надзор полиции и новая встреча с Пущиным, которого везут через этот город на каторгу.
В Вятке не усидел. Бежал, подделав паспорт, а следом, наугад, наперехват, пошел размноженный циркуляр Бенкендорфа.
Помогло было: в марте 1828 года Медокса схватили в Екатеринодаре, отправили в Петербург, но по дороге он снова бежал — в Одессу, где целый год терся возле друзей и родственников декабристов, козыряя шлиесельбургским знакомством. Писал оттуда царю… О чем? Неизвестно, но в конце концов непонятнейшим образом очутился в Иркутске. Как бы рядовым солдатом, но притом и желанным гостем, почти своим человеком в доме Александра Николаевича Муравьева, декабриста, единственного из них, кого царь сослал в Сибирь без лишения чинов и дворянства и который играл в Иркутске роль замечательно парадоксальную: будучи городничим, сам пребывал под полицейским надзором.
Жил Медокс вольно. Ходил в штатском. В деньгах — по причинам для окружающих непонятным, — не нуждался. Окружающие и не знали ни о его тайных свиданиях с приезжими жандармами, ни о письмах царю и Бенкендорфу.
Если бы знать, как говорили чеховские сестры. Но оставляю в стороне житейские подробности, оставляю интриги, без которых Медокс не мог, — важно другое. То, что в руках Медокса оказался ящик, служивший для потайного хранения писем узников, пересылавшихся вопреки начальственному запрету в Россию, — и в 1832 году он сообщил шефу жандармов, что им, Медоксом, будто бы обнаружен опаснейший заговор, для чего он, Медокс, и просит вызвать его в столицу.
Чем не Ипполит?!
Вызывать, однако, не торопились, и Медокс старания умножал. Донос следовал за доносом: на городничего Муравьева; на иркутского гражданского губернатора
Петровский Завод нарочного; что известил Юшевского о скором приезде своем в Россию и просил принять его в тайное общество; что принят; что получил рекомендательные письма к петербургским заговорщикам; что у него в руках ключ к тайнописи, через которую декабристы между собою сносятся, — и ключ, и диплом на звание участника заговора он изготовил, конечно, сам.
Николай — опять! — поверил, — и наконец-то для полного завершения операции Медокс был допущен в Петербург.
К Бенкендорфу он явился чуть ли не как долгожданный гость: «А, Медокс? Давно ли ты приехал?» — «В-вчера, в-ваше сиятельство!» (он заикался). — «Ты будешь жить в Петербурге?» (Вопрос, выдающий ленивое сладострастие силы, позволяющей бессилию хотя бы высказать свое желание.) — «В-ваше сиятельство, в России нет человека без звания, а я, ваше сиятельство, зв-вания никакого не имею. П-прошу пожаловать мне какое-нибудь п-повышение». Бенкендорф — смеясь, ласково: «Зайди, братец, на днях…»
Дали звание отставного солдата.
Зажил Медокс, однако, не по нижнему чину. Щеголял, шиковал, раскатывал в модном фаэтоне, женился на молодой и богатой, чем рассердил и Бенкендорфа, но был прощен; поселился в Москве, на Плющихе, не переставая давать Третьему отделению посулы сочинить наилучший проект раскрытия всероссийского заговора.
Жандармам это наконец справедливо надоело. Дали краткий, в восемь ден, срок представить проект, — и Медокс еще раз бежит, прихватив женин капитал.
Опять циркуляры. Опять погоня. Прячется, переодевается, меняет парики и накладные бороды. И — последний арест.
Как с Завалишиным-младшим, обманутое доверие императора обернулось суровейшим приговором, и никакие заверения лукавого шпиона в расчет не берутся. 25 июля 1834 года Медокса запирают в надежный Зотовский бастион Петропавловской крепости, в особый арестантский покой № 5. 30 июля переводят в знакомый ему Шлиссельбург.
Освободил его новый царь, Александр II, только в 1856-м, — все-таки хоть ненамного, а прежде, чем амнистировал декабристов. Медокс едет в Каширский уезд, в имение умопомешанного брата, и умирает от двукратного апоплексического удара в 1859 году.
Все.
Эту необыкновенную историю я могу оставить без комментариев, — потому что она сама комментарий к судьбе Ипполита Завалишина. И еще потому, что та давняя эпоха и имущие в ней власть сделали все, чтобы эта история стала — ну пусть не совсем обыкновенной, но уж во всяком случае не исключительной. Люди разного возраста, происхождения, состояния, темперамента, образования и т. д. и т. п. Медокс и Завалишин оказались почти двойниками в главном и мерзостном деле своей жизни: оба стали добровольными — первыми на Руси! — провокаторами, оба пользовались высочайшей доверенностью, оба испытали тяжкий гнев власти, не простившей им того, что провокация оказалась ненастоящей. Непоследовательной. Недостаточно профессиональной, что ли).
На следующее утро прощались.
Свадебный обоз с веселым, но уже утомленным и оттого нарочитым гамом заворачивал оглобли, чуть свет увозя в Селенгинск поповну, ставшую купчихой, и Горбачевский в своей колеснице с неуклюжим Ахметом на козлах провожал его верст с десяток. Бестужев до поры ехал с ним.
Дурацкое дело — прощание. Люди не навидались, не наговорились, не насытились друг другом, а последний совместный час проходит все-таки в обоюдной неловкости, будто все переговорено сполна и наступило уже пресыщение.
Молчали, хотя и молчали по-разному. Иван Иванович — насупясь, а Михаил Александрович — оживленно вертя головой, словно окрестности Петровского были ему в новую новинку, и время от времени обмениваясь с теми, кто ехал в ближайших экипажах, бодро-многозначительными окликами, на самом деле не значащими ничего: «Ну, как оно?» или «Утро-то, а?»
Разлука мутно тяготила обоих.
Несколько погодя, когда хочешь не хочешь, а понимаешь, что все равно не успеешь сказать о главном — или о том, что кажется главным именно потому, что не было сказано, — Бестужев с ходу стремительно заговорил о первом, что попало на ум и не имело связи с их беседами вчерашними и позавчерашними. Вот из журнала «Русское слово» просили у него статью о селенгинских краях, и он все терзался, что непростительно ленится и, стало быть, своего забайкальского слова но держит…
— От тебя я, что ли, Иван, заразился твоей знаменитой ленью?
…Ан цензура, как нарочно, за что, неведомо, журнал не то запретила вовсе, не то приостановила, черт ее разберет, и теперь он может лениться, не угрызаясь.
— Но скажи мне, к чему было составлять комитеты для преобразования цензуры, когда ко всему, что ныне творится, можно было дойти и кратчайшею дорогой — дорогой нашего Незабвенного? Если будут в месяц запрещать хоть по три издания, то к новому году тысячелетия России мы, пожалуй, останемся с одним журналом мерзавца Аскоченского. Хороша гласность! Она и доселе-то была косноязычна, не разберешь, о чем — бу-бу — лепечет, а теперь и вовсе ходит с замком на устах!..
Иван Иванович откликнулся, подхватил, но, подхвативши, беседы не удержал. Беседа так и не заладилась, и только потом, когда они, доехав до договоренного рубежного места, вышли из коляски, обнялись, прослезились оба, — тогда они и почувствовали, что вот, настало-таки мгновенье, когда неотложно надобно, вцепившись один в другого, говорить, говорить, говорить, говорить, выкладывая наконец самое что ни на есть сокровенное.
Настало — и…
Мишель, пересев в экипаж к юному Пете Караксарскому, отъехал, стал удаляться и уменьшаться, по неизбежному обычаю оборачиваясь всем своим крупным туловищем, помахивая рукой и, казалось, говоря своим старательным видом: «Ну, чего торчишь? Езжай, старина, восвояси! Сколько же можно махать…» — а Горбачевский все же стоял и стоял, слыша за спиной терпеливое кряхтенье Ахмета.
Стоял еще и тогда, когда уже ничего не стало видно вдали. Потом влез в колесницу, тяжко накренив ее на левый бок; Ахмет, конечно, не догадавшийся повернуть лошадей прежде, на своем наречии закричал на них, то ли жалостно угрожая, то ли грозно упрашивая, повернул наконец, по нерасторопности опять-таки едва не оборотив себя и хозяина, и все вместе, коляска, Ахмет, лошади, седок, двинулось, равномерно скрипя, домой.
Солнце поднялось высоко, сопки, обросшие хвоей, из черных сделались черно-зелеными, завод уже приближался, подавая голос, то есть шум и стук, и Иван Иванович говорил, говорил, говорил с Бестужевым и с другими, соглашался, не соглашался, то успокаивал расшумевшегося друга, то сам возвышал голос, — все, разумеется, молчком, тихомолком…
«Все ваши тамошние перемены, конечно, меня лично радуют, но для нас, сибиряков, ничего они не значат — нам здесь от них не лучше и не хуже; у нас все по-старому: те же порядки, тот же произвол, та же дичь в промышленности и во всей жизни. Может быть, говорят здесь, нужны для России улучшения, но для Сибири их не нужно — все хорошо; и если бы кто из вас приехал сюда (что боже сохрани!), то нашел бы все так, как было в 1826 году. Это я говорю правду, для тебя особенно это должно быть и видимо и ясно.
Говорят, что от столицы до Иркутска уже давно проведен телеграф, но все же нам не легче; вчера здесь получено письмо из Иркутска, в котором пишут, что в эту столицу Восточной Сибири не получено пятнадцать почт, по случаю скверной дороги; это пишу к тебе для того, что я уже другой месяц ни единого слова не получаю из России; телеграф, разумеется, сделан для богатых, 50 коп. серебром за каждое слово до Петербурга положена цена.
Бестужев Михаил пишет ко мне, что сам нездоров, и дети его тоже больны; все собирается ехать в Москву, но когда это будет, не знаю…»
Постскриптум к неотправленному письму.
Не могу объяснить почему, но мне вдруг стало жаль и даже неловко расстаться и с Вами и с Иваном Ивановичем на патетической ноте.
Впрочем, кажется, могу. Попробую.
У человека, над которым нельзя и не за что рассмеяться, мне кажется, нарушен душевный порядок, — даже если это переизбыток добродетелей и совершенств, то все же переизбыток, перекос, подобье уродства.
Знаете ли, что Горбачевский, этот загадочный сторож своей тюрьмы, имел здесь, в Заводе, еще и славу наивного чудака, — вот одна из историй подобного рода, слышанная мною от нескольких, причем, заметьте, ни один из рассказчиков не отнесся к чудачеству со снисходительным превосходством. Все, рассказывая и смеясь, светлели лицом.
Горбачевский дружил с многими из инонародных ссыльных, — а их, к слову сказать, было немало: гарибальдийцы из отряда Франческо Пулло, пришедшие на помощь восставшим полякам, разумеется, и сами польские повстанцы. Вот кто-то из этих последних, не тем будь помянут, находясь в доме Ивана Ивановича, и позволил себе шутку с его Ириной, неловкую и небрежную.
Хозяин резко вспылил. Гордый поляк ушел, не попрощавшись.
На следующий день встречаются они у кого-то в гостях, и Горбачевский, всех обходя с протянутой для приветствия рукой, не минует и своего обидчика. Тот:
— Как? Вы на меня больше не сердитесь?
— Ах, да! — Иван Иванович чуть не плюнул с досады на свою мягкотелость. — Я и позабыл совсем, что на вас сержусь!
Не умел этого. Плохо выходило.
Взрослый ребенок? Но это лишь первое, что приходит в голову. Первое — и весьма сомнительное.
Ребенку легко быть простодушным и добрым, — мир открыт ему навстречу, мир не приготовил ему подвохов, вернее, ребенок о них не подозревает. Ему так же легко и возможно быть добрым, как и жестоким.
Тут совсем другое. Объяснюсь.
В моей честолюбивой юности я превыше всего завидовал людям талантливым — как получившим самый редкий из земных и небесных даров. С годами я не стал считать, что талантами пруд пруди, — просто заметил, что есть еще нечто даже более редкостное. Ум. Разумеется, подлинный, то есть способность спокойно и мощно осмыслить окружающее, отделив истинное от ложного, постоянное от случайного, знание от иллюзии, — ум, а не практическая сметка.
Теперь, пообтершись, я знаю, что и это еще не самая редкая редкость. В нашем мире сложнее всего остаться и быть совершенно естественным, душевно ясным, я даже решительнее выражусь: нормальным.
Да, да! Таким, кто имеет силу не поддаваться общим психическим поветриям, когда даже талантливые и умные могут творить нечто, что противоречит их уму и таланту; не поддаваться озлоблению, корысти, суетности, зависти и прочему, прочему…
У меня в Петербурге был приятель, — да Вы его знаете и сейчас узнаете; он любил повторять:
— Это трудно, как высшая математика!
Но я думаю, что куда труднее, не сбиваясь, знать и помнить основы простой алгебры, которую любил Иван Иванович. А то и наипростейшей арифметики. Трудно — и нужно — знать, что какие бы перемены ни случались в мире, какой бы царь ни вступал на трон и какие бы сюрпризы ни преподносил прогресс, сколько бы видимых и внушительных оснований у людей ни было говорить: «Э, батенька, нынче времена другие», А + В будут составлять ту же сумму, а дважды два останется равно четырем. Отчизна пребудет отчизной. Свобода — свободой. Верность — верностью. Любовь — любовью.
Всегда. Несмотря ни на что.
Отстаивать эти простые истины и есть самая что ни на есть трудность. До героизма.
Мой Горбач… Но нет, не назову его так. Не только потому, что боюсь фамильярничать. Просто горбачом здесь называют (вот Вам еще одно, последнее из сибирских словечек) беглого с каторги, — вероятно, потому, что на спине его, как горб, бугрится котомка. Стать быть, уж Ивану-то Ивановичу эта кличка никак не подходит.
Итак, мой Горбачевский из этих, из редчайших людей. Он герой, да! Но он еще и потому герой, что героизм его ему самому незаметен, прост, даже — простодушен. Им нельзя не восхититься, но и улыбнуться над ним можно.
Я сказал: мой…
Что ж, так и есть. Он и в самом деле не просто тот полузагадочный человек, который родился на первом году нашего века под Нежином, прожил тут, в Заводе, по соседству со мной, без малого сорок лет и умер — по точному счету — 9 января 1869 года. Не только я, Гаврила Кружовников, принадлежу ему как полюбивший его, но в некотором смысле и он принадлежит мне. Он, тот и такой, про которого я Вам сбивчиво и невнятно рассказал, составляет лишь часть себя истинного, ту, что я сумел в нем разглядеть и попробовал понять.
Не больше того. Но и не меньше.
А теперь — прощайте, любимая. Совсем прощайте.
«Если бы мне удалось написать или описать свою жизнь, оно было бы очень любопытно. Начиная с 1812 года, когда мне было уже 12 лет, когда мы бегали от французов и за французами; потом мое воспитание в гимназиях у иезуитов, потом в корпусе, описать бы все это; как нас учили, какие были учителя, понятия того времени, нравы, обычаи, начальство, которое я в это время видел, что об них говорили, и проч., и проч. Все это я помню и помню так, что могу судить справедливо и описать как следует, потому что я по своему положению почти не имел детства; я не помню, чтобы я был ребенком, отроком, юношею, — так были развиты понятия и такова была жизнь моя; причиною всему было — тогдашние обстоятельства и обстоятельства семейства нашего. Потом вступление в тайные общества; тут широкое поле является для описания; мы, кроме того, что исполняли службу честно и аккуратно, мы еще трудились, читали, писали, работали; шныряли везде, — забыли родных, радости и веселие… За все это попали в крепость и в Сибирь. Тут с этой эпохи опять новый мир; аресты, тюрьмы всех возможных родов (даже я сидел под арестом двое суток в церкви, как я тебе сказывал), — каторжная работа; потом поселение не лучше казематов и каторжной работы; потом рассеяние наше по всей русской земле, смерть товарищей, потери и проч., и проч.».
— Едва я вышел на поселение и стал жить здесь, в Чите, очень скоро пред всеми начало выступать мое личное значение, вполне независимое от значения нашего общего…
Короткий взгляд в сторону помалкивающего Горбачевского, и Завалишин вновь берется за юного приезжего из Петербурга, по обыкновению стремительно-гладко катя свою, будто единожды писанную и навсегда затверженную, речь:
— Все начальники, от низших и до самих генерал-губернаторов, до сенаторов, наезжавших с ревизией, до архиереев и прочих, — словом, все до одного искали совета моего и содействия, так что если у кого возникало затруднение, последнее средство всегда было такое: «Надо спросить Дмитрия Иринарховича». Что ж до народа, то он питал ко мне доверие безусловное. И понятно: я был не только что безвозмездным, но жертвующим собой врачом, учителем, советником и заступником, — когда граф Муравьев-Амурский еще в первый раз попытался удалить меня вероломнейшим образом из Читы, Михаил Карлович Кюхельбекер так и писал ко мне: «А что будет с бедным народом, который в твое управление и в самом деле поверил было, что справедливость может жить на земле?»… Впрочем, ведь и сам мой враг, Муравьев, покамест слушался моих советов, исполнял свою должность недурно. Он мне прямо сказал, в лицо: «Дмитрий Иринархович, я сознаюсь, что я круглый невежда, и отдаюсь вполне вашему руководству. Но у меня вы найдете много доброй воли, может быть, несколько энергии, и я пользуюсь доверием государя». «Что ж, — сказал я, — в самодержавном правлении это значительная сила…» К несчастию, это длилось недолго. Он оказался шарлатаном большой руки и в самом деле невеждой, — а первое свойство на Руси всегда проистекает из второго. Потому что…
— Да! Совершенно справедливо! Я сам не один раз убеждался в этом на пути из Петербурга в Сибирь!..
Иван Иванович изумленно глянул на молодого, картинно бородатого гостя в казачьем мундире, у которого хватило духу прервать самого Завалишина, и уже опасливо — на остановленного витию-хозяина. Тот с кислой учтивостью ждал, что последует дальше.
— Я вам сейчас расскажу… Когда я проезжал через Нижний Новгород, то тамошний портной, который взялся сшить чехлы для моих чемоданов, обратился ко мне за помощью. Вообразите себе, он, оказывается, выдумал вечное движение — каково? Говорит, работал шестнадцать лет, наконец сделал, «да, только, ваше благородие, эти шары у меня, видите, глиняные, раз махнешь — и на кусочки. А я, — говорит он, — может, через это движение всю нашу Россию обогатить могу. Она ужо вот как в гору пойдет, только бы мне теперь тут железных пружин наставить этак, думаю, с несколько тысяч, — они, видите, распирать будут и нe пущать назад. Капитала нет, вот беда, но только я эту машину всячески сделаю, разве смерть возьмет».
— И что же вы? Помогли ему? — спросил Завалишип, торопя конец рассказа.
— Какая помощь? Дал ему два рубля, а он: «Я вам, ваше благородие, за ваши рубли тысячами отдам!» Вот я и говорю, господа! — Юноша оживился, его глаза вспыхнули, а завалишинские вновь скучно погасли. — Ведь он, может быть, талантливый человек! Если бы к его способностям да знание, он не стал бы отыскивать perpetuum mobile, а выдумал бы какую-нибудь полезную машину. Первое дело — грамотность и школы, в школах — геометрия, механика…
Но Дмитрий Иринархович посчитал, как видно, что проявил уже достаточно снисходительности.
— Да, да, несомненно… Словом, я полагаю, что всюду надобно подавать личный пример, быть во всем образцовым. И потому даже самые враги мои из местного начальства никогда не смели предъявить мне известный упрек, что легко, дескать, критиковать, а трудно делать, так как я…
Иван Иванович слушал привычно, по опыту зная, что речи Завалишина нужно пропускать сквозь ненапряженный слух, как пропускают через расслабленно раздвинутые пальцы песок, в котором надеются обнаружить какой-нибудь ценный камешек: песок протекает, падает струйками под ноги, и ты словно бы даже не осязаешь его, ты бесчувствен к нему, покуда — цоп! — разом не сожмешь пальцы, ощутив на ладони долгожданную твердость.
Он полуслушал и сердечно жалел этого маленького, поворотливого, надменного, необыкновенного человечка.
Бедный Дмитрий Иринархович! Судьбе мало показалось наградить его всеми горестями, какие выпали на их общую долю. Она к тому же дала ему в жены тяжко больную женщину, одержимую маниями и галлюцинациями; потом, когда он намучился, но и обвык, ударила по нем смертью жены; вообще била часто и больно, а главное, надо ж ей было выдумать столь несчастный характер!
Кто он? Человек, взысканный дружбой и уважением заметных и замечательных личностей; не говоря уж о зрелых, то есть сибирских, годах, он еще с младых ногтей ходил в кругосветное плаванье под началом самого Лазарева, дружил с Нахимовым, с литератором Далем… Казалось, довольно и этого? Нет, не довольно, а мало, мало, мало, и вот ему непременно нужно поведать, что Лазарев, знаменитый не только флотскими подвигами, но и отменнейшим крутонравием, этот поистине волк морской, как агнец, внимал восемнадцатилетнему своему мичману. Что будущий герой Синопа и Севастополя Нахимов влачился за ним послушливой, бледной тенью. Что другого севастопольского героя, Корнилова, он, состоя юным преподавателем Морского кадетского корпуса, жучил жестоко:
— Строгость, господа, строгость и строгость! Вот мой девиз!
Все так. Но он и человек дарований редкого качества и количества; образованный неправдоподобно, — немудрено, что Мишель Бестужев засомневался; объятый желанием решительно во всех обличать порок и решительно повсюду восстанавливать справедливость, — это желание, да еще нетерпеливое, без опаски и без оглядки, разумеется, всегда ввергало его во вражду с самыми сильными мира сего.
Таким был для всех для них — еще до позапрошлого года, до отставки — генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев-Амурский, и ведь не самохвальство завалишинское смешное, даже не язвительное злословие, а неудобная правда, правда, угодившая в цель, стала причиной того, что могучий граф, хотя сам уже и покинул генерал-губернаторство, но задним числом, вчерашней силой, давлением, переданным по инстанциям, выслал своего критикана… Куда — выслал? Трудно поверить, нелепо произнести: не туда, куда немногим ранее он отправил еще одного надоедливого правдолюбца, Петрашевского, который поехал по своей волей из Иркутска туда, где покруче и побезлюдней, в Минусинский край. Нет, хоть и тоже из ссылки в ссылку, да не из суровой в суровейшую, а в противоположном направлении — из Сибири в Россию, из Читы в Казань! Лишь бы с глаз долой! Изыди, сатана! Худо дело, если даже столь крупных людей, какой граф Николай Николаевич, приближенные холуи могут восстановить против неуемного, пожалуй, что и вздорного — да! — но честного спорщика и тем обращают просвещенного вельможу в тяжелого самодура. И вот отчего — слышишь, Мишель, в своем далеке? — нужны Завалишины. Они раздражают, согласен, раздражают порою назойливо и чрезмерно, подмешивая к истинным обличениям причуды дурного своего характера, но когда от них освобождаются грубой силой, отмахиваясь от их злословия вкупе с их же правдой и правотой, это всегда означает приход беззакония и распада…
— А совсем недавно — вообразите!..
Ба! Опять неугомонный петербургский мальчик, которого даже струящаяся борода не старила, вопреки очевидному его желанию, а еще более молодила, одолел читинского говоруна.
— Вообразите! Я заезжал в Кудар… Это село на Хараузе — без малого тысяча жителей, зажиточное, нарядное, с каменной церковью — любо глядеть! Останавливаюсь на квартире, располагаюсь отдохнуть с дороги, вдруг входит молодой человек, моего примерно возраста, лет двадцати, с такими, знаете ли, предлиннейшими волосами, которые у него косичками вьются назад. Рекомендуется: «Учитель здешнего училища». Я: «Очень приятно». Садимся. Разговорились — и что же я узнаю? В таком богатом селе учеников мало, училище скверное, одна печь на всю большую комнату, в которой то холодно, то угарно, ни столов, ни скамеек, ни досок. Писали прошения губернатору, чтоб разрешил сделать в училище доски да столы, — нет, не отвечает, не до того сердечному. А уж учитель… «Я, видите ли, сюда попал против моего желания. Хотел было в Верхнеудинский округ помощником к бухгалтеру — отказали. А как основали здесь училище, губернатор и велел назначить учителя из тех, кто просился кем бы то ни было, лишь бы только в Верхнеудинский округ. Меня и назначили. Впрочем, хочу проситься в Николаевск, у меня там родственники». — «Да там есть ли училище-то?» — «Нет, но я и не по этой части, а так, на службу. Скучно возиться с этими мальчишками…» Что скажете, господа? Ну с учителя нечего взять, но каков мерзавец Жуковский, губернатор забайкальский? О, я про него много слыхал — жандармская пакостная натура! Только и думает что о слежке и сыске, ни о чем больше!..
Славный мальчик. Из новых, а какой славный! Вот и с ним привелось повидаться, из тех, кому жить да жить; если, глядишь, вспомнит тебя в собственной своей старости, выходит, и ты еще вроде как бы живешь.
Расфантазировался, старый медведь, — чуть не по-завалишински? Рассиропился? Есть, есть грех. Хотя, как додумаешь, кажется, будто живешь на свете не свои шестьдесят два, а еще и все сто чужих, чтобы не прибедняться: жизнь словно бы удлинилась, растянулась — и назад и вперед.
Сибирь удлинила.
Живуч ссыльный народ; когда после каторги товарищи начали отправляться на поселение, им, говорят, еще попадались жильцы, казалось, навсегда отошедших эпох. То найдется француз, просящий несколько су, — не привык, бедолага, к семишникам и пятиалтынным, — сосланный Павлом и наглухо забытый в Сибири его сыновьями. То некий древний граф в нагольном тулупе, — того-то еще Потемкин удостоил ссылки, тот-то еще с матушкой Екатериной игрывал в ломбер.
Да что! Когда он сам только сбирался в Сибирь, вернее, когда его собирали, то на неторопливом пути от Петропавловской и до Шлиссельбургской крепости Горбачевский обрел пристанище в Кексгольмском замке, имел особливый покой в круглой его Пугачевской башне — и самих пугачевских дочек видал, темноликих старух, пробиравшихся по крепостному двору пугливым бочком.
Как только знаменитого бунтовщика четвертовали на Москве, дом его в Зимовейской станице спалили, пепел пустили по ветру, погорелое место окопали рвом и огородили, — после, не успокоившись, и всю станицу снесли: дело забвения у нас всегда делается так рьяно, что глубже укореняет память. А жен, коих у Емельки было числом две, сына, дочек, трехлетнюю и шестилетнюю, Христину да Аграфену, — в Кексгольм, откуда они так и не вышли. Вошли же — жутко помыслить — в 1775-м…
Да. Славный мальчик. Чистый. Как огонек: пых, пых! Бог весть что из него потом случится. Пообтешется ли, поутихнет? Хватит ли этого юного пламени на всю его длинную жизнь? Хорошо, кабы хватило.
Когда ненароком повстречались с ним у Завалишина в Чите, он отрекомендовался Петром Алексеевичем. Сказал, что наслышан о нем, о Горбачевском то есть, что даже имеет к нему поручение от племянника Оскара Ильича Квиста… Сообщил о себе: кончил Пажеский корпус, но в гвардии не остался, не захотел. Раздумывал, поступить ли в университет или податься в неведомую Сибирь, распахнувшую для цивилизаторов свои нецивилизованные просторы. И подался, записавшись в Амурское казачье войско. По фамилии же… вот проклятая память: то было помнил, теперь же… Кажется, титулом князь, а что дальше? Нет, пропащее дело…
«Сегодня утром познакомился с Горбачевским… Он пишет в Петровском Заводе и теперь выехал прокатиться, по совету докторов. Он остановился у Завалишина (между прочим, они на «вы»…). Горбачевский среднего роста, оброс бородой, лицом, вернее, бородою, немного напоминает Адлерберга 2-го, только лоб очень высокий и крупный. Только что я вошел и был ему представлен, как он особенно дружески принялся говорить со мною. Я привозил ему посылку (карточки декабристов) от его племянника Квиста. Квист писал ему обо мне, что вот-де человек едет в такую глушь, вот-де решимость. Горбачевский говорит мало, больше слушает, зато трещал Завалишин. Он не умолкал просто, пересыпал анекдотами… Впрочем, я должен был скоро уехать, да и Горбачевский собирался ехать в Завод, а в Чите побывать уже на обратном пути».
Было это в феврале 1863 года. Шесть лет назад, почти что день в день. А совсем немного спустя Иван Иванович выедет из Петровского в Верхнеудинск, дабы перехватить Завалишина на тракте, ведущем в Россию, и навсегда распрощаться: выжили-таки добра молодца.
Теперь не заедешь в Читу — и силы нет, да и не к кому, — теперь не нагрянет из Селенгинска Мишель: слава богу, хоть далеки, а живы. Хотя бы они, потому что скольких же нету из читинских и петровских друзей и знакомцев, уходивших и уходящих по одному.
Нет Одоевского.
Нет Андреевича.
И Никиты Муравьева нет.
Нет Швейковского
Якубовича.
Артамона Муравьева.
Лунина.
Иванова Ильи, их Катона.
Нет Громницкого.
Братьев Борисовых.
Спиридова.
Вольфа.
Николая Бестужева.
Тютчева.
Якушкина.
Пущина Ивана Ивановича.
Михаила Кюхельбекера.
Бечаснова.
Трубецкого.
Басаргина.
Оболенского.
Волконского.
Он, Иван Горбачевский, все живет…
«…Всегда я жил и живу надеждою — следовательно, я жил, как в тюрьме, т. е. думал всегда, что в ней живу временно, не мог никогда помириться с мыслью, что надобно подумать и о себе, и о будущей своей жизни и чем-нибудь себя обеспечить; все к черту, ничего но надобно, лишь бы осуществилась идея».
Никогда никого не забуду…