Пока выпускали газету в типографии на Фонтанке, здесь, в карельском лесу, за Парголовом, выпал снег. Я с товарищами выехал из Ленинграда до темноты, и солнца оставалось на один час, когда мы оказались у фронтового шлагбаума, — у хорошо знакомого нам контрольно-пропускного всегда, несмотря на запрещения, скапливалось несколько автомашин.
Офицер во флотской черной шипели и фуражке с золотым крабом заглянул ко мне в кабину.
— Регулировщица сказала, что вы из редакции. Значит, свои. Давайте знакомиться. Старший лейтенант Чуковский.
— Сын Корнея Ивановича? Вот встреча!
Я вылез из машины. Странно было, пожимая руку морского офицера, разглядывать сразу вдруг ставшее знакомым его лицо. Он показался мне молодым (хотя ему было в то время тридцать семь лет) и был действительно похож на своего знаменитого отца: внимательный, чуть иронический взгляд, крупный, мясистый нос, энергичный подбородок. И только ростом он был заметно ниже громадного отцовского.
На военных дорогах встречи коротки. Два-три слова, рукопожатие, и — разминулись. Помню, он только успел спросить меня:
— Что читаете?
— О блокаде Парижа тысяча восемьсот семьдесят первого года, о голодной зиме парижан, и еще — «Свет погас» Киплинга. А вы?
— «Войну и мир», — ответил он, как-то виновато улыбнувшись, и внезапно оживился от пришедшей ему в голову мысли: — Недавно я подумал, что у всех народов есть свои замечательные поэты, но великая проза — далеко не у всех.
И он растворился во мраке ночи.
Чуковский работал в газете одного из соединений морской авиации, совсем в противоположном конце блокадного кольца, на «ораниенбаумском пятачке». А забросило его к нам на поиски севшего в лесах подбитого самолета.
Всю дорогу до самой редакции, размещавшейся в бревенчатом доме штабного села Агалатово, я не мог отвлечься от этой внезапной встречи, и все светилось мне из лесного мрака озабоченное, заросшее щетинкой лицо писателя, сына Корнея Ивановича… Моим первым чтением в восьмилетием возрасте было веселое стихотворное повествование о Ване Васильчикове и Крокодиле: «Жил да был Крокодил, он по улицам ходил…»
Вернувшись из города с тиражом газеты, я до утра дежурил, и мои товарищи ленинградцы рассказывали мне, москвичу, о многих книгах Коли Чуковского. Смолоду влюблен в знаменитых путешественников, в мечтах своих избороздил весь белый свет, написал биографические повести о Джемсе Куке, Лаперузе, Крузенштерне, в первые дни войны он объединил их в книге «Водители фрегатов». Знает английскую литературу, отлично переводил Стивенсона и Марка Твена. Но этого мало: он подвизается и в историческом жанре, уже вышли в свет и приобрели популярность его романы «Ярославль», «Слава». «Княжий угол», посвященные событиям гражданской войны. Вот он какой, мой сверстник в черной шинели! Оказалось, что Чуковский и учился со мной одновременно — в Институте истории искусств на Исаакиевской площади. А не встречались.
Нашел ли он товарища из эскадрильи, упавшего в лес? Мне очень хотелось удачи — и подбитому летчику и писателю.
Ночь в октябре долгая, и я сел писать для армейской газеты о той регулировщице, с которой мы встречались у шлагбаума, что́ ей несет фашизм. К карте, висевшей на стене, неохота подходить; безрадостны флажки на булавках.
Уже зима. По-зимнему греется, топчется внизу у крыльца часовой. Включил радио, засветился зеленый огонек. Мир, как всегда, полон тревоги, голосов. Вдруг услышал голос немецкого диктора. Он назвал улицу Горького. Там мой дом, там моя семья… И голос диктора что-то осмеливался сказать об улице Горького? Наверно, бомбили…
Да, мир тесен. Мы снова встретились, правда, только после победы. Мне принесли из издательства толстую машинописную рукопись, роман «Балтийское небо». Несколько ночей, не отрываясь, я читал страницу за страницей. И сегодня, когда передо мною давно изданная и прославленная критикой книга о ленинградской блокаде, о героических людях города-мученика и героя, о защитниках с неба его рубежей, — трудно, да и не нужно пересказывать содержание романа: он объемен и сложен, в нем десятки действующих лиц. Вы сами прочитаете его в нашем двухтомнике. Вы полюбите первое поколение летчиков эскадрильи истребителей, которое называли «рассохинским», по имени ее погибшего командира, и пришедшее ему на смену второе поколение, которое называли «лунинским», по имени главного героя романа, и третье поколение, совсем молоденьких, но тоже обретавших свою гибель и посмертную славу… Вы полюбите тех, кто жил и работал в этом великом городе, его жителей — женщин, детей и стариков, кого обессмертил в своем романе Николай Корнеевич, офицер Пубалта, заглянувший ко мне в кабину машины с сумкой противогаза, с наганом в черной кобуре октябрьским вечером за Парголовом.
Тех, кто сражался в балтийском небе, я почти не знал, но тех, кто погибал на улицах и в подвалах города, знал хорошо: по поручению товарищей я вывозил по льду ладожской дороги их семьи. Заледенелый город, с сугробами в человеческий рост, с провисшими проводами, с вымороженными домами, город, окованный снизу льдом и сверху облаками, город-блиндаж, он вдохновлял армию в окопах вокруг него. Он был беспримерным доказательством прочности нашего тыла. Подобно тому, как изнемогшие артиллеристы, когда пали кони, однажды на моих глазах вытаскивали «на ногтях» свои орудия и падали под колеса, так много дней вели себя ленинградцы. Победа шла по их телам… Чуковский, вернувшийся с войны, рассказывал о том, что видел, что слышал, что пережил. Сколько энергии отдавал этот город фронту, сколько тепла! Это счастье, которое накопил в мирные годы народ, отдавало свою теплоту. Как каменный уголь отдает накопленный веками жар солнца, так защитники и жители Ленинграда раскаляли печи заводов, освещали прожекторами небо. Там люди не сознавали исключительности своего подвига — черта, подмеченная в русском человеке еще Львом Толстым в «Севастопольских рассказах». Через десятилетия новые, еще не родившиеся поколения будут суеверно чтить прадедов, тех, что отстояли Ленинград.
Думаю, что даже не столько морские летчики, однополчане Чуковского, заложили нравственную основу его романа, сколько голодные, обессиленно падавшие на улицах города ленинградцы, которых писателю приходилось видеть в недолгие часы служебных командировок, отлучек со своего аэродрома. Когда мы встретились в Переделкине, чтобы поговорить о рукописи, Николай Корнеевич, прикрыв глаза и мерно покачиваясь в такт своим словам, вспоминал:
— …А ты ходишь по этой священной земле запросто, деловито. И только вернувшись домой, в Ораниенбаум, вдруг отдаляешь от себя все виденное на дистанцию огромного уважения. И этот перекресток Невского и Садовой, это уже не где-то близко от городской комендатуры, где в столовой можно перекусить и зарегистрироваться, нет, это уже нечто исторически приподнятое, легендарное, как бы в дымке тумана встающее, — где в семь утра темные дома темнее неба и ходкая черная толпа, бредущая под артобстрелом к своим рабочим местам на заводы и фабрики… Прекрасное и в то же время ужасающее зрелище…
Много книг-воспоминаний о воздушных боях написано после войны самими летчиками. Особенно полюбились мне и поразили меня рассказы и очерки Марка Галлая о первых воздушных боях на подступах к Москве. Но самые волнующие страницы о смертельных поединках в воздухе были прочитаны в романе, в сущности, штатского писателя. Чуковский не боялся вносить подробности в описания мгновений боя, потому что знал: в этих мгновениях выражается вся сложность характера человека. Он писал о минутах воздушного поединка с той зримой технологической точностью, какой мог бы позавидовать любой автор «производственного» романа:
«Они вышли к тому месту, где Нева вытекает из Ладожского озера.
…По льду озера бежали, текли, дымились длинные живые космы снега… Лунин внимательно смотрел вниз, стараясь заметить ту дорогу, которую они будут охранять…
Он увидел не дорогу, а колонну грузовых машин, которая медленно ползла по льду с востока на запад, в сторону Ленинграда… Это и был единственный путь, соединявший Ленинград с остальной страной.
…Но скоро ему пришлось оторваться от наблюдения за дорогой, потому что, по привычке оглядывая воздух, он увидел метрах в пятистах над собой два „мессершмитта“… „Мессершмитты“ шли над дорогой, над самолетами эскадрильи, и предугадать их намерения было трудно. Лунин понимал, что вступить сейчас в драку было бы очень некстати: драка задержала бы их в пути, и им не хватило бы горючего на весь длинный перелет через озеро. И почувствовал облегчение, когда „мессершмитты“ внезапно развернулись к югу и мгновенно исчезли, словно растаяли…
Вдруг перед ними в воздухе ясно обозначились четыре темных вытянутых пятнышка.
Четыре „мессершмитта“!
Они шли в строю… До них оставалось немногим более тысячи метров, и решение нужно было принимать мгновенно. Обойти их или затеять с ними долгую карусель нечего было и думать: не хватило бы горючего. И Рассохин решил атаковать и проскочить.
…На тридцатой секунде сбитый Рассохиным „мессершмитт“ уже падал на лед, вплетая черную струйку дыма в белые вихри метели.
Второй „мессершмитт“, поврежденный, как-то боком нырнул вниз, над самым льдом выпрямился и неуверенно пошел к югу.
Два остальных метнулись вверх, к солнцу, и пропали в рыжих лучах.
Путь был свободен.
Но тут краем глаза Лунин заметил, что самолет Рассохина, странно качаясь, скользит вниз.
Он быстро терял высоту и уже погружался в мутную снежную пыль, взметаемую ветром со льда. Лунин и Серов в тревоге кружились над ним, снижаясь. Мотор у Рассохина не работал.
…Потонув в снежных вихрях, самолет Рассохина… коснулся льда и, пробежав очень мало, остановился как-то косо, опустив одну плоскость и приподняв другую.
…Лунин и Серов, снова и снова пролетая над ним, видели его голову в шлеме, и неподвижность его головы тревожила их…
…Лунин каждый раз опускался все ниже и нырял в крутящийся надо льдом снег. И вот Рассохин поднял голову, потом руку. Он взглянул на Лунина и махнул ему рукой.
Взмах руки мог обозначать только одно: ложитесь на свой курс и продолжайте путь.
…Лунин, снова сделав широкий круг, опять направился к нему. И уже на повороте увидел, что Рассохин вылез из самолета, сделал два-три шага к югу — туда, где километрах в семи проходила дорога, — и упал в снег. Он упал в снег и пополз.
Теперь Лунину стало ясно, что Рассохин ранен… Если оставить его здесь, его расстреляют „мессершмитты“, а если не расстреляют, он через полчаса замерзнет, потому что термометр показывает двадцать два градуса ниже нуля… Лунин понесся над самым льдом, подыскивая место для посадки.
…Серов остался в воздухе и кружил, кружил — для охраны.
Повернув свой самолет так, чтобы его не мог опрокинуть ветер, Лунин выпрыгнул в снег.
…Рассохин был уже шагах в тридцати от своего самолета и упорно полз к югу…
Сначала он встал на колени. Затем, после долгой передышки, уперся руками в лед и поднялся во весь рост.
Целую минуту простоял он в крутящемся снегу на странно расставленных ногах, широкий, косматый. Потом поднял вверх два сжатых кулака и погрозил ими. И рухнул со всего роста.
Когда Лунин подбежал к нему, он был мертв».
Роман быстро завоевал любовь читателей. Литературная критика, хотя и не сразу, тоже высоко оценила его художественные достоинства. Спустя пять-шесть лет после победы в журналах и издательствах прозвучали голоса, относившие произведения о войне к теме исторической, будто бы отживающей, уводящей читателя от современности. Странное это было мнение, и, слава богу, недолго слышались эти голоса. «Балтийское небо» круто повернуло интерес критики к военной теме. Мне запомнились превосходные статьи покойного А. Макарова, а также умные размышления С. Львова. С художественной стороны, отмечал С. Львов, описания картин воздушных боев «ни разу не кажутся однообразными, более того, почти каждое из них запоминается во всем его драматическом течении! В чем же дело? А дело в том, что читатель видит человеческое содержание каждого из этих боев, не внешнее действие, а вложенную в него мысль: поиски решения, преодоление колебаний, рост характера. И то, что весь этот напряженный процесс совершается перед лицом огромной опасности и протекает в короткие мгновения, делает эти страницы романа такими запоминающимися».
В Москве мы подружились.
Я читал каждую его новую повесть, каждый рассказ, иногда даже прежде, чем они появлялись в печати. А иногда и те, что не успел прочитать до войны. Жизненный опыт Николая Корнеевича сказывался в обширном и разнообразнейшем «репертуаре» его произведений. Это был многогранный талант. Писатель-романтик, он и после войны продолжал биографическую серию о путешественниках. Чуковский поведал нам о жизни Беринга. Наряду с темой гражданской войны его привлекала и эпоха великого строительства. В рассказе «Федор Иваныч» изображен начальник маленькой гидростанции, бывший ее строитель. Почему Николай Корнеевич выбрал последний день жизни этого человека, скромного прораба первых пятилеток? Не знаю, но с нежной грустью удалось ему изобразить душевное состояние усталого победителя. Его смерть — не поражение, а победа жизни. Не зря же над мертвым телом Федора Иваныча склоняется малыш, наследник жизни, со смешной и ласковой кличкой Полупочтенный.
В последние годы Чуковский часто обращался к теме любви, он оказался тонким психологом в таких произведениях, как повесть «Варя» (1957), рассказы «Трудна любовь» (1959), «Суд», (1960), «Цвела земляника» (1964). Один из последних рассказов писателя — «Неравный брак» (1962) — история любви работницы библиотеки Веры Петровны к пареньку, который моложе ее, недавно демобилизованному и готовящемуся к экзаменам в медицинский институт. Рассказанная с точки зрения женщины, пораженной внезапной любовью, эта история удивительна по степени раскрытия психологии женского чувства. Работа зрелого мастера слова.
Снова и снова возвращался Чуковский к трагическому времени ленинградской блокады. Об этом его шедевр — «Девочка-жизнь».
В литературе есть вещи, не поддающиеся научному анализу, даже новомодному побуквенному и цифровому подсчету структуралистов — впрочем, кажется, они и не ставят себе такой задачи. Попробуйте определить источник магического влияния на нас лермонтовской «Тамани». Всего-то несколько страниц, попытайтесь пересчитать все буковки и запятые в бессмертной новелле, соберите в столбцы все суффиксы, не оставьте без внимания ни одного наречия или приставки, то есть повторите титанический труд нынешних мастеров расчленения живой ткани, — я нисколько не хочу умалить их стараний и даже достижений, — тайна поэзии «Тамани» останется неразгаданной. Вы спросите себя: в чем же в самом деле тайна? Отвечая на этот вопрос, мы назовем не полудетективный сюжет, не систему лиц, включенных в торжественное шествие над Керченским проливом, а только свечение месяца в сыром воздухе над скалистым берегом поселка, только видение девушки в платке, опоясывающем ее тонкий стан, только тьму и восковой огарок в деревянной тарелке.
Я далек от дерзкой мысли какого-либо уподобления рассказа «Девочка-жизнь» — «Тамани», только надо же объяснить колдовское действие рассказа и на меня, и, как я знаю, на многих, многих читателей. Необычайно поэтична сама фигурка, прямая и стройная, укутанной в белый платок пятнадцатилетней девочки, мелькающей по всем этажам вымирающего дома, — она должна каждого ослабевшего жильца успеть навестить, вновь пробудить в нем волю к жизни:
«— Как им хочется нашей смерти. А мы должны им назло — жить, жить, жить!..
— Он не умрет. Я с ним поговорю…
— Вы дойдете!»
И когда исчерпаны все средства, чтобы поддержать дыхание в полумертвом человеке, этот гипнотический приказ пятнадцатилетней девочки: «Вы живой. Живой!» — сотворяет чудо. Люди начинают вручную вращать колесо плоскопечатной машины, начинают верить, что еще можно добраться до отдаленной части осажденного города, что еще можно и нужно время от времени подтянуть на стенке гирьку ходиков…
Есть одно свойство у этого рассказа, которое сознаешь не сразу. Текст его обладает необъяснимым свойством светимости — вот в чем, кажется мне, тайна шедевра. Я прочитал множество рассказов советских писателей, составлял их антологии, помню рассказы трагические, как «Отче наш» В. Катаева, подобные гимну, как «Бессмертье» другого Катаева — Ивана, пленительные, как «Соранг» Паустовского, овеянные воздухом нашей истории, как «Поезд на юг» Ал. Малышкина. Но подобного свойства светимости никогда не встречал. Хоть убейте — только в «Тамани»!
…Остались в журналах и сборниках прекрасные воспоминания Чуковского о Николае Заболоцком, Осипе Мандельштаме, Юрии Тынянове, Евгении Шварце, Льве Успенском. Мне, естественно, хотелось больше узнать о жизни самого Николая Корнеевича, и я узнавал о нем очень многое из этих литературных портретов. В очерки врывалось само Время с его неповторимыми пейзажами, бытом, средой, — то это Ленинград, с Невским начала двадцатых годов в рассказе о Тынянове, то Москва в рассказе о Мандельштаме. Сквозь строки воспоминаний читатель видел великую и трудную эпоху становления социализма в России, начинал понимать, как богата, неизмеримо богаче наших привычных представлений была духовная жизнь народа, его литература — она была талантлива и многообразна.
Так получилось — сблизились не потому только, что одни и те же бомбы летели над нами в ту блокадную зиму, а потому, что мы жили в одном государстве. Мысли его были близки мне. Помню, мы говорили об оккупации англичанами Баку, о казни в песках двадцати шести комиссаров, он знал это лучше меня, а потом расспрашивал о смерти Инессы Арманд в краю моего детства, тоже на Кавказе.
Мы ездили по Кавказу, и запомнился мне вечер в маленьком провинциальном городке. В ресторане гостиницы мы заслушались застольных песен пировавших грузинских колхозников; там тамадой был невеселый председатель, он, как заседание, вел пир, и был оркестрик, и было «Поющее горло» — что-то брейгелевское было в грустно поющем крестьянине.
А потом — тополя Араратской долины, и сине-белый Арагац, и сакли, и виноградники. Николай Корнеевич, помню, сказал в раздумье:
— Сарьян заставляет полюбить Армению. — Утром мы побывали в его мастерской, и после полотен его молодости знойные армянские краски показались нам даже прохладными, радовали своей свежестью.
В маленькой стране можно увидеть много. Армения встречала и провожала нас облаками — необыкновенным небом над Севаном, было в нем что-то библейское или будто увиденное во сне, но грозное. Белые столбы облаков поднимались над каменистым полем, и синий откос Арарата тоже вставал в кипени облаков. Стада возвращались в долины. В тот день Николай Корнеевич рассеянно повторял:
— Было?.. Бывает?..
— О чем вы задумались, Николай Корнеевич?
— Это потом, — пробормотал Чуковский.
В музее Эчмиадзинского собора нам показали дары разных столетий, присланные армянами, разбросанными по всему свету, — из Индии, Ирана, Москвы и Амстердама. Вот, в городе Шуше, некая армянка пять лет переписывала евангелие, это ее дар. Под каменным полом собора, в открытых траншеях, горели электрические лампочки, — это обновляли полы, мрамор для полов католикосу доставили из Италии. Нам показали базовые камни IV века, и монах-экскурсовод без всякой необходимости страстно доказывал нам, что изо всех крестообразных соборов мира Эчмиадзинский — самый старый… А потом мы посетили выставку народного хозяйства…
Здесь повсюду резал глаз контраст прошлого и будущего. И Арарат, куда бы мы ни попали в тот день, повсюду, за домами, за полями — Арарат.
— Армяне как будто боятся потерять из виду свой Арарат.
Вернувшись в номер гостиницы, я услышал один из самых взволнованных монологов Чуковского:
— Если попробовать написать рассказ об этом дне, обо всем, что можно было успеть передумать, обо всем многообразии техники и науки, которое, как всегда, погружает меня, дилетанта, как бы в летаргическое состояние… Написать об этом испытанными средствами, художественными приемами, какими пользовался Чехов, Бунин, Толстой. Ничего не получится. Нет, получится пародия. А почему? А потому, что в те чеховские, бунинские, толстовские времена жизнь на протяжении десятилетий даже не текла, а стояла — стояла одним слитным, сложившимся бытом. Изображая свадьбу, Чехов изображал десятки тысяч таких свадеб, изображая пирушку, — тысячи таких пирушек! И все приемы Чехова, Бунина, Толстого были великолепно приспособлены к изображению этого неизменного. Сила их реализма состояла именно в том, что они, рассказывая, всегда утверждали: не так было, а так бывает.
Он помолчал.
— Вот я писал, например, «Балтийское небо». Писал с огромным трудом, но и с огромной радостью. Там каждый месяц был исторически непохож на другой, ни о любви, ни о смерти нельзя было сказать — так бывает. Нет, так было!
Речи Николая Корнеевича всегда рождались как будто нечаянно, по поводу, как импровизация, но, когда ты оставался один, невольно хотелось записать услышанное — так поражали они завершенностью мысли.
Я ездил с Чуковским по Италии. И если бы я был там без него — это была бы другая поездка. Дело совсем не в книжной эрудиции. В туристском автобусе мы говорили с ним даже не об Италии. Рядом со мной Николай Корнеевич рассуждал о путях мировой культуры, о назначении искусства как одного из орудий вечной борьбы человека со «зверем», о красоте, пробуждающей добро в человеке… И снова о самом для него важном — о работе за столом.
— В вашем романе, — заметил я, — все летчики непохожие, а как же их много! Три поколения, погибая, сменяют друг друга. Если вдуматься, все они выруливают на старт, выслеживают за облаками врага, нажимают на гашетку. А между тем — все они разные. Их непохожесть, неповторимость — вот в чем ваша победа…
— Делаете мне самый высокий комплимент, — тихо заметил Чуковский. — Я вспоминаю, что не сразу понял секрет изображения характеров.
Характер создается не тем, что вы его описываете, — дескать, человек добрый или умный, что вы перечисляете его свойства, просто портретируете. Нет, характер — это поступок. Заставьте героя бороться, и он станет характером…
Где-то в окрестностях Неаполя, возле маленького городка Террачины, мы заговорили о «Звезде» Казакевича и о фурмановском «Чапаеве». Сейчас точно не помню, что говорил Николай Корнеевич о Чапаеве, — кажется, о том, как этот воин революции, уверовавший в ее правду, боролся одновременно и с ее заклятыми врагами, и с самим собой — со своим тщеславием, архаической распущенностью, с крестьянской узостью и предрассудками. А о «Звезде» помню хорошо, может быть, потому, что я и сам был автором одной заметки об этой маленькой повести.
— Поразительный лаконизм! Ничего лишнего, все живое, каждая страница увеличивает напряженность, все гибнут, но это не создает ощущения пессимизма или безнадежности, потому что то, за что они дерутся, столь велико, так громадно, что за это стоит погибнуть.
И Чуковский говорил еще, что «Звезда», по его мнению, — это поразительный образец для советской литературы на долгие годы.
Он не был критиком, тем более — публицистом. Но он был одним из непрерывно действующих, деятельных, дееспособных умов нашей литературной среды. Воспитанник народа в эпоху блокадного подвига Ленинграда, Чуковский стал воспитателем стойкости и верности народной души. В меру своего дарования своими книгами этот писатель неоспоримо сопричислил себя к высокому сообществу людей, которое думает о судьбе нации, оглядывает ее на всем тысячелетнем просторе и отзывается на каждый ее звук — и на пушечный залп «Авроры», и на свист бомбы в балтийском небе, и на шелест колосьев в доспевающем поле.
…В воспоминаниях о Всеволоде Вишневском Николай Корнеевич написал очень точно — «он остановился с бешеного хода». Точнее не скажешь и об уходе из жизни его самого. В 1965 году, за день до своей внезапной кончины, он положил на стол редакции «Юности» рукопись своей последней повести «Ранней ранью». В тот день я увидел его в последний раз — он заседал в вестибюле старинного нашего здания Союза писателей, я догадался, что это бюро секции армянской литературы, — Чуковский был ее председателем, и это была еще одна из его многочисленных общественных должностей.
— Сейчас побегу в «Юность» сдавать «Ранней ранью», — сказал, пожимая мне руку.
Свои повести и рассказы он приносил в редакцию как бы мимоходом, без лишнего подчеркивания значительности этого события.
А на следующий день, под вечер, — телефонный звонок, и ты, ничем не подготовленный, с ужасом переспрашиваешь: «Что? Не может этого быть! Что вы говорите?» А потом наступает немота мысли. И только одна ничего не объясняющая подробность сверлит мозг: ты же его видел вчера, у тебя болел зуб, ты торопился рвать его к черту и по пути забежал в Союз, и там, в вестибюле, заседали знакомые тебе люди и твой друг улыбнулся тебе, пожал руку, попросил остаться, но у тебя болел зуб, и ты наспех простился. С ним у тебя это было в последний раз… Потом начинает работать память. Ты вспоминаешь, как встретился с офицером в черной морской шинели, офицер Пубалта искал упавший самолет; а потом, как на даче в Переделкине он говорил о неимоверном труде писания романа и о радости этой работы; а потом — разговор где-то на шоссе под Неаполем. И эти воспоминания рождают не мысль, а чувство, оно одно противостоит смыслу события. И по интенсивности напора этого чувства, по угнетающей обиде, которая роет ходы в твоем сердце, ты достигаешь наконец личную — не общую, а твою собственную цену утраты. Но разве имеет значение для всех эта твоя личная цена потери…
Николай Атаров