Гумилев Николай Николай Гумилев в воспоминаниях современников

Николай ГУМИЛЕВ

В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

РЕДАКТОР-СОСТАВИТЕЛЬ,

АВТОР ПРЕДИСЛОВИЯ И КОММЕНТАРИЕВ - ВАДИМ КРЕЙД

Цель этого издания - показать Гумилева как поэта и как живого человека, как личность в живом окружении, в общении, разговорах и живой деятельности, - словом, сделать более близким для нас человека, обогатившего русскую литературу, повлиявшего на современников и потомков, на сам процесс поэтического развития.

СОДЕРЖАНИЕ

От составителя

Эрих Голлербах. Из воспоминаний о Н. С. Гумилеве

Дмитрий Кленовский. Поэты Царскосельской гимназии

Андрей Белый. На экране Гумилев

Александр Биск. Русский Париж 1906-1968 гг.

Алексей Толстой. Н. Гумилев

Сергей Маковский. Николай Гумилев (1886-1921)

Сергей. Маковский. Николай Гумилев по личным воспоминаниям

Владимир Пяст. Встречи

Анна Гумилева, Николай Степанович Гумилев

Иоганнес фон Гюнтер. Под восточным ветром

Георгий Адамович. Вечер у Анненского

Максимилиан Волошин. Воспоминания о Черубине де Габриак

Андрей Белый. Башенный житель

Вера Неведомская. Воспоминания о Гумилеве и Ахматовой

Бенедикт Лившиц. Полутораглазый стрелец

Георгий Адамович. Мои встречи с Ахматовой

Владимир Шкловский. Гумилев, "Костер"

Николай Минский. "Огненный столп"

Николай Оцуп. Н. С. Гумилев

Николай Оцуп. Николай Степанович Гумилев

Леонид Страховский. О Гумилеве. (1886-1921)

Владислав Ходасевич. Гумилев и Блок

Андрей Левинсон. Гумилев

Андрей Левинсон. Блаженны мертвые

Петр Рысс. У Тучкова моста

Всеволод Рождественский. Гумилев и Блок

Василий Немирович-Данченко. Рыцарь на час

Соломон Познер. Памяти Н. С. Гумилева

Александр Амфитеатров. Н. С. Гумилев

Георгий Адамович. Памяти Гумилева

КОММЕНТАРИИ

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Настоящее издание является первым сборником воспоминаний о Николае Степановиче Гумилеве. Оно готовится к печати, когда минуло сто лет со дня его рождения и шестьдесят шесть лет со времени трагической гибели, хотя было бы разумнее, полезней и справедливей, если бы подобная книга появилась, скажем, пятьюдесятью годами раньше. Цель этого издания - показать Гумилева как поэта и как живого человека, как личность в живом окружении, в общении, разговорах и ежедневной деятельности, - словом, сделать более близким для нас человека, славного своим литературным и жизненным подвигом, человека, прекрасно жившего, обогатившего русскую литературу, повлиявшего на современников и потомков, на сам процесс поэтического развития.

Читатель поступит мудро, если познакомится также и с комментариями, ибо в них содержится добавочный материал, не находимый в главной части этой книги. Мы старались включить важнейшие воспоминания и были ограничены лишь объемом и доступностью иных источников. Разумеется, мы не стали включать сюда те мемуары, которые вошли в четырехтомное собрание сочинений Гумилева или в недавно вышедшую книгу Н. Гумилев, "Неизданное и несобранное" под редакцией М. Баскера и Ш. Греем.

Тридцать очерков двадцати четырех авторов расположены здесь в хронологическом порядке, насколько это осуществимо в подобном издании. Например, в мемуарах Анны Гумилевой говорится обо всей жизни поэта, от рождения до смерти. Однако первая их личная встреча имела место в 1909 году, и соответственно мы поместили ее очерк вслед за воспоминаниями Вл. Пяста, который описывает свои личные встречи с Гумилевым, начиная также с 1909 года, но несколькими месяцами раньше.

Первыми в книге идут воспоминания историка искусства и литературного критика Эриха Голлербаха, который начинает свой рассказ с гимназических лет Гумилева. И хотя Анна Гумилева в своих записках заглядывает еще в более далекое прошлое, но этот ретроспективный взгляд основан не на личной памяти, а на семейном предании. Рассказ Гумилевой непосредственен, лишен литературных претензий, интерпретации ее подчас чисто бытовые, но такой бытовой подход всегда был достоянием мемуарного жанра. Что же касается очерка Голлербаха, то он, напротив, написан литератором, причем не из числа "болельщиков" Гумилева. Голлербаху Гумилев не симпатичен, в чем-то даже смешон. Вместе с этим это воспоминания очевидца, наблюдательного и умного современника; тем-то они и важны.

Далее идут воспоминания Дмитрия Кленовского, неоднократно писавшего о Гумилеве в своих стихах. Кленовский поступил в гимназию - ту же самую, Николаевскую, царскосельскую, - когда Гумилев уже заканчивал ее. Его впечатления о поэте, только что выпустившем свой "Путь конквистадоров", остались "чисто внешними". Для более памятливого и более понятливого восприятия Кленовский был тогда еще слишком мал. Ценность его воспоминаний состоит скорее в описании окружения юного Гумилева - школы, учителей, города, быта и устоев жизни, уже давших трещину в 1905 году. Из этих тускловатых, но драгоценных всплесков памяти и состоят его мемуары.

Следующими приведены здесь страницы воспоминаний Андрея Белого. Они относятся к тому времени, когда, окончив гимназию, Гумилев уехал в Париж. Две очень краткие, но очень яркие сцены рисуют Гумилева в его повседневной жизни, его тягу к общению с "настоящими" поэтами, его первые травмы на литературном пути, основы его характера, из которых вскоре выковалась цельная и сильная личность.

Хорошим дополнением к этим парижским воспоминаниям являются заметки забытого ныне поэта Александра Биска, опубликовавшего свои стихи в журнале "Сириус", который Гумилев на двадцать первом году своей жизни основал и издавал в Париже.

Затем мы переходим к очерку Алексея Толстого, познакомившегося с Гумилевым в начале 1908 г. Эти воспоминания, хотя и не во всем точны, в иных местах подлинно уникальны. Только из них, например, узнаем мы о попытке самоубийства. Ценно в рассказе Толстого и описание дуэли с Волошиным, причем оно увидено глазами непосредственного очевидца. Когда Толстой писал эти воспоминания, он еще не был "классиком советской литературы", жил в эмиграции и мог позволить себе роскошь свободного самовыражения. В СССР этот очерк не публиковался ни отдельно, ни в наиболее полном пятнадцатитомном собрании сочинений "советского графа".

С Сергеем Маковским Гумилев познакомился в самом начале 1909 г. Этот год в его биографии, в силу интенсивной насыщенности, может быть назван временем бури и натиска. 1909-ый год - это успех "Аполлона", сближение с Вячеславом Ивановым и Анненским, организация Академии стиха. Это приобретенная уверенность в себе как литературного критика, подготовка к печати "Жемчугов" и многое другое. Но это был также год потерь: закрылся "Остров", умер Иннокентий Анненский, закончили свое существование "Весы", которые фактически дали Гумилеву "диплом на поэта". Дуэль 22 ноября и события с ней связанные означали потерю нескольких друзей, в частности, Волошина и Дмитриевой.

Еще один очерк Маковского ("Николай Гумилев по личным воспоминаниям") во многом уточняет и дополняет образ поэта. Сведения Маковского из первых рук. Он принадлежит к числу мемуаристов, писавших воспоминания на основании многочисленных встреч, а не тех, для которых одна памятная встреча послужила основой для мемуаров.

Владимир Пяст, поэт-символист и талантливый критик, в близких отношениях с Гумилевым никогда не находился. Но с ним он встречался, в частности, в так называемой Про-академии на "башне" у Вячеслава Иванова. И если бы не рассказ Пяста, мы бы почти ничего не знали об этой Про-Академии, переросшей, по инициативе Гумилева в "Общество ревнителей художественного слова".

Затем идут воспоминания Анны Гумилевой, о которых сказано было выше. И вслед за ними в данный сборник включен единственный среди наших авторов иноземный участник и свидетель русской литературной жизни серебряного века. Иоганнес фон Гюнтер, немецкий поэт и драматург, живший в Петербурге наездами, стал сотрудником "Аполлона", близко знал всю его редакцию, коротко был знаком с Гумилевым. Воспоминания эти несколько поверхностны, не во всем откровенны, но все же обладают качествами, о которых можно сказать, что само наличие таких мемуаров является их несомненным достоинством.

Георгий Адамович, поэт и литературный критик, судя по его воспоминаниям, впервые встретился с Гумилевым, еще будучи пятнадцатилетним мальчиком. Позднее он стал членом Цеха поэтов, участником ряда гумилевских начинаний. Но эта первая встреча осенью 1909 г. в кабинете Анненского осталась ему памятной на всю жизнь. Очерк Адамовича дополняет наши представления о взаимоотношениях Анненского и Гумилева и поясняет один существенный момент в поэтике Гумилева - его взгляд на адресат в стихотворении. Стихи, в соответствии с этим взглядом, могут быть обращены к людям, к самому себе или к Богу.

О дуэли Гумилева писали в своих воспоминаниях несколько авторов. Отрывок из мемуаров Волошина, противника Гумилева по дуэли, представляет особенный интерес. О взаимоотношениях, предшествующих дуэли, мы мало что узнаем, но обстоятельства поединка описаны с деталями, не встречающимися у других авторов, хотя хронология в этих воспоминаниях в значительной степени перепутана. Для сравнения, особенно в плане хронологии, приведем здесь короткий отчет, напечатанный по свежим следам в газете "Новое время" в отделе происшествий: "22 ноября в Старой Деревне близ Петербурга, на том оке месте, где недавно была дуэль между членами Г. Думы и гр. Уваровым, состоялась дуэль между литераторами - поэтами M. B. и H. Г. Противники обменялись на расстоянии 25 шагов из гладкоствольных дуэльних пистолетов безрезультатными выстрелами. Причина дуэли - личное оскорбление. Полиция явилась на место уже после окончания дуэли. Составлен протокол".

Пресса охотно ухватилась за эту маленькую сенсацию. Заметка в "Новом времени" была из числа наиболее сдержанных. В других случаях журналисты писали не без злорадства. Известный фельетонист Вл. Азов зубоскалил в "Речи" по поводу этого злополучного конфликта: "Насчет дуэли? Превосходная вещь. В особенности зимою. Зимою какая же дуэль без коньяку и шампанского? И при том требуют самого лучшего, высших марок. Дуэли поддерживают винную торговлю... Все-таки фигурируешь в газетах: секундантами были такие-то. И при том без малейшей для себя опасности. Вообще это придает человеку известный вес".

Затем следуют воспоминания Андрея Белого, показывающие Гумилева в его отношениях с Вячеславом Ивановым. Его поэзия повлияла на Гумилева лишь кратковременно и весьма поверхностно. Однако его идеи сыграли в судьбе Гумилева роль более заметную, но как правило, негативную. Отталкиваясь от этих идей, Гумилев имел возможность с предельной отчетливостью осознать свою линию, свое направление и свою роль в русской литературе. Это же отталкивание привело Гумилева к созданию Цеха поэтов в противовес Академии стиха, где царил Вячеслав Иванов, а также и к созданию акмеизма как художественной системы, противопоставившей себя символизму, более всего символизму именно того толка, который исповедовал и проповедовал Вяч. Иванов.

Следующие по времени воспоминания принадлежит перу художницы Веры Неведомской, соседки Гумилевых по их имению Слепнево, куда семья выезжала на лето. Знакомство с Неведомской произошло вскоре после того, как Гумилев и Ахматова вернулись из своего свадебного путешествия во Францию. Достоинство этих воспоминаний состоит в частности в том, что в них приводится пересказ пьесы Гумилева "Любовь-отравительница", неизвестной нам из других источников.

Чаще других мемуаристов писал о Гумилеве Георгий Иванов. В начале двадцатых годов он задумал о нем книгу. Замысел не осуществился. Но сведения, собранные для книги, позднее пригодились Г. Иванову для многих его воспоминаний. Он познакомился с Гумилевым в 1912 г. и стал его верным другом и последователем, впрочем, не весьма последовательным. Г. Иванов был слишком независим и исключительно талантлив, чтобы надолго оставаться чьим бы то ни было учеником. Здесь мы приведем отрывок из воспоминаний Г. Иванова, не вошедших ни в комментарии, ни в основной текст книги:

Однажды Гумилев прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов, говорилось в ней что-то о "Гришке Распутине" и "Гришке Зиновьеве". Написана она была довольно витиевато, но Гумилев находил, что это как раз язык "доступный рабочим массам". Я поспорил с ним немного, потом спросил: "Как же ты так свою рукопись отдашь? Хотя бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть".

- Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено.

Месяца через два, придя к Гумилеву, я застал его кабинет весь разрытым. Бумаги навалены на полу, книги вынуты из шкафов. Он в этих грудах рукописей и книг искал чего-то. - Помнишь ту прокламацию? Рукопись мне вернули. Сунул куда-то, куда не помню. И вот не могу найти. Пустяк, конечно, но досадно. И куда я мог ее деть?

Он порылся еще, потом махнул рукой, улыбнулся. - Черт с ней! Если придут с обыском, вряд ли найдут в этом хламе. Раньше все мои черновики придется перечитать. Терпения не хватит.

"Терпения" по-видимому хватило. "Сочинял прокламации, призывавшие к свержению советской власти"...

Нашли, значит. Или может быть один из тех двух, о которых Гумилев говорил: "верю, как самому себе". И где теперь этот проклятый клочок бумаги, который в марте 1921 года держал я в руках...

Из воспоминаний Бенедикта Лившица мы можем почерпнуть подробности, касающиеся отношений Гумилева с футуристами. Гумилев сознавал себя их литературным противником, однако жизненные ситуации сталкивали его с ними не столь уж редко. Вслед за этим в нашем сборнике приводятся воспоминания Георгия Адамовича. Мы видим Гумилева в созданном им Цехе поэтов, в его отношении к поэзии Ахматовой и в отношении к Блоку, поэту и человеку. Затем следует рецензия Вл. Шкловского на "Костер" Гумилева. Написана она человеком, встречавшимся с Гумилевым лично. Отзыв Вл. Шкловского содержит несколько мемуарных штрихов, и поэтому мы посчитали уместным включить эту рецензию в книгу мемуарного характера. Такова же статья Николая Минского: строго говоря, по жанру это рецензия на вышедший в августе 1921 г. "Огненный столп". Но это такая рецензия, которая дала ее автору повод к дельным и детальным воспоминаниям.

Николай Оцуп писал о Гумилеве почти так же много, как и Г. Иванов. О Гумилеве Оцуп писал докторскую диссертацию. Но здесь нас интересует Оцуп как мемуарист. Его знакомство с Гумилевым продолжалось с 1918 по 1921 год. Как человек на всю жизнь полюбивший поэзию Гумилева и как исследователь его творчества Оцуп был одним из наиболее осведомленных людей когда-либо писавших о Гумилеве. Его воспоминания всегда будут оставаться одной из важных частей "гумилевианы".

Знакомство Л. Страховского с Гумилевым, напротив, было кратковременным. Зато эпизод, рассказанный Страховским, - один из самых волнующих во всех биографии поэта. Относится он к маю 1918 г., когда Гумилев только что вернулся в Советский Петроград после годичного пребывания за границей. Он выступил 13 мая с чтением стихов на том же литературном утреннике, где жена Блока читала злосчастные "Двенадцать", и затем после перерыва выступил и сам Блок. Об отношениях двух крупнейших поэтов своего времени написано сравнительно много. Но, пожалуй, наиболее ярким в этой области остается очерк Ходасевича "Гумилев и Блок". Более ранний вариант этого же очерка цитируется в комментариях.

С Андреем Левинсоном, плодовитым художественным критиком и переводчиком, Гумилева объединяла работа в "Аполлоне", а позднее в издательстве "Всемирная литература". Левинсон обратил внимание на творчество поэта еще в начале 1909 г. и опубликовал в "Современном мире" содержательную рецензию на "Романтические Цветы". После гибели Гумилева был Левинсон одним из первых, кто откликнулся в печати на весть о трагедии, постигшей нашу литературу. Он писал о Гумилеве неоднократно, выступил с лекцией о нем в Сорбонне, а в 1922 году в "Современных записках", лучшем русском зарубежном журнале, опубликовал свой очерк "Гумилев", включенным, в настоящее издание. А. Левинсон четко формулирует свое понимание Гумилева поэта и человека: "Мерой вещей была для него поэзия... Музыка сфер - прообразом стихотворной ритмики".

Затем в этой книге помещена забытая, извлеченная из старой периодики, страничка воспоминаний журналиста Петра Рысса и следом за ней - воспоминания Вс. Рождественского, правоверного советского поэта, в юности столь многим обязанного Гумилеву, но "благоразумно" отрекшегося от учителя.

Напротив, воспоминания Немировича-Данченко дают яркий портрет Гумилева и сообщают о малоизвестных фактах биографии, например, о желании бежать из советского рая через эстонскую границу.

Эти сведения дополняются заметкой С. Познера, напечатанной в "Последних новостях" через несколько дней после того, как за границей стало известно о казни поэта. Подробности ареста и сопутствующих обстоятельств читатель найдет в приведенной здесь главе из забытой книги А. Амфитеатрова "Горестные заметы" и в меньшей степени в очерке Адамовича "Памяти Гумилева". Этот очерк, заключительный в нашей книге, заканчивается очень верными словами: "Ранняя насильственная смерть дала толчок к расширению поэтической славы Гумилева... Стихи его читаются не одними литературными специалистами или поэтами: их читает рядовой читатель и приучается любить эти стихи, мужественные, умные, стройные, благородные, человечные - в лучшем смысле слова".

Издавая эту книгу, мы думаем о том, что в своих культурных начинаниях на благо свободной России эмиграция опять опережает метрополию. Несмотря на реабилитацию Гумилева, издание подобного тома в Советском Союзе все еще невозможное дело. Пятнадцать из двадцати четырех авторов, включенных в эту книгу, - эмигранты. Из числа неэмигрантов Пяст, Лившиц - умышленно забытые имена. Их книги шестьдесят лет ждут своего переиздания, в некоторых случаях - первого издания. Почти то же самое можно сказать о Волошине и Белом. Конечно, придет время и напечатают, например, запрещенные мемуары вполне советского Алексея Толстого. Но процесс реабилитации будет полным только тогда, когда откроют страшные архивы Таганцевского дела, которое в любом случае не будет забыто, пока в России жива любовь к поэзии.

Вадим Крейд

12 июня 1987 г.

ЭРИХ ГОЛЛЕРБАХ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Н. С. ГУМИЛЕВЕ

Неисправимый романтик, бродяга-авантюрист, "конквистадор", неутомимый искатель опасностей и сильных ощущений, - таков был он.

Многие зачитываются в детстве Майн-Ридом, Жюлем Верном, Гюставом Эмаром, но почти никто не осуществляет впоследствии, в своей "взрослой" жизни, героического авантюризма, толкающего на опасные затеи, далекие экспедиции.

Он осуществил. Упрекали его в позерстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом - забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические "фантазии". Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь.

Из-за деревьев порою не видел леса: стихи заслоняли поэзию, стихи были для него дороже поэзии. Он делал их, - мастерил.

Мои первые воспоминания о Николае Степановиче относятся к той поре, когда он был учеником Царскосельской Николаевской гимназии, а я учеником Реального училища в том же Царском Селе. Вернее, от этого времени у меня сохранились не воспоминания, а мимолетные и смутные впечатления, - лично знакомы мы тогда не были. Он уже кончал гимназию, имел вполне "взрослое" обличье, носил усики, франтил, - я же был еще малышом. Гумилев отличался от своих товарищей определенными литературными симпатиями, писал стихи, много читал. В остальном он поддерживал славные традиции лихих гимназистов прежде всего усердно ухаживал за барышнями. Живо представляю себе Гумилева, стоящего у подъезда Мариинской женской гимназии, откуда гурьбой выбегают в половине третьего розовощекие хохотушки, и "напевающего" своим особенным голосом: "Пойдемте в парк, погуляем, поболтаем".

После гимназии - Париж, Сорбонна. Учился он мало, больше жуировал, по собственному признанию. В Россию вернулся рафинированный эстет, настроенный до чрезвычайности "бальмонтонно". 1 Кажется, не было у него знакомой барышни, которой бы он не сообщал о своем желании "быть дерзким и смелым, из пышных гроздий венки свивать" и пр. Одна из наших общих знакомых рассказывала мне, как Н. С. вез ее куда-то на извозчике и полчаса настойчиво приглашал "быть, как солнце".

Увлечение Бальмонтом очень заметно отразилось на ранних стихах Гумилева. Позже он вполне освободился от этого влияния и Бальмонт для него стал чуть ли не синонимом дурного вкуса и пошлости, хотя больших заслуг поэта он никогда не отрицал.

На первых порах далеко не все литературные начинания Гумилева были удачны. Но он никогда не терялся, не падал духом. Это был необыкновенно самоуверенный и прямолинейный человек.

В одном из писем к NN (13 марта 1907 г., из Киева) A. A. Ахматова (тогда еще Горенко, не Гумилева) писала: "Зачем Гумилев взялся за 'Сириус'? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес и все понапрасну! Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа. Бывает".

Выражения "известны" и "почтенны" нужно понимать здесь в ироническом смысле, так как Ахматова приобрела популярность позже Гумилева.

Неудачи и насмешки не могли смутить Н. С. - в нем самом было много иронии и к себе, и к другим, и еще больше жадного интереса к жизни. Он любил в жизни все красивое, жуткое, опасное, любил контрасты нежного и грубого, изысканного и простого. Персидские миниатюры и картины Фра Беато Анжелико нравились ему не меньше, чем охота на тигров. Если не ошибаюсь, единственное, к чему он был совершенно равнодушен, это - музыка. Он ее не любил и не понимал, - не было "уха".

Повторяю, он влекся к страшной красоте, к пленительной опасности. Героизм казался ему вершиной духовности. Он играл со смертью так же, как играл с любовью. Пробовал топиться - не утонул. Вскрывал себе вены, чтобы истечь кровью, - и остался жив. Добровольцем пошел на войну в 1914 г., не понимая,

Как могли мы прежде жить в покое

И не ждать ни радостей, ни бед,

Не мечтать об огнезарном бое,

О рокочущей трубе побед...

Видел смерть лицом к лицу и уцелел. Шел навстречу опасности

И Святой Георгий тронул дважды

Пулею нетронутую грудь...

Одна лишь смерть казалась ему в ту пору достойной человека - смерть "под пулями во рвах спокойных".

Но смерть прошла мимо него, как миновала его и в Африке, в дебрях тропических лесов, в раскаленных просторах пустынь.

Увлекался наркотиками. Однажды попросил у меня трубку для курения опиума, потом раздобыл другую, "более удобную". Отравлялся дымом блаженного зелья. Многие смеялись над этими его "экспериментами".

Он же смеялся над современниками, благополучными обывателями. Отраду видел именно в том, что их только смешило. И закрепил это в стихах:

Я вежлив с жизнью современною,

Но между нами есть преграда,

Все, что смешит ее, надменную,

Моя единая отрада.

Затерянные, побледневшие ныне слова "победа, подвиг, слава" звучали в его душе "как громы медные, как голос Господа в пустыне".

Смеялись над ним: "ну, что нового придумал наш изысканный жираф?.." "Изысканный жираф" смотрел на нас холодно своими раскосыми, блеклыми глазами, улыбался иронически и сухо, шутил, а в душе злился,

"Как идол металлический

Среди фарфоровых игрушек".

Про него говорили: в Африке стрелял-стрелял, ни в одного носорога не попал; на войне стрелял-стрелял, ни одного немца не убил", Год тому назад стреляли в него... и попали...

Напряженно пытаюсь представить себе, как он умер, - и думаю: мужественно, с полным самообладанием. Не он ли уверял нас, что

"Людская кровь не святее

Изумрудного сока трав"?

- ......"И вот вся жизнь"...... Она кончилась для него, многокрасочная, многозвучная жизнь, почти одновременно со смертью близкого ему собрата по перу, Александра Александровича Блока, - всего на несколько недель позже. Я не сравниваю их, я только указываю на это не случайное совпадение. Блок был велик, Блок был гениален. Он был Пушкиным нашей эпохи. В нем было нечто божественное, и - не побоюсь выговорить до конца - он был полубогом, как Петрарка, Данте, Гёте.

Гумилев не был ни в каком смысле велик. И не был гениален. Он был по характеру своего дарования полным антиподом Блока. Блок вещал, Гумилев придумывал, Блок творил, Гумилев изобретал, Блок был художником, артистом, Гумилев был maitre'oм, мастером. Блок был больше поэтом, чем стихослагателем. Гумилев был версификатором pur sang, филологом par exellence. Будучи антиподами, полюсами одного и того же сфероида, они не могли не погибнуть почти одновременно. Ничего не значит, что между ними не было почтя никакой внутренней связи: бывает связь по формальной необходимости, не менее прочная. Очень мало связи между цветком и пчелой, питающейся его соком, между кротом и солнцем. Но пчела питается соком цветка, но крот выползает по утрам из своей норы глядеть на восходящее солнце. Сладкая кровь цветка сохраняется в даре мудрых пчел. И в глазах даже мертвого крота отражается лучезарное солнце. ...... Вспоминаю, Гумилев говорил мне о Блоке: "Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа. Но - он ничего не понимает в стихах, поверьте мне".

В этом - все, отсюда произрастают все параллели между Блоком и Гумилевым. Первый был влюблен в поэзию и, в сущности, равнодушен к стихам. Второй - наоборот. Мы не знаем, что происходит в мире тайных сил, в сфере неведомых событий. Может быть, та самая коса, которая скосила Блока, рукояткой своей ударила насмерть Гумилева: может быть, смертный час Блока круглый, белый, как биллиардный шар, страшный и странный своей совершенной законченностью, гладким своим безличием - этот шаровидный час - этот смертельный шар, убив Блока, рикошетом убил Гумилева.

И оба знали, оба предсказали, как умрут.

Блок предсказал, что умрет у себя в постели:

"...просто в час тоски беззвездной,

В каких-то четырех стенах,

С необходимостью железной

Усну на белых простынях".

И предвидел свои похороны:

"Божья Матерь "Утоли мои печали"

Перед гробом шла, светла, тиха.

А за гробом в траурной вуали

Шла невеста, провожая жениха"...

- "Был он только литератор модный,

Только слов кощунственных творец..."

Шла за гробом Блока - жена его, шла мать. Но и невеста шла - Пречистая София-Мудрость. И если для встречных, для прохожих, "был он только литератор модный", то для нее, для Софии, это был жених. Прекрасный жених. Светлый рыцарь.

"И навстречу кланялись, крестили

Многодумный, многотрудный лоб.

А друзья и близкие пылили

На икону, на нее, на гроб"...

- "И венок случайный за венком"...

Смерть в постели. Гроб. Венки. Но прислушайтесь к другим словам, к этим уверенным, поступательным, мужественным анапестам, с перебивающимся от ликующего волнения ритмом:

"И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый,

Протестантский, прибранный рай,

А туда, где разбойник, мытарь

И блудница крикнут - вставай..."

Не было не только "врача и нотариуса", не было близких, родных... В последний, единственный час жизни - никого близкого. Вздрогнул ли он, зарыдал ли? Может быть, молча молился, вспоминая вещие свои слова:

"Я носитель мысли великой,

Не могу, не могу умереть"...

Вспоминается мне его голос - густой, какой-то тягучий и хмельной, прыгающий от низких баритональных нот к высоким, почти пискливым. Размерно, точно скандируя, он говорил "с чувством, толком, расстановкой": "нужно всегда идти по линии наибольшего сопротивления. Это мое правило. 2 Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно".

Он и шел по линии наибольшего сопротивления, действуя, где нужно, локтями, наступая на ноги (говорю, конечно, метафорически). И потому имел немало недоброжелателей, почти врагов.

Возвращаюсь к личным воспоминаниям. В 1920-1921 гг. мы встречались с Н. С. многократно в Доме Литераторов, во "Всемирной Литературе". Беседовали обычно на литературные темы, о новых книгах, о критике. Однажды у нас завязался длинный разговор о Розанове, из которого выяснилось, что Н. С. не ценит, не любит и, по-моему, не понимает этого писателя. Но некоторые суждения Гумилева казались мне верными и меткими. Так об одном аккуратнейшем, механическом человеке, проповедующем "иннормизм" и бунтарство, Гумилев сказал: "служил он в каком-то учреждении исправно и старательно, вдруг захотелось ему бунтовать; он посоветовался с Вяч. Ивановым, и тот благословил его на бунт, и вот стал К. А. бунтовать с 10-ти до 4-х, так же размеренно и безупречно, как служил в своей канцелярии. Он думает, что бунтует, а мне зевать хочется".

Гумилев не выносил критиков "семинарского" или "народнического" типа. "Знаете, - говорил он, - еще не так давно было два рода критиков; одни пили водочку, пели "Gaudeamus igitur" и презирали французский язык, другие читали Малларме, Метерлинка, Верлена и ненавидели первых за грязное белье и невежество. Так вот, честные народники - просто навоз, сейчас уже никому не нужный, - а из якобы "прогнивших декадентов вышла вся сегодняшняя литература".

Осенью 1920 г. мы встречались с Н. С. в "Доме Отдыха" (б. Чернова) на правом берегу Невы. Тут, наблюдая его в смешанном обществе рабочих, литераторов и "буржуазных" барышень, я удивлялся переменчивости его тона и всего поведения. С рабочими он вовсе не разговаривал, не замечал их (хотя выступал перед ними на эстраде Дома Отдыха со стихами, не имевшими большого успеха). С литературными собратьями он держался холодно, почти высокомерно, разговаривал ледяным тоном, иногда "забывал" здороваться.

С барышнями возился много и охотно, не в переносном, а в буквальном смысле: заставлял их визжать и хохотать до упаду, читал им стихи без конца, бегал с ними по саду и пр. Словом, ему было "шестнадцать лет".

Лично у меня сложились с Н. С. простые и добрые отношения, - их нельзя назвать дружбой, но мне кажется, в них была доля искренней симпатии и уважения. Оба мы были царскоселы, оба очень любили И. Ф. Анненского. 3 Политические убеждения Н. С. не были мне известны, да я ими и не интересовался. Только после смерти его я узнал, что он склонялся к монархическому строю, но говорил шутя, что непременно хотел бы иметь императрицу, а не императора.

В ноябре 1920 года я поместил в "Вестнике Литературы" статью о Н. С. по поводу 15-летия его литературной деятельности. Статья ему понравилась, мое замечание о его "бодлерианстве" показалось ему очень правильным. Вообще за эту статью он благодарил меня горячо и сердечно.

Спустя некоторое время я написал "портрет" Гумилева и дал ему прочесть.

Привожу эти стихи.

"Далеко, далеко на озере Чад

Изысканный бродит жираф...

"И я в родне гиппопотама..."

"Я простой индеец, задремавший

В священный вечер у ручья"...

Вижу свет на горе Фаворе

И безумно тоскую я..."

Не знаю, кто ты - набожный эстет

Или дикарь в пиджак переодетый?

Под звук органа или кастаньет

Слагаешь ты канцоны и сонеты?

Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг,

Ты на фелуке уплывешь скользящей

Или метнешь свистящий бумеранг

В аэроплан, над городом парящий?

Тебе сродни изысканный жираф?

Гиппопотам медлительный и важный,

И в чаще трав таящийся удав,

И носорог свирепый и отважный.

Они нашли участье и приют

В твоих стихах узорных и чеканных.

И мандрагоры дышут и цветут

В созвучьях одурманенных и странных.

Но в голосе зловещем и хмельном,

В буддоподобных очертаньях лика

Сокрытая тоска о неземном

Глядит на нас растерянно и дико.

И как порыв к иному бытию,

Как зов нетленный в темном мире тленья,

Сияют в экзотическом раю

Анжелико безгрешные виденья.

И перед ними ниц склонясь, поэт

На каменном полу кладет поклоны,

Сливая серых глаз холодный свет

С коричневатым сумраком иконы.

"Портрет, портрет, и очень похожий портрет", - воскликнул Н. С., прочитав эти стихи: "Вы, вероятно, заметили во мне сочетание экзотики и православия"...

Словом, у H. C. не было причин быть мною недовольным. Но вот случился казус, сразу омрачивший наши отношения.

Я напечатал рецензию о сборнике "Дракон", в которой не очень почтительно обошелся с произведениями Гумилева. Иронический тон рецензии подействовал на Н. С., как личное оскорбление. Он высказал мне свое неудовольствие в довольно резких выражениях. Так как разговор наш произошел при свидетелях (в столовой Дома литераторов) и вскоре по Петербургу начали циркулировать "свободные композиции" на тему этого разговора, то я, по совету некоторых литературных друзей, обратился к суду чести при Петербургском Отделении Всероссийского Союза Писателей с просьбой рассмотреть происшедшее столкновение, которое представляло не только личный, но и принципиально-этический интерес. Помню, что Н. С. заявил мне, что рецензия "гнусная", что я задел в ней г-жу Ирину Одоевцеву (по совести, рецензия была написана без всякой задней мысли), что я "не джентльмен". "Уверяю вас, - сказал Н. С, - что отныне ваша литературная карьера окончена, потому что я буду вам всюду вредить и во всех издательствах, где вы работаете, буду настаивать на том, чтобы вас не печатали, - во всяком случае, вместе со мной". Вскоре Н. С. действительно обратился к ныне покойному А.Е. Кауфману, редактору "Вестника Литературы", с таким требованием, но не встретил сочувствия, и стихи его появились в № 4-5 "Вестника" вместе с моей статьей (памяти A. A. Измайлова).

Н. С. сначала отказался явиться на суд чести, но потом его уговорили А. Л. Волынский и др. Этот суд чести, состоявший из А. Ф. Кони (председ.), В. П. Миролюбова, A. M. Ремизова и Вл. Каронина (Комарова) вынес резолюцию, как и полагается суду чести, двойственную и потому безобидную. Моя статья была признана действительно резкой и способной возбудить неудовольствие Гумилева, но было также признано, что она не давала Гумилеву основания употреблять при объяснении со мной обидные выражения. Кажется, Н. С. остался очень доволен приговором: при встрече со мной (мы после этого события "раззнакомились") он улыбался победоносно и насмешливо.

Летом 1921 года я потерял Гумилева из виду, а в августе на похоронах Блока узнал, что он арестован. Приблизительно в это же время я написал для "Жизни Искусства" рецензию о новой книжке стихов Гумилева "Шатер", и опять ироническую ("Путеводитель по Африке"). На этот раз было не до шуток. Я справился в редакции об этой рецензии, и узнав, что она, по-видимому, пойти не может, успокоился. В конце августа, к великой досаде моей, рецензия о "Шатре" откуда-то выплыла и появилась в "Жизни Искусства".

В тот же самый день, когда она была напечатана, я обратил внимание на необычно большие скопления людей перед расклеенными на улице газетами. Подошел, взглянул в "Правду" и весь похолодел: Н. С. расстрелян...

ДМИТРИЙ КЛЕНОВСКИЙ

ПОЭТЫ ЦАРСКОСЕЛЬСКОЙ ГИМНАЗИИ

В "Городе Муз" - Царском Селе - долго, до самой революции, существовали бок-о-бок два совершенно несхожих мира. Один из них - торжественный мир пышных дворцов и огромных парков с прудами, лебедями, статуями, павильонами, мир, в котором, вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды. И второй мир (тут же, за углом!) - мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального гарнизонного городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году - в августе, в день открытия местных учебных заведений. Эти два мира очень ладно уживались рядом, причем второй, старея, понемногу "врастал" в первый. И когда высокая белая гусарская лошадь, по старости лет "переведенная" из гвардии в извозчичьи оглобли, с неожиданной резвостью тряхнув стариной, лихо подкатывала к чугунным воротам парка - прыжок на столетье назад был как-то совершенно незаметен, как незаметно было потом возвращение в обыденность провинциальной (несмотря на близость столицы) современности.

Я не знаю, что сохранилось сейчас, после войны от Царского Села. Говорят, многое разрушено. Но если что и сохранилось, то границу между "старым" и "новым" было бы, вероятно, еще труднее провести, чем прежде. Ведь из "нового" за полустолетие многое стало "старым", не только внешне приобрело аромат старины, но превратилось исподволь в исторический памятник, реликвию, элизиум теней... Таково, например, то неказистое казенное здание "Императорской Николаевской Царскосельской Гимназии", что высилось на углу не помню уже каких двух улиц. Архитектурной достопримечательности оно никак не представляло. Но через его классы, коридоры и кабинеты прошли такие замечательные люди нашего недавнего литературного прошлого, что, очутись я сейчас в Царском Селе, с таким же трепетом подошел бы к нему, с каким подходил когда-то к зданию пушкинского лицея.

Я был в младших классах Царскосельской Гимназии, когда Иннокентий Анненский заканчивал там свое директорское поприще, окончательно разваливая вверенное его попечению учебное заведение. В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики, Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном классе, последнем доучивавшем отмененный уже о ту пору в классических гимназиях греческий язык.

Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами подмышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного "портрета", каким обычно открывался томик его произведений, Анненский был окружен плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж. Анненский не шел, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом. Может быть, в эти минуты он слагал заключительные строки к своему знаменитому сонету:

"...Как серафим у Ботичелли,

Склонивший локон золотой

На гриф умолкшей виолончели".

Так или иначе, но среди смертных Анненского в те минуты не было. В стенах Царскосельской Гимназии находилась только его официальная, облеченная в форменный сюртук, оболочка.

* * *

Стояла революционная зима 1905 года. Залетела революция и в стены Царскосельской Гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забаррикадировав снаружи дверь циклопическими казенными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была "химическая обструкция" (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружен воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.

В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределенное время закрыли.

Когда, уже осенью, гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями, коллекциями бабочек. В застекленных шкафах ласкали взор чучела фазанов и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли новенькие светлые парты и озонирующие воздух елочки в вазонах. Полусумасшедший Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная француженка - бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора, Якова Георгиевича Моора, маленького, сухонького, строгого, но умного и толкового старика. Он привел с собою плеяду молодых, способных учителей, навел чистоту, порядок. Гимназия приняла благообразный вид.

Моор, фазаньи чучела, головы краснокожих, елочки в вазонах - все это произвело на молодые души потрясающее впечатление. Все приумолкли, присмирели, стали прилежнее учиться. Моор проходил по коридорам деловитым шагом, опустив голову, внимательно глядя себе под ноги. Гимназисты, стоя рядком у стен, почтительно расшаркивались. Если кто приходил в гимназию в неряшливом виде, Моор подзывал его к кафедре и, подняв палец, стыдил перед всем классом, повышая на каждом слове свой тоненький голосок: "И это есть ученик Императорской Николаевской Царской Гимназии!!"

Его не любили, но боялись и слушались. Гимназия стала на хорошем счету. Появились в ней сыновья графа Гудовича, лейбмедика Боткина, свитских генералов.

Казалось, "подметено" было в стенах Царскосельской Гимназии так, что и пушинки прошлого не осталось. Но, - странное дело, - ни Моор, ни педагоги, ни штукатурщики, ни озонирующие воздух елочки не выветрили из этих стен духа той высокой поэзии, которая в них переночевала.

Ведь Иннокентий Анненский был не единственным поэтом Царскосельской Гимназии! В годы его директорства в ней учился Николай Гумилев, закончивший гимназию одновременно с уходом из нее Анненского и быстро завоевывавший себе в Петербурге литературную известность.

Хотя я уже писал в то время стихи и зачитывался поэтами, но Гумилевым едва ли бы заинтересовался. Помог случай.

Появилась у нас однажды в семье новая горничная, Зина, хорошенькая черноглазая девушка. О такой, примерно, как она, сказал в свое время Ходасевич:

"Высоких слов она не знает,

Но грудь бела и высока".

Перед тем, как поступить к нам, Зина служила у Гумилевых. И вот однажды, вся зардевшись, показала мне она свое сокровище: тщательно завернутую в бумагу книжечку. Это был "Путь конквистадоров" Гумилева с авторской надписью поэта - первый сборник его еще слабых, полудетских стихов. Книга все же очаровала меня, уже одним своим существованием. Еще гимназист, а напечатал книгу! Это подбадривало меня в моем собственном творчестве.

Думаю, что втайне Зина была влюблена в своего прежнего "молодого барина"... Книжечкой его и надписью на ней она гордилась явно. Может быть, никогда ничего Гумилевского она больше и не прочла, но в те дни "высокое слово" коснулось ее немудреной девичьей души.

Я стал присматриваться к Гумилеву в гимназии. Но с опаской - ведь он был старше меня на 6 или 7 классов! Поэтому и не разглядел его, как следует... А если что и запомнил, так чисто внешнее. Помню, что был он всегда особенно чисто, даже франтовато, одет. В гимназическом журнальчике была на него карикатура: стоял он, прихорашиваясь, перед зеркалом, затянутый в мундирчик, в брюках со штрипками, в лакированных ботинках. Любил он быть на гимназических балах, энергично ухаживал за гимназистками. Но разве это важно? Важно то, что он сам, лучше всех других, рассказал о своих гимназических годах в единственном посвященном им стихотворении, рассказал о своих встречах с Анненским в его директорском кабинете:

"Я помню дни: я, робкий, торопливый,

Входил в высокий кабинет,

Где ждал меня спокойный и учтивый,

Слегка седеющий поэт.

О, в сумрак отступающие вещи

И еле слышные духи,

И этот голос, нежный и зловещий,

Уже читающий стихи.

В них плакала какая-то обида,

Звенела медь и шла гроза.

А там, над шкафом, профиль Эврипида

Слепил горящие глаза".

Здесь, в этом строгом кабинете, который почему-то представляется мне всегда каким-то огромным кипарисовым ларцом, происходили встречи мастера и ученика. И невольно думается: не так уж важно, пожалуй, что Анненский не справился со своими директорскими обязанностями по отношению к своим тремстам гимназистам; важно, что он исполнил свой высокий поэтический долг по отношению к одному из них. Да и не к одному только. Мне рассказывали, что когда на педагогическом совете гимназии стоял вопрос об исключении одного ученика за неуспеваемость, Анненский, выслушав доводы в пользу этой строгой меры, сказал :

- Да, да, господа! Все это верно! Но ведь он пишет стихи!

И юный поэт был спасен.

* * *

Шли годы. Не было уже ни Анненского, ни Гумилева в стенах Царскосельской Гимназии, но занесенный ими туда дух поэзии все еще их не покидал.

Давно был обезличен до неузнаваемости директорский кабинет Анненского, давно сгорели в гимназической топке изрезанные Гумилевским ножом парты, но еще до самого октябрьского переворота сохранила Царскосельская Гимназия свои высокие поэтические традиции.

Сколько молодых поэтов росло под неодобрительным взглядом сугубо прозаического Моора! Конечно, с ним никто о стихах не советовался! Но музы, обходя его, еще долго бродили, "не понимая, что все это значит" (Гумилев), по классам и коридорам. Скрепя сердце, разрешил Моор художественные вечера, на которых ученики, кроме своих, непременно читали стихи Анненского. Издавался свой литературный журнальчик. Многие юные поэты подражали Гумилеву, но были и самостоятельные таланты.

Вспоминается мне Коковцев, способный, своеобразный поэт. И в жизни он был своеобразен. Когда на Страстной ученики говели в круглой гимназической церкви, Коковцев, большеголовый, с характерными, какими-то средневековыми чертами лица, становился впереди всех, истово крестился, долго, никого не замечая, молился, а время от времени падал ниц, касаясь лбом земли, и лежал так долго-долго. В этом не было рисовки, религиозность не была тогда в моде. Коковцева звало средневековье. Едва кончив гимназию, студентом, уехал он в Германию, бродил по старым ее городам, вдыхал готику. Вернулся он с книгой стихов "Скрипка ведьмы". Вскоре жизнь его трагически оборвалась: он умер от холеры.

Чуть ли не в каждом классе было одно время по Оцупу. Не помню точно, сколько их было, но что-то очень уж много. Из них двое, если не ошибаюсь, вышли на широкую литературную дорогу.

Был еще Всеволод Рождественский, хорошенький, большеглазый мальчик. Он посвятил впоследствии много задушевных стихов Царскому Селу. Рождественский опоздал к Ин. Анненскому лет на десять, вероятно даже вообще никогда его в глаза не видал, но с нежностью называл его "мой директор". В стихах о Городе Муз Рождественский не злоупотреблял обычной бутафорией, не тревожил тени Камерона и Монферана и больше писал о том втором, провинциально-интимном мире Царского Села, где:

...каждый дом сутулится,

Как в сказке братьев Гримм.

Где перед этими домиками зимою:

Дорожки воробьиные

Пересекают двор.

А если подойти к окну и заглянуть в него, то видно, как :

У Фаусек, у Ждановых

На нотную тетрадь

Склонен пробор каштановый,

А в кресле дремлет мать.

Для всех, кто знает Город Муз, царскосельские стихи Всев. Рождественского - источник светлой радости.

А сколько еще разных "мелких" поэтов росло в стенах Царскосельской Гимназии! Повернись иначе колесо истории, возможно иные из них выросли бы по-настоящему. Многих раздавила война, революция, социальный заказ. Интересные стихи писал Пунин, сын гимназического врача. Подавал надежды Влад. Ястребов, сын профессора; он ушел добровольцем на фронт и там погиб. Всех не перечесть! Многие имена выпали из памяти, многие подробности забыты...

* * *

После захвата власти большевиками поэтические традиции выветрились из стен Царскосельской гимназии. Не было там больше для них почвы... Сам Город Муз некоторое время прозябал под нелепым названием Детского Села, затем стал Пушкиным. Но одно только это славное имя можно "там" открыто упоминать из всех имен царскосельских поэтов. Имена трех других больших поэтов Города Муз - Анненского, Гумилева, Анны Ахматовой (связанной с Царским Селом и жизнью своей, и творчеством) - в стране Советов в той или иной степени под запретом.

Город Муз не только перестал быть колыбелью поэтов, его пытаются разрушить и как их некрополь. Но для всех, кому дорога русская поэзия, он сохранит навсегда это свое певучее имя. В послевоенных своих развалинах, в духовной своей нищете, унижении, стыде - он остался для нас городом не одного, но четырех поэтов, городом Высокого Слова, бессмертных строк, немолчно поющих книг.

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

НА ЭКРАНЕ ГУМИЛЕВ

Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я - в переднюю двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре - шарк - в дверь.

- Вам кого?

- Вы... - дрожал с перепугу он, - Белый?

- Да!

- Вас, - он глазами тусклил, - я узнал.

- Вам - к, кому?

- К Мережковскому, - с гордостью бросил он: с вызовом даже.

Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал:

- Гумилев.

- А - вам что?

- Я... - он мямлил. - Меня... Мне письмо... Дал вам, - он спотыкался; и с силою вытолкнул: - Брюсов.

Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения:

- Что вы?

- Поэт из "Весов".

Это вышло совсем не умно.

- Боря, - слышали?

Тут я замялся; признаться, - не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; "шлеп", "шлеп" - шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:

- Вы не по адресу... Мы тут стихами не интересуемся... Дело пустое стихи.

- Почему? - с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударил. - Ведь великолепно у вас самих сказано! - И ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени - фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:

- Вы напрасно: возможности есть и у вас, - он старался: попал-таки!

Гиппиус бросила:

- Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?

Мог бы ответить ей:

- О попугаях!

Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в "Весы", шел от чистого сердца - к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться "козлищем", посланным ей, показала лорнеткой на дверь:

- Уж идите.

Супруг ее, охнув, - "к чему это, Зина" - пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет.

Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; все же, - он поводы подал к насмешке; ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним - от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал - мерно и важно:

- Уж бездна оскалилась пастью.

Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и - вышел, запомнив в годах эту встречу.

* * *

До болезни своей я работал над "Кубком метелей"; без пыла доламывал фабулу парадоксальною формою; Блок мне предстал; я, охваченный добрым порывом, ему написал, полагая: он сердцем на сердце - откликнется.

Он же - молчал.

Уже с Мюнхена я наблюдал: психология оплотневала во мне в физиологию; огненное "домино", потухая, как уголь завеялось в серые пеплы, став недомоганием, сопровождавшим меня, ощущение твердого тела давило физически в определенных частях организма; однажды, проснувшись, я понял, что болен: едва сошел к завтраку.

Вечером с кряхтом пошел я за Гиппиус: ехать с ней вместе в театр "Антуан"; но не будучи в силах сидеть, из театра пополз, убоявшись взять фьякр, потому что сидеть было больно мне; утром же стало значительно хуже; но доктор сказал, что пустяк, что придется дней пять пострадать: до прокола; он, дав невозможный в условиях жизни отеля режим, удалился; решил быть стоическим, перемогая страдания, которые пухли от пухнущей опухоли: ни сидеть, ни лежать; и - поползав, повис между кресел, ногой опираясь на ногу; я спал на карачках, в подушку вонзаясь зубами. Как бред: Мережковские, два анархиста, Д. В. Философов ввалились ко мне; дебатировать вместе: Христос, или... бомба? Я, перемогая себя, кипятил воду к чаю и производил ряд движений, уже для меня невозможных; а ночью подушкой душил вырывающийся крик.

В канун нового года висел между кресел, вперясь в синий сумерок, черный вошел силуэт.

- Смерть!

Он сунул тетрадку: из синего сумрака:

- Это - стихи мои.

Я же, не в силах ему объяснить, что страдаю, просил его выйти движением руки.

Не везло с Гумилевым!

АЛЕКСАНДР БИСК

РУССКИЙ ПАРИЖ, 1906-1908 гг.

Не мудрствуя лукаво...

Настоящие записки представляют собой "малую историю". Когда подумаешь, сколько труда кладут исследователи, чтобы обнаружить новые материалы о жизни какого-нибудь третьестепенного поэта пушкинского времени, какие архивы приходится разворачивать, то поневоле решаешь, что самые незначительные факты из эпохи Серебряного Века нельзя отбросить, а нужно как-то сохранить для будущих поколений.

Если хочешь говорить только о том, чему свидетелем пришлось быть, личность автора таких воспоминаний поневоле становится в центре событий, приходится упоминать о себе чаще, чем это "полагается".

Ничего сенсационного я не обещаю. Тем не менее, эпизоды из повседневной жизни, отрывки разговоров, короче: несколько анекдотов и сплетен - это долг "зажившегося" тем, кто ушел раньше меня.

...1906-й и следующие годы были эпохой похмелья после вспышки 1905 года, но в Париже еще царило революционное настроение. Минский читал на русских вечерах стихотворение, которое начиналось: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь". Я был совершенно вне политики, но, в виду того, что моя сестра была эсэркой, я читал сочиненное мной бравурное стихотворение "В борьбе обретаешь ты право свое".

Но были и другие вечера, более консервативные. На одном из них одна высокопоставленная дама читала "стихи поэта Гумилева", где, помню, рифмовались "кольца" и "колокольца". Гумилев только недавно начал писать. Я читал там свои "Парижские Сонеты", и Гумилеву особенно понравились последние строчки одного из них:

Лютеция молчала, как и ныне,

И факелы чудовищные жгла.

Он пригласил меня участвовать в журнальчике, который он издавал. 1

Он успел уже побывать в Африке, и спросил меня, люблю ли я путешествовать. Я ответил, что люблю, но для Африки у меня нет достаточно денег, на что Гумилев ответил: у меня тоже нет денег, а я вот путешествую.

Очень скоро я с Гумилевым рассорился из-за того, что он не прислал мне номера журнала, где были помещены мои стихи. 2

АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ

Н. ГУМИЛЕВ

...Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них - мне было покойно, я думал: "Так вот она, смерть". Потом я стал думать: "А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет"... Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, - белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг - деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака - казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, - он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, - мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, - зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен... Кроме того, здесь была одна девушка...

* * *

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. 1 Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо - длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость, Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.

В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали - о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом...

Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, - точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.

* * *

Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужественен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен - капитан призрачного корабля с облачными парусами. В нем соединялись мальчишество и воспитанность молодого человека, кончившего с медалью царскосельскую гимназию, 2 и бродячий дух, и непреклонный фанатизм будущего создателя Цеха поэтов. В следующем году мы снова встретились с Гумилевым в Петербурге и задумали издавать стихотворный журнал. Разумеется, он был назван "Остров" 3 Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно. Какими-то, до сих пор непостигаемыми для меня путями он уговорил директора Малого театра Глаголина отдать ему редакторство театральной афишки. Немедленно афишка была превращена в еженедельный стихотворный журнал 4 и печаталась на верже. После выхода третьего номера Глаголину намылили голову, Гумилев получил отказ, но и на этот раз не упал духом. Он все так же - в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре появлялся у меня на квартирке, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы.

Часто в эту весну и я бывал у него в Царском, в его радушной, устоявшейся, хорошей, чиновничьей семье. В то время в Гумилева по-настоящему верил только его младший брат-гимназист 5 пятого класса, да может быть, говорящий попугай в большой клетке в столовой. К тому же времени относится и ручная белая мышь, которую Гумилев носил в кармане или в рукаве.

* * *

Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д. 6, молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе.

Помню, - в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре лежала Д. и в полголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.

Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжении недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму "Капитаны". 7 После этого он выпустил пауков и уехал.

* * *

Литературная осень 909 года началась шумно и занимательно. Открылся "Аполлон" с выставками и вечерами поэзии. Замкнутые чтения о стихосложении, начатые весною на "башне" у В. Иванова, были перенесены в "Аполлон" и превращены в Академию Стиха. Появился Иннокентий Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик с головой Дон Кихота, с трудными и необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами. Играл Скрябин. Из Москвы приезжал Белый с теорией поэтики в тысячу страниц. В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере "Аполлона" возникла поэтесса Черубина де Габриак. Ее никто не видел, лишь знали ее нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Ее превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я уже говорил, как случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала, - ее земному бытию было три месяца. Те, - мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под ее диктовку; постепенно начались признаки ее реального присутствия, наконец - они увидели ее однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события.

Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко, - пришлось раскрыть. В редакции "Аполлона" настроение было, как перед грозой. И неожиданно для всех гроза разразилась над головой Гумилева. Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилев никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, в произнесении им некоторых неосторожных слов - было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки "Орфея", произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В.Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль. 8

Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры. Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти.

С большим трудом, под утро, секундантам В., - кн. Шервашидзе 9 и мне удалось уговорить секундантов Гумилева - Зноско-Боровского 10 и М. Кузмина 11 - стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева. На это был потрачен еще день. Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.

Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, - взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: "Я приехал драться, а не мириться". Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два... (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)... - три! - крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: "Я требую, чтобы этот господин стрелял". В. проговорил в волнении: "У меня была осечка". - "Пускай он стреляет во второй раз, - крикнул опять Гумилев, - я требую этого..." В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: "Я требую третьего выстрела", - упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям.

* * *

С тех пор я мало встречал Гумилева. Он женился и уехал в Абиссинию. Сбылась мечта о тропических лесах, о пирогах, скользящих по голубым озерам, о стадах обезьян, о том задумчивом жирафе, который, поджидая его, много лет бродил одиноко по берегу озера Чад. Гумилев привез из Африки желтую лихорадку, прекрасные стихи, чучело убитого им черного ягуара и негрское оружие. В эту зиму он поднял знамя восстания против Академии Стиха, В.Иванова и символистов. Зимой 1910-11 года 12 им был основан первый Цех Поэтов. Он много писал и переводил. Его жизнь была размерена и покойна. Казалось, что путешествием в Африку он надолго утолил в себе жажду приключений. Он был строг и неумолим к молодым поэтам, он первый объявил стихосложение наукой и ремеслом, которому нужно так же учиться, как учатся музыке и живописи. Талант, чистое вдохновение должно было, по его пониманию, обладать совершенным аппаратом стихосложения, и он упорно и сурово учил молодых поэтов ремеслу. Результаты превзошли все ожидания. Через какие-нибудь пять лет в России повсюду в больших городах возникли, по примеру петербургского, цехи поэтов: отныне нельзя было уже более писать плохих стихов, уровень мастерства необычайно повысился, и те, у кого был талант, могли проявлять его в совершенной форме.

Когда началась мировая война, Гумилев записался добровольцем в кавалерию и ушел на фронт. О его приключениях ходили рассказы. Он получил три Георгия, 13 был тяжело ранен и привезен в Петербург. Здесь во время выздоровления он вторично собрал Цех. В шестнадцатом году он был послан в Париж, 14 и вернулся в Россию во время революции. В восемнадцатом году он в третий раз собрал Цех, работа которого продолжается и поныне. Я не знаю подробностей его убийства, но зная Гумилева, - знаю, что стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха. Мечтатель, романтик, патриот, суровый учитель, поэт... Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой им Родины...

Им были написаны книги стихов: "Путь конквистадоров", "Романтические цветы", "Жемчуга", "Чужое небо", "Колчан", "Костер", "Шатер", "Мик" африканская поэма, пьесы в стихах: "Гондла", "Дитя Аллаха", "Отравленная туника", книга китайских стихов: "Фарфоровый павильон". Готовились к печати книги стихов "Огненный столп", "Посредине странствия земного" 15 и "Дракон" - поэма.

Свет твоей душе. Слава - твоему имени...

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ

НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ (1886-1921)

С Гумилевым я познакомился в первых числах января 1909 года в Петербурге, на выставке "Салон". 1

Эта выставка - "Живописи, графики, скульптуры и архитектуры", устроенная мною в музее и "Меньшиковских комнатах" Первого кадетского корпуса, оказалась провиденциальной для будущего "Аполлона". Я затеял ее по просьбе друзей-художников, оттого что Дягилев перестал пестовать "Мир Искусства" и кому-то надлежало "объединить" наиболее одаренных художников (после того, как по почину В. В. Верещагина и моему годом раньше были объединены наши историки искусства журналом "Старые годы").

Далось мне устройство "Салона" нелегко, но я был вознагражден успехом. На мое приглашение откликнулось около сорока художников (из разных обществ); было выставлено более шестисот произведений, картин и рисунков по преимуществу: одного Рериха, которым я увлекался в то время, пятьдесят вещей и между ними лучший его холст маслом - "Бой" (приобретен с выставки Третьяковской галереей); впервые выступили тогда прославившиеся впоследствии К. С. Петров-Водкин, В. В. Кандинский, Н. К. Чурленис; большое впечатление произвели предсмертные этюды Врубеля и "Terror Antiquus" Льва Бакста, самая значительная из его станковых композиций.

С этой символической картины-декорации Бакста, занявшей целую стену на выставке, началось увлечение передового Петербурга архаической Элладой; когда почти годом позже мне пришлось выбрать художника-графика для обложки "Аполлона", я обратился к Баксту, - весь первый год журнал выходил с его титульной виньеткой.

Так вот, за несколько дней до вернисажа (еще продолжалась развеска картин) в "секретарскую" постучался неведомый мне до того молодой человек Михаил Константинович Ушков; приехал он из Царского Села, чтобы предложить мне выставить принадлежавший ему мрамор C. H. Судьбинина; сам скульптор, живший тогда в Париже, просил его об этом.

С Ушковым мы тут же подружились. Он оценил немалый труд мой по устройству этого грандиозного смотра художников-модернистов и предложил помощь для осуществления дальнейших моих замыслов (художественного журнала и издательства), ничего не требуя взамен... В этом человеке, добрейшем и скромнейшем, ни капли не были ни эгоизма, ни честолюбия; от него веяло каким-то абсолютным бескорыстием и порядочностью (через год я с трудом убедил его подписывать "Аполлон" в качестве соиздателя *); моя дружба с Михаилом Константиновичем продолжалась и в эмиграции до самой его смерти.

* Однако первый выпуск "Аполлона" вышел в издательстве Ефронов "Якорь". Вследствии ухода А. Л. Волынского из сотрудников "Аполлона" Ефроны от дальнейшего издания отказались, я один продолжал дело, с помощью Ушкова.

На вернисаже "Салона" судьба свела меня и с другим царскоселом, Николаем Степановичем Гумилевым. Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора "Романтических цветов". Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким, темносиним воротником (тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо "вчера" выходило у него - "вцера".

В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих "Страниц художественной критики"). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки. Однако за исключением одного - "Баллады": оно поразило меня трагическим тоном, вовсе не вязавшимся с тем впечатлением, какое оставил автор сборника, этот белобрысый самоуверенно-подтянутый юноша (ему было 22 года). К "Балладе" из "Романтических цветов" я еще вернусь, ее четырехстопные анапесты удивительно перекликаются с тем, что было написано Гумилевым в самом конце жизни.

Юный поэт-царскосел восторженно говорил об Иннокентии Анненском (незадолго перед тем вышли "Тихие песни" 2 Анненского, но я и не подозревал тогда, что псевдоним Ник-То принадлежит известному переводчику Эврипида, недавнему директору Царскосельской гимназии!). Гумилев бывал у него, помнил наизусть строфы из "трилистников" "Кипарисового ларца", с особой почтительностью отзывался о всеискушенности немолодого уже, но любившего юношески-пламенно новую поэзию лирика-эллиниста Анненского, и предложил повезти меня к нему в Царское Село.

Мое знакомство с Анненским, необыкновенное его обаяние и сочувствие моим журнальным замыслам (в связи с обещанной М. К. Ушковым помощью) решили вопрос об издании "Аполлона". К проекту журнала Гумилев отнесся со свойственным ему пылом. Мы стали встречаться все чаще, с ним и его друзьями - Михаилом Алексеевичем Кузминым, Алексеем Толстым, Ауслендером. Так образовался кружок, прозванный впоследствии секретарем журнала Е. А. Зноско-Боровским - "Молодая редакция". Гумилев горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков "Аполлона", с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьезностью, с какой относился к стихам, вообще - к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьей. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или "по дружбе", был ценителем на редкость честным и независимым.

Понравилось мне и то, что не принадлежал он, в сущности, ни к какому литературному толку. Его корежило от реалистов-бытовиков, наводнявших толстые журналы, но он считал необходимым бороться и с десятилетним "символическим пленением" русской поэзии, как он говорил. Об "акмеизме" еще не было речи, но несмотря на увлечение Брюсовым, Анненским, Сологубом и прославленными французскими символистами (Бодлером, Ренье, Верленом, Рембо), Гумилева тянуло прочь от мистических туманов модернизма.

Мне самому новый ежемесячник (посвященный главным образом искусствам изобразительным и критике, - на второй год пришлось пожертвовать всей беллетристической прозой) представлялся меньше всего примыкающим к одному из тогдашних передовых литературных "течений", будь то декадентство московских "Весов" с Брюсовым у кормила, или богоискательство и мифотворчество петербургских новаторов (с Блоком, Вячеславом Ивановым, Мережковскими, Г.Чулковым), Гумилев верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды.

Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени "стихомана". "Впечатления бытия" он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а "изрекал" их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных "дерзаниях" (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок).

Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его "неумным"...

Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему "Письма о русской поэзии", иначе говоря дать возможность вести в журнале "свою линию". "Ведь он глуп, - говорил Вячеслав Иванов, - да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан"... *

* С годами Вячеслав Иванов изменил свое мнение. Мне было приятно много позже (в 1935 г.) в его предисловии к сборнику стихов Ильи Голенищева-Кутузова (изд. "Парабола") прочесть о Гумилеве - "наша погибшая великая надежда".

В этом, несомненно, была правда... Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один - русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: "а запятые расставьте сами!"). 3 По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье "La mansarde" (где сказано о старухе у окна - "devant Minet, qu'elle chapitre"), он перевел: "Читала из Четьи-Минеи"... Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в "Речи" (Об этой "стреле" Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилева, подтверждая мое мнение о его малообразованности - Георгий Иванов).

Тем не менее я Гумилеву верил; что-то в нем меня убеждало, и я отстаивал его во всех случаях, даже тогда, когда он сам, все решительнее возглашая акмеизм против символизма, захотел ничем не ограниченной деятельности, завел "Цех поэтов" и стал выпускать тонкими тетрадями свой собственный журнальчик "Гиперборей" *. "Письма о русской поэзии", тем не менее, он продолжал писать, даже (когда мог) в годы войны, на которую с примерным мужеством пошел добровольцем (один из всех сотрудников "Аполлона"). Жест был от чистого сердца, хотя доля позы, конечно, чувствовалась и тут. Позерство, желание удивить, играть роль - были его "второй натурой".

* В котором появилась его короткая и, на мой взгляд, удачнейшая из драм в стихах - "Актеон" (заняла весь номер "Гиперборея").

Вот почему мне кажется неверным сложившееся мнение о его поэзии, да и о нем самом (разве личность и творчество поэта не неразделимы?). Сложилось оно не на основании того, чем он был, а - чем быть хотел. О поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе...

Внимательно перечитав Гумилева и вспоминая о нашем восьмилетнем дружном сотрудничестве, я еще раз убедился, что настоящий Гумилев - вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты, т. е. не тот, кому поверило большинство читателей, особенно после того, как он был убит большевиками. Этим героическим его образом и до "Октября" заслонялся Гумилев-лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, какая она есть, убегавший от нее в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времен и в мечты о Востоке "Тысячи и одной ночи".

Наперекор пиитическому унынию большинства русских поэтов, Гумилев хотел видеть себя "рыцарем счастья". Так и озаглавлено одно из предсмертных его стихотворений (в "Неизданном Гумилеве" Чеховского издательства) :

Как в этом мире дышится легко!

Скажите мне, кто жизнью недоволен,

Скажите, кто вздыхает глубоко,

Я каждого счастливым сделать волен.

Пусть он придет! Я должен рассказать,

Я должен рассказать опять и снова,

Как сладко жить, как сладко побеждать

Моря и девушек, врагов и слово.

А если все-таки он не поймет,

Мою прекрасную не примет веру

И будет жаловаться в свой черед

На мировую скорбь, на боль - к барьеру!

Таким счастливым "бретером" и увидело его большинство критиков. Недавно попалась мне на глаза написанная перед самой революцией статья весьма осведомленного В. М. Жирмунского о поэтах, преодолевших символизм. 4 Вот как он характеризует гиперборейца Гумилева: "Уже в ранних стихах поэта можно увидеть черты, которые сделали его вождем и теоретиком нового направления. От других представителей поэзии "Гиперборея" Гумилева отличает его активная, откровенная и простая мужественность, его напряженная душевная энергия, его темперамент". "Его стихи бедны эмоциональным и музыкальным содержанием, он редко говорит о переживаниях интимных и личных: как большинство поэтов "Гиперборея", он избегает лирики любви и природы, слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления. Дня выражения своего настроения - объективный мир зрительных образов, напряженных и ярких, он вводит в свои стихи повествовательный элемент и придает им характер полуэпический - "балладную" форму. Искание образов и форм, по своей силе и яркости соответствующих его мироощущению, влечет Гумилева к изображению экзотических стран, где в красочных и пестрых видениях он находит зрительное, объективное воплощение своей грезы. Муза Гумилева - это "Муза дальних странствий":

Я сегодня опять услышал

Как тяжелый якорь ползет,

И я видел, как в море вышел

Пятипалубный пароход.

Оттого и солнце дышит,

А земля говорит, поет...

Но действительно до конца, - продолжает Жирмунский, - муза Гумилева нашла себя в "военных" стихах. Эти стрелы в "Колчане" - самые острые. Здесь прямая, простая и напряженная мужественность поэта создала себе самое достойное и подходящее выражение. Война, как серьезное, строгое и святое дело, в котором вся сила отдельной души, вся ценность напряженной человеческой воли открывается перед лицом смерти. Глубоко религиозное чувство сопутствует поэту при исполнении воинского долга:

И воистину светло и свято

Дело величавое войны,

Серафимы ясны и крылаты,

За плечами воинов видны...

Четвертью века позже Гумилева окончательно героизировал Вячеслав Завалишин, написавший вступление к собранию его стихотворений, изданных (надо сказать, весьма небрежно) в Регенсбурге. Он замечает: "Николай Гумилев вошел в историю русской литературы как знаменосец героической поэзии:

Я конквистадор в панцыре железном,

Я весело преследую звезду,

Я прохожу по пропастям и безднам

И отдыхаю в радостном саду..."

Эта характеристика неверна, если только не поверить поэту на слово, если вдуматься в скрытый смысл его строф (может быть, до конца и не сознанный им самим). Многие хоть и звучат на первый слух, как мажорные фанфары, но когда внимательнее их перечтешь, прикровенный смысл их кажется безнадежно печальным.

Таковы, в особенности, наиболее зрелые стихи Гумилева, которых не знал Жирмунский, когда писал свою статью о "преодолевших символизм": стихи сборников "К синей звезде" и "Огненный столп". Тут никак уж не скажешь, что Гумилев "избегает лирики любви", "слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления". В этих стихах он предстает нам не как конквистадор и Дон Жуан, а как поэт, замученный своей любовью-музой. Можно сказать, что в последние годы Гумилев только и писал о неутоленной и неутолимой жажде любви: почти все стихотворения приводят к одному и тому же "духовному тупику" - к страшной тайне сердца, к призраку девственной прелести, которому в этом мире воплотиться не суждено. Пусть темпераментный поэт продолжает "рваться в бой" с жизнью и смертью, - он раз и навсегда неизлечимо болен.

Стихи "К синей звезде" отчасти биографичны. Поэт рассказывает свою несчастливую любовь в Париже 1917 года, когда он, отвоевав на русском фронте, гусарским корнетом был командирован на салоникский фронт и попал в Париж (в распоряжение генерала Занкевича). Тут и приключилась с ним любовь, явившаяся косвенно причиной его смерти (Гумилев не вернулся бы, вероятно, в Россию весной 18-го года, если бы девушка, которой он сделал предложение в Париже, ответила ему согласием)"

Целую книжку стихов посвятил он этой "любви несчастной Гумилева в год четвертый мировой войны". "Синей звездой" зовет он ее, "девушку с огромными глазами, девушку с искусными речами", Елену, жившую в Париже, в тупике "близ улицы Декамп", "милую девочку", с которой ему "нестерпимо больно". Он признается в страсти "без меры", в страсти, пропевшей "песней лебединой", что "печальней смерти и пьяней вина"; он называет себя "рабом истомленным" перед ее "мучительной, чудесной, неотвратимой красотой". И не о земном блаженстве грезит он, воспевая ту, которая стала его "безумием" или "дивной мудростью", а о преображенном, вечном союзе, соединяющем и землю, и ад, и Божьи небеса:

Если бы могла явиться мне

Молнией слепительной Господней,

И отныне я, горя в огне,

Вставшем до небес из преисподней...

Не отсюда ли впоследствии название сборника - "Огненный столп", где лирика любви приобретает некий эзотерический смысл?

Но все же не будем преувеличивать значения "несчастной" парижской страсти Гумилева. Стихи "К синей звезде", несомненно искренни и отражают подлинную муку. Однако они остаются "стихами поэта", и неосторожно было бы их приравнивать к трагической исповеди. Гумилев был влюбчив до крайности. К тому же привык "побеждать"... Любовная неудача больно ущемила его самолюбие. Как поэт, как литератор прежде всего, он не мог не воспользоваться этим горьким опытом, чтобы подстегнуть вдохновение и выразить в гиперболических признаниях не только свое горе, но горе всех любивших неразделенной любовью.

С художественной точки зрения стихи "К синей звезде" не всегда безупречны; неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие, что останутся в русской лирике, - их находишь, как драгоценные жемчужины в морских раковинах...

Все ли почитатели Гумилева прочли внимательно одно из последних его стихотворений (вошло в "Огненный столп"), названное поэтом "Дева-птица"? Нет сомнения: это все та же райская птица, что среди строф к "Синей звезде" появилась "из глубины осиянной". Но тут родина ее названа определеннее долы баснословной Броселианы (т. е. баснословной страны из "Романов круглого стола", точнее - Броселианды), где волшебствовал Мерлин, сын лесной непорочной девы и самого диавола. *

* Недаром перед возвращением в Россию Гумилев усердно занимался французскими народными песнями. Они были изданы берлинским "Петрополисом" в 1923 году.

Чтобы отнестись так или иначе к моему пониманию Гумилева-лирика, необходимо задуматься именно над этими стихами. Сам я прочел их, как следует, лишь в последние годы, долго после того, как они проникли в эмиграцию (вместе с приблизительно тогда же написанным и сразу прославленным "Заблудившимся трамваем").

Напомню их:

Пастух веселый

Поутру рано

Вывел коров в тернистые долы

Броселианы.

Паслись коровы,

И песню своих веселий

На тростниковой

Играл он свирели.

И вдруг за ветвями

Послышался голос, как будто не птичий,

Он видит птицу, как пламя,

С головкой милой, девичьей.

Прерывно пенье,

Так плачет во сне младенец,

В черных глазах томленье,

Как у восточных пленниц.

Пастух дивится

И смотрит зорко:

Такая красивая птица,

А смотрит горько.

Ее ответу

Он внемлет, смущенный:

- Мне подобных нету

На земле зеленой,

- Хоть мальчик-птица,

Исполненный дивных желаний,

И должен родиться

В Броселиане.

- Но злая

Судьба нам не даст наслажденья,

Подумай пастух, должна я

Умереть до его рожденья.

- И вот мне не любы

Ни солнце, ни месяц высокий,

Никому не нужны мои губы

И бледные щеки.

- Но всего мне жальче,

Хоть и всего дороже,

Что Птица-мальчик

Будет печальным тоже.

- Он станет порхать по лугу,

Садиться на вязы эти

И звать подругу,

Которой уж нет на свете.

Пастух, ты, наверно, грубый.

Ну, что ж я терпеть умею,

Подойди, поцелуй мои губы

И хрупкую шею.

- Ты сам захочешь жениться,

У тебя будут дети,

И память о Деве-птице

Долетит до поздних столетий.

Пастух вдыхает запах

Кожи, солнцем нагретой,

Слышит, на птичьих лапах

Звенят золотые браслеты.

Вот уж он в исступленьи,

Что делает, сам не знает,

Загорелые его колени

Красные перья попирают.

Только раз застонала птица,

Раз один застонала,

И в груди ее сердце биться

Вдруг перестало.

Она не воскреснет,

Глаза помутнели,

И грустные песни

Над нею играет пастух на свирели.

С вечерней прохладой

Встают седые туманы,

И гонит он стадо

Из Броселианы.

Стихотворение это неожиданно сложно... К кому оно обращено? Кто эта птица "как пламя", плачущая в ветвях и отдающаяся заметившему ее случайно пастуху? Почему именно к нему обратилась птица, чтобы умереть от его поцелуя? И о какой "птице-мальчике" печалится она, предсказывая свою смерть "до его рождения"? Почему наконец ей, птице "с головкой милой, девичьей", всего жальче, хоть и всего дороже, что он, птица-мальчик, "будет печальным тоже"?

Очень сложно построена эта запутанная криптограмма в романтично-метерлинковском стиле... Но в конце концов дешифровка вероятна, если хорошо знать Гумилева и сердцем почувствовать его как лирика-романтика, всю жизнь влюбленного в свою Музу и ждавшего чуда - всеразрешающей женской любви. Дева-птица и есть таинственная его вдохновительница, его духовная мать, и одновременно - та девушка, к которой он рвется душой. "Пастух" и "птица-мальчик" - сам он, не узнающий своей музы, потому что встретил ее, еще "не родившись" как вещий поэт, а только беспечно поющий "песню своих веселий". В долах Броселианы лишь безотчетно подпадает он под ее чары и "что делает, сам не знает", убивая ее поцелуем. Но убитая им птица позовет его из другого, преображенного мира, и тогда станет он "звать подругу, которой уж нет на свете".

Напомню еще раз одно из самых молодых его стихотворений - "Балладу" (сборник "Романтические цветы"). Оно помещено первым после вводного сонета с заключительными строками:

Пусть смерть приходит, я зову любую!

Я с нею буду биться до конца.

И, может быть, рукою мертвеца

Я лилию добуду голубую...

Гумилеву было всего лет двадцать, когда он сочинил эту "Балладу", похожую романтическим подъемом на его предсмертную "Деву-птицу". Да и вся "декорация" стихотворения разве не из той же сказки?

Пять коней подарил мне мой друг Люцифер

И одно золотое с рубином кольцо,

Чтобы мог я спускаться в глубины пещер

И увидел небес молодое лицо.

Там на высях сознанья - безумье и снег,

Но коней я ударил свистящим бичом,

И на выси сознанья направил их бег

И увидел там деву с печальным лицом.

И, смеясь надо мной, презирая меня,

Люцифер распахнул мне вороха во тьму,

Люцифер подарил мне шестого коня

И Отчаянье было названье ему.

Не буду перечислять других стихотворений, где упорно повторяется тот же образ, тот же символ из "святая святых" встревоженной души поэта, те же зовы к любви недостижимой, те же предчувствия безвременной смерти, та же печаль, переходящая в Отчаянье (это слово он пишет с прописной буквы), печаль броселиандского "грубого пастуха", убившего своим поцелуем Деву-птицу, за что "злая судьба" не даст ему наслажденья, а "шестой конь", подаренный ему Люцифером, унесет во тьму, в смерть...

Через все его книги проходит мысль о смерти, о "страшной" смерти. Это навязчивый его призрак. Недаром первое же, вступительное стихотворение "Жемчугов", сравнивая свою поэзию с волшебной скрипкой, он кончает строками:

На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ

И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача.

Продолжим перелистывание "Жемчугов"... В "Поединке" выделяются такие строфы:

Я пал... и молнии победной

Сверкнул и в тело впился нож...

Тебе восторг - мой стон последний,

Моя прерывистая дрожь.

И над равниной дымно-белой,

Мерцая шлемом золотым,

Найдешь мой труп окоченелый

И снова склонишься над ним.

Стихотворение "В пустыне" - начинается с той же гибели:

Давно вода в мехах иссякла,

Но, как собака, я умру...

Мечтая о прошлых столетиях, видит он какого-то старого "товарища", "древнего ловчего", утонувшего когда-то, и кончает стихотворение обращением к нему:

Скоро увижусь с тобою, как прежде,

В полях неведомой страны.

Эту страну, в другом стихотворении ("В пути") он окрестит "областию уныния и слез" и "оголенным утесом". Тут же стихотворение, посвященное "светлой памяти И. Ф. Анненского", "Семирамида", он заключает признанием более, чем безотрадным:

И в сумеречном ужасе от лунного взгляда,

От цепких лунных сетей,

Мне хочется броситься из этого сада

С высоты семисот локтей.

Поэт воистину вправе, с полной искренностью утверждать:

В мой мозг, в мой гордый мозг собрались думы,

Как воры ночью в тихий мрак предместий...

и в заключение:

И думы, воры в тишине предместий

Как нищего во мгле, меня задушат.

Единственным утешением от этих злых дум было для Гумилева искусство, поэзия, а родоначальником ее представлялся ему дух печально-строгий, учитель красоты (как Лермонтову и французским "проклятым поэтам"), принявший имя утренней звезды. Отсюда - такое языческое восприятие жизни "по ту сторону добра и зла". Недаром, как Адам, что "тонет душою в распутстве и неге", но "клонит колена и грезит о Боге", молясь "Смерти, богине усталых", он хочет быть, как боги, которым "все позволено", хоть и задумывается подчас о христианском завете, - напомню заключительное шестистишье сонета "Потомки Каина" (из "Жемчугов"):

Но почему мы клонимся без сил,

Нам кажется, что кто-то нас забыл,

Нам ясен ужас древнего соблазна,

Когда случайно чья-нибудь рука

Две жердочки, две травки, два древка

Соединит на миг крестообразно?

Эти строки относятся к году нашего знакомства (1909). Тогда писал он с воодушевлением своих талантливых (внушенных Бодлером), но несколько трескучих "Капитанов" и готовился, по примеру Рембо, к поездке в Абиссинию. Тогда он еще не был женат на Анне Андреевне Горенко (ставшей Ахматовой), но знал ее уж давно. После более трех лет колебаний он наконец женился. Свадьба состоялась в 1910 году. Я встретил молодых тогда в Париже. Затем мы вместе возвращались в Петербург.

В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться "по душе". Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов "без последствий", - но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он ее полюбил серьезно и гордится ею. Не раз и до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей единственной настоящей любви...

Что она была единственной - в этом я и теперь убежден, хотя за десять последующих лет столько "возлюбленных" оказалось на пути Гумилева; его преходящим увлечениям и счета нет!

Поэтому никогда не верил я в серьезность его парижской неудачливой страсти к "Елене" из "Синей звезды", хотя посвящено ей двадцать пять стихотворений (и многое внушено ею же в последней его драме "Отравленная туника").

Ахматовой (насколько помню) он посвятил открыто всего одно стихотворение, зато сколько стихотворений, куда более выразительных, сочинил, не называя ее, но они явно относятся к ней и к ней одной. 5 Перечитывая эти стихи, можно восстановить драму, разлучившую их так скоро после брака, и те противоречивые чувства, какими Гумилев не переставал мучить и ее, и себя; в стихах он рассказал свою борьбу с ней и несравненное ее очарование, каясь в своей вине перед нею, в вине безумного Наля, проигравшего в кости свою Дамаянти:

Сказала ты, задумчивая, строго:

- "Я верила, любила слишком много,

А ухожу, не веря, не любя,

И пред лицом Всевидящего Бога,

Быть может, самое себя губя,

Навек я отрекаюсь от тебя".

Твоих волос не смел поцеловать я,

Ни даже сжать холодных, тонких рук.

Я сам себе был гадок, как паук,

Меня пугал и мучил каждый звук.

И ты ушла, в простом и темном платье,

Похожая на древнее распятье.

Я не хочу слишком уточнять перипетий семейной драмы Гумилевых. К тому же каждому, знающему стихи, какими начинается "Чужое небо" и каких много в сборниках Ахматовой - "Вечер" и "Четки", не трудно восстановить эту драму и судить о том, насколько в этих стихах все автобиографично. Но несмотря на "камуфляж" некоторых строк, стихи говорят сами за себя. Напомню только о Гумилевском портрете - "Она", который он мог написать, конечно, только с Ахматовой:

Я знаю женщину: молчание,

Усталость горькая от слов,

Живет в таинственном мерцаньи

Ее расширенных зрачков.

Неслышный и неторопливый,

Так странно плавен шаг ее,

Назвать ее нельзя красивой,

Но в ней все счастие мое.

И конец:

Она светла в часы томлений

И держит молнии в руке,

И четки сны ее, как тени

На райском огненном песке.

Этот портрет дополняется другим, насмешливо-заостренным, и рисуя не идеализованную, а бытовую Ахматову, он выдает уже наметившуюся трещину в их любви. Приведу лишь первую и последнюю строфы:

Из логова змиева,

Из города Киева,

Я взял не жену, а колдунью,

А думал забавницу,

Гадал - своенравницу.

Веселую птицу-певунью.

Молчит - только ежится

И все ей неможется,

Мне жалко ее, виноватую,

Как птицу подбитую,

Березу подрытую,

Над участью, Богом заклятую.

Эти стихи (вошедшие в сборник "Чужое небо") написаны вскоре после возвращения Гумилева из африканского путешествия. 6 Помню, он был одержим впечатлениями от Сахары и подтропического леса и с мальчишеской гордостью показывал свои "трофеи" - вывезенные из "колдовской" страны Абиссинии слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, напоминающие большеголовые романские примитивы. Только и говорил об опасных охотах, о чернокожих колдунах и о созвездиях южного неба - там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит "исполинской грушей" "на дереве древнем Евразии, где

...Солнце на глади воздушных зеркал

Пишет кистью лучистой миражи...

Но житейской действительности никакими миражами не заменить, когда "дома" молодая жена тоскует в одиночестве, да еще такая "особенная", как Ахматова... 7 Нелегко поэту примирять поэтическое "своеволие", жажду новых и новых впечатлений, с семейной оседлостью и с любовью, которая тоже, по-видимому, была нужна ему, как воздух... С этой задачей Гумилев не справился, он переоценил свои силы и недооценил женщины, умевшей прощать, но не менее гордой и своевольной, чем он.

Отстаивая свою "свободу", он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих "побед"... Ахматова страдала глубоко. В ее стихах, тогда написанных, но появившихся в печати несколько позже (вошли в сборники "Вечер" и "Четки"), звучит и боль от ее заброшенности, и ревнивое томление по мужу:

...Знаю: гадая, не мне обрывать,

Нежный цветок маргаритку,

Должен на этой земле испытать

Каждый любовную пытку.

Жгу до зари на окошке свечу

И ни о ком не тоскую,

Но не хочу, не хочу, не хочу

Знать, как целуют другую.

Анна Андреевна неизменно любила мужа, а он? Любил и он... насколько мог. Но занятый собою, своими стихами и успехами, заперев в клетку ее, пленную птицу, он свысока утверждал свое мужское превосходство, следуя Нитше, сказавшему (в "Заратустре", кажется): "Мужчина - воин, а женщина для отдохновения воина"... Подчас муж-воин проявлял и жестокость, в которой потом каялся.

А она жаловалась:

...Рассветает. И над кузницей

Подымается дымок.

А со мной, печальной узницей,

Ты опять побыть не мог.

Для тебя я долю хмурую,

Долю-муку приняла.

Или любишь белокурую,

Или рыжая мила?

Как мне скрыть вас, стоны звонкие!

В сердце темный, душный хмель.

А лучи ложатся тонкие

На несмятую постель.

Повторяю, она все прощала. Ее любовь побеждала страдание - разве муж не друг навеки, посланный Богом? И в нескольких словах, с такой характеризующей ее простотой, она рассказывает и о неверности мужа, и о своей всепрощающей нежности:

У меня есть улыбка одна.

Так. Движенье, чуть видное губ.

Для тебя я ее берегу

Ведь она мне любовью дана.

Все равно, что ты наглый и злой,

Все равно, что ты любишь других,

Предо мной золотой аналой

И со мной сероглазый жених.

Но всему приходит конец, даже любовному долготерпению. Случилось то, что должно было случиться. После одного из своих "возвращений" убедился ли он в том, что она встретила "того, другого", которого он называет преступным за то, что он вечность променял на час

Принявши дерзко за оковы,

Мечты, связующие нас...

или это одна "литература", а все кокетства Ахматовой и даже умственные увлечения ничем серьезным не кончались, и не было вовсе "того другого"?

Как бы то ни было, но уже задолго до войны Гумилев почувствовал, что теряет жену, почувствовал с раскаянной тоской и пил "с улыбкой" отравленную чашу, приняв ее из рук любимых, как заслуженную кару, ощущая ее "смертельный хмель", обещал покорность и соглашался на счастье жены с другим:

Знай, я больше не буду жестоким,

Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним.

Я уеду далеким, далеким

И не буду печальным и злым.

Теперь, стоя у догорающего камина и говоря ей о своих подвигах, он отдается одной печали:

Древний я открыл храм из-под песка,

Именем твоим названа река,

И в стране озер семь больших племен

Слушались меня, чтили мой закон.

Но теперь я слаб, как во власти сна,

И больна душа, тягостно больна.

Я узнал, узнал, что такое страх,

Заключенный здесь в четырех стенах;

Даже блеск ружья, даже плеск волны

Эту цепь порвать ныне не вольны.

И тая в глазах злое торжество,

Женщина в углу слушала его.

Развивалась эта драма любви на моих глазах. Женившись, я поселился тоже в Царском Селе: в отсутствие Гумилева навещал Ахматову, всегда какую-то загадочно-печальную и вызывающую к себе нежное сочувствие. Как-то Гумилев был в отъезде, зашла она к моей жене, читала стихи. Она еще не печаталась в журналах, Гумилев "не позволял". 8 Прослушав некоторые из ее стихотворений, я тотчас предложил поместить их в "Аполлоне". Она колебалась: что скажет Николай Степанович, когда вернется? Он был решительно против ее писательства. Но я настаивал: "Хорошо, беру на себя всю ответственность. Разрешаю вам говорить, что эти строфы я попросту выкрал из вашего альбома и напечатал самовластно".

Так и условились... Стихи Ахматовой, как появились в "Аполлоне", 9 вызвали столько похвал, что Гумилеву, вернувшемуся из "дальних странствий", осталось только примириться с fait accompli. Позже он первый восхищался талантом жены и, хотя всегда относился ревниво к ее успеху, считал ее лучшей своей ученицей-акмеисткой.

Но тут акмеизм - отмечу в двух словах - пожалуй, ни при чем. Дарование Ахматовой (очень большое), созревавшее в тишине и безвестности (она писала рифмованные строки с малых лет), в гумилевской выучке не нуждалось. Вкус у нее куда безусловней его вкуса, поэтический слух, не говоря об уме, гораздо тоньше. Ее строки всегда поют, и в них глубоко пережитого чувства больше, чем внешнего блеска.

Родившегося зимой 1912 года у Анны Андреевны сына, 10 которого крестили Львом, вынянчила мать Гумилева, Анна Ивановна (в "Слепневе", родовом именьице Тверской губернии, унаследованном ею и старшей сестрой Варварой от брата Льва Ивановича Львова, адмирала флота в отставке *).

* Анна Ивановна Львова вышла замуж за военного врача Гумилева. Его фамилия произносилась первоначально с ударением на первом слоге - Гумилев (от humilis; отец был священником). Николай Степанович не мог терпеть, когда его в гимназии вызывали с этим ударением на первом слоге и не вставал с места.

Ахматова в стихах называла себя "дурной матерью", но всею своей последующей жизнью она показала, что это неправда. Она любила сына самоотверженно; скорее Гумилев мог считать себя "дурным отцом", хотя еще в 1918 году, в Лондоне, покупал Левушке игрушки, - ведь это ему не помешало сейчас же по возвращении в Россию развестись с Анной Андреевной и жениться на Анне Николаевне Энгельгардт, молодой, хорошенькой, но умственно незначительной девушке, у которой вскоре родилась дочь.

С тех пор все более звучат в его стихах, когда вдумаешься в тайный их смысл, все та же обида и тот же зов к ней, развенчанной любви, и стремление преодолеть ее всепримиряющей правдой иного мира. С этой мыслью написаны последние стихотворения "Костра" (может быть, лучшие из всех - "Юг", "О тебе","Эзбекие"). 11

Муку раненой любви выдают не только лирические стихи Гумилева, но и проза, и написанные стихами драмы. Одной и той же темой сквозят анапесты "Гондлы" и ямбы "Отравленной туники", и рассказы из сборника "Тень от пальмы" * (первые три новеллы посвящены Ахматовой, тогда еще Анне Андреевне Горенко): "Принцесса Зара", "Черный Дик", "Лесной диавол", "Скрипка Страдивариуса" и др. Везде - та же роковая антиномия: свет и тьма, любовь возвышенная и страсть яростно-грубая, тайна девственной прелести и уродство плоти, поэзия мечты и действительность.

* Посмертное издание Центральн. Кооперативн. Изд-ства "Мысль", Петроград, 1922.

Излюбленный герой Гумилева-драматурга - поэт-калека, обиженный судьбой лебеденок, но гений и прозорливец, бессильный на жизненном пиру и побеждающий жизнь своей жертвенностью, уходя

...от смерти, от жизни,

Брат мой, слышишь ли речи мои?

К неземной, к лебединой отчизне

По свободному морю любви.

Ему, покаранному в земном существовании поэту, мерещатся "девушки странно-прекрасные и странно бледные со строго опущенными глазами и сомкнутыми алыми устами"; они "выше гурий, выше ангелов, они, как души в седьмом кругу блаженств", они печальны и улыбаются рыцарю-поэту с безнадежной любовью, и он упивается "неиссякаемым мучительным вином чистой девичьей скорби..."

Здесь стирается граница между реальностью и приоткрытой духу небесной державой. Поэту, как безумному скрипачу Паоло Беллитини из рассказа "Скрипка Страдивариуса", "ясно все, чем он томился еще так недавно, и другое, о чем он мог бы томиться, и то, что было недоступно"... Но при мысли, что кто-то другой, после него, сумеет приручить волшебную скрипку, Паоло Беллитини решает уничтожить ее: "Старый мэтр вздрогнул... нет, никто и никогда больше не коснется ее, такой любимой, такой бессильной! И глухо зазвучали неистовые удары каблука и легкие стоны разбиваемой скрипки".

Так, злобным исступлением кончается эта повесть любви скрипача-поэта, хоть и молился он часами Распятому: кончается убийством! Не достигнув высшей гармонии, он в конце концов уступает льстивым козням Денницы.

Драматические герои Гумилева, и Гондла, и Имр, тоже кончают век убийством... самоубийством. Поэт казнит их с глубоким убеждением, так же, как говорит о смерти в одном из стихотворений "Колчана": "Правдивее смерть, а жизнь бормочет ложь". Недаром еще в первой юности "шестого коня", подаренного ему Люцифером, он назвал "Отчаяньем". Как ни настраивал себя Гумилев религиозно, как ни хотел верить, не мудрствуя лукаво, как ни обожествлял природу и первоначального Адама, образ и подобие Божье, - есть что-то безблагодатное в его творчестве. От света серафических высей его безотчетно тянет к стихийной жестокости творения и к первобытным страстям человека-зверя, к насилию, к крови, ужасу и гибели.

Удивительна в Гумилеве эта дисгармония. Она ощущалась и в житейской, и в писательской его личности. Для меня оставалось проблемой и то, почему смешно-претенциозный в жизни (особенно в литературных спорах), он был так обдуманно-меток и осторожен в своих критических статьях. Его "Письма о русской поэзии", печатавшиеся из месяца в месяц в "Аполлоне" (были изданы при большевиках отдельной книгой *) представляют собрание остроумных замечаний и критических оценок, прочесть которые не мешало бы никому из поэтов. И похвалить, и выбранить он умел с исчерпывающим лаконизмом и, я бы сказал, с изящной недоговоренностью.

* Изд. Центр. Коопер. Из-ва "Мысль", 1922 и 1923, с введением Георгия Иванова.

Еще известнее он как теоретик поэзии антисимволист, создатель литературной школы, учивший молодых наших пиитов писать стихи, ментор "Цеха поэтов". Новизна его с этой точки зрения даже преувеличена. На самом деле, отталкиваясь от символизма, свою поэтику Гумилев не определял положительными признаками, его "акмеизм" сводился к указаниям на то, чего, по его мнению, не надо допускать в поэзии, т. е. определяется отрицательно. Во всяком случае, самый термин - небезусловен: "акмэ" (с греческого "вершина", предельное заострение), по существу - не путь к школьной новизне: ведь слово всегда ложно, в идеале, достигать наивысшей выразительности, в любой поэзии.

Вот почему под флагом "акмеизма" могли выступать такие ничем друг на друга не похожие поэты, как Городецкий и Осип Мандельштам, Ахматова и тот же Гумилев: их связывает общее отношение к "изреченному слову", но не стиль. Из мира нездешних сущностей Гумилев звал поэтов обратно к земной реальности и, следовательно, к предметным образам, прочь от подобий с неясным потусторонним содержанием. Но это его несогласие с Андреем Белым и Вячеславом Ивановым (прежде всего) не есть еще новая концепция поэзии.

Так же верно и другое: отрицание символизма, навеянного декадентским Западом "конца века", восстанавливало прерванную традицию, возвращало русское слово к отечественным истокам. Реалистическая всем своим погружением в имманентный мир русская поэзия, не выносящая искусственности метафорических эффектов, не могла не захиреть от привитой ей трансцендентности и мистики. Расти дальше в атмосфере магии и теософских вещаний было трудно. Роль Гумилева тут несомненна. И конечно, отнюдь не Блок и не Вячеслав Иванов - зачинатели нашей поэзии XX-го века (с советской вкупе, несмотря на "социалистический реализм" и маяковщину), а именно стихотворцы, прошедшие "Цех поэтов".

Сам Гумилев в первой книжке "Аполлона" за 1913 год так сказал об "акмеизме": "Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Между тем, непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать... Все попытки в этом направлении - нецеломудренны. Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания - вот то, что нам дает неведомое" (здесь Гумилев как бы заимствует мысль у богослова XV века Николая Кузанского: doctu ignoratio). "Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теологии, остается на своем престоле, но ни низводить ее до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят". "Романский дух, - говорит он дальше, - слишком любит стихию света, разделяющую предметы, четко вырисовывающую линию; эта же символическая связанность всех образов и вещей, изменчивость их облика, могла родиться в туманной мгле германских лесов... Новое течение... отдает решительно предпочтение романскому духу перед германским".

Загрузка...