Урчание автомобильного мотора донеслось откуда-то издалека и было еще едва различимо среди тусклых ночных звуков, но Симон уже лежал с открытыми глазами, понимая, что этого-то он все время и ждал.
Самое ужасное оказалось правдой.
Какой-то миг пронзившая его мысль существовала как бы вне его, повисла в воздухе, точно метеор, остановившийся в своем падении на полпути, но уже в следующую секунду чердачная комната словно вся бесшумно обрушилась, и остался лишь этот иглой буравящий сознание звук.
Самое ужасное всегда оказывается правдой.
Теперь мысль была уже внутри его, и он исторгал ее из себя, бросая в лицо неведомым высшим силам как вызов — и как заклинание, как обращенную к Богу невозможную мольбу о том, чтобы это оказалось неправдой. Одновременно он понимал, что это правда, что никакого Бога нет и нет никаких высших сил, а вся вина, вся ответственность лежат на нем. Он подумал об этом — и остатки сна слетели с него. Он сидел распрямившись и вслушивался в темноту.
Произошло самое ужасное, и, в сущности, он все время знал, что это произойдет. Таясь от самого себя, закрывая глаза на реальное положение вещей, он, однако же, знал это уже к полуночи: ведь Лидия так и не пришла, мрак и безмолвие обступили его со всех сторон, и тогда он не выдержал и принялся — в душе стыдясь, как человек, шпионящий за самим собой, — наводить порядок в обеих ее комнатах, одновременно исследуя возможности бегства через крышу, а напоследок улегся на матрац в кладовке под самыми кровельными балками, чтобы слушать, прислушиваться вопреки всем надеждам, прислушиваться даже во сне. И вот, вместо ее быстрых, легких шагов вверх по длинной лестнице, долетела издалека эта ниточка звука — он его ждал и знал, что он означает. Потому что не только сейчас, когда он остался ночью один, но и прошлой ночью, когда она еще была с ним, он уже это чувствовал, это мелькало сквозь ее легкие, быстрые слова (слова — точно рыбья стайка, мельканье рыбешек, заметавшихся в страхе перед чем-то пока еще незримым, пока не слышным), и сквозь ее странно пустые, бессмысленные рыдания (исступленные рыдания, чтобы ничего не слышать, полные слез глаза, чтобы ничего не видеть), и потом тоже, когда она, скинув одежду, стояла перед ним, белая и чужая, и даже когда она лежала с ним в темноте и в ее жестких объятиях и бурных конвульсиях страсти чудился страх, паническая судорога. Но в самый первый раз, и с убийственной уверенностью, он почувствовал это еще три дня назад, когда неожиданно увидел ее возле Лангебро после очень долгого, в несколько месяцев, перерыва и пошел следом за нею по мосту, мимо немецких патрулей, а она шла впереди, одетая совсем не по-зимнему, с непокрытой головой, несмотря на мороз, почти прозрачная в холодном солнечном сиянии, со своими светящимися волосами и тонкой шеей, скользила легко и быстро на своих длинных скользящих ногах в густом уличном потоке — точно призрак средь бела дня или сомнамбула над краем пропасти, бездумно и безоглядно устремляясь навстречу внезапной и страшной гибели. Такое у него было тогда ощущение, и он не собирался подходить и заговаривать с ней, хотел только посмотреть, куда она пойдет. Но она, очевидно, заметила его и знала, что он идет следом, потому что посередине моста вдруг резко обернулась и взглянула на него с улыбкой — и в памяти его мгновенно всплыл один из дней далекого прошлого: тот день, когда она увела его на чердак. Они с Лидией, тогда еще подростки, долго сидели, спрятавшись в укромном месте, потому что все мальчишки во дворе ополчились против них, а когда начало смеркаться, она крепко взяла его за руку, повела сначала по лестнице на самый верх, а потом по узкому чердачному ходу, вставила вдруг ключ в висячий замок, отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, обернулась и взглянула на него в сумеречном свете из чердачного окошка с какой-то странной бледной улыбкой, а после они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели друг на друга в полном молчании, и он слышал удары колокола, которые кругами расходились над миром и растворялись в тишине как чистый, тонкий стеклянный звон…
Двор был глубокий, как ствол шахты, с серовато-белесыми стенами домов и четырехугольником серовато-белесого неба, которое никогда не менялось, ни зимой ни летом; день-деньской не смолкали здесь громкие пронзительные крики и топот деревянных башмаков, и все игры неизменно кончались общей свалкой — клубок сражающихся рук и ног, а внизу, под всеми, кто-нибудь истошно вопит, отчего окна одно за другим начинали распахиваться и раздавались сердитые взрослые окрики. Но под вечер, когда возвращались домой мальчишки — разносчики молока в форменных фуражках и синих блузах, воцарялась опасливая тишина, и только у Лидии хватало смелости свистеть им вслед, дразнить и задирать их, несмотря на то что они всякий раз ловили ее и таскали по всему двору, вывернув руки за спину и зажав ее голову под мышкой, так что буйные рыжие космы рассыпались по лицу, а иногда они сваливали ее наземь и, схватив за волосы, провозили по луже лицом, вымазывали всю в грязи, но стоило ее отпустить, как она опять накидывалась на них, точно разъяренная кошка, насмехалась еще злее прежнего и всем телом выказывала свое презрение, извиваясь в дикой пляске, отчего рыжие космы подпрыгивали и светились огнем, и тогда ее снова хватали, и все начиналось сначала. Но Лидия никогда не ревела и никогда не звала на помощь мать, да и к чему, ведь, если ее мать показывалась в окне, старшие ребята выстраивались, подбоченясь, и орали, что она шлюха. Симон, конечно, знал, что означает это слово: он слышал их рассказы и видел их рисунки на стене, — и, однако же, не смел знать, потому что все это имело касательство к Богу, к греху и к каре господней, к страшному божьему гневу, и когда он маленьким ребенком впервые услышал, а потом произнес это слово дома, отец отвел его к себе в сапожную мастерскую и принялся вышибать греховные речи жестким ремнем, ничего не объясняя. Поэтому он не смел прислушиваться к перебранке старших ребят с матерью Лидии, но он знал, что к ней иногда наведывается полиция, а после Господа Бога полиция была страшнее всего. Но в тот день, когда полиция явилась в последний раз, наступила тишина, полнейшая тишина была во дворе, пока полицейские там находились, зато потом вспыхнуло дикое буйство, все скакали и плясали, став в круг, и хором нараспев выкрикивали: «У Лидии мать шлю-ха! У Лидии мать шлю-ха!», а в середине круга стояла Лидия с бледным заносчивым лицом, обрамленным рыжими волосами, и ничего не говорила, только плевалась да еще показывала нос, широко растопырив десять пальцев и задрав для удлинения вытянутую ногу, и тогда все стали нараспев выкрикивать: «А она — без штанов! А она — без штанов!» Сам он не кричал, он стоял в стороне и не знал, кто без штанов, Лидия или ее мать, за спинами ребят он видел лишь длинную качающуюся ногу Лидии в дырявом чулке и серовато-белесую кожу над краем чулка, но тут широкий круг сжался в тесную кучу, и он услышал, как они кричат, что она ведьма, надо ее повесить, изжарить, сжечь, утопить, и вдруг откуда-то взялся мешок, и они натянули его Лидии на голову. Тогда он не выдержал и бросился прямо на них, и все исчезло, его поглотила орущая, давящая тьма, из глаз сыпались искры, на зубах хрустело, рот наполнился кровью вперемешку с землей, но, когда его отпустили и он опять прозрел, мешок лежал на земле и трепыхался, как рыба, хотя верх его был завязан прыгалкой. Это было жутко, он сидел, оцепенев от ужаса, ощущая во рту вкус крови, и тут кто-то крикнул, что ее надо сжечь живьем, как когда-то сжигали ведьм, но кто-то другой крикнул, что сперва ее надо утопить, а мешок между тем лежал и трепыхался, один-одинешенек посреди двора, и хотя он прекрасно знал, что они никогда этого не сделают, все же это была не игра, в этом было что-то реальное, что-то жуткое, — где же взрослые, чего они не идут? Но взрослые так и не пришли на выручку Лидии, и вот безмолвно бьющийся мешок стаскивают вниз по лестнице в прачечный подвал и напускают воды в большую деревянную лохань. Он не помнил, как очутился в подвале вместе со всеми, но, очутившись там, он со всего маху ударил кого-то головой в живот, а потом вслепую отбивался от целого леса вцепившихся в него рук, но внезапно и сам каким-то образом оказался в душной темноте мешка, и брыкался, и орал совершенно беззвучно, орал так громко, что звуков не было, была только кровь, и мешок, и трепыхающиеся руки и ноги Лидии, и ой уже не разбирал, где он сам и где она, и раздался всплеск, и он утонул и долго-долго оставался мертв, пока не вернулись свет и воздух, и сквозь шум воды он услышал гиканье, и хохот, и стук деревянных башмаков по каменному полу — всех вдруг точно ветром сдуло, а он уже поднялся на ноги и смотрел на Лидию, которая медленно выкарабкивалась из мешка, свисавшие на. лицо космы намокли, но все равно пылали, как огонь, который даже вода бессильна погасить. Она и теперь не произнесла ни слова, просто стояла и прислушивалась, крепко держа его за руку, и тут до них донесся сердитый голос дворника и тяжелые шаги вниз по каменным ступеням. «Пошли!»— сказала она и потащила его за собой по подвальному коридору, они спрятались в угольной яме и долго сидели, не разговаривая и не видя друг друга в темноте, а стоило им шевельнуться, как угольная куча начинала осыпаться, и дворник мог прийти на шум и найти их, и тогда бы все кончилось страшным божьим гневом. Поэтому он сидел совсем тихо, почти не дыша, хотя мокрая одежда липла к телу и холод снизу полз по ногам вверх — сырой черный холод и что-то еще, что-то странное, чего он не понимал.
Но когда начало смеркаться и кругом все стихло, она крепко взяла его за руку, повела по лестнице на самый верх и, пройдя узкий чердачный ход, вставила ключ в висячий замок — откуда у нее вдруг оказался ключ? — отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, улыбнулась ему в сумеречном свете из чердачного окошка. Это было до того удивительно, он еще ни разу не видел, чтобы Лидия улыбалась, думал, что она вообще не умеет улыбаться, а она опять сказала: «Пошли!» — и еще сказала «мальчик» и «слышишь», и звучало это так, будто она взрослая, хотя ей было четырнадцать лет, она была всего на год старше, и вдруг получилось, что они стоят, прижавшись друг к другу, в своей насквозь промокшей одежде, дрожа и стуча зубами от холода. Но не только от холода — он чувствовал пронзительный запах мокрых волос и кожи Лидии, а ее крепкие пальцы по-прежнему не отпускали его руку: «Вот так, — сказала она, стуча зубами, — нет, не так, вот так!» Но ему было страшно, и он не понимал, чего она от него хочет, что нужно делать, он словно держал в руках рыбину, мокрую, скользкую рыбину, и хотя он слышал рассказы об этом и видел рисунки, в жизни все было совсем по-другому, это было ужасно — и он стал вырываться. А она вдруг повернулась к нему спиной, закрыла лицо, и рыжие волосы так странно задергались, и это было еще страшнее, потому что он представить себе не мог, что Лидия и плакать тоже умеет. Он сразу размяк и в замешательстве услышал собственный голос, бормотавший «Лидия!» и «Ну Лидия, милая!», хотел обнять ее за шею, но она в мгновение ока превратилась опять в прежнюю Лидию, прошипела «Сдрейфил!» и «Маменькин сынок!» и всадила кулак ему в живот, так что у него в глазах потемнело, и недоуменная ярость вспыхнула в нем: ведь, если бы не он, ее бы утопили. Они сцепились, храня гробовое молчание, и повалились на пол, и что-то большое и длинное — стремянка? — с грохотом рухнуло на них из темноты — ну, все, сейчас кто-нибудь придет! — но никто не пришел, они были одни на всем белом свете, прикованные друг к другу немой яростью ненавидящих глаз, ощеренных зубов, переплетенных рук и ног — как в мешке, в мешке под водой, — и она была сильнее и подмяла его под себя, но, он схватил ее за волосы, потянул вниз, и она оказалась под ним — и теперь он понял, чего она хочет, потому что она вытянулась, налилась тяжестью, лежала и шептала: «Бей меня, мальчик, слышишь, бей меня, бей что есть силы» — и еще что-то про боль: «Надо, чтоб было больно!» А потом начала расстегивать на нем одежду, долго расстегивала, пуговицы никак не пролезали через мокрые петли, и после этого он уже не знал, что она делает с ним и что он делает с ней, пока она вдруг рывком не оттолкнула его от себя с криком «Уйди!», и что-то стало выплескиваться наружу сильными, резкими толчками — жизнь, и кровь, и все выплескивалось из него, он взирал на это с ужасом, словно видел со стороны собственную смерть. Потом, когда они уже оделись и все было позади, они тихо лежали и смотрели друг на друга, и ее лицо было так близко, что он видел последние отблески дневного света, прозрачными змейками струившиеся в уголках ее глаз. Но они не прикасались друг к другу, не улыбались и не говорили ни слова, потому что оба знали, оба слишком хорошо понимали: ничто им не поможет. Ни к чему давать друг другу обещания, ни к чему пытаться спрятаться здесь или вместе куда-то бежать: куда бы они ни убежали, полиция все равно их поймает, и Лидию отправят в интернат для трудновоспитуемых девочек, а на него обрушится гнев божий. Но одновременно они знали: то, что соединяет их сейчас, в эту минуту, останется с ними навсегда, до самой смерти, и ничто не сможет этого изменить. Они лежали совсем тихо и говорили это друг другу глазами. В опустившихся сумерках разнеслись над крышами медленные, тягучие удары колокола, они лежали и считали их, пока последний не растаял в тишине как тонкий стеклянный звон. И — словно какая-то дверь затворилась, неслышно, беззвучно. Она снова ему улыбнулась, и он тоже улыбнулся в ответ, думая о том, до чего же все удивительно.
Вечером инспекция по охране детей явилась и увела Лидию, а сам он всю ночь просидел взаперти, один на один с гневом божьим. Прошло много лет, и вот три дня назад все ожило в памяти на мосту Лангебро, когда Лидия обернулась к нему с той же бледной, сумеречной улыбкой в морозном солнечном сиянии, а теперь он словно проснулся на том же чердаке и услышал тот же звук. Происходящее со мной сейчас, подумал он, самое ужасное, не произошло ли оно еще тогда, много лет назад, или я уже тогда знал, что оно произойдет? Неужели все-таки действительно существует нечто, именуемое судьбой, — судьба человека, изначально заданный повторяющийся трафарет, в котором никакой поступок не может что-либо изменить, никакая мысль не может что-либо добавить или убавить?
«Чушь!» — запальчиво буркнул Симон. Он пульнул этим словом по темным нагромождениям хлама в кладовке, словно то было скопление вражеских сил, весь отвергнутый мир буржуазных воззрений, который, воспользовавшись его минутной слабостью, коварно проник к нему в сознание. К чему ударяться в мистицизм и черную романтику — от фактов не уйдешь. Он потерял голову — вот и вся правда. Три дня назад он совершенно случайно встретил Лидию на Лангебро и тотчас опять с ней связался, хотя было более чем достаточно оснований остеречься, один ее вид чего стоил: лицо, залепленное белой как мел пудрой, крашеные волосы, тонкое черное вечернее платье, шелковые чулки и туфли на высоких каблуках — это утром-то, и почему она была не на фабрике? У нее освобождение по болезни, объяснила она, но она ведь была здорова, и почему она разгуливала по городу такая расфуфыренная, где провела ночь и куда направлялась? Она не отвечала на его расспросы, только улыбалась, и он, конечно, понял, что ночью она пила, а возможно, пила много ночей подряд, и, несмотря на это — или именно поэтому, чтобы спасти ее, уберечь от порока (порока, ха-ха) — или еще того хуже: просто потому, что ревность в нем заговорила? — так вот, несмотря на это, он возобновил прежние безнадежные отношения с ней, да еще и проводит ночи здесь, в доме, где он раньше жил и куда всегда могут прийти его разыскивать. Но нет, у нее он в полной безопасности, сказала она с улыбкой, и он, идиот, поверил, хотя ему бы следовало знать цену этой лживой пьяной улыбочке; и откуда, спрашивается, взяла она деньги на ковер и новую мягкую мебель с обивкой отвратного темно-фиолетового цвета (цвет ночи, буржуазный символ порока!), а этот запах турецкого табака, откуда у нее сигареты с турецким табаком? Кто в Дании курит сейчас такие сигареты? Ему бы остановиться на минутку да подумать, так нет, он не остановился, он вообще утратил всякую способность разумно мыслить с того мгновения, как пошел следом за нею по мосту, и вот теперь его настигло самое ужасное — то неизбежное, чего он все время ждал, но во что не хотел верить. Ибо вопреки всему невозможно, совершенно невозможно примириться с мыслью, что Лидия действительно его выдала. Даже сейчас, когда он, забыв о сне, сидел и натягивал на себя носки — вот машина свернула за угол, урчание приближалось, — даже в эту минуту он все еще не мог поверить и думал, словно взывая о помощи, словно воссылая мольбу, что, скорее всего, это произошло помимо Лидии, что прямой ее вины здесь нет. Но шум мотора стал еще слышней, вызывая в сознании почти осязаемый образ ритмично работающих поршней, и он почувствовал, как сердце гулко и часто застучало в ответ, словно у узника, в котором стук из соседней камеры пробудил отчаянную надежду (надежду на что, на пытку и смерть?), и стал заклинать себя: черт подери, хватит, не трусить, этим делу не поможешь! — хотя прекрасно понимал, что заклинания тоже не помогут, а только подхлестнут слепой животный страх, и самое разумное — сосредоточить все внимание на окружающих предметах, на вещах, оказавшихся сейчас под рукой, и сразу же заметил, что прорвал большую дыру в пятке носка, и решил, что попросит Магду заштопать его, и поразился этой мещански благоразумной мыслишке — не факт, что он еще когда-нибудь встретится с Магдой, сейчас для него самое главное — не даться им в руки живым. Одновременно он машинально потянулся за пистолетом, проверил, поставлен ли он на предохранитель, и сунул опять на место, под кожанку, и на миг забыл обо всем остальном, ощущая лишь собственное тело, мужское тело, сжавшееся в комок и заряженное ненавистью. Но когда он встал, чтобы отворить слуховое окно, то споткнулся впотьмах о свой матрац и упал ничком, почти беззвучно, потому что матрац заглушил удар, но пистолет, попавший между ног, причинил такую боль, что в первое мгновение он не мог шевельнуться, и в белом свете молнией пронзившей его боли он вновь увидел перед собой Лидию, ее обнаженное тело, ярко белеющее на темно-фиолетовом, цвета ночи, фоне комнаты, будто выхваченное из тьмы вспышкой осветительной бомбы, — женщина-взрыв с выгнутым дугою телом, с запрокинутой головой и бутылкой у рта… Символ порока, вновь подумал он и невольно застонал, голая пьяная баба с бутылкой портвейна, к тому же безобразная: безобразная длинноногая девчоночья фигура с острыми коленками и тощими ляжками, рыбьей белизны кожа с коричневыми веснушками на плечах, грудь плоская, как у мальчишки, — абсолютно ничего в ней не изменилось, все точь-в-точь как в самый первый раз! От боли и ярости он впился зубами в матрац, словно его уже схватили и пытают, лежал и думал: до самой последней минуты, напрягая воображение, все время видеть ее перед собой — это поможет мне держать язык за зубами! И одновременно: не трусить, от этого проку не будет! И одновременно: живым — ни за что, главное — не даться им в руки живым, твоя вина — тебе и расплачиваться. Какое-то время он лежал совсем тихо, боль понемногу отпускала его — а урчание, куда вдруг девалось урчание мотора? Неужели ему примерещилось? Он ощутил во всем теле пустоту и подумал, спокойно и ясно, что вина, раскаяние — это все буржуазная болтология, не приносящая никакой пользы делу. Он думал об этом с чувством стыда за свой рецидив буржуазности, одновременно сознавая, что и стыдиться тоже никогда не следует, а также сознавая глубоко в душе, под всеми этими затверженными истинами, что никакие ясные и разумные мысли сейчас не помогут и он по-прежнему останется во власти воспоминания: тонкое белое тело Лидии — как пляшущее пламя и его собственная ненависть и вожделение — как самому себе уготованный карающий бич. Он занес его над своей головой, точно кающийся инок во тьме монастырской кельи, и обрушил град ударов на свою окровавленную спину.
С самого начала он дал себе клятву, что не станет бить Лидию, он не хотел больше служить орудием ее мазохистского самоунижения и самоистязания, которые считал клеймом, оставленным на ней общественной системой, и, когда он вернулся из кухни и увидел, что она стоит нагая и пьет из горлышка, он спокойно подошел, вырвал у нее бутылку и вылил остаток вина в раковину, и даже когда она набросилась на него с кулаками, он лишь схватил ее покрепче за руки и сказал: «Лидия, ну послушай меня, Лидия!», полагая, что должны же они наконец начать разговаривать друг с другом по-человечески. Но он не мог поймать ее взгляд, волосы падали ей на лицо, и сквозь космы виден был лишь ее перекошенный рот, который выпаливал без перерыва: «Христосик! Святоша!», но он твердил себе, что это общество, общественная система вколотила в нее свою ненависть и свое презрение, и не отпускал ее, продолжая прочувственно говорить о том, как необходимо сейчас поддерживать друг друга, думать о своих товарищах, и в конце концов она вроде бы поддалась на уговоры, худенькие веснушчатые плечи зябко съежились и задрожали, словно от рыданий, она стала похожа на затравленную девчонку с чуточной грудью, понуренной головой и смиренно свисающими волосами, но едва он ее отпустил, как она снова сделалась прежней и крикнула: «Ненавижу, я ненавижу тебя, всех вас ненавижу, вам бы только молоть языком, судить да рядить, а другие вот умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте — и чтоб в сапогах!» — и пошла отплясывать комический солдатский «танец в сапогах», резко притопывая пятками об пол, — тощая, голая, длинноногая. И тут злость захлестнула его, он Ударил ее наотмашь по лицу и увидел, как глаза ее сверкнули безумием из-под пляшущих волос, и услышал ее крик: «Давай, давай! Бей меня, избей до смерти!», и звук ее голоса был как удар током, от которого ненависть и вожделение слились воедино и втянули его в привычную игру, и тут он перестал понимать, сейчас это происходит или это было Десять лет назад или еще раньше, в детстве. Он успел лишь ощутить внутри звенящую пустоту, а дальше сознание его отключилось, и все происходило вне времени, развертывалось перед глазами плавно и тягуче, как в кинокадрах с замедленной съемкой. Вот Лидия, танцуя, пятится к стене, удивительно грациозно, по-кенгуриному подпрыгивая, вот она стукается о стену и поникает, укрытая рыжевато-каштановыми волоса-Ми, плавно раскачивается взад и вперед, как морская трава, колеблемая подводными вихрями, а когда он к ней приближается, она медленно выставляет вперед рыбьей белизны руки, загораживая невидимое лицо. Но он не стал отводить ее руки, он спокойно и уверенно намотал длинные пряди себе на пальцы, и за волосы поднял ее с пола, и встретил кристально ясную злость в ее глазах, и долго, отчужденно выдерживал ее взгляд, пока она медленным движением не вонзила ему в лицо свои острые когти, прочертившие кровавые царапины на его щеках и на шее. И тогда он снова ее ударил, и еще ударил, и еще, так что она отпрянула, танцуя, попятилась назад через всю комнату, танцуя с медлительной грацией, и поникла у противоположной стены. Так продолжалась эта игра в полном согласии с незыблемым ритуалом, и к концу ее Лидия была уже не человек, не женщина — она вся обратилась в слепую и глухую страсть, в жажду отдать себя на растерзание и на смерть, обратилась в бесформенное нечто, ведущее игру на грани жизни и смерти и поникшее у его ног. Он поднял ее и унес во тьму. Но когда он уже лежал с нею, сознание прояснилось: он понял, что она опять добилась своего и что эта игра не кончится, пока не погубит их обоих. Лидия и сама была напугана, он чувствовал это по ее влажным ладоням и судорожно напряженным ногам. Он справился с ее страхом, взял ее спокойно и искусно, но даже в миг кульминации не ошутил ничего, кроме пустоты внутри. Когда все кончилось, она прильнула к нему и плакала, молила, клялась: она его любит, никогда никого не любила и никогда никого не полюбит, кроме него, она вовсе не хотела… пусть он не думает… А он тихо лежал и машинально гладил ее по голове, вперив взгляд в темноту и думая о том, что слишком поздно менять что-либо в их отношениях и теперь скоро все кончится.
Он не слышал, как подъехала машина, но где-то внизу тяжело затопали по лестнице сапоги, потом пронзительно, на весь дом затрезвонил звонок. К этому времени он давно уже был на ногах, успел скатать матрац вместе с одеялом и запихнуть в старый шкаф, и только когда он вылез на крышу и, лежа на животе, пытался прикрыть за собой окно, грохнула взломанная дверь. Значит, сама Лидия, во всяком случае, с ними не пришла. Если их там не очень много, он сумеет воспользоваться преимуществом во времени — у него есть несколько минут, — а их, наверно, четверо, не больше: насколько он расслышал, это была малолитражка.
Он оторвался от оконного карниза и боком храбро двинулся в открытую тьму. Крыша в этом месте оказалась не слишком крутая, по ней можно было передвигаться вдоль выступающего ряда слуховых окон, но мороз за ночь сменился оттепелью, чего он не предусмотрел, резиновые подметки не устояли на скользких шиферных плитках, он покатился на четвереньках вниз, перелетев через острый край, попал на почти отвесный участок, напоролся на козырек над окном мансарды, что несколько умерило скорость падения, и, услышав, как скрипнул под ногами водосточный желоб, понял, что все: это смерть. Но почему-то не рухнул вниз, лежал неподвижно, чувствуя оцепеневшими ногами притяжение черной разверстой пасти двора, а потом, придя понемногу в себя, обнаружил, что прямо над его головой находится окно — за светомаскировочными шторами горел свет и испуганный женский голос звал и звал: «Альфред! Альфред!», а хриплый мужской голос откликался из глубины, но слов было не разобрать. Он едва успел подумать вслух: «Да замолчи ты, чертова баба!», как внезапно налетевший вихрь заглушил голоса, и в следующее мгновение сильный ливень со шквальным ветром обрушился на крышу, точно целое полчище фурий. Всего за несколько секунд одежда промокла и прилипла к спине, занемевшие руки потеряли чувствительность; и странная безысходная усталость навалилась на него. Он проговорился Лидии?… И теперь все равно слишком поздно? Так не проще ли отцепиться и — вниз головой?… «Идиот, — прошептал он зажатыми между рукавами кожанки губами, — если ты ей проговорился, то самое главное — успеть предупредить своих. Лучше уж попасться живым, чем свернуть себе шею по доброй воле!»
Он осторожно приподнялся на локтях и коленях; под резким ветром и слепящим дождем, цепляясь непослушными руками за какие-то непонятные острия и зубцы, стал ощупью карабкаться по крутому ледяному откосу — чудовищно высоко над будничными городскими улицами. Упершись ногами в выступ мансарды, он остановился перевести дух. «Романтика, — процедил он сквозь зубы, — романтическая игра в солдаты и разбойники. К черту романтическую шелуху! Это работа, просто работа, которая должна быть сделана. Проклятая, идиотская работа, такая же, как стрелять в людей. Но она должна быть сделана. Давай дальше!» — скомандовал он.
Наконец он взобрался на гребень крыши и пополз на четвереньках по узкой плоской верхушке. Ветер налетал бешеными шквалами, то и дело приходилось останавливаться и ложиться плашмя, и все же он на удивление быстро и уверенно продвигался вперед, чуть ли не мгновенно очутился у поворота крыши и пошел дальше по боковой части здания, где ветер дул ему в спину и можно было стать во весь рост. Добравшись до фронтона, он стал скользить на животе вниз, пока не наскочил на водосточную трубу, которая спускалась на плоскую кровлю низкого здания мастерских. Оттуда он без особого труда сможет спрыгнуть на землю. Квартал этот он заранее обошел и осмотрел, маршрут был продуман, теперь все зависело от того, выдержит ли его труба. Спустив ноги, он услышал как будто треск ломающегося льда и, скользя на бешеной скорости вниз сквозь тьму, отчаянно воззвал к неведомым высшим силам, моля, чтобы труба не подвела, после чего благополучно приземлился на крыше мастерских и желчно усмехнулся, адресуясь к неведомым силам и собственному страху. Одновременно его ступившие на крышу ноги с дьявольской точностью включили серию пронзительно-резких протяжных звуков — словно стальное лезвие механической пилы вонзилось в него, кромсая длинными зубьями мышцы и нервы. Сирена! — сказал он себе, повис на карнизе и отпустил руки, но тотчас спохватился и сделал немыслимую попытку повернуть прямо на лету, в воздухе — не туда, вот идиот! — и тут асфальтированный двор подпрыгнул и со всего маху врезался ему в подошвы. И он опрокинулся на спину, и снова вскочил на ноги, и заметался вдоль стены дома, как крыса, и перед ним разверзлась вдруг черная яма, и он нырнул в нее головой — а дальше было падение в грохочущую бездну, где тяжелые круглые комья сыпались со всех сторон, ударяя в затылок и в спину, норовя погрести его под собой. «Помогите!» — задушенно крикнул он и низвергся через люк времени прямо в ад: тринадцатилетний мальчишка, запертый в аду, оставленный наедине с гневом божьим на целую ночь. Потом, достав ногами дно и выбравшись из-под комьев, он стоял с пистолетом на изготовку и ждал криков, топота бегущих ног. Но никто не появился. Черная лавина у него над головой успокоилась, лишь местами продолжая нерешительно обваливаться. Холодная испарина покрыла его тело.
Он взял в руку округлый ком. Прессованный торф, догадался он, и одновременно до него дошло, что сирена была никакая не сирена, а вопли самых обыкновенных котов, нашедших приют на плоской крыше под фронтонной стеной. Ну и ну, пары блудливых котов оказалось достаточно, чтобы он потерял всякое соображение, спрыгнул не на ту сторону и очутился во дворе. «А сам-то ты кто, как не кот ошалелый!» — сказал он себе и вновь увидел перед собой Лидию, тонкое белое тело Лидии и длинные пританцовывающие ноги:…а другие вот умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте — и чтоб в сапогах… «Она сидит с этими другими в ночных кабаре, танцует свои танцы с зелеными униформами и черными сапогами». — «Неправда, она нарочно так сказала, чтобы меня взбесить». — «И ей таки это удалось. Вот уже несколько суток, как ты не в своем уме. Возможно, ты сболтнул что-нибудь такое, что наведет их на след». — «Нет, нет, неправда, скорее всего, это произошло помимо нее, не думаю, чтобы она была прямо в этом виновата». — «Виновата? Да ты один во всем виноват!» — «Неправда, не может быть…» Но это была правда, ибо самое ужасное всегда оказывается правдой, это он усвоил еще мальчишкой, и вот пожалуйста: он опять здесь сидит, мокрый, черный, избитый, как тогда в угольном подвале с Лидией. «Неужели все-таки действительно существует нечто, именуемое судьбой? — вопросил он, будто ожидая услышать ответ в шуме дождя и завывании ветра над крышами. — Мистика, — пробормотал он, — черная романтика». И одновременно подумал, что опять подпал под власть старой дурной привычки разговаривать вслух с самим собой, и в эту опасную для жизни минуту невольно устыдился. Но стыд — это буржуазный предрас… «Ладно, дальше!»— буркнул он.
Он принялся шарить вокруг себя в кромешной тьме и обнаружил в решетчатой загородке дверь, ведущую в подвальный коридор. С наружной стороны на двери висел замок, но ему понадобилась всего минута, чтобы с помощью ножика сорвать одну скобу. Очутившись в коридоре, он попытался сообразить, в какую сторону идти к выходу, но потерял ориентировку и не мог взять в толк, где он сейчас находится. Двигаясь ощупью вдоль шероховатой подвальной стены, дошел до входа в помещение, где в темноте слышался монотонный звук капающей воды. Беспрестанно стукаясь коленями о какие-то острые края, он в конце концов добрался до водопроводного крана над деревянной лоханью с замоченным бельем. Пустил воду и стал с жадностью пить, потом обтер себе лицо тряпкой из лохани — кожу, расцарапанную ногтями Лидии, больно саднило. «Как кот ошалелый», — сказал он опять с желчной усмешкой и подумал: комедия, надо относиться к этому с юмором — и, двигаясь ощупью дальше, попал в подвальный отсек с теплым и влажным воздухом, в длинных трубах что-то глухо шипело, а сгустившийся мрак материализовался в мокрые шерстяные вещи, которые свисали с потолка и шлепали его по лицу, так что приходилось идти согнувшись, чтобы их не задевать. Он почувствовал что-то вроде детского страха перед темнотой и припомнил опять долгие черные ночи, когда он сидел под замком в подвале, один на один с гневом божьим. «Выберусь я когда-нибудь или нет?» — спросил он с горечью и на миг приостановился, чтобы понять наконец, где он и что с ним, и дать выход своей ненависти к Богу, и к собственному отцу, и к темной задней комнатушке в сапожной мастерской, и к изображению окровавленного Иисуса Христа в терновом венце, с искаженным болью ртом…
Откуда-то потянуло холодом, и он пошел наугад навстречу току воздуха. Натолкнувшись на дверь, вышел через нее в узкий проход, где сквозило еще сильнее, потом свернул за угол, наскочил еще на одну дверь и неожиданно оказался на дне лестничной шахты. Затаив дыхание, он прислушался, но кругом было тихо, из матового окошка наверху падал слабый желтоватый свет. Все лестничные клетки в доме одинаковые, но этот подъезд, по-видимому, довольно далеко от подъезда Лидии, иначе он бы расслышал отголоски гестаповского налета. Хотя возможно, они уже убрались восвояси — сколько же времени прошло с тех пор, как они нагрянули? Час или пять минут — он понятия не имел. Осторожно поднявшись по лестнице к выходу из парадного, он постоял, держась рукой за замок наружной двери, с улицы тоже не долетало ни звука. Тогда он приоткрыл дверь, мигом протиснулся через нее и бесшумно затворил — лишь неотвратимый щелчок замка нарушил тишину.
«Так, спокойно», — сказал он, чувствуя, как колотится сердце, и прижался спиной к стене, чтобы ноги в панике не понесли его прочь. Ливень прошел, и ветер улегся, лишь туманная мгла висела в воздухе, точно пелена из ледяных иголочек, он ощущал ее кожей лица и рук. На улице не горел ни один фонарь, но он различал очертания крыш, выделяющихся в темноте своей более черной темнотой, а справа виднелся на расстоянии слабый свет и угадывалось открытое пространство — должно быть, полотно железной дороги, за которым, еще дальше, — Страндвайен с богатыми особняками и берег пролива. Если это так, значит, он оказался на улице, перпендикулярной улице Лидии, и надо идти налево, чтобы обогнуть квартал задами. Оторвавшись от стены, он ощутил, как стучит кровь в горле и в висках, и ноги опять чуть было не понесли его бегом, но он сумел их укротить и пошел, медленно и беззвучно ступая на своих резиновых подметках, к углу, потом свернул — и тотчас понял, что перепутал направление, а поворачивать назад поздно, и теперь остается лишь перебежать через полотно и попытаться скрыться по ту сторону железной дороги, где проходит Страндвайен, самое главное — не даться им в руки живым, Это была его последняя осознанная мысль, дальнейшее разыгралось столь скоропалительно, что время и связь событий — все исчезло в ослепительном взрыве света, и в образовавшейся пустоте, где ничего не происходило, он все бежал и бежал на месте, и слышал какие-то звуки, и видел пепельно-серые тени, которые, будто кружась в танце, вплывали в пятно света. Гестаповская машина была где-то у него за спиной, но одновременно все время находилась прямо перед глазами, и он все бежал прочь от нее и навстречу ей, и впереди машины возникла блекло-зеленая фигура, невесомая и бесплотная, будто вырезанная из прозрачной бумаги, и в руках у нее маячила тень автомата, и откуда-то беспрестанно слышались крики «Halt!» [1] и резкие свистки, но автомат не стрелял, не стрелял, никак не стрелял — и, однако же, стрелял безостановочно, воздух сотрясали глухие толчки, и незримый хлыст, отрывисто Щелкая, играл вокруг его ног, и асфальт круто вздымался вверх в ослепительном свете и, как лава, вскипал под ударами хлыста, и кусок серой стены дома, описав дугу, въехал в пятно света, и хлыст полоснул по нему, прочертив воздух длинной слепящей молнией, но все это не имело никакого отношения к нему, он был недосягаем в мертвой пустоте, где бежал и бежал на месте, и видел скользящий мимо асфальт, похожий на далекий лунный ландшафт с горами, кратерами и остроконечными тенями, и видел начерченные мелом детские классики, прыгнувшие ему навстречу и скрывшиеся за спиной, и видел мелкую изморось, неподвижно висящую в лучах света, точно пелена из мерцающих ледяных иголочек, и видел мгновенно выросшее придорожное дерево, которое затрепетало, опаленное слепящим огнем, и, поникнув, рассыпалось в прах, и видел пальцы света, играющие на клавишах решетчатой ограды, и слышал щелканье хлыста по прутьям решетки задолго до того или еще долго после того, как его ноги, оторвавшись от земли, целую вечность парили в воздухе, пока не опустились по другую сторону ограды. И тут он вдруг оказался за пределами светового конуса, который замелькал дальше по улице, голоса и топот бегущих ног постепенно терялись вдали, между тем как сам он бежал по черному парку среди еще более черных кустов и деревьев, оскользаясь в жидкой грязи, покрывшей промерзшую землю, падая и снова вскакивая на ноги, и думал: ранен? Ранило меня? Раненый человек может иногда бежать довольно долго, но нет, он чувствует лишь колющую боль в ладони, на это можно вообще не обращать внимания, — и он бежал дальше, дальше, в открытую тьму над полотном дороги, и различил вдалеке, с правой стороны, очертания станции и змеистые огоньки стрелочных фонарей и подумал, что здесь они могут преследовать его только пешком. Он пытался заставить себя не оборачиваться, не прислушиваться к тому, что делается за спиной, но все равно прислушивался — всем телом, и в панике спотыкался о шпалы, о рельсы, о щебенку, и заклинал себя: черт подери, не трусить, этим делу не поможешь! — одновременно сознавая, что заклинания тоже не помогут, и слышал, как колотится сердце, и чувствовал, как прошибает пот, и все время ждал, что луч прожектора опять его настигнет. Наконец он перебрался через открытое пространство выемки, взбежал по насыпи вверх и попал в проулок между торфяным сараем и дощатым забором, но не дал своим ногам передышки даже в этом темном и тихом месте, а побежал дальше, и увидел собственную тень, черной птицей реющую над пустынной станционной улицей в желтом пучке света из фонаря, и очутился в темной аллее с большими деревьями, и долго бежал вдоль высокой садовой решетки, которая никак не кончалась, но вдруг ступни его затормозили сами собой, и свернули к открытым чугунным воротам, и, чуть помедлив, остановились прямо на въезде.
«Люди, — сказал он вслух, — должны же где-то быть люди, которые мне помогут». Ноги у него подгибались от усталости, и теперь, остановившись, он пошатнулся, в глазах потемнело, он медленно осел на колени, и его стошнило. «Ты заслужил пулю», — сказал он, отирая губы левой рукой. И, ощутив во рту вкус крови, опять почувствовал прежнюю пульсирующую боль — она не утихала. Рука сильно кровоточила, у основания большого пальца застряло внутри что-то твердое. «Люди, — повторил он, поднимаясь на ноги и судорожно глотая слюну, — должны же где-то быть люди…» Он сказал это в полубеспамятстве и, сделав несколько неверных шагов, увидел черную тень, скользящую вдоль белой стены и вдруг устремившуюся ему навстречу, — он замер на месте: тень напружинилась и изготовилась к прыжку в трех шагах от него. Овчарка, обыкновенная овчарка, сказал он себе, стыдясь, что так и не избавился от детского страха перед собаками и даже сейчас не может его побороть. «Убирайся домой, — сказал он, чтобы придать себе духу и нарушить зловещую тишину, — слышишь, живо домой!» Но в ответ раздалось глухое, утробное рычание, и он ощутил жаркое покалывание во всем теле и попятился назад, медленно, бесшумно ступая, не сводя глаз с овчарки и удивляясь, что между ними все время сохраняется расстояние в два-три шага, хотя собака вроде бы не двигается с места. Оказавшись за воротами, он резко развернулся, и в тот же миг овчарка громко залаяла, и, пока он бежал дальше вдоль решетки, он все время слышал, как она носится по ту сторону ограды, шелестя мокрыми листьями и оглашая тишину трубным гавканьем. «Да заткнись ты, черт тебя дери!» — простонал он сквозь стиснутые зубы и тут же услышал, как другая собака подала голос из соседнего дома, — он бежал, как сквозь строй, между рядами заливающихся лаем собак, которые оповещали округу, что вот он, вот он где, ловите его, хватайте, бежал, судорожно сжимая кулаки, готовый разрыдаться от бессильной ненависти ко всем собакам и ко всем богатым господам, которые держат собак и имеют сигнальные звонки для охраны себя и своего треклятого имущества — несмотря на войну, и хаос, и вражескую оккупацию. Наконец он свернул на боковую дорогу, лай и вой понемногу утихли, и он обратил ненависть против самого себя со своей собачьей истерикой, он клеймил себя позором, грозя, что поплатится пытками и смертью за слабость и предательство по отношению к партии и своим товарищам, одновременно сознавая, что это просто заклинания с целью отвратить самое ужасное, которое все равно неотвратимо, и одновременно отдавая себе отчет, что такого рода мысли — рецидив буржуазности, дань буржуазным предрассудкам, и опять он почувствовал усталость, смертельную усталость, и заметил впереди просвет, а немного погодя увидел небольшую площадь и посреди площади — белую башню с золотым крестом, на который из незримого источника падал далекий бледный свет.
Лишь когда ноги прервали свой бег в церковной ограде, до его сознания дошло, куда они его привели. «Приди ко Христу», — зло буркнул он, чувствуя одновременно вечную тщету своего богохульства, которого он втайне устыдился, но еще более устыдился он того, что образ Иисуса Христа так и не утратил до конца своей власти над ним. На миг воображение унеслось далеко: он стоял потерянный, как маленький мальчик на улице своего детства, под вывеской-сапогом, и слушал его жалобное поскрипывание на ветру, и вдыхал темный дух сапожной мастерской — дух дегтя, кожи и кары господней, и сидел в тесном кольце братьев и сестер, сложив ладони у груди и склонив голову, за круглым столом, при бледном зимнем свете висячей лампы, и темный библейский голос отца доносился словно бы откуда-то с высоты, и Распятый висел на стене в вечных муках… «К черту!» — пробормотал он, стряхивая наваждение, и подумал, что как бы там ни было, а идея укрыться в храме весьма разумна, ведь в самом деле трудно себе представить, чтобы они стали разыскивать его здесь. Если только у них нет ищейки, подумал он, но тотчас отбросил это предположение и стал осторожно обходить церковь, однако обе двери оказались на замке, а окна были слишком высоко, поэтому он сразу отказался от своего плана и подумал, что зря потратил целую драгоценную минуту. Эта мысль повергла его в панику, он обежал по периметру всю площадь, прежде чем обнаружил, что она круглая и имеет выход только в сторону Страндвайен — фешенебельная улица слабо светилась поодаль, и ноги уже несли его туда, хотя что-то — то ли какой-то звук за пеленой дождя, то ли соленый металлический вкус во рту, — что-то говорило ему, что смерть — она в этом тихом желтоватом свете, но он слишком устал, чтобы принимать новые решения, и берег пролива рисовался ему единственным спасительным прибежищем. Он выбежал прямо на освещенное место между высокими спящими домами и успел перейти через трамвайные рельсы, когда круглые серно-желтые глаза смерти выкатились ему навстречу и стали расти, вытаращиваясь все сильнее и испепеляя все вокруг него, а он, голый, стоял посреди мостовой как истукан и словно продолжал там стоять, слушая скрежет затормозивших колес, хотя тело его давно метнулось в сторону и ослепшие глаза пытались найти дорогу средь черных пляшущих солнц, и опять он бежал и бежал на месте, и слышал окрики, и ждал знакомого звука, но, когда до него наконец донеслось стрекотание мотора, он был уже далеко, под покровом густой темноты, на пути из одного сада в другой. На миг сознание его полностью прояснилось, освободившись от усталости и страха, и он подумал, что это наверняка была просто машина с полицаями, его ведь окликали по-датски, а теперь они потеряли след и стреляют наобум во все стороны, обычный прием у полицаев, но все равно скверно, что он на них напоролся, теперь они, чего доброго, начнут прочесывать весь квартал, во всяком случае, пробраться в город этой ночью ему не удастся и, хочешь не хочешь, придется искать помощи у незнакомых людей. Он думал об этом, пока бежал к высокой белой каменной ограде, на которой ветвистой тенью чернело шпалерное дерево, но когда он начал карабкаться вверх, то вспомнил о собаках и взмолился: «Боже всемогущий, сделай, чтобы здесь не было собак!», хотя знал, что мольбы его напрасны: это богатый аристократический квартал, а богатые господа, живущие в виллах, почти все держат сторожевых псов; и Господь Бог ответил без промедления — едва он уцепился руками за верх ограды и подтянул ноги, как подала голос первая собака. Одновременно он почувствовал жгучую боль в обеих ладонях и услышал, как что-то хрустнуло. Стекло, удивился он, надо же додуматься — вмуровать в садовую ограду осколки стекла! — и, потеряв равновесие, грохнулся вниз, в терновый куст по ту сторону ограды. «Дальше!»— сказал он и хотел подняться, но снова упал и остался лежать среди острых, колючих шипов, дожидаясь, когда собака перестанет лаять, но она не унималась, и тут вдруг отворилась какая-то дверь, и длинный пучок света, точно взмах птичьего крыла, прорезал тьму сада, и он увидел мужчину в домашнем халате — черный силуэт на фоне светящегося проема — и услышал, как тот свистит, подзывая собаку. Человек, подумал Симон и собрался было выйти на свет, чтобы попросить о помощи, но тут собака тенью скользнула мимо ног хозяина и исчезла в доме, а свет, взмахнув крылом, улетел, и он услышал звяканье ключей и цепочек за затворенной дверью. «Дальше! — сказал он, продолжая стоять на месте, отер кровь с лица и слизнул кровь с ладоней. — Дальше!»— повторил он. И опять он бежал, спотыкаясь и падая, полз по грязи, перелезал через низкие каменные ограды и высокие заборы, и ничего уже не видел и не слышал, ничего не чувствовал, кроме усталости и тупой скуки, и возможно, лаяла где-то собака, и возможно, слышался шум мотора и сверкали автомобильные фары, и возможно, что колючая проволока раздирала ему в клочья кожу и одежду, а возможно, и не было этого, но— «Дальше!»— повторял он, и сидел где-то, примостившись под навесом, между тем как ветер вновь бушевал и дождь все безудержней хлестал по крыше, и слышал какую-то музыку вдали, за дождем и ветром, и шел на звук этой музыки, и опять где-то сидел, и, очнувшись на миг, вдруг увидел, что сидит, прислонившись к стене гаража, и черные руки, которые простерлись, норовя его схватить, — просто ветки низеньких елок, раскачиваемые порывами ветра, а пульсирующая боль в ладони стала еще сильнее, и музыка слышалась совсем близко, лилась из окон белого особняка прямо напротив него. «Люди, — сказал он, — люди, у которых так поздно играет танцевальная музыка? Сколько же можно?… — Он хотел встать и двинуться дальше, но остался сидеть. — Дальше! — сказал он и остался сидеть. — Встань», — сказал он и остался сидеть…
Встань, сказал себе Томас. И остался сидеть. Сколько же можно? — подумал он и остался сидеть. Остался сидеть…
…И плеснул чуточку мадеры в стакан с виски, чтобы смягчить едкий вкус (этот Габриэль — он же что угодно может «организовать», почему он не организует ящик настоящего шотландского виски — вместо этого дьявольского пойла из спирта с фруктовой эссенцией?), и, тщательно выбирая, выудил ложкой в серебряном ведерке два кусочка льда, не слишком большие и не слишком маленькие. «Сколько же можно?» — сказал он и, поднеся стакан к уху, услышал позванивание ледышек о стекло — как звон далеких колоколов: можно еще долго, целую вечность…
Ибо жизнь человека не так уж коротка, подумал Томас, не то что у травы и полевых цветов, жизнь человека — это вневременной бесцветный флюид, без четкой формы и без четких границ. Добавив в стакан содовой, он поднял его на уровень глаз; он уже забыл, потерял свою мысль, теперь он был утопленник и медленно опускался на дно сквозь подводные дебри, прислушиваясь к звукам отдаленной музыки и наблюдая, как где-то там на фоне светящегося проема проплывают танцующие пары, похожие на причудливые тени рыб, а потом погрузился на мгновение в давно минувшее детство и увидел перед собой круглый аквариум с золотыми рыбками, полученный когда-то в подарок от матери. Он не Ухаживал за рыбками, не кормил их и не менял воду в аквариуме, только сидел тихонько на стуле и смотрел, как золотистые тени движутся по своим круговым орбитам на фоне падавшего из окна света, а потом рыбки одна за другой начали дохнуть и всплывать на поверхность — и вот теперь, в это мгновение, совсем как много лет назад, он увидел, как они качаются на воде белым брюшком вверх, и зрелище их смерти наполнило его тайным торжеством…
— Да, да, я знаю, — громко сказал он, адресуясь к демону-аналитику, который был уже тут как тут — сидел за своей ширмой, толстобрюхий и плешивый, с долготерпеливой улыбкой будды на пухлых губах, — я знаю, какой ты приберег козырь: его величество царь Эдип с державой и скипетром. Но я-то не убивал своего отца, не любил своей матери и не обрекал себя на слепоту, нет, я любил своего отца, убил свою мать и обрек себя видеть все как есть. — Он произнес эти слова, сам страдая от их ходульности: невозможные слова, принадлежность бессмысленного ритуала, подумал он, а физиономия аналитика удовлетворенно засияла, словно это-то он и ожидал услышать. — О, священный фокус-покус словес, — сказал Томас, — отвяжись от меня со своим идиотским пасьянсом из сексуальных символов, я больше не играю. — Он выпил половину виски в надежде утопить наваждение, но не тут-то было: улыбка аналитика как ни в чем не бывало сияла со дна стакана, а ритуальные слова всплывали наверх цепочками жемчужных пузырьков и лопались на поверхности, так что все это желтое пойло стало отдавать дурным запахом иза рта. — Ты бы хоть зубы чистил, — сказал Томас, — хоть бы мыл свои жирные телеса, чтобы от тебя не разило на весь дом мочой и рукоблудием. — Но улыбка демона сияла ясным, как безумие, светом, он явно принял слова Томаса за доказательство того, что эротическая зависимость анализанта от аналитика достигла стадии ненависти и развитие идет в правильном направлении. — В каком же таком направлении? — спросил Томас и, выпив остаток виски, ощутил в затылке звенящую пустоту и мысленно сказал себе: тихо, сиди совсем тихо, сейчас начнутся галлюцинации! — и вот аналитик уже обратился в пляшущего жонглера, который подбрасывал и ловил цилиндрические и овальные предметы — фаллос и вагина, фаллос и вагина — в сумасшедшем крещендо, пока все не слилось в одно крутящееся в воздухе колесо, и Томасу пришлось закрыть глаза, чтобы отделаться от видения. Но одновременно на месте жонглера оказался иллюзионист в черном фраке и цилиндре, личность удивительно непристойного вида, он вытянул руки с длинными трясущимися пальцами в сторону публики — и переполненный зал тотчас превратился в тонущий корабль, все вспрыгнули на кресла, чтобы не утонуть, а потом он выпустил из своего цилиндра пчелиный рой, и все начали, как полоумные, отмахиваться от воображаемых пчел белыми носовыми платками. И одновременно Томас помнил совершенно отчетливо, что видел этого иллюзиониста в реальной жизни много лет назад — мать зазвала его с собой на представление, и он был единственным человеком в зале, который продолжал спокойно сидеть, не поддавшись действию колдовства. Однако же сейчас — в это мгновение — он ничего не мог с собой поделать: вскочил и полез в карман за платком, чтобы отбиваться от пчел.
— Ты только погляди на Тома, — раздался голос оттуда, где был свет, и танцы, и музыка.
— Да, Мас уже опять нализался, — ответил другой голос.
…Медленно и аккуратно сложил носовой платок и спрятал его в карман, и опустился опять в кресло, и заставил себя сидеть тихо, совсем тихо, ухватившись обеими руками за край стола и неподвижно глядя в пространство, но, несмотря на это, по-прежнему слышал жужжание пчел вокруг головы и видел, как они вьются, словно искры над костром, уносясь в хмельную синеву пустоты, и сказал вслух: «Свобода, наконец-то совершеннейшая свобода», одновременно сознавая, что это просто чушь, потому что свобода — понятие относительное, которое нельзя рассматривать вне взаимосвязи с. с чем? Но он уже потерял мысль — и был опять маленький мальчик, гуляющий с матерью в загородном парке Дюрехавс-баккен, и, когда он попросил у нее воздушный шар, она купила ему целую связку разноцветных шаров, а он взял и отпустил их все и увидел, как они взлетели над кронами деревьев и исчезли в небесной синеве, как радужное сияние, и у него голова закружилась от счастья, но и небо тоже исчезло, и остались одни насекомые: пчелы, не то мухи, не то черные ползучие муравьи. И одновременно он сидел совсем тихо, ухватившись пальцами за край стола и неподвижно глядя в пространство, и говорил себе, что все эти призрачные видения объясняются просто-напросто временным нарушением — как бишь это именуется у эскулапов? — психосоматического равновесия, но что толку говорить об этом и употреблять ученые слова, если холодная и ясная сердцевинная точечка, которая знает истину, — она и сама насекомое, букашка, застрявшая в сетях невидимой паутины, а собственные ее мысли и есть те нити, которые немилосердно опутывают ее со всеми крылышками, лапками и усиками, а вон и паук показался из своего угла — точь-в-точь машина с поршнями и рычагами, работающими по заданной программе. Томас не почувствовал страха при его приближении, потому что по-прежнему ясно осознавал происходящее и понимал, что он не сейчас, не в это мгновение, а давно, еще в раннем детстве, сидит тихо, совсем тихо, в саду у матери и смотрит, как паук, усыпив муху, оплетает ее паутиной и подвешивает, точно запеленутого младенца в белой люльке, слегка покачивающейся от утреннего ветерка…
Встань, сказал себе Томас, встань и уйди. Это совсем нетрудно: наклоняешь корпус чуть-чуть вперед и разгибаешь колени, а потом опираешься на одну ступню, приподнимаешь другую и идешь — уходишь — прочь из своего дома, который для тебя никакой не дом, прочь от своей супружеской жизни, которая никакая не супружеская жизнь, от людей своего круга, которые не настоящие люди, а всего лишь тени, проекции-проекции чего? Что тебя здесь держит? Уйди же отсюда. От тебя не требуется важных решений, нужны только легкие механические усилия. Ты даже можешь нисколько не беспокоиться, что из-за твоего ухода что-то случится, ибо не случится решительно ничего. Никто здесь о тебе не пожалеет, и ты ни о ком не пожалеешь. «Встань же, — сказал он вслух и остался сидеть. — Встань и уйди», — повторил он. И остался сидеть…
— Ты только послушай Тома, — раздался голос оттуда, где был свет, и танцы, и музыка.
— Да, Мас уже опять разговаривает сам с собой, — ответил другой голос.
…Налил себе новый стакан виски и плеснул в него чуточку мадеры, чтобы отбить вкус спирта (неужели этот Габриэль не может организовать хоть немножко настоящего шотландского?) и, тщательно выбирая, выудил ложкой в серебряном ведерке два подходящих кусочка льда, и добавил содовой, и, подняв стакан, посмотрел сквозь него на свет и на танцующих, и вспомнил опять аквариум с золотистыми тенями, которые плавали и плавали по кругу и подыхали одна за другой. «А потом она принесла мне вуалехвосток, — сказал он, — а потом тропических рыбок, и тропических птичек, и болотных черепах, и японских танцующих мышек, но я предоставлял им самим о себе заботиться и самим умирать, а в конце концов я и ей предоставил самой умереть». Он произнес это, не разжимая губ, только язык ворочался во рту, беззвучно выговаривая слова, между тем как он опять сидел тихо, совсем тихо, у постели матери и смотрел, как она соскальзывает в небытие, переходя от сна к беспамятству и от беспамятства к невозможной, немыслимой смерти. «Я знал, что она сделала, — сказал он, — потому что пузырек со снотворными таблетками стоял пустой, а она так часто грозила мне этим. Я никогда не верил в серьезность ее слов. Быть может, она и на этот раз ничего всерьез не замышляла, рассчитывала, наверное, что я вовремя поспею домой и приму меры, во всяком случае, ясно, что она пожалела о сделанном и хотела позвонить по телефону, трубка-то валялась на полу. Почему я сам не позвонил и не вызвал врача? Пьян был? Меня не было дома целые сутки, где я провел ту ночь? Когда я напиваюсь, я потом ничего не помню. Может, все это мне только примерещилось или, может, я просидел возле нее всего минуту, а не несколько часов?» Но видение не отпускало его, он по-прежнему сидел недвижно у постели матери и не сводил глаз с телефонной трубки, которая валялась на цветастом ковре среди грязных чашек и тарелок, и в конце концов он как будто бы поднял ее и положил на место, в вилку аппарата, и, продолжая держаться за нее рукой, смотрел на диск с буквами и на слово помощь в вырезе последнего кружочка. Но он не снял трубку и не повернул диск, взгляд его оторвался от телефона и заскользил по столу — к стакану с водой, на стенках которого застыли белые пузырьки воздуха, потом к порожней бутылочке из-под лекарства с мелкими машинописными буковками на этикетке, а позади стола краснело шелковое одеяло, все в пятнах, потому что она имела обыкновение есть в постели, и он долго рассматривал пятна от подливок, от вина и кофе, от яичного желтка и лишь после этого перевел наконец глаза на ее растрепанные черные волосы и впервые заметил, что она их красит: у корней они были белые как мел; а лицо под шапкой волос было землистого цвета, одутловатое, с крупными порами под слоем румян и пудры, и, пока он сидел смотрел, рот ее, пыхая, то и дело открывался, как у рыбы, и вытекавшая из него зеленовато-желтая слизь тонкой струйкой сбегала по подбородку. Но он не дал себе труда вытереть ей рот, он просто перестал смотреть на ее лицо, и взгляд его начал бесцельно блуждать по горным кряжам и теснинам красного шелкового одеяла, пока на его пути не выросла голая ступня, торчащая над краем кровати, — длинная ступня с дельтой вздувшихся синих жил на подъеме и уродливыми пальцами с покрытыми красным лаком ногтями. Он сидел, уставившись на ее ступню, пока у него не стало плохо во рту, и тогда он потянулся за стаканом и отпил глоток. Но у воды был мертвенно-пресный вкус, он встал, чтобы пойти в ванную комнату, потому что его тошнило, но вместо этого направился к окну, распахнул его и, высунувшись наружу, стал смотреть на большой запущенный сад, куда годами никто не захаживал, — буйно разросшиеся деревья и кусты уже наливались тьмою. Спустя какое-то время ему показалось, что ее прерывистого дыхания больше не слышно, но, когда он подошел к постели и сел, она вдруг опять задышала с протяжным клокочущим хрипом. Периоды полной тишины становились все продолжительней, он замерял их, следя за секундной стрелкой на часах, и думал, что теперь уже скоро конец, но шелковое одеяло всякий раз снова приподнималось, и снова слышался клокочущий хрип. От постоянного ожидания этого звука его стало клонить ко сну, и ему чудилось, что клокотание доносится откуда-то издалека, из-за горизонта или со дна моря. Между тем сумерки вползли через открытое окно, и комната словно наполнилась мелкой угольной пылью, стрелок на часах стало не видно, а лицо на постели, утратив четкие черты, расплылось в бледное пятно. Он не помнит, то ли он задремал — кажется, он не спал всю предыдущую ночь, — то ли просто забылся от скуки, как бы там ни было, очнувшись, он обнаружил, что уже совсем стемнело, а дыхание, незаметно для него, полностью прекратилось. Он зажег свет, задернул гардины и позвонил ее врачу, при этом старательно избегая смотреть в сторону постели, потому что знал, что она лежит с открытым ртом, зияющим круглой дыркой. За несколько минут, что прошли до прибытия врача и кареты «Скорой помощи», он навел порядок и вынес в кухню наставленную на полу за последние дни грязную посуду, а покончив с этим, бесшумно прикрыл за собой дверь, не оглянувшись на круглую черную дырку, и прошел к себе в комнату, где сбросил пальто — выходит, он все это время просидел в пальто? — налил в раковину холодной воды и вымыл лицо и руки, пригладил расческой волосы. Лицо у него было бледное от попоек и недосыпания, но глаза в зеркале, совершенно спокойные, сказали ему, что все сложилось как нельзя лучше, исключительно удачно для него, и теперь главное — вести себя вяло и апатично и как можно меньше помнить. «Как можно меньше помнить и держаться как можно ближе к истине, иными словами, обеспечить возможно большее соответствие между возможно большим количеством членов уравнения и при этом уменьшить неизвестное до бесконечно малой величины, которую никто не заметит». Он говорил это вслух, пока спускался по лестнице и затем, выйдя из дома, прохаживался взад и вперед по переулку в ожидании звуков и голосов. Остальные события той ночи почти целиком выпали из памяти, он помнит только, что все обошлось со скучной простотой и легкостью. Звуки и голоса ворвались в дом, ноги забегали вверх и вниз по лестнице, двое мужчин в униформе внесли и вынесли носилки — ему даже слова сказать не понадобилось, и потом он уже увидел мать только после того, как ее прибрали и уложили в гроб: руки покоились на груди, а закрытый рот выглядел вполне пристойно. Стоя у гроба, он боялся, как бы ненароком не Улыбнуться, потому что ее размалеванное лицо стареющей блудницы с глубокими хищными складками вокруг рта вдруг как будто расправилось, разгладилось и обернулось простодушным лицом изумленной девочки, которая, пробудившись под утро от сна и увидев, что действительность нисколько, ничуть не похожа на ее сбивчивые ночные грезы, приоткрыла было рот, чтобы что-то сказать — о чем-то спросить, — да так и не успела произнести ни звука, было уже слишком поздно.
«Я их всех надул, — сказал Томас. — Надул родню и старого домашнего врача, который веровал в Бога и хотел вывести меня из состояния тупой апатии с помощью формул самовнушения („Я с каждым днем становлюсь бодрее, сильнее, здоровее“); надул невропатолога, который веровал, что все психические симптомы имеют физиологическую подоплеку. и, поместив меня в голом виде на обтянутую белой клеенкой кушетку, простукал со всех сторон молоточком и поставил диагноз: гиперестезия [2] („В остальном вы совершенно здоровы, все у вас в норме. Световые ванны и лецитин — больше ничего не требуется“); надул психоаналитика, который веровал в метод свободных словоизлияний и предложил мне говорить, что в голову взбредет, а сам сидел за ширмой и конструировал свое эдипово построение, соединяя между собою слова, произвольно выхваченные из хаотического потока моей речи („В том, что сами вы считаете абсолютно бессмысленным и невероятным, — как раз в этом-то и кроется истина“). Надуть их всех не составило труда, ибо они действуют каждый в соответствии со своей заранее заданной схемой, системой уравнений, смысл которой сводится к тому, чтобы уменьшить, а в конце концов и вообще приравнять к нулю неизвестное, то неизвестное, которое одно имеет решающее значение. Им и в голову не пришло, что, возможно, ответственность за смерть матери лежит на мне, ни у кого не мелькнула догадка, что это я ее убил, преднамеренно и сознательно, и даже если бы я сам открыл им правду, они отмели бы ее как лжесвидетельство, они бы и тогда не колеблясь меня оправдали. Ведь я же ничего не сделал. Да, я убил свою мать именно тем, что ничего не сделал, буквально палец о палец не ударил, причем зрелище ее смерти вызывало у меня не больше эмоций, чем золотые рыбки, всплывавшие на поверхность воды брюшком вверх. Я не чувствовал ни горя, ни своей вины, одну лишь скуку, смертельную скуку…»
Он зевнул. Взял стакан и отпил, но тотчас отставил его с гримасой отвращения: желтое пойло (неужели этот Габриэль не может орга…) казалось тошнотворно теплым, несмотря на лед, вкус у него стал как у воды в стакане, стоявшем на столе возле постели матери. Он сглотнул слюну, еще и еще раз, но мертвенно-пресный вкус во рту не проходил. Он хотел было встать и пойти в туалет, но остался тихо сидеть на месте и опять увидел перед собой ступню — тощая, костлявая ступня матери торчала в воздухе со своими вздувшимися синими жилами, уродливыми пальцами и кроваво-красными ногтями. Ухватившись обеими руками за край стола, он попытался направить взгляд в определенную точку пространства — туда, где свет и где танцуют, — но по-прежнему видел только стакан с белыми пузырьками воздуха на стенках, и тут столешница начала медленно крениться и шелковое одеяло взметнулось красной волной, а балдахин на четырех столбах наклонился в его сторону и упал… нет, не упал, но вся сумеречная комната с цветастым ковром на полу, цветастыми обоями и французскими гравюрами в рамках стиля рококо приподнялась и закружилась, а сам он сидел неподвижно в пальто и шляпе — на нем и шляпа была? — посреди этой карусели и был осью, вокруг которой она вращалась, быстрей и быстрей, и в конце концов все слилось воедино и рассеялось и улетучилось через небольшую черную дырку. Он сидел совсем тихо и видел ее перед собой: круглую черную дырку рта между вывернутыми складками губ. «Как срамные губы, — сказал он, — как разверстое лоно женщины, которая лежит, раздвинув колени, и ждет, ждет…» Потом все опять прояснилось, и он услышал музыку, увидел танцующие пары и их отражение в стеклах окна, выходящего на длинную веранду. «В действительности я вовсе не видел ее открытого рта, — сказал он, — я не смотрел в ее сторону, и, кстати говоря, я был пьян, а когда я пьян, я теряю реальное ощущение времени: может, я прождал возле нее минуту? А может, все вообще игра воображения и я им сказал чистую правду: когда я пришел домой, она уже умерла, и первое, что я сделал, — я позвонил врачу. Это и в самом деле было первое, что я предпринял, ну а в промежутке? Нет, когда я напиваюсь, то потом ничего не помню. Кто-то пьет, желая стать самим собой, кто-то — желая ближе сойтись с другими людьми или в надежде, что что-то произойдет, я же пью, желая упразднить время и мое собственное „я“, чтобы абсолютно ничего не могло произойти. В действительности возле умирающей находилась некая анонимная личность, имярек, в течение долгих часов наблюдавший ее агонию, и он с полным правом не ударил палец о палец, ибо это невыносимо, совершенно невыносимо, когда тебя будят каждую ночь и принуждают сидеть у постели стареющей женщины, накачивая спиртным (мне было четырнадцать лет, когда я впервые по ее наущению напился допьяна), сидеть из ночи в ночь у кровати с балдахином, этого ее алтаря любви (у нее ведь тоже была собственная немудреная схема: она веровала в сексуальное единение как высшую цель и смысл всего сущего), сидеть у любовного ковчега завета и слушать тошнотворно доверительные, с физиологическими подробностями, рассказы о ее молодых любовниках — случайных молодых любовниках пятидесятилетней женщины, подцепленных где-нибудь в ночном баре, матросском кабачке, а то и просто на улице. Мне было невыносимо скучно слушать ее (ведь, если то, что именуют пороком, перестает означать унижение и позор, тогда остается лишь скучное, надоедное повторение одной и той же бессмыслицы), я терпел долго, бесконечно долго, а потом стал запираться на ключ у себя в комнате и делать вид, что сплю, хотя постоянно слышал, как она скребется в дверь длинными и острыми кроваво-красными ногтями, нашептывая дурашливые любовные словечки собственному сыну, или же дубасит кулаками и босыми ногами, выкрикивая пьяные непристойности и угрозы: она сейчас же, сию же минуту пойдет на кухню и откроет все газовые краны, она уже приняла целый пузырек снотворных таблеток и тому подобное. Мне было скучно это слушать, я знал, что она никогда ничего такого не сделает, но так продолжалось много ночей подряд, и тогда я ушел из дому и не появлялся целые сутки — а может, двое или трое суток? — в пьяном виде я теряю счет времени, но когда я под вечер вернулся, я понял, что она привела в исполнение свою угрозу. Я понял это по тишине и по черным слепым окнам ее комнаты. Когда человек достаточно пьян, когда он достаточно измотан, он понимает все. Как же это было — кажется, я услышал, что что-то упало, когда отпер входную дверь и остановился у лестницы, — или нет? Должно быть, мне просто померещилось от страха, потому что сначала-то я испугался, я ведь никогда не думал, что это может произойти. Смерть — это было нечто невозможное, чего не бывает. Но когда я под конец сидел у ее постели, я не чувствовал раскаяния или отчаяния, помню только, что мне было скучно. Смерть, невозможная, немыслимая смерть — неужели это скука, скучища, и больше ничего? А то, что именуется погибелью? И адом?…»
Он тотчас пожалел о сорвавшемся с языка слове и торопливо потянулся за стаканом, но было уже поздно. Призрачная рука в то же мгновение заскользила по столу с противоположной стороны, с зеркальной точностью повторяя его жест. Прямо напротив него сидел самый опасный, самый живой и реальный из всех его демонов. Молчи, сказал себе Томас, сказал беззвучно, потому что знал: стоит ему сейчас пикнуть, как тот отпарирует, повторив его же слова и обратив их против него. Не шевелись, сказал он себе, потому что стоило ему сделать малейшее движение, как тот передразнил бы его, сделав в точности то же самое, а если сидеть совсем тихо, возможно, ему удастся избавиться от призрачного визави. Вот рука дотянулась до стакана и стала медленно вертеть его между пальцами. Рука была его собственная — он узнал ее по форме ногтей, — и, однако же, она не могла быть его рукой: длинный узкий рукав был из черного сукна и застегивался у запястья на ряд мелких матерчатых пуговок. Он сидел совсем тихо и смотрел на них, не сводя глаз. Стол, смутно мелькнуло в голове, стол?… Должно же быть что-то твердое, что-то настоящее, за что можно хотя бы держаться. Но столешница растаяла под его взглядом, обратившись в тень, он смотрел сквозь нее вниз, на длинные фалды черного одеяния. Вот его визави закинул ногу на ногу — фалды бесшумно подпрыгнули, и из-под подола показался ботинок, изящный черный ботиночек на застежках. Томас тихо сидел и смотрел на него, пока он не начал раскачиваться — почти неприметно и, однако же, властно, нетерпеливо, — тогда его взгляд заскользил вверх по одной из фалд подола, мимо бесплотной тени столешницы и еще выше, вдоль шва с пуговками, все теми же черными матерчатыми пуговками, и наконец натолкнулся на что-то белое. Белым оказался повязанный крестом шейный платок, а что было сверху от него, он не мог толком различить, вроде бы виднелись очертания черной шляпы с широкими полями, но вместо лица под ней было слепое пятно. Он прищурил один глаз, чтобы все получше разглядеть, но тут же пожалел о своей оплошности — зачем самому ставить себя под удар; его визави не замедлил состроить такую же гримасу, и в глазу у него — в невидимом глазу — сверкнула веселая издевка.
«Ты прав, — услышал Томас собственный ответ (хотя тот, другой, не проронил ни слова, только смотрел своим всезнающим, видящим его насквозь глазом, который был везде и в то же время нигде), — теперь я вспомнил. Когда я вошел в дом и остановился у лестницы, я в самом деле услышал, как что-то упало. По всей вероятности, телефонная трубка, которую она уронила на пол: ведь, когда я вошел к ней в спальню, она еще была в сознании — приподняв голову, она воззрилась на меня, а чуть погодя открыла рот, чтобы что-то сказать, но не смогла произнести ни звука. Рот ее так и остался открытым и зиял круглой дыркой. Вот что я запомнил: черное зияние страха. Она, наверно, увидела по мне, что… быть может, она тогда в первый и последний раз увидела, каков я есть. Мне достаточно было в буквальном смысле шевельнуть пальцем, чтобы спасти ей жизнь: повернуть телефонный диск и вызвать „Скорую помощь“. Я не сделал этого, я остался тихо сидеть у ее постели — и взял на себя ее смерть. Но она ведь сама сделала выбор…
Не буду тебе лгать, — поспешил он добавить, заметив, что его визави сделал какое-то нетерпеливое движение (ногой, что ли, начал опять раскачивать?), — знаю, что и я немало для этого потрудился. Способ был простой: я хранил упорное молчание. Живя рядом, я месяцами слова с ней не молвил. Уходил из дому без единого слова и возвращался без единого слова, она никогда не знала, куда я, надолго ли, она ничего обо мне не знала. Я хранил молчание, даже когда она по ночам дубасила в мою дверь, угрожая, что покончит жизнь самоубийством, я говорил себе, что она никогда этого не сделает. Но в то же время внутреннее чутье подсказывало мне, что, если у меня хватит выдержки и терпения, я могу вынудить ее к этому. А напоследок я напился, не допьяна, но в самый раз, чтобы все представлялось в нереальном свете и ничто не имело существенного значения, в том числе и ее смерть. Но вообще-то можно сказать, что я убил ее своим молчанием, потому что в нем заключена была некая сила, желание увидеть ее мертвой. Она не могла подспудно не чувствовать этого, все время, постоянно, и в конце концов не устояла, поддалась. Ведь я, пожалуй, всегда желал ее смерти, с самого детства… Да, вот что я вспомнил: одна золотая рыбка как-то выпрыгнула из аквариума и лежала, билась на подоконнике, но я не бросил ее обратно в воду, я сидел и смотрел, пока она не сдохла. А птички, ее любимые тропические птички? Я выпускал их из клетки, нарочно оставляя окно открытым, чтобы они улетели на волю, а потом смотрел, как они исчезают в солнечном сиянии и меж зеленых теней, где, я это знал, их ожидает верная смерть. Вот что мне сейчас вспомнилось. Но мне, наверно, было лет семь, когда я начал понемножку ее убивать. Ты слышишь, я ничего не скрываю, не отрицаю своей вины. Однако в самом-то начале — моя ли была вина? Можно ли вести речь о вине семилетнего ребенка?»
Он запнулся. Кажется, он уже сдает позиции? «Вина» — одно из этих невозможных слов, которые… которые?… «Она меня задаривала, не отказывая ни в чем, — быстро проговорил он, — пока вещи не утратили для меня всякую ценность, причем все живые и неживые; но она никогда не разрешала мне поиграть на солнышке с другими детьми. Она никогда не любила меня, — продолжал он, — только себя самое во мне, я жил ее жизнью, а не своей. Нет, я не собираюсь предъявлять ей обвинение. Но мне, наверно, было года четыре, когда я начал мечтать о ее смерти, и рано или поздно моя мечта должна была исполниться. Я взял на себя ее смерть, и я признаю себя в этом виновным, но в самом начале ответственность лежала на ней самой. Четырехлетний ребенок не может нести ответственность за…»
Он опять споткнулся на слове, на одном из невозможных слов, а тем временем прозрачные черные поля шляпы слегка приподнялись, и рот — кажется, где-то там открылся рот?… «Я знаю, я сам все знаю, — сказал он, торопясь опередить своего визави (ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы он заговорил). — Ответственность. В четыре года я не мог ее нести, но теперь она лежит на мне. И ее ни на кого невозможно переложить. Каждый сам за себя в ответе. Как видишь, я знаю все наизусть и не собираюсь увиливать. У меня и в мыслях не было надувать тебя таким же манером, как я надул эскулапов. Они захотели снять с меня ответственность — или попросту не увидели ее: это было то самое неизвестное, то приравненное почти что к нулю и практически не существующее неизвестное, которое для них свело решение уравнения к бессмысленной игре в слова. Я не хочу играть с тобой в эту игру. Истина заключается в том, что я убил свою мать преднамеренно и сознательно, я прямой виновник ее смерти и несу за это ответственность… Вплоть до этого пункта я готов с тобой согласиться. Но если ты полагаешь…»
«Что полагаешь?» — подумал он, чувствуя, что дает себя вовлечь еще в одно ритуальное действо — незыблемый ритуал вопросов и ответов, которые исходят уже не от него самого. По ту сторону стола царила гробовая тишина, но он не обманывался, он знал, что за этим последует. «Она любила себя во мне», — бросил он в тишину, — и любила меня в своих любовниках. Ее сексуальное евангелие имело предметом и конечной целью ее самое, и это с неизбежностью должно было привести к самоубийству. Смерть была для нее последним актом любовной близости с самой собой, и я не раскаиваюсь, что взял на себя ее смерть. Потому что в известном смысле можно сказать, что я выполнил ее же требование. Она была стареющая нимфоманка, она помешалась на сексуальной почве и жила в собственном, созданном ею самой аду. Нет, я не предъявляю ей обвинения. Я никого ни в чем не обвиняю. Но последней ее сумасшедшей мечтой было любовное соитие с самой собой через посредство собственного сына, и я исполнил ее мечту, убив ее. А что мне оставалось делать? Нет, я ни о чем не жалею, и, когда я под конец тихо сидел и смотрел, как она умирает, я не чувствовал ни своей вины, ни раскаяния или отчаяния — одну лишь смертельную скуку. Ведь «раскаяние» и «отчаяние» — это слова, означающие надежду, а мне претят ложные надежды на спасение. Я хочу сам нести ответственность за свои действия… Какие действия? Действия, состоявшие в молчании, действия, состоявшие в ничегонеделании, в отрицании всякого действия, подобно тому, как я отрицаю вину, и раскаяние, и искупление, и спасение… Ты хочешь знать, почему же я тогда употребляю эти слова, твои слова? Да потому что на самом деле они мои, так же как на самом деле ты — это я… Ты спросишь, а почему же я тогда сижу здесь и… Почему да почему! Нечего почемукать, и так все ясно. Прекрати свои вопросы, я ведь знаю, к чему ты клонишь, что у тебя на уме: Бог… Тебя интересует, почему же не ты, а я его помянул? Да потому что он мой, а не твой. Твой Бог — это мысль, родившаяся у меня в голове, его образ — на самом деле мой образ, его слова — мои слова. Если это неправда, тогда поговори-ка сам. Скажи хоть одно словечко, принадлежащее твоему Богу, а не мне…
Томас наклонил голову и опустил глаза. Он ожидал услышать какое-нибудь латинское изречение вроде credo quia absurdum [3] или de nihilo nihil [4]… Помнится, его визави однажды уже изъяснялся по-латыни. Или, может, раздастся грозное проклятие: глас гнева эхом перекатится меж каменными сводами или прямо с небес грянет гром, возвещающий Страшный суд и способный пробудить мертвецов. Он был готов к этому и не испытывал страха, он сидел, опустив глаза и скрывая усмешку. Или это его визави усмехнулся — усмехнулся и исчез? Нет, ему не верилось. Он долго ждал, что будет дальше, но по ту сторону стола по-прежнему было совсем тихо, и в конце концов ему стало скучно — он зевнул, машинально прикрыв рот рукой. К его удивлению, тот, другой, не повторил его жеста, а когда он нагнулся пониже и заглянул под стол, там не оказалось качающейся ноги в черном ботиночке, выглядывавшем из-под длинных черных фалд, когда же его взгляд осторожно заскользил вверх, там уже не было пасторского не то шутовского одеяния с узкими рукавами и смешными матерчатыми пуговками, не было повязанного крестом белого шейного платка, и он уже не мог различить поля кивающей пасторской не то клоунской шляпы над отсутствующим лицом. Его визави пропал, взял и исчез, без единого слова, без звука, лишь усмешка осталась после него в воздухе, как комическое напоминание о черно-белой фигурке пастора — не то клоуна, не то колдуна. Теперь все было обыкновенно, как прежде, — или, быть может, чуточку тише, яснее и отчетливее, чем прежде? Немножко чересчур ясно и отчетливо, подумал Томас, слов-до тихо усмехающееся безумие. Прямо перед его глазами распростерлась правильной круглой формы столешница, посредине столешницы ярко краснело правильной круглой формы пятно — как красное яблочно мишени, а с разных сторон от него стояли две кофейные чашечки с блюдечками, маленькие и тонкие, как папиросная бумага, расписанные цветочными гирляндами, и еще ликерная рюмка, шаровидная рюмка для коньяка и синяя сахарница в виде ладьи. Почему-то все эти предметы производили совершенно идиотское впечатление своей отчетливой ясностью и осязаемостью, и не странно ли, что их не убрали? Ведь прошло, должно быть, несколько часов с тех пор, как он сидел пил кофе с… гм, кто же это был? Шмыга, или Пупсик, или Соня, или как уж их там зовут. Поближе стояло ведерко со льдом, сверкая так, что глаза резало, хотя на серебре был матово-белый налет, будто оно покрылось росой или холодной испариной, а прямо перед ним стоял стакан с виски, которое было вовсе не виски, а спирт с эссенцией, сдобренный капелькой мадеры (изобретение Габриэля). Дьявольское изобретение, подумал Томас, абсолютно неудобоваримое пойло, и все же, все же не мешает мне, пожалуй… Он хотел было выпить, но не стал, просто тихо сидел и смотрел в стакан: пузырьки углекислоты все еще поднимались со дна (значит, он только что его наполнил, хотя ему казалось, прошла уже целая вечность), как снежинки, падающие вверх, или как белые усики вьющихся растений, как ли… лита… как лианы в незримых дебрях, поднимались и лопались на поверхности, издавая слабый мелодичный звук. Его удивило, что он так явственно слышит их пение, потому что в это время поставили пластинку со свингом и он видел, как кружатся в бешеном вихре танцующие фигуры за широким окном, отделяющим гостиную от веранды. И однако он не слышал танцевальной музыки — или она так гремит, что ухо вообще ее не воспринимает? — он слышал лишь это слабое пение, и на миг ему почудилось, что он сидит где-то далеко, в темном и тесном закутке — в исповедальне? — что он проговорил много часов подряд и высказал все, что просилось наружу, а теперь ждет лишь ответа незримого патера. Но быть может, тот ускользнул потихоньку, пока он говорил, а может, никого здесь и не было, кроме него, потому что ответа нет — только тишина, тишина да теперь еще вот это еле слышное «Kyrie eleison» [5], это далекое антифонное песнопение, а между тем стало совсем темно, лишь едва виднеется какой-то слабый просвет. Он начал осторожно шарить перед собой кончиками пальцев, но там ничего не было, кроме пустоты, и, однако же, он все время упирался во что-то… во что-то такое… в решетку? Он не видел ее и не осязал, но рука на нее натыкалась. «Пустяки, — сказал он вслух, пытаясь заглушить легкое беспокойство, — всего-навсего временное нарушение псих… психосоматического (опять это бессмысленное словечко из лексикона эскулапов)… психосоматического равновесия вследствие избыточного… нет, вследствие недостаточного приема алкоголя», — поспешно поправился он, ибо предметы уже возвратились на свои места, отчетливо ясные, чуточку сумасшедшие предметы, и он потянулся за виски, но не смог достать стакан, стоящий прямо перед ним. Смешно, подумал он, улыбаясь отчетливой ясности. И опять он сидел, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и сложив перед собою руки, он смотрел вниз на эти свои холеные — почему такие холеные? — руки, на черные рукава смокинга и двойные манжеты белой шелковой сорочки с филигранными золотыми запонками, подаренными ему Дафной или Габриэлем? А еще ниже он видел бордюр восточного каминного ковра на фоне серой велюровой подстилки. Воистину похороны по первому разряду, подумал он и зевнул, и опять ему стало скучно: он по-прежнему не слышал ничего, кроме этого тоненького пения, нет, вернее, тиканья — оно теперь было совсем рядом — наверно, это тикали его часы. Повертев запястьем, он выпростал их из-под рукава, золотые наручные часы, подаренные Габриэлем не то Дафной, — потому что вспомнил, как ему однажды удалось убить время, следя за секундной стрелкой, которая двигалась и двигалась по кругу. Он взглянул на циферблат, тиканье стало совершенно отчетливым — и разом заглохло, секундная стрелка замерла в своем кружочке. «Кончился завод», — сказал он и подумал, что это неудивительно: он ведь так и не ложился всю ночь; но, когда он собрался завести часы, никаких часов не оказалось. Он воззрился на свое запястье: красный след был отлично виден, но часов не было, хотя он буквально только что… «Я, должно быть, еще раньше снял их и куда-нибудь положил, — сказал он, — мне сейчас только показалось, что я их вижу, потому что я привык их видеть. Все это просто-напросто незначительное временное…» Его поразило, что он не слышит собственного голоса. Все на свете звуки вымерли. А ну-ка сиди тихонько, подумал он, но поздно: обе руки его попытались ухватиться за край стола, однако нашарили лишь пустоту, и он всем телом повалился назад и падал все дальше, все глубже и мягче, пока не натолкнулся наконец на спинку кресла.
Смешно, подумал Томас и остановил взгляд на серой велюровой дорожке, которая извивалась по широкой внутренней лестнице, точно змея, оцепеневшая в последней ритмической судороге, а посреди ее извилистой спины стояли Габриэль и Дафна. Они направлялись вниз и замерли на ходу, приподняв одну ногу над лестницей — широкая лакированная туфля Габриэля и узкая серебряная туфелька Дафны свободно парили в воздухе, в прозрачном и ясном воздухе. Как танцующая пара, подумал Томас, отец с дочерью, дочь с отцом посреди веселенького танца, посреди веселенькой смерти, смерти под музыку, как в американском паноптикуме, отец с дочерью, дочь с отцом, тщательно приведенные в надлежащий вид персоной, именуемой caretaker [6], напудренные и подкрашенные, облаченные в черный фрак и серебристо-серое вечернее платье и установленные стоймя в танцующей позе посреди роскошного мавзолея — точной, вплоть до мельчайших подробностей, копии отошедшего в вечность дома дочери. Этот caretaker — настоящий мастер своего дела, надо отдать ему должное: оба кажутся, пожалуй, даже более живыми, чем при жизни. Коренастая моряцкая фигурка Габриэля энергично устремлена вперед, вперед — вся, от сверкающей брильянтом белой крахмальной манишки до сверкающих атласом полос на брюках и сверкающей лаком приподнятой туфли. А глаза? Тоже сверкают из-под массивных роговых очков?
Нет, глаза очень темные и прямо-таки по-собачьи доверчивые — как всегда, а рот простодушно-чувственный, с пухлыми красными губами в гуще черной козлиной бородки и усов. Верный как золото, подумал Томас и припомнил одну из любимых сентенций Габриэля: «Всегда были и будут умные головы, которые надувают тех, кто поглупее». А теперь вот смерть ухитрилась надуть его самого — или это он надул смерть? Он-то ведь не знает, что умер, а о чем не знаешь, о том, как говорится, и душа не болит— Ну как его такого не полюбить, подумал Томас, как не полюбить за его наивную плутоватость и простодушно-чувственную влюбленность в собственную дочь. Ведь неведомый искусник, бальзамировавший его, ничего не утаил: Габриэль увековечен в миг блаженства— дочь обнимает его за пояс, а он обнимает дочь за узкие плечики, держа в ладони, в моряцкой ладони, ее младенчески нежную грудь, ее едва приметный розовый бутончик, ее драгоценное девственное сокровище. Да и Дафна тоже выглядит живее, чем при жизни, потому что она наконец-то стала законченным воплощением собственной девственности: уже не полудевственница, какой он ее знал, а совершенная девственница, сама недосягаемость, сама мечта о… о чем-то недосягаемом… о чем? — думал Томас, полулежа в кресле и неотрывно глядя снизу вверх на ее парящую в воздухе серебряную туфельку, на выпуклый подъем стопы и приподнятое колено, на серебряное платье с его легким ритмическим махом и плавным ритмическим полетом вверх, вверх — платье в форме вазы, возносящейся вокруг ее длинных тонких ног и узких бедер к широкому красному поясу на непостижимо узкой талии, которую с легкостью могут обхватить две мужские ладони, и дальше вверх, к младенчески нежной, рожденной из пены девственной груди, которая кажется еще более целомудренной и девственной в обхватившей ее толстой, короткопалой руке Габриэля. А сверху вздымаются из серебряной вазы обнаженные плечи и цветочный стебелек выгнутой назад шеи с нетронутым цветком головы. Небесно-голубые глаза, искоса, снизу вверх устремленные на Габриэля, улыбкой отвечают на его доверчивый, собачий взгляд из-под роговых очков, она прислонилась затылком к его плечу и, подняв свободную руку, ласково касается его жесткой черной козлиной бородки. Нимфа и сатир, подумал Томас, красотка и чудовище. Вечно торжествующая победу над мужчинами дева без грудей и без бедер, резная фигура, украшающая корабль их мечты. Или восковая фигура из паноптикума, подумал он и вспомнил ее обнаженную — раздетый восковой манекен за стеклом витрины, долговязый, худой, холодный. И однако же, и все же я здесь сижу и не могу вырваться из… ритма — это ритм? — подумал он и поднял взгляд на его застывшую внешнюю форму, — или это звук ее голоса? Потому что с ее полуоткрытых губ только что слетело слово, нестерпимо банальное и скучное слово, но звук был как у серебряного колокольчика. Ему чудилось, что он слышит — нет, вернее, видит — он видел перед собою этот звук, и эту музыку, и этот скользящий ритм — как звонкий узор, повисший в воздухе, возникший из пустоты, растворенный в пустоте. Смешно, снова подумал он и хотел было засмеяться, но вспомнил, что засмеяться сейчас невозможно, даже улыбнуться невозможно, потому что улыбка уже застыла у него на лице гримасой и отражается где-то в ясном до безумия воздухе. Менуэт? — подумал он. Менуэт это, или веселенький гавот на месте, или, может, это…
Ад? — подумал Томас и тотчас пожалел: хотя он не шелохнулся, даже взгляд не перевел, весь восковой музей вдруг медленно закружился, и он увидел через светящуюся арку вереницу фигур, замерших посреди залихватского свинга. Какой-то мужчина парил, оторвавшись от пола, длинные ноги перевиты между собой, руки протянуты вслед убегающей женщине, которая замерла, отклонившись всем корпусом назад и закинув обе руки за голову, а вокруг них в воздухе — замерший вихрь толстых черных ног и тонких светлых ножек, белых сорочек и переливающихся всеми цветами радуги шелков, завитые дуги и закрученные спирали, не способные распрямиться, высоко задранная женская ступня и слетевшая с нее туфелька, навечно оставшаяся танцевать на носочке, мужское тело, падающее, но так и не упавшее, хохочущее лицо с разинутым ртом, и лицо, искаженное нестерпимой мукой, и белое как мел потухшее лицо с глазами, скрытыми пляшущим облаком волос, — круговое движение продолжалось с нарастающей скоростью, и в поле зрения поочередно вдвигались и вновь исчезали разные предметы: накренившаяся стена, скособоченный потолок, большой круглый стол со множеством поваленных бутылок и рюмок, и вот уже движение перестало быть движением, а предметы — предметами, осталось лишь повисшее в воздухе нерасчленимое колесо. Легкое головокружение, подумал Томас, оставаясь в центре колеса, легкое головокружение, и больше ничего… Потом он тихо, как прежде, сидел и широко открытыми глазами смотрел в камин, где березовые поленья горели без звука, без движения и мелкие язычки пламени слились в один застывший конус, оцепеневший огненный язык, который взметнулся высоко, до самого дымохода, и заканчивался наверху изящным завитком.
Не без кокетства, подумал Томас и засмеялся внутри беззвучным смехом: эта картина явилась как бы сценой апофеоза, завершающей комический балет. «Абракадабра», — сказал он, но и слово тоже осталось у него внутри. Он хотел было похлопать в ладоши, да забыл, погрузившись в созерцание: тихо сидел, следя, как последние искры и последний легкий дымок исчезают в зияющей черной пасти. Тем же путем, через трубу, улетучился, должно быть, и неведомый клоун — или пастор — или колдун, — предварительно вызвав видение бессмыслия с помощью весьма нехитрого приема: он застопорил всякое движение постановил время. Только-то — и этого оказалось достаточно, чтобы от предметов остались одни лишь мертвые формы, безобидный залихватский свинг приобрел вид пляски проклятых грешников, а уютный огонек камина превратился в само адское пламя. «Но ты не запугаешь меня своим адом, — сказал Томас. — Если ад существует, я хочу быть в аду. Если существуют проклятые грешники, я хочу быть с ними». — Его раздосадовало, что он не может выговорить свои слова вслух: в застопоренных движениях и омертвелом времени он по-прежнему чувствовал молчаливый вызов виновника наваждения. — «Я знаю, знаю, — продолжал он, — это всего только образ реальности, находящейся за пределами человеческого разумения, версия, предназначенная для простачков, умеющих видеть одними лишь глазами, понимающих одни лишь мысли и слова. И однако же, что это такое, как не образ мук и отчаяния заблудших душ, и что такое отчаяние, пусть даже самое безысходное, как не надежда? Покажи мне ад, в котором не жила бы надежда… Да, да, я знаю, — заторопился он с ответом, потому что воздух сделался нестерпимо ясен и мертвые отражения достигли совершенства в своем бессмыслии, — я знаю, что ты хочешь сказать: „Твой ад — это ты сам, ты, сделавший безнадежность своей надеждой. Ты, знающий, что ада нет, и, однако же, создающий его по своему образу и подобию. Ты, которому нужно всего лишь встать и уйти, и, однако же, не способный встать и уйти. Ты, знающий слово, которое может положить конец этому танцу среди мечей, и, однако же, не…“ „Не способный его произнести? — подумал Томас. Или я попросту забыл его?“» Он сидел прямой и неподвижный, уставив взгляд в стакан с золотистой жидкостью, где все белые пузырьки воздуха замерли, остановленные в своем полете наверх. Как слова, подумал он, застывшие слова, которые обрели зримую форму и превратились все в одно и то же: онемевшие литании из одного и того же вопроса и ответа, ряды и цепочки из одного и того же священного непристойного слова, бессмысленного слова из бессмысленного ритуала. Нет, я не помню его. Но я знаю правду о нем, подумал он, чувствуя, как мускулы вокруг рта растягиваются в улыбке — в настоящей улыбке: ну да, просто-напросто провал в сознании, который объясняется незначительным сдвигом в психосоматическом равновесии, который в свою очередь объясняется временным поражением нервов, управляющих системой зрительного восприятия, иначе говоря, сказывается избыток — то есть нет, недостаток алкоголя. Небольшая терапевтическая доза этого неудобоваримого пойла — и наваждение развеется, как дым…
Он протянул руку — медленно и осторожно, чтобы демоны ничего не заметили и не пустили в ход свои фокусы. И он их перехитрил. Лицо Томаса осветилось ясной торжествующей улыбкой, потому что он опять увидел движение, увидел, как рука его, точно выслеживающая добычу кошка, крадучись подбирается к стакану. И вот уже… вот…
Звук! Звук чего-то, что упало и разбилось. Он посмотрел вниз — на полу сверкали осколки стекла, темное пятно медленно расплывалось по синему с красным узору каминного ковра. Тут он откинулся на спинку кресла и расхохотался громко и облегченно, потому что Габриэль с Дафной сошли с лестницы и стояли прямо перед его столом по-прежнему в обнимку. Красотка и чудовище, нимфа и сатир. Томас хохотал.
— Что ты, право, Том, — сказал Габриэль. Его доверчивые глаза за роговыми очками были совсем темные, а красный рот в гуще черной бороды принял свое обычное благочестиво-чувственное выражение — с отвисшей нижней губой.
Ну как его такого не полюбить, думал Томас, продолжая хохотать. Он все хохотал и хохотал, потому что в это мгновение по лицу Дафны скользнуло смешное облачко, тень отвращения пробежала по ее неприступно отрешенному луноподобному личику совершенной красоты, а потом… потом она открыла рот, чтобы что-то сказать…
— Не вижу причин для веселья, Мас, — сказала Дафна голоском, похожим на звон серебряного колокольчика.
«Я дурной мальчишка, и Господь Бог гневается на меня. Я дурной мальчишка, и Господь Бог гневается на меня. Я дурной мальчишка, и Господь Бог гневается на меня. Я гнева… то есть Господь дрянной…» Нет, о нет, это же не нарочно, просто, когда повторяешь одно и то же сто раз, тысячу раз, под конец обязательно запутаешься, это же нечаянно, о Господи Иисусе, смилуйся! Но никакие мольбы теперь не помогут, он уже слышит грохот отодвигаемого стула, отец, огромный и костлявый, поднявшись, нависает над ним грозной тенью, рука, ухватив его за локоть, выволакивает из угла, где он стоял на коленях, и тащит опять в ад. Он успевает лишь краем глаза увидеть на стене Иисуса Христа в терновом венце да тесным кольцом сидящих за круглым столом братьев и сестер с понуренными головами, успевает в последний раз ощутить тепло комнаты и тяжелый запах керосина, а когда он пытается задержать взгляд на желтом огоньке висячей лампы, то замечает тонкий язык копоти над верхним краем лампового стекла — предвестие ада, — и потом ноги его, споткнувшись о порог, бухают, бухают тяжелыми глыбами вниз, по подвальной лестнице — у него словно нет ступней, и лишь ухватившая его костлявая ручища удерживает тело от падения. «Прости, ну прости, пожалуйста, — без конца твердит его голос, — прости, я же не виноват, я нечаянно так сказал…» Но он знает: ничто ему не поможет, потому что он говорит неправду, а правда — как раз самое ужасное. Вот они спустились в подвальный коридор; может, он отделается тем, что его отведут в мастерскую с ее холодным темным запахом дегтя и старой обуви и там выпорют ремнем, но нет, так легко он, конечно, не отделается, они уже миновали дверь в мастерскую и подошли к другой двери, решетчатой; ручища отпускает его лишь затем, чтобы отпереть замок. «Прости меня, я не…» — успевает он сказать в последний раз, прежде чем его швыряют в темноту и он грохается ничком на кучу кокса. Тяжелые шаги стихают, он остается один взаперти, и ему вновь предстоит испытать, каков собою ад. К тому же ад с дьяволом. До сих пор он попадал сюда днем, при дневном свете дьявол не мог его найти, а сейчас почти ночь, и ад на этот раз черный, в нем адская темень, ничего не видно, зато дьявол видит все. Но если сидеть тихо и следить, чтобы коке не осыпался, может, дьявол тогда забудет, что он здесь? Да нет, на это надеяться нечего, все равно ведь дьявол слышит шумные, гулкие толчки у него в груди, и вот уже что-то черное задвигалось посреди всей черноты. Он сидит совсем тихо и смотрит прямо в эту черноту — ни к чему закрывать глаза, ни к чему плакать или звать кого-то, это не поможет. Некоторые говорят, что никакого дьявола нет, но это, конечно, неправда. Он есть. Потому что правдой всегда оказывается самое ужасное — и вот уже что-то черное придвинулось к нему вплотную и коснулось его лица…
Симон выкинул вперед руку и наткнулся на ветку с жесткими иголками. Сознание мгновенно прояснилось: пистолет? — на месте, под мышкой; за спиной — стена гаража, прямо перед ним — все те же густые разлапистые елки, раскачиваемые беспрестанными порывами ветра, а в большом белом доме по-прежнему играет танцевальная музыка. Сколько же времени он проспал? Час или всего несколько минут — трудно сказать. Ночь как будто немного просветлела, словно вот-вот забрезжит заря. Нет, не может быть, подумал он, до рассвета, наверное, еще далеко, но это и не лунный свет из-за облаков, потому что ночь безлунная. Ночь, слава тебе Господи, безлунная.
Рана опять дала о себе знать, но не резкой колющей болью, как раньше, а просто сильной пульсацией в ладони. Он провел пальцами по лицу — оно было холодное, мокрое и словно разгладилось от дождя и от сна. У него не осталось ни надежды, ни страха, лишь успокоительная пустота внутри, как у ребенка, проплакавшего так долго, что он уже забыл причину своих слез и сам не понимает, что с ним было. Теперь у него ничего особенно не болело, хотя одежда, отяжелевшая от дождя, стояла колом, все тело было в ушибах, а руки и лицо — порезаны и изранены колючей проволокой, осколками стекла, шипами и бог знает чем еще, и это не считая прежних царапин от…
«Лидия», — сказал он вслух и заметил, что имя ее звучит для него уже по-иному. Таившаяся в нем боль тоже утратила язвящую остроту, окрасившись глубоким покоем неотвратимости. Ибо теперь он знает точно. У него не осталось и тени сомнения: Лидия его выдала. А все остальное значения не имеет. Упоминал он Кузнеца и других из группы или нет — это дела не меняет, она же знает их всех по прежним временам и ненавидит за то, что они втянули его в партию. Ей достаточно о них известно, чтобы без труда обо всем догадаться. Возможно, она просто по пьянке сболтнула со зла лишнее, но от этого не легче, ведь даже если она до сих пор непосредственно на немцев не работала, то теперь-то уж хочешь не хочешь, а придется. Пути отступления отрезаны. Он анализировал ситуацию спокойно и трезво, но одновременно ясно сознавал, что не может выдать Лидию своим товарищам. Не может и все, это исключено. Он застрелит ее, иного выхода у него нет. Ее и себя.
Невесть откуда, издалека, явилась мысль: так и должно быть. Так было всегда. Когда я ее застрелю, подумал он — и вспомнил, как они самый первый раз лежали, прижавшись друг к другу, при свете догоравшего дня и без слов смотрели друг другу в глаза, — когда мы с ней вместе разом умрем, произойдет, в сущности, только то, что все время происходит. Это будет последний акт любви. Для нее и для меня. Его изумила эта мысль и мир, покой, заключенный в ее суровой неумолимости, но он не спрашивал, откуда она явилась. Не о чем было больше спрашивать.
«Но самое главное — не даться им в руки живым, — сказал он, — вернее, ни живым, ни мертвым, но все-таки лучше уж живым, чем мертвым, потому что, если я сейчас умру, некому будет предупредить остальных». Он невольно усмехнулся: сколько можно твердить одно и то же, заладил — как молитву. Кого он молит и какой в том прок? Он и так знает, что этого не случится. Невозможно, чтобы он сейчас умер.
В доме заиграла совсем другая музыка: буйные, размашистые, смешливые ритмы, будоражащие ночь далеко вокруг; неугомонный вой ветра и буйные лапы молоденьких елок подхватили мелодию, и Симон сам не заметил, как вскочил и его голова, тело и ноги задвигались в такт музыке. Невозможно, подумал он, разражаясь смехом, совершенно невозможно! Он продрался сквозь еловый пояс и зашагал по газону к дому, негромко насвистывая. Вот и каменная лестница, поднявшись по ней и пройдя между двух каменных львов — или это сфинксы, а может, тритоны? — он очутился на открытой террасе, перед длинной застекленной верандой. Понимая, что сейчас его темная фигура хорошо видна на фоне белых плиток, он забеспокоился, но забыл об этом уже мгновение спустя, когда длинный луч света птичьим крылом взметнулся над террасой — должно быть, кто-то из танцующих задел штору с той стороны окна. Потом штору поправили, но не до конца — осталась узкая светящаяся щель. Он подкрался на цыпочках к окну и заглянул внутрь.
Толстые темные ноги и тонкие светлые ножки, мужчины в черных брюках и белых сорочках и женщины, колышущие длинными плавниками, красными, желтыми, зелеными, синими, летящие в танце навстречу друг другу, и вокруг друг друга, и прочь друг от друга, раскачивая головами, тряся телесами, выкидывая руки взад и вперед, высоко вверх, далеко в стороны. Мужчина с белым, как у клоуна, лицом подпрыгивает на месте и кружится, кружится без остановки — вот его затылок, а вот лицо, вот затылок, а вот лицо; женщина выбрасывает вперед длинную ногу, и — хоп! — одна туфелька взлетает на воздух, хоп! — и вторая летит следом, а женщина плывет дальше в одних чулках, мужские руки хватают ее за талию и треплют, она болтается как тряпичная кукла, а ее распущенные волосы пляшут, занавешивая слепые глаза, вот она вскидывает длинные щупальца-руки мужчине на шею и притягивает его лицо к своему разинутому рту, вот они оба теряют равновесие, валятся на софу и утопают в подушках, продолжая трясти, махать, бить руками и ногами в такт друг другу, в одном и том же ритме, а снаружи, за окном, на воющем ветру стоит он сам — он сам? — и против своей воли дергается всем телом, и чувствует, как пистолет ударяет его в бок, и уносится смутною мыслью далеко, в ночь над Европой. Он видит нескончаемые войсковые колонны, пляску сапог и скачку касок и винтовок, он видит длинные ряды узников, тощих, как скелеты, в болтающихся отрепьях, видит взмахи их кирок и лопат в такт друг другу, в одном и том же ритме, под веселое щелканье надсмотрщицких плеток. Ад! — думает он, стуча зубами от ярости, приплясывая будто на раскаленных угольях, и независимо от его сознания правая рука выхватывает из кобуры пистолет и снимает с предохранителя, а левая поднимается к окну, готовая на все…
Музыка смолкла так же внезапно, как началась. Бьющаяся пара на софе расцепилась, оба вскочили на ноги — женщина откинула волосы с лица и обалдело ищет глазами свои туфли, мужчина обмахивается носовым платком, а вокруг другие пары замерли, точно заколдованные, в позе, в какой их застал оборвавшийся пассаж танцевальной мелодии, и лишь постепенно начинают приходить в себя, двигаться и разговаривать. Симон не слышал их слов, он только видел их открывающиеся и закрывающиеся рты, их жесты и гримасы. Пистолет он опять поставил на предохранитель, продолжая, однако, держать его в руке; ветер как будто бы улегся, в окружающей тьме воцарились тишина и покой, между тем как внутри, за окном, все двигалось, вырисовываясь с какой-то сумасшедшей ясностью. Теперь лишь он разглядел, что веранда устроена как зимний сад: вьющиеся по стенам растения, горшки с деревцами и кустиками, обнаженные фигурки-статуэтки, наполовину скрытые ядовито-зеленой листвой. Точь-в-точь аквариум, подумал он, аквариум с искусственной подсветкой, полный золотых рыбок и вуалехвосток, пучащих свои телескопические глаза и то и дело открывающих рты. За высоким сводчатым окном в задней стене веранды видна гостиная, такая большая, что отдельные ее уголки и ниши теряются в темноте, хотя зажженные там и сям светильники образуют вокруг себя островки света. Посреди одного из световых пятен стоит широкий стол, сплошь уставленный всевозможными бутылками и рюмками, высоко над столом парит в полумраке потушенная хрустальная люстра, похожая на бледную медузу, а дальше, в глубине, он отчетливо видит лишь отдельные фрагменты гостиной: на фоне полосатых обоев два портрета в стиле рококо — небесно-голубая дама и пурпурно-красный кавалер, угол рояля, гигантских размеров китайская ваза, свисающая складками портьера из желтого шелка, абстрактная картина с хороводом солнц и вихрем спиралей — будто парафраза на тему умолкшей танцевальной музыки, а вон там — открытая раздвижная дверь, через которую можно заглянуть еще дальше в глубь темноты. В углу за этой дверью, должно быть, горит камин — красноватый мерцающий отсвет скользит по лицу и рукам мужчины в смокинге, который сидит согнувшись в кресле и спит, впрочем, нет, он не спит, глаза широко раскрыты и устремлены прямо на невидимый огонь. Уж не умер ли он, подумал Симон, не может живой человек сидеть вот так, абсолютно неподвижно, да и лицо чересчур бледное. Но нет, он не умер, вот он медленно разгибается, распрямляет спину, и руки его с растопыренными пальцами шарят по краю круглого стола. Симон криво усмехнулся. Спирит в трансе, сказал он себе, полоумный тип, вызывающий духов с помощью трехногого стола, эти буржуи — они же от безделья верят во всяких там духов, призраков, в загробную жизнь и бог знает во что!.. Тут он забыл, потерял свою мысль, потому что стол начал вдруг медленно крениться вместе со всем, что на нем стояло: с чашками, рюмками, серебряным ведерком для льда… сейчас… сейчас это все упадет… но что за идиотство, ничего не падает, хотя стол сильно наклонился набок, и оторвался от пола, и закружился в такт… в такт музыке? Разве музыка опять заиграла? И все там у них опять закружилось, хотя не слышно ни звука?…
Галлюцинации, подумал Симон сквозь дремоту, это усталость, просто-напросто усталость. Он ущипнул себя за руку, чтобы очнуться, но ничего не почувствовал. Что же он, стоит и спит с открытыми глазами или?… «Осторожно, не спать! — сказал он вслух. — Не терять сознания! Если ты сейчас потеряешь сознание, то…» В это мгновение внутри, за окном, зажегся яркий слепящий свет, из темноты выступила широкая лестница, а по лестнице спускались в обнимку двое: низкорослый, толстый, одетый во фрак мужчина и высокая, тонкая серебристо-серая женщина. Симон, встрепенулся, от приступа слабости не осталось и следа, он весь напружинился, как кошка перед прыжком, смертельная ненависть спазмом сдавила желудок, во рту появилась горечь, и он судорожно глотал слюну, чтобы не стошнило. О да, эта женщина ему знакома. Хотя он ее в глаза никогда не видел, ему хорошо знакомо в ней все от начала до конца: надменное белое лицо, оголенные до неприличия руки и плечи, неестественно тонкая талия, перехваченная широким красным поясом, узкие бедра и длинные, плавно скользящие ноги. Козявка, думал он, следя за тем, как она легко и ритмично, словно танцуя, спускается по лестнице бок о бок со своим карикатурным маленьким кавалером, блестящая серебристо-серая моль, раздавить между пальцами — и сдуть, как пыль, как прах, тень праха, и однако же… однако… Как Лидия, ошеломленно подумал он, неужели она будит во мне желание, как Лидия? И по внезапной нелепой ассоциации идей перед глазами его возникла Лидия: вот она медленно поникает лицом вперед, а в узкой ложбинке внизу затылка — маленькая круглая дырка, аккуратная, резко очерченная дырка со слабым налетом пороховой гари, но без крови, — и жуткое видение словно еще более разожгло неукротимую слепую ненависть к этой совершенно чужой ему женщине. Когда все кончится, думал он, когда последний голый мертвец будет давно забыт, она все так же будет танцевать длинным, узким языком пламени в окружающей ее пустоте, за пределами мира страждущих, мира живущих, и все жертвы были напрасны… Между тем его внимание опять привлек к себе мертвый — не то спящий, не то полоумный фокусник, который теперь сидел на виду, в слепяще ярком свете, — он вдруг выкинул руку вперед и толкнул свой стакан, который упал на пол и разбился. И тут человек разом ожил: откинувшись назад в своем кресле, он захохотал. Серая женщина и ее кавалер, сойдя с лестницы, остановились перед его столом. Вот маленький толстяк что-то сказал, а вот и женщина что-то сказала, она сердито тряхнула головой, и по ее неприступному белому лицу пробежало облачко. Человек в кресле смотрел на них и хохотал. Другие пары набежали из гостиной и столпились вокруг, жестикулировали и говорили все наперебой, но неизвестный человек в кресле не отвечал им, он сидел, откинувшись назад, и хохотал, хохотал.
«Да он пьян, — сказал Симон вслух и словно бы почувствовал облегчение от сделанного открытия, — просто-напросто мертвецки пьян. Эти мне буржуи, — он и сам рассмеялся, давая выход своей ненависти, — эти развратные, продажные, прогнившие, проклятые, презренные…»
Томас уже долгое время сидел и смотрел на стоящую перед ним на коленях женщину в строгом черном платье, белом кружевном передничке и с белой наколкой на волосах. Рядом дымился тазик с горячей водой, и она старательно терла кусочком замши темное пятно на ковре.
— Мария, — сказал он, ее ведь как будто зовут Мария? — Вы думаете, я пьян?
— Как может господин так говорить, — услышал он тихий сокрушенный голос.
— Я не хочу, чтоб меня называли господином, — сказал Томас. — Говорите мне «вы», или «ты», или «Мас», только не «господин».
— Госпожа велела…
— Мало ли что она велела. Я вам не господин!
В следующий раз она все равно назовет меня господином, подумал он и, махнув рукой, погрузился опять в глубь кресла. И не только потому, что Дафна так распорядилась, — так повелевает ей достоинство прислуги, мечтающей о настоящих господах. Глядя, как белая наколка на гладко причесанных выцветших волосах кивает и кивает у его ног, он вспомнил поместье, купленное Габриэлем в начале войны. Мария попала туда ребенком и прожила там всю жизнь, пока не превратилась в существо без возраста и пола, она тенью бродила по дому и была хранительницей ключей от господского бельевого шкафа, на чердаке у нее была скромная девическая светелка с комодом, застланным вышитой напрестольной пеленой, и с портретом старого помещика, прислоненным к вазе с засохшими иммортелями. Того самого старого помещика, который сказал Габриэлю: «Не вы вступаете во владение поместьем, а поместье вступает во владение вами». Для Габриэля поместье было просто способом временного помещения капитала («Что бы ни случилось, земля всегда останется в цене»), и теперь, почуяв, что война близится к концу, он продал его, нажив на этом деле четверть миллиона. Но ради своей дочери Дафны он оставил у себя камеристку Марию, эту идеальную прислугу. Что-то она думает о здешнем полусвете с его оргиями? Сохранила ли в неприкосновенности свою мечту о настоящих господах феодального типа? Стоит ли у нее, как прежде, портрет старого помещика на той же напрестольной пелене перед теми же иммортелями? Между прочим, я даже не знаю, где ей отвели комнату, подумал Томас, я ни разу не видел ни чердака, ни подвалов этого дома, который на бумаге числится моим, хотя мне впервые показали его лишь после того, как он был куплен, оплачен и полностью устроен и обставлен. Интересно, скоро ли Габриэль сочтет выгодным и его тоже продать через мою голову? Скоро ли он будет с гордостью демонстрировать мне новые старинные ковры, мебель и портреты, мой новый старинный домашний очаг с такими же каминами, уютными уголками и нишами, широкими лестницами и массивными дверями, приобретя все по случаю после смерти или разорения прежнего владельца либо сотворив эту новую старину за какую-нибудь неделю с помощью нанятого фокусника-дизайнера? И будет ли камеристка Мария и там бродить — как фамильный призрак, уцелевший с феодальных времен?
Между тем коленопреклоненная черно-белая фигура поднялась, и Томас машинально сунул руку в боковой карман, нашарил несколько бумажек, скомкал их и торопливо запихнул в кармашек белого кружевного передника. Женщина вся затрепетала от его легкого прикосновения: она стояла, перебирая ногами, как испуганная кобылица, и сквозь пар, клубящийся над тазиком с водой, смотрели на него выкаченные глаза.
— Госпожа… — пробормотала она, заливаясь краской от шеи до корней волос, низко потупила голову и двинулась прочь, побежала, второпях спотыкаясь, вон из комнаты с дымящимся тазиком в руках, а на пятне, где она только что стояла, он увидел остроносые серебряные туфельки Дафны и лакированные туфли Габриэля со сверкающими черными носами. Он поднял взгляд и опять заметил облачко презрения на белом луноподобном лице Дафны.
— Мас, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не смел давать им деньги, — прозвенел серебряный колокольчик.
— Прошу прощения, госпожа, — сказал он. — У пьяных такое в обычае. У них это вроде условного рефлекса: достать свои денежки и похвастать ими, а то и раздать кому попало. Но ты не беспокойся, тебе их вернут. Она сама придет и отдаст, не понадобится даже намекать: мол, господин был в невменяемом состоянии или, мол, деньги, которые у господина в кармане, — они господину не принадлежат. Она все знает. Ей все известно.
— Мас, — оборвала его Дафна.
— Ты говоришь «Мас»? — продолжал Томас. — Ей бы тоже следовало называть меня Масом, а она называет меня господином. Для тебя старается, потому что любит тебя. Безнадежно и неизлечимо, как все мы тебя любим. А какой же я господин, если я даже сам себе не господин…
— Перестань молоть чепуху, — сказала Дафна.
— Тут дело не в деньгах, Том, — вмешался Габриэль, и Томас заглянул прямо в его бездонные черные глаза за роговыми очками. Зрачки как у морфиниста, подумал он, переводя взгляд на его кроваво-красные губы, шевелящиеся в гуще усов и бороды. — …В кои-то веки нашелся человечек, — вещал басовитый пророческий голос, — верный и преданный человечек старой школы. Ты ведь только обижаешь, расстраиваешь ее — и больше ничего. Зачем же подрывать ее веру в нас…
И то правда, подумал Томас, и на миг перед его мысленным взором вновь возникла камеристка Мария, ее худая, угловатая фигура, бегом, спотыкаясь взбирающаяся по лестнице, страх и возмущение, написанные на ее крестьянском лице, обрамленном поблекшими волосами. Вот она отперла дверь в свою каморку и поникла, закрыв руками лицо, по которому ручьем текут слезы. Смятые бумажки лежат на напрестольной пелене рядом с иммортелями и портретом старого помещика. Небось у нее и распятие висит на стене или чудотворный образ мадонны? Не должно глумиться над святыней. Кто деньги помянет — помянет имя короля — помянет и имя Божие. Пусть себе верует в господ, пусть ищет спасения в этой своей вере, подумал Томас и одновременно услышал собственный голос, произнесший:
— Sie haben ganz recht, Herr Direktor Blom. Ich bin der Spielverderber [7].
— Mac, перестань, пожалуйста, говорить по-немецки, — сказала Дафна.
— А я говорю по-немецки? Это опять-таки условный рефлекс. У пьяных в обычае изъясняться на иностранных языках. But right you are, Lady, we will have to speak English very soon [8].
Дафна безнадежно покачала головой и, подняв вверх узкие дужки бровей, взглянула на Габриэля, а Габриэль взглянул на Дафну своими доверчивыми собачьими глазами. Отец с дочерью, дочь с отцом.
— Hitler is doomed [9], — сказал Томас, припоминая, что их обоих довольно долго было не видно, они наверняка поднимались в комнату Дафны, в просторную спальню Дафны с балконом, выходящим на море, и с выдержанными в пастельных тонах коврами, картинами и занавесями, которые служат оправой для алтарного престола кровати. — Victory Day is at hand [10], — сказал он, одновременно терзая себя воображаемым зрелищем сидящей перед трельяжем за туалетным столиком Дафны: нестерпимо глупая и нестерпимо красивая головка Дафны, отраженная в трех зеркалах, фас и два профиля, таинственно мерцающее изваяние богини в окружении священных сосудов и флаконов, золотых туалетных принадлежностей и шкатулок с драгоценностями. Габриэль тихонько крадется от двери, и в тот миг, когда на него падает свет, богиня воздевает обнаженную руку — троекратно повторенный жест, исполненный душераздирающей прелести, — обвивает его шею и притягивает к себе его голову. Щека к щеке: заросшая черная щека Габриэля и круглая белая щечка Дафны, глаза в глаза: черные бездонные глаза Габриэля встречаются в зеркале с сияющими сапфировыми глазами Дафны. Отец с дочерью, красотка и чудовище… — Скоро мы разрядимся в красные, синие и белые перья, — услышал он собственный голос, — нацепим шапочки, ленточки и значки союзнических цветов, возьмемся за руки и будем дружно плясать на улицах и площадях, кричать «ура» и петь «God Save the King» [11], и «Марсельезу», и «Stars and Stripes» [12], и «Интернационал», и… — Чудовище берет красотку на руки и несет на кровать, усаживается на краешке алтаря, держа ее на коленях, ноги в черных лаковых туфлях упираются в раболепно распростершуюся на полу шкуру белого медведя, охраняющего святыню, не щадя клыков и когтей. Ночник над кроватью пунцово тлеет, рука чудовища бережно гладит тонкую спину красотки, покрытую светлым пушком, а красные губы в гуще черной бороды целуют светящийся нимб ее волос, целуют драгоценный жемчуг у нее на шее, целуют платиновый браслет на ее запястье, целуют ее пальцы и сапфировое кольцо, спорящее блеском с ее сапфировыми глазами, и вот — вот Габриэль медленно соскальзывает вниз и, стоя на коленях, целует ее ножку над серебряной туфелькой, и обхватывает ладонями ее узкий стан, и прячет лицо у нее в подоле, и… — …и бить в барабан, и дуть в рог, и трубить в трубу, возвещая, что грядет Страшный суд — или «dies irae» [13] — или «le jour de gloire est arrivé» [14], если не в этом году, то в будущем или еще через год…
— Маc, — прозвенел серебряный колокольчик. — Посмотри-ка на меня, слышишь, Маc!
С какой это стати мне на нее смотреть? — подумал он, не отрывая взгляда от матовой полированной столешницы с ярко-красным пятном посредине, и руки его принялись бесцельно играть со стоящими на столе стаканами, чашками, сахарницей. Сахарница — это корабль, плывущий по зыби прожилок. Он смутно помнил, что играл, бывало, вот так же в детстве, когда они с матерью сидели за столом и она умоляла его съесть роскошную взрослую еду, которой любой ребенок мог только позавидовать. А он не хотел. Он не слышал ее голоса, не поднимал на нее глаз, он играл со стоявшей на столе посудой. Корабль плыл по морю.
— Поражение Германии неизбежно, — сказал он, — поток грузов, перевозимых морскими конвоями, все более возрастает… — Чудовище зарывается лицом в платье между тонкими ляжками красотки и целует святая святых: ее маленькое пушистое лоно под серебристым шелком… Ну и что в том дурного? — спросил он себя. Это все та же игра, в какую они играли, когда она была маленькой девочкой: он — ее мишка, он ползает перед ней на четвереньках по ковру, а она треплет его за ухо, таскает за волосы и за бороду, они бодаются, мыча как коровы, и называют друг друга всякими бессмысленными именами, они болтают на своем тарабарском детском языке, понятном только им двоим. Почему бы не поиграть? И разве не может их теперешняя детская игра быть столь же невинной, как и прежняя? А если она и порочна, то разве нельзя сказать, что это пустяковый, трогательно простодушный порок? Такие мысли мелькали у него в голове, пока руки переставляли с места на место стоящие на столе предметы: тонкие цветастые чашечки— это острова в море, а синяя сахарница в форме ладьи — судно из конвоя, плывущего в Данию. Было время, когда Габриэль скупал акции судоходных компаний, так как суда шли нарасхват, так как война была неизбежна — или наоборот? Война была неизбежна, так как суда шли нарасхват, так как люди вроде Габриэля скупали судоходные акции. Потом настало время, когда суда шли ко дну со всеми потрохами, и Габриэль сказал: «Ни к чему закрывать глаза на правду — победа Германии неизбежна. Скоро суденышка живого не останется». Затем последовало героическое время, когда враждующие силы держали друг друга в состоянии неустойчивого равновесия, и Габриэль сказал: «Сейчас ни к чему думать о потерях и издержках. Navigare necesse est, vivere non est necesse»[15]. Теперь суда опять плавают по морям, нескончаемый поток грузов перевозится морскими конвоями, и поражение Германии неизбежно. И все это время, пока суда плавали, и потом тонули, и потом снова плавали, и города горели, и страны стирались с лица земли, Габриэль был в курсе вещей, о которых другие не знали, и высказывал мудрые пророческие суждения обо всем, что происходит и что должно произойти в будущем, но по-настоящему он жил и чувствовал себя счастливым тогда, когда прогуливался со своей дочерью Дафной по центру города, заходил с нею в магазины, примерял новую шляпу на ее прелестную головку, набрасывал легкие пестрые шали на ее хрупкие девичьи плечи и крохотную девичью грудь и оглядывал ее со всех сторон, любуясь на свое произведение среди зеркал, или когда нацеплял ей на шею жемчужное ожерелье, надевал на палец кольцо, а на руку браслет, или же когда показывал ей новый старинный дом с коврами и обоями, с мебелью и картинами, которые будут служить новой прекрасной старинной оправой для ее глаз и волос, для ее голоса и телодвижений. Но еще счастливее чувствовал он себя, когда тайком от всех ползал перед ней на четвереньках, а она таскала его за волосы и за бороду своими маленькими ручками и называла какими-нибудь кретинскими ласкательными именами, и уж воистину райским блаженством бывал тот краткий миг, когда он мог положить голову между ее хрупких колен и запечатлеть легкий поцелуй на драгоценнейшем из всех украшений: на ее светлом пушистом недосягаемом…
Рука Томаса двигала синюю сахарницу: корабль плывет меж цветущих островов по морю-океану, великому тихому океану детства. Из глуби вод внезапно взметнулся громадный вал — корабль опрокинулся, и груз — белые кусочки сахара — оказался за бортом, на зыби прожилок столешницы. Ясный, как стекло, пузырь парит над морем, прозрачно-тонкий и поэтому почти незримый, Томас щелкнул по нему ногтем и услышал кристально чистый, медленно замирающий звон.
— Осторожно, — сказал он, — угроза нависла над счастливыми островами. Быть может, это новое секретное оружие Гитлера или, быть может, кара Господня или просто капля человеческой злобы в чистом виде. Пока угроза недоступна зрению, а на слух просто как звенящая тишина, но она существует, она растет, напряжение достигло предела — близится миг неминуемой катастрофы. Ибо это сила, способная обратить землю в руины, она проникает сквозь самые крепкие стены, она парализует мужскую потенцию и убивает зародыш во чреве матери. Берегитесь же, — сказал он, чувствуя, как в нем зреет проклятие, — она уже покоится в Божьей деснице, и сейчас — сейчас она низвергнется!
Он поднял каплеобразную коньячную рюмку высоко вверх и разжал пальцы. Дзинь! — и воцарилась долгая тишина, весь стол блестел от усеявших его мелких осколков.
— Том, — раздался голос Габриэля, — пора тебе ложиться. Пошли, я тебя провожу.
— Ты что, думаешь, я сам не дойду? — спросил Томас. — Думаешь, я пьян?
— Ну что ты, нет, — ответил Габриэль. — Мы же знаем, ты не напиваешься допьяна. Ты просто устал, Том. И тебе самое время лечь спать.
Поддакивает, соглашается, подумал Томас. Они обращаются со мной как с малым ребенком, хотя я здесь единственный взрослый. Они считают, что я психопат и пропойца, хотя я единственный, кто ясно видит и трезво мыслит. Ответственный — среди безответственных, виновный — среди невинных носителей порока. Я-то понимаю, что весь этот танец среди мечей — чистейшая игра воображения, мне-то достаточно пальцем шевельнуть, слово молвить, чтобы… Взгляд его упал на разоренный стол: осколки стекла и фарфора, рассыпанный сахар, пролитые сливки. Это все я? — удивился он. Учинил погромчик, смешной и бессильный? Может, он прав: я действительно пьяный психопат, действительно устал и мне сейчас самое время лечь спать? Или я трезв и ясен рассудком, и мне самое время… Он увидел себя стоящим перед шкафом в спальне: вот он выдвигает ящик, открывает потайное отделение за ящиком и достает пистолет. Итак, через минуту — через полминуты — через десять секунд-Тут он почувствовал руку Габриэля у себя на плече, встретил доверчивый взгляд его темных глаз и услышал отечески властный голос:
— Пошли, Том… вставай… я тебя провожу.
— Пусти меня. — Томас сделал быстрое движение и с изумлением увидел, что маленький толстяк, пошатнувшись, пропал. На пол, что ли, сел? Он взглянул на Дафну: она от него отвернулась, за ее оскорбленным неприступным профилем виднелись другие лица, слышались голоса. Кто эти люди? — спросил он себя. Что тебе здесь делать? Встань и уйди отсюда прочь. Вставай же! — сказал он и остался сидеть. Остался сидеть…
…Остался сидеть, между тем как Дафна, медленно повернув голову, посмотрела прямо на него далеким, холодным и чужим взглядом. Она его не знает, он для нее не существует. И однако же он сознавал, что не способен встать и уйти, не способен повернуться лицом к реальной жизни, он не в состоянии даже взорвать свой ад нереальности выстрелом из пистолета. Он может поиграть с этой мыслью, может достать пистолет из потайного отделения в шкафу и стать перед зеркалом — вот он прикладывает дуло к виску и принимает решение: через минуту. Секундная стрелка на его часах твердо и четко отсчитывает шажки в своем кружочке — через полминуты, через двадцать секунд, через десять секунд, — но она шагает чем дальше, тем медленнее и напоследок совсем останавливается, все мысли и все движения замирают, распластавшись в пустоте перед чертой катастрофы, которая так и не происходит. И ему остается спрятать обратно пистолет, раздеться и залезть в постель, где он лежит и слушает музыку и гомон, доносящиеся снизу, а когда заглохнут последние звуки и весь дом погрузится в тишину, он опять выбирается из постели, на цыпочках пересекает коридор и стоит в пижаме, дрожа от холода, под дверью у Дафны, запершейся на ключ. Осторожно стучит и шепотом зовет ее, но она не слышит, она спит сном праведных, подложив обе руки под мягкую круглую щечку, и, даже если бы он добудился ее, дубася в дверь кулаками и ногами, она бы все равно не открыла, голоса не подала, зато другие двери стали бы приоткрываться, и другие глаза увидели бы, как он стоит жмется в своей полосатой арестантской одежде. И он поневоле возвращается опять к себе в постель и лежит, распростершись во мраке за пределами времени, лежит в ожидании сна, который никак не приходит, и слушает шумное, бурное клокотание своей горячей крови, и вспоминает те редкие ночи, когда он находил ее дверь открытой и лежал с нею под легким пуховым одеялом, гладил и ласкал ее всю, такую длинную и тонкую, с прохладно-гладкой кожей, а после того, как эти воспоминания промелькнут и исчезнут, оставив его ни с чем, он цепляется памятью за еще более редкие и далекие ночи, когда он после долгих молений и терпеливых ласк удостаивался милости лечь у нее между колен и насладиться ее младенчески взрослым телом со слабыми, неразвитыми формами и светлым пушистым лоном, утолить свою страсть, на которую она никогда не отвечала и лишь ждала, когда же ей снова дадут погрузиться в беспамятство глубокого сна. Но и эти воспоминания скоро утрачивают всякую осязаемость, и, чтобы как можно ощутимее, сокровеннее приблизиться к ней, он оживляет в памяти один-единственный летучий миг, когда она лежала в сонном полузабытьи, и ее волосы касались его щеки, и рука ее играла с его ухом, а голос нашептывал ему во тьме бессмысленные ласковые словечки. Из ночи в ночь осужден он лежать в одиночестве, вспоминая эти нестерпимо глупые, дурацкие словечки, повторяя их снова и снова, и что толку знать, что в тот миг она просто была маленькой девочкой, которая во сне разговаривала с отцом, и что толку твердить себе, что, вполне возможно, она нашептывала те же словечки на ухо многим другим мужчинам, — это не помогает. Он говорит себе: «Она инфантильна и фригидна; нагая, без одежды, она тощая, безобразная и бесполая, как раздетая восковая кукла, но она показывается лишь задрапированной в кисею и шелка, в кружева и пестрый флер». Он говорит себе: «Она получеловек, она полудевственница, которая отдается всем мужчинам подряд, желая удовлетворить свое мелкотравчатое воспаленное любопытство, утвердиться в своем мелкотравчатом младенческом самомнении, она скучает, лежа с ними в постели, и ждет не дождется, когда же кончится эта смешная и непонятная интермедия». Он произносит эти слова вслух, бросает их во тьму как молитву, как заклинание, но магия слов обращается против него самого и лишь усиливает его тоску, разжигает страсть. Тогда он испробует иные слова, он говорит: «Есть же другие женщины, у меня было немало других. Как их звали? Какие они были? Как они выглядели?» Он тихо лежит, и они проходят перед его мысленным взором, но это зрелище еще более разжигает его страсть к полной их противоположности. Тогда он говорит: «В мире идет война, люди в смятении, люди страдают, люди гибнут от мучений и пыток— сейчас, в это мгновение; что значит измышленный мною ничтожный ад в сравнении с их невыдуманным адом?» Он клеймит себя презрением и позором, он мучит себя мыслями о замученных людях, пока не замечает, что опять уже думает не о них, а лишь о собственных муках и собственном вожделении. «Почему я люблю ее? — спрашивает он себя и сам отвечает: — Потому что это бессмысленно. Люблю, потому что она не способна любить, потому что я не хочу любить и быть любимым, потому что я хочу остаться в собственном аду, которого нет…» Но одновременно он сознает, что и эти его слова тоже не имеют реальной значимости, что они просто звенья нескончаемой цепи из одного и того же вопроса и ответа в монотонной литании страсти…
Габриэль и Дафна опять стояли перед ним, отец с дочерью, красотка и чудовище, но между их лицами выставилось третье — мужская физиономия, властные светлые глаза и редкие длинные темные пряди, старательно начесанные на голое темя и на высокий крутой лоб. Троица стояла, взявшись под руки и переглядываясь, потом отец с дочерью, дочь с отцом исчезли, и остался только третий — персона в безукоризненной фрачной паре, широкие плечи, узкие бедра, длинные ноги. Записной любовник, подумал Томас, мечта всех женщин. Теперь он и имя вспомнил.
— Феликс, — сказал он, — доктор Феликс, ты тоже считаешь меня пропойцей? И те двое подговорили тебя предложить мне по доброй воле пройти курс антиалкогольного лечения в закрытой клинике?
— Мас, дружище, — сказал доктор, обнажив в улыбке белые зубы.
Что-то слишком уж много крепких белых зубов, подумал Томас, и на плечо его легла рука, повелительно-увещевающая, успокоительно-твердая докторская рука, большая, холеная, с полированными ногтями. Какое-то мгновение Томас сидел совсем тихо и смотрел на нее — он видел Феликса, доктора Феликса, развалившегося в парикмахерском кресле, растопыренные пальцы его руки покоятся на мраморном столике, жрица красоты, склонившись, колдует над ними со своими притираниями, массирует корни ногтей и полирует до зеркального блеска выпуклые роговые пластинки, — красивая рука, не молодая, но и не старая, рука во цвете сил, рука записного любовника, которая приковывает взоры женщин, которая может… которая, наверно… он сбросил ее, резко тряхнув плечом, и с удивлением увидел, что локоть доктора взметнулся, загораживая лицо, а зубы, крепкие белые зубы, сверкнули, обнажившись будто в страхе. Он меня боится? — подумал Томас, и это его позабавило, но одновременно он почувствовал легкое беспокойство. Похоже, у меня все еще нарушена координация движений?
— Друг мой, — сказал он, — добрый старый дружище, сбегай-ка ты на своих длинных мускулистых ногах, принеси нам с тобой чего-нибудь горло промочить, чтобы мы могли поговорить по-дружески, что называется, по-мужски, как мужчина с мужчиной, а то сейчас я, по правде сказать, не ручаюсь за…
За что? — подумал он. Уж не ревную ли я — или что я против него имею? И с удивлением обнаружил, что тот, оказывается, успел выйти и уже возвращается, осторожно балансируя, с двумя полными стаканами. Вот теперь можно опять пришвартоваться к надежной пристани: сидеть, обхватив рукою стакан, между тем как в кресле по ту сторону стола сидит Феликс, доктор Феликс, забросив одну длинную ногу на другую и покачивая длинной элегантной ступней в блестящей туфле, шелковый носок над туфлей — черный, с белой стрелкой на боку. Томаса почему-то раздражала эта качающаяся стрелочка, он постарался сосредоточиться на своем стакане и отхлебнул глоток желтой жидкости — спирт был горький и прямо-таки сногсшибательно крепкий. Напротив сидел доктор и улыбался всеми своими зубами.
— Правильно, брат, так и надо, — сказал Томас, — друга не мешает На всякий случай опоить до потери сознания, а самому остаться в форме. Не это ли почитается критерием мужского достоинства: уметь перепить всех мужчин и наслаждаться любовью всех женщин — подруг своих добрых старых друзей?
Неужели я действительно ревную? — все еще не веря, спросил он себя, глядя, как белые пузырьки воздуха в стакане всплывают наверх, и услышал голос, докторский голос, с той стороны стола:
— Ну что ты, Мас, перестань… Никто не собирается… — И рука, красивая рука с выпуклыми, подпиленными, отполированными до блеска ногтями, опять мягко потянулась к нему и…
— Нет, нет, — сказал Томас, — вот уж чего не надо, так этой руки. В моем случае она не показана. Кстати, интересно, каков твой диагноз? Abusus spirituosus [16] — или шизофрения — или dementia praecox [17]?
— Скорее, можно предположить dementia paranoides [18], — ответил доктор. — Случай, к сожалению, инкурабельный, ибо, по всей видимости, конституционально обусловленный. Между прочим, четко определить твой конституциональный тип довольно затруднительно. Что касается физического склада, твой габитус находится где-то посредине между атлетическим и лептосомным, тогда как психика у тебя по преимуществу шизоидная, с некоторыми эпилептоидными элементами. Поэтому я бы ограничился допущением, что ты страдаешь одной из форм дегенеративной психопатии. В целом тебя можно считать относительно неопасным как для самого себя, так и для окружающих, хотя твои параноидные бредовые идеи в настоящий момент имеют достаточно выраженный характер. Но это объясняется просто кое-какими неполадками в твоих синапсах, что в свою очередь…
— Что в свою очередь объясняется острым нарушением психосоматического равновесия, что в свою очередь объясняется выходом из строя аккомодационной мышцы глаза, что в свою очередь объясняется приемом алкоголя, — сказал Томас. — Не избыточным, а недостаточным приемом алкоголя, — добавил он и отхлебнул глоток. — Небольшая дополнительная терапевтическая доза! — Он снова отхлебнул. — Только что у меня были самые настоящие галлюцинации, мне мерещились призраки и чудились голоса. А сейчас я, можно сказать, перевалил на другую сторону: слышу нормально и вижу ясно. Пожалуй, чуточку слишком ясно, — сказал он и, продолжая пить, устремил взгляд поверх стакана, наполовину уже пустого, на длинные темные пряди, изящно начесанные на выпуклое голое темя и крутой голый лоб; пониже были властные светлые глаза, а еще пониже — сигарета, зажатая в уголке искривленного рта и окутавшая лицо положенной по ритуалу дымовой завесой, а вон и полированная, шлифованная рука, и атлетическая, чисто атлетического конституционального типа грудь под панцирем манишки, а вон качающаяся туфля и черный носок с белой стрелкой, ослепительно белая стрелочка почему-то вызвала у него опять такое раздражение, что он невольно сжал в руке стакан и в конце концов залпом осушил его, чтобы не… — И мыслю я опять нормально, — сказал он, — хотя, пожалуй, немножко слишком остро. От этого резь в ушах, неприятный такой звук — представь, что ты вырезаешь алмазом на оконном стекле магический знак: Абраксас, знаешь? Ну, божество с петушиной головой и змеями вместо ног? Да нет, ты не знаешь, ты для этого слишком нормальный, чуточку слишком нормальный. Но ты, безусловно, выдающийся психиатр. Dementia paranoides — я ничуть не сомневаюсь, что ты прав. Параноидно-шизоидно-эпилептоидные бредовые идеи. Есть что-то в высшей степени успокоительное в этих психиатрических иностранных терминах, особенно если не слишком задумываться над их смыслом — собственно, лучше всего вообще не задумываться и не понимать этих слов, а просто отдаться во власть их магии. если не считать магии чисел, ничто не вызывает у меня такого восхищения, — как психиатрическая абракадабра. Я восстанавливал свое душевное здоровье под лучами дуговой лампы, я блуждал в дебрях сексуальной символики и крутился до бесконечности между частями моего растепленного, распавшегося «я», а затем заново синтезировал себя, проходя курс психоанализа. К несчастью, мы склонны вновь и вновь утрачивать целостность. Прогноз, увы, неутешителен, все мы подвержены непременным рецидивам. Причина — в крайне неустойчивом состоянии равновесия, мы танцуем босиком среди мечей, один недостающий или лишний шажок, одна-единственная мысль, не укладывающаяся в эмпирически проторенную колею, — и ты падаешь. Для стоящего на твердой почве наблюдателя это выглядит комично: крохотная человекоподобная фигурка с руками и ногами, крутящимися точно мельничные крылья, проделывая серию сальто-мортале, устремляется в бездну, навстречу неминуемой катастрофе. Но не надо забывать: тот, кто падает, утратил страх смерти, а вместе с тем и собственное «я», свое способное бороться, действовать и совершать выбор «я», а вместе с тем и ощущение времени и пространства — он парит в натяжении упругой пустоты, и никакой катастрофы не происходит. Если он и чувствует что-либо, так разве что скуку, а единственная занимающая его мысль — это комичная мысль о том, что его состояние лишь плод иллюзорных представлений, что катастрофа абсолютно невозможна, что «смерть» и «тлен» — названия явлений, которых в действительности нет, слова, выражающие вечно напрасный страх или вечно напрасную надежду. Он это знает, он единственный, кто это знает и, вообще говоря, ему достаточно сказать слово, достаточно пальцем шевельнуть, чтобы разрушить всю эту фантасмагорию. Но он не делает этого. Вот что смешно, в чем весь комизм: он этого не делает. Можно задаться вопросом, не хочет он или не может, дана ли ему свобода воли или не дана, существует ли он вообще или нет, точно так же как можно задаваться вопросом о существовании или несуществовании Бога, — все это вопросы, лишенные смысла, иррелевантные, если пользоваться твоими иностранными терминами, заведомо ложная постановка проблемы. Истина же в том, что он остается в своем аду, потому что этот ад— бессмыслица, потому что он не существует, потому что совершенно невозможно представить себе этакую смехотворно-нереальную погибель, являющуюся просто результатом несчастливого стечения обстоятельств, минутной неосмотрительности. И однако же, все же, уверяю тебя, в сравнении с этим состоянием даже самые колоритные пророчества, живописующие Страшный суд, не более чем трогательная, по-детски безыскусная попытка создать образ того, для чего нет образов и нет слов. Или, может, ты знаешь такое слово? Может, есть такое волшебное слово на твоем магическом языке, которое способно…
Он оборвал речь и машинально потянулся за стаканом, но стакана не оказалось. Он поднял глаза на своего собеседника, но никакого собеседника не было. Кресло стояло пустое. Ушел? — подумал Томас. Или никого и не было? И увидел, что тот возвращается, осторожно балансируя, с полным стаканом в руке. Кажется, он уже однажды приближался ко мне вот так же — или он только сейчас появился? Кто он? Как его зовут?
— Ты прав, дружище, — сказал тот, поставив перед Томасом стакан, — ты, бесспорно, совершенно прав.
— В чем? — спросил Томас.
— Ну, во всем, о чем ты говорил.
— А о чем я говорил?
— Признаться, последних твоих слов я не слышал, — сказал тот, усаживаясь. — Я заметил по твоему виду, что тебе не мешает принять еще одну дозу. Небольшую терапевтическую дозу, последнюю. Продолжай, — он закинул ногу на ногу, — а то потеряешь нить. Я слушаю тебя. Слушай с большим удовольствием. — Он сложил вместе кончики растопыренных пальцев. — Не подлежит сомнению, что ты страдаешь dementia paranoides в легкой форме, — вещал он под аккомпанемент качающейся ноги в черном носке, — но это не исключает возможности того, что в твоих высказываниях содержится некий глубинный смысл. Сейчас ведутся интересные исследования, касающиеся соотношения между… — в черном носке с белой стрелкой, — …не могу, к сожалению, предложить какого-либо философского обоснования, только лишь практический клинический метод, для того чтобы… — с белой стрелкой, с этой несносной качающейся стрелкой…
— Клинический метод, — повторил Томас. — А не знаешь ли ты практического клинического метода, который помог бы человеку встать и уйти? И нет ли волшебного словечка на твоем магическом языке, которое могло бы заставить человека шевельнуть пальцем и повернуть диск, телефонный диск, набрать какие-то буквы или цифры, или продеть тот же палец сквозь игольное ушко — небольшое отверстие в металлической вещице — и просто-напросто нажать на спуск?
— О чем это ты? — спросил доктор.
— О тебе и твоих словечках, — ответил Томас. — О твоих шизоидных эпилептоидных параноидных иностранных терминах, — он поднес стакан ко рту, — о твоей клинически-практической стерильно-антисептической магии, — сказал он и отхлебнул. — Правда, вполне антисептической ее не назовешь, она таки слегка замарана фекалиями, приванивает тошнотворным цинизмом… — Он отпил несколько глотков, чувствуя, что все более трезвеет и сознание заметно проясняется. Теперь он опять уже знал, кто перед ним сидит, вспомнил имя: Феликс, доктор Феликс, патентованный любовник. Последнее время Дафна то и дело употребляет медицинские термины. Сыплет ими к месту и не к месту, едва ли понимая их смысл, раскидывает их вокруг, как экзотические цветы, серебряный колокольчик ее голоска оглашает воздух их звоном. Ревность? Неужели я действительно ревную? — снова спросил он себя и одновременно констатировал с полнейшей определенностью, с клинической точностью, что правой руке его приходится очень крепко держать стакан, чтобы под действием просто-таки неодолимого импульса не выплеснуть его содержимое на эту плешивую голову, на эту полную снисходительного превосходства ухмылку, и одновременно подумал, что его ревность чудовищно глупа и бессмысленна, и одновременно почувствовал, что сама эта мысль обостряет его муку и его боль. Или его радость? Радость, в которой боль, боль, в которой радость? — Цинизм… — сказал он и отпил еще. — Очарование цинизма кроется в амбивалентности взгляда на вещи, какая имеет место, к примеру, в отношении небезызвестного аромата: то ли это смрад, то ли благоухание. Цинизм провозглашает удовлетворение плотских вожделений единственным предназначением человека, но в то же время он несвободен от христианско-пуританского предрассудка, что плоть — это зло и мерзость, а функции кишок и желез сами по себе унизительны. Однако для гедониста, — продолжал он, — для счастливого, независимого человека без комплексов, этот крохотный рудимент страха перед преисподней, разумеется, всего лишь пикантный штрих, этакая кокетливая мушка, без которой его совершенная система психосоматического равновесия рисковала бы показаться чуточку банальной, капельку скучноватой. Чем было бы наслаждение без такой вот амбивалентности взгляда, которая поднимает его на уровень сознания? Тебе можно позавидовать, — сказал он, стискивая в руке стакан, — я, ей-богу, чувствую ревность, как представлю себе всю гамму твоих переживаний, когда ты любишь женщину и в то же время сжимаешь в объятиях скелет, тазовый пояс, неотразимое прельстительно-отталкивающее скопление воды, солей, углеводов, жиров и…
— Тсс!.. — Доктор состроил лукаво-предостерегающую мину, и Томас, проследив направление его взгляда, опять увидел на ковре черно-белую коленопреклоненную фигуру жрицы — камеристки Марии, которая сметала в кучу осколки и вытирала мокрое пятно. Опять она пришла, подумал он, или она все время здесь обретается? Стоит на коленях у ног своего господина, готовая в любую минуту уничтожить следы его смехотворных погромов, его вечно напрасных бунтарских поползновений? Одновременно внимание его привлекли легкие ритмические колыхания скользнувшего мимо серебристо-серого платья, и он увидел, как сапфировые глаза Дафны встретились с властными светлыми глазами записного любовника доктора Феликса, — он увидел это и вдруг очутился совсем в другом месте, среди другой мебели, других ковров и картин… Роскошный холостяцкий дом, храм любви великого любовника. На дворе ясный солнечный день, но гардины задернуты, и сочащийся сквозь них свет переливается мягкими красками. Будто цветовой орган, подумал Томас, или это играет электроорган? Потому что из-за портьеры слышатся звуки патефона, вернее, автоматического электропроигрывателя, и, между тем как банальная мелодия с одной и той же вечной темой крутится и крутится по своей спирали, он видит, с нестерпимой ясностью, с убийственной отчетливостью, как цепкая рука записного любовника с отполированными до блеска ногтями обхватывает тонкую спинку Дафны в том месте, где позвонки выступают из-под кожи, точно миниатюрное подобие и предвестие смерти, а Дафна кладет руку на плечо любовника с нарочитой легкостью и беспечностью, словно любуясь собою в зеркале, и голосок ее серебряным колокольчиком вызванивает пустые, бессмысленные словечки, и в конце концов и голоса, и мелодия, и игра красок сливаются воедино, преобразуясь в причудливую тень на стене — или это в зеркале? Там, кажется, и правда есть кристально ясное сверкающее зеркало?
Томас открыл глаза. Он опять сидел в своем кресле и опять спрашивал себя, почему он испытывает эту дурацкую ревность, и отвечал себе, что в действительности это никакая не ревность, а желанная гарантия верного, непоправимого краха, который служит человеку последним надежным прибежищем, и одновременно сознавал, что от этой мысли ему ничуть не легче. Он увидел, что жрица Мария поднялась с колен и идет прочь, торопясь и спотыкаясь, казалось, она вот-вот закричит, раздастся вопль… Но она исчезла. Прямо напротив была все та же качающаяся нога с белой стрелкой на черном носке и физиономия, которая все так же ухмылялась с видом снисходительного превосходства, а голос — голос давно уже что-то говорил, но он уловил лишь последние слова начатой фразы:
— …нечто совсем другое.
— Что — совсем другое? — спросил Томас.
— То, о чем мы говорили. Чувства, которые испытываешь, когда любишь женщину.
— Разве мы об этом говорили? — Томас тотчас пожалел о сорвавшемся с языка вопросе: властные светлые глаза мгновенно изменили выражение и рука — докторская рука — опять потянулась к нему через стол, так что он невольно отпрянул, спасаясь от нее. — Извини, — сказал он, — я, наверно, отключился на минутку. Бывает, что сидишь, сидишь — да вдруг и заснешь, словно в яму провалишься. Но это неважно. Ты продолжай. Что ты хотел сказать?
— Ты очень бледный. Тебе плохо? — спросил доктор.
— Нет, нет, отнюдь. Мне никогда еще не было так хорошо. Ну, рассказывай. Итак, что же ты чувствуешь, когда любишь женщину?
Феликс придвинулся ближе.
— Я воспользуюсь образом, — начал он с тонкой улыбкой. — Представь себе, что ты взбираешься по крутой горной тропинке. Она прихотливо извивается и петляет, и ты никогда не знаешь, что тебя ждет за следующим поворотом, то ли райский уголок, то ли бездна. Заранее никогда не знаешь. — Он умолк и затянулся сигаретой. — Но, как бы там ни было, поднимаешься все выше, и воздух становится все разреженней. — Он снова затянулся. Теперь он сидел так близко, что Томас слышал его дыхание и видел, как пульсирует огонек его сигареты. Вот он сделал глубокую затяжку, вот он выпустил дым двумя тонкими струйками через ноздри. — На последнем крутом участке пути сознание мутится, — продолжал он, — в глазах туман, земля под ногами колеблется. И вдруг…
— …вдруг ты оказываешься на вершине, и тебе открывается небо, — перебил его Томас. — Глубоко внизу лежит земля с ее горами, равнинами, лесами, и ты слышишь голос, который говорит: взгляни, все это будет твое, если ты упадешь и… нет, если ты бросишься отсюда вниз, и пусть ангелы твои… — Он поднял стакан и увидел, как жемчужные цепочки воздушных пузырьков ползут вверх. За стаканом он различил искаженные черты докторской физиономии, а за ней, позади нее… Это что же за демон заявляет о себе, неся этот путаный вздор? — подумал он и в тот же миг услышал голос Феликса.
— …путаный и туманный метафизический вздор. Я просто воспользовался образом, чтобы ты понял, какие чувства испытывает нормальный мужчина при достижении совершенной эротической кульминации после обстоятельной подготовки.
— Isn't that a religious feeling [19]?! — сказал Томас. — Вся земля сотрясается под действием ужасающей мужской силы. Или это состояние пантеистического экстаза? Мистическое слияние с материнским лоном жизни?
— Мистическая пантеистическая трансцендентная ахинея, — сказал доктор. — Да ничего подобного, это — плотское вожделение в его наивысшей потенции. Все инстинкты и влечения плоти, все ликование и весь ужас, слившиеся в едином консонансе, — неподдельное физическое наслаждение, вдвойне сладостное оттого, что делишь его с существом противоположного пола. Одариваешь им другого и одновременно сам получаешь его в дар. Это ли не возможность максимально приблизиться к тому состоянию, которое верующие именуют блаженством? — вопросил он и сделал паузу, короткий перекур. — Если бы я сам веровал в Бога, я бы воззвал к нему, моля ниспослать мне смерть от разрыва сердца имен-до в этот миг. — Он вобрал дым в бронхи и задержал его, прежде чем выдохнуть через ноздри. — При чем же тут цинизм или какие-то христианско-пуританские страхи перед преисподней? — сказал он. — А если уж вешать в экстатическом бреду, то я бы сказал, что в это мгновение любишь не одну, а всех женщин, весь женский род как таковой. — Он снова втянул в себя дым. — Молодых и старых, больших и маленьких, толстых и тонких… — (Сейчас у него пепел упадет, подумал Томас, следя за тем, как пунцовый огонек, освещающий узкую излучину в уголке рта, пожирает табак и бумагу.) — …белых, смуглых и черных, девочек и старух… — (Пепел все не падал. «Вирджиния», подумал Томас, принюхиваясь к запаху сигареты, и как это Габриэль ухитрился организовать английские сигареты с вирджинским табаком? Из-за дымовой завесы до него долетал аромат мужского туалетного мыла или одеколона, а дальше, за этим ароматом…) — …ненасытных нимф и невинных стыдливых девственниц.
— О, девственницы, — сказал Томас, улыбаясь своему стакану, — вечно юные старые бесстыжие невинные нимфомански ненасытные целомудренно-фригидные полудевственницы… — Кто же скрывается за этими ритуально-сексуальными словесами? — подумал он.
— В каждой женщине есть хотя бы малая частичка от этого всего, — продолжал записной любовник Феликс. — Мне еще ни разу не встретилась женщина, которая была бы неспособна предаваться любви в той или иной форме. Женщин по-настоящему холодных нет, есть лишь невротический страх, который на то и существует, чтобы с ним совладать, — сказал он, затягиваясь сигаретой. — Ну а зрелого мужчину более всего влечет к девственным, хрупким, невинным, нетронутым… — Он опять втянул дым и несколько раз пропустил его через дыхательное горло, прежде чем выдохнуть. — По естественному закону компенсации, уравновешивания, — продолжал он. — Что ж в том плохого? Красивая и естественная вещь, не так ли?
— Безусловно, — ответил Томас. — Пустяковый трогательно детский порок. Возврат к детству, как и вообще почти все, что именуют пороком. Кстати, каким термином обозначают это явление: регрессивное развитие или?…
— Психоаналитические бредни, — сказал Феликс. — Порочно лишь то, что во вред другим. Кто действительно виновен перед людьми, так это мечтатели…
Мечтатели? — подумал Томас, созерцая свой стакан. Мечтатели-кровосмесители! Он отхлебнул большой глоток горького пойла и вспомнил Дурной запах изо рта у демона-аналитика вместе с его словами: «Мечта брата о единении с сестрой, мечта сына о возвращении в лоно матери, мечта отца быть возрожденным в непорочном зачатии — из этих чистых мечтаний проистекают все грехи мира…» Он видел, как эти слова всплывает наверх воздушными пузырьками, а за круглым стеклом стакана он видел серую дымовую завесу, сквозь клубы которой проглядывали искаженные черты доктора Феликса, и уловил вдруг обрывок его речи: «…Увеличивать сумму наслаждений в этом мире и уменьшать сумму страданий — чего еще можно требовать от человека…», и одновременно он видел, как руки с маникюром вычерчивают в воздухе фигуры — параболы ненасытных развратных мечтаний. Но позади, по ту сторону этого вздорного пустословия и кривлянья, по-прежнему звучал совсем другой голос и вырисовывался некий черно-белый узор. Может, это давешний маленький пастор — или клоун — вернулся, чтобы снова завести свою неслышную монотонную литанию за этим зеркалом нереальности, или позади него есть что-то еще, что-то другое, тишина, две руки, которые?… Томас отставил стакан и взглянул на собственные руки. Ему почудилось… нет, все прошло, ничего уже нет. Но ему почудилось…
— Ты что, опять заснул? — неожиданно услышал он голос доктора Феликса.
— Нет, я не сплю.
— Как бы ты у меня совсем не свалился. Может, сделать тебе укол?
— Укол? — переспросил Томас. — Да нет, я не свалюсь. Я тебя слушаю. Так о каких ты говорил мечтах?
— Я говорю, лучше бы люди не впутывали в это свои мечты, пусть это будет просто то, что есть на самом деле: физико-механический акт. Вопрос техники — и больше ничего.
— Физико-механическая эротическая техника, — сказал Томас. — А не покажется ли это скучновато?
— Наоборот, — возразил доктор. — Скучно будет, как раз если приплетать к этому мечты. Тогда провал обеспечен. Если же сосредоточить внимание на физической стороне, обнаружится, что возможности для обоюдного наслаждения практически неисчерпаемы.
— Но физико-механический акт всегда одинаков, — сказал Томас.
— Он никогда не бывает одинаков. Его можно варьировать до бесконечности, по своему многообразию он превосходит все прочие физические и психические наслаждения, превосходит, если на то пошло, все виды искусства, вместе взятые, ибо он — сама квинтэссенция вкуса, аромата, цвета, звука, ритма. Все женщины — разные, и что ни женщина, то новое неповторимое сочетание этих элементов. — Он помолчал, улыбаясь своей многомудрой улыбкой. — И даже у одной женщины это сочетание может быть разным в разное время и в разных ситуациях, — сказал он и втянул сигаретный дым в легкие.
— Однако модель, — сказал Томас, поднося стакан ко рту, — физическая модель, развивается по собственным, присущим ей законам. Все действия, в основе которых лежат инстинкты, имеют тенденцию заштамповываться, превращаясь в застывший ритуал, где все образы носят одинаковый характер и все движения совершаются в заданных направлениях, подобно движениям шаров в бильярдной игре. Стоит только обнаружить шаблон, по которому строится модель, — он отпил из стакана и гадливо сморщился (неужели этот Габриэль не может?…), — как иллюзия наслаждения пропадет, начнутся вечные перепевы одного и того же. Волшебное восхождение на вершину горы превратится в сизифово карабканье с камнем, а совершенная кульминация — в антикульминацию, в свою совершенную противоположность. Обстоятельная подготовка, — он отхлебнул еще глоток, — долгое посвящение будет ощущаться как мучительная епитимья. Причастное вино приобретет вкус затхлой воды, просфора станет хрустеть на зубах, как песок, культовая тема будет отстукивать сама себя на механическом фортепьяно. Останется только смотреть, как опускаются и поднимаются клавиши — для этого пальцем шевельнуть не понадобится, — и слушать литанию из одних и тех же бессмысленных вопросов и ответов. И в конце концов, — он отпил еще глоток, — в конце концов вкус и аромат, цвет, звук и ритм сольются вместе и обратятся в одно и то же. Происходящее из одного и того же сводится к одному и тому же. Сам не заметишь, как окажешься заточенным в собственном аду, в ничтожном безопасном аду беспросветной скуки. Но как из него вырваться, если действуешь по принуждению? — продолжал он. — Как представить себе самую возможность чего-то иного, если настоящее — это всего лишь та часть будущего, которая уже содержится в прошлом?
Доктор Феликс сделал глубокую затяжку и выпустил дым длинной презрительной струей.
— Не морочь мне голову своими инфернальными бреднями, — сказал он. — К чему все эти размышления и рассуждения? В том-то вся и приятность, что в такой ситуации ни о чем не думаешь. Все возможно, и все дозволено. Ты абсолютно свободен…
— Не морочь мне голову своей пресловутой свободой, — прервал его Томас. — Абсолютная свобода — это абсолютное принуждение. Думать и думать до потери сознания — другой возможности просто нет, думать в отчаянной надежде, что в конце концов заблудишься в собственных мыслях и, быть может, нежданно-негаданно найдешь выход из своего лабиринта. Наткнешься нечаянно на мысль, которая прежде не приходила в голову. Но, должен признаться, это не слишком реальная возможность, а посему едва ли не самое лучшее — продолжать делать то, что мы все время и делаем, будь то осознанно или неосознанно: молиться тому самому Богу, в которого мы не веруем. Богу, которого не существует. Молись денно и нощно, молись до бесконечности бессмысленной запредельности, Отцу ли, Сыну ли, Пречистой ли деве, называй как угодно, лишь бы это было нечто невероятное, немыслимое, пусть хоть идея, если тебя больше устраивает это слово, доброе начало, а по мне — пусть хоть и злое начало: молись Сатане, чтобы он открыл тебе врата ада и допустил к благословенным физическим мукам. Не так уж это трудно — они в натуральном виде ждут тебя прямо на улице. Отвори дверь и ступай туда…
Он опять поднес стакан ко рту и, бросив взгляд на сидящего напротив, встретил невозмутимо-многомудрую улыбку.
— Извини, — сказал он, — извини меня за параноидные разглагольствования. Я говорю, разумеется, лишь о себе. Гедонист, счастливый, свободный от предрассудков любитель наслаждений, — другое дело. — Осушив свой стакан, он почувствовал, что наконец-то полностью протрезвел. Он вступил в фазу ясности, зеркально отчетливой ясности, когда малейший звук иглой вонзается в нервы, а предметы расчленяются на гротескно увеличенные детали. Ощутив сухую резь в глазах, он закрыл их, потом снова открыл. — Скажи, у тебя зеркало над кроватью висит? — спросил он.
— Зеркало?… С чего ты взял?
Томас усмехнулся: доктор внезапно изменил тон, и вот тут-то — тут пепел с его сигареты упал и рассыпался по фрачной паре. Он достал из нагрудного кармана платок и смахнул его, но на блестящем атласном отвороте осталось серое пятно. Он дул на него, тер платком и наконец соскреб кончиком ногтя. Тихий царапающий звук причинил Томасу физическое страдание.
— Ну, может, не над кроватью, тогда в другом соответствующем месте, — сказал он. — Не помню, я когда-нибудь видел твой холостяцкий дом? Нет, по-моему, я ни разу у тебя не был, но я перевидал столько всяких домов, столько низкой удобной мебели для сидения и лежания, столько глубоких кресел, диванов и кушеток! Вся эта узорчатая пестрота, — продолжал он, — все эти полосатые, клетчатые, цветастые ковры и подушки, портьеры и обои — все перепуталось, разве упомнишь, где что было, я столько лет своей жизни провел в подбитых шелком китайских шкатулочках. Может, я просто во сне это видел, — сказал он, — может, мне просто пригрезилось, что у тебя есть большое зеркало, привешенное в таком месте, где тебе удобно любоваться самим собою в лежачем положении.
— Ну а если б и было зеркало, — полная снисходительного превосходства ухмылка по-прежнему проглядывала в уголке рта доктора, — что в том дурного? Кому это во вред? Почему я должен лишать себя возможности смотреть? Совершенное наслаждение предполагает согласное звучание всех пяти чувств.
— Конечно, — сказал Томас. — Кажется, такое принято называть извращением, но, конечно же, это совершенно невинная вещь — на ум приходит сравнение с ребенком, познающим свое подвижное тело. Представь себе грудное дитя, которое лежит в колыбели и крутит, вертит ручонками у себя перед глазами или хватает себя за ножку и засовывает ее в рот. — Он повертел в руке пустой стакан и подумал было встать и пойти наполнить его, но одновременно подумал, что надобность в этом отпала, он теперь и так в состоянии координировать свои движения, он вполне владеет своим голосом. — Ну а после, — продолжал он, — в молодости? Представь себе свой физико-механический акт в обрамлении всей многообразной природы. Ты любишь в лесу, любишь на берегу моря, ты слышишь, как ветер шелестит листвой, внимаешь шуму прибоя, ты видишь клин перелетных птиц на фоне полной луны или различаешь вдали белый парус на солнечной дорожке, ты — частица этих предметов и явлений, или они — частица тебя, ты создал их в детстве по своему образу и подобию. Однако предметы и явления следуют собственным, присущим им законам и возвращаются в исходную точку, многообразие ограничивается, подвижный образ застывает, превращаясь в затейливые арабески. Ты лежишь за опущенными гардинами и созерцаешь гобелен, узор из неких символических фигур, а когда наглядишься на них до слепоты, они отходят на задний план и уступают место зеркалу. И вот ты заново обретаешь себя, переживая второе детство, ты вторично познаешь нагое человеческое тело. Ты не замечаешь увядания, не веришь в грех, ни на секунду не задумываешься о смерти — ты создаешь это все по своему образу и подобию. Но, разумеется, не отдавая себе в этом отчета, — добавил он в ответ на презрительную гримасу своего визави, — а просто чувствуя, что уродливость красоты и красота уродливости придают остроту наслаждению, служат эротическим стимулятором, если пользоваться твоими иностранными словечками. Каких только не бывает возбуждающих средств, — продолжал он, — мне рассказывали о человеке, у которого была навязчивая идея, будто он способен к эрекции — кажется, так это у вас именуется? — только если он перед этим побывает на похоронах. Это был мужчина во цвете лет, и он чуть ли не каждый день ходил в церковь, сидел и слушал органную музыку и псалмопение, быть может, даже представлял себе, что это его собственный труп лежит в украшенном цветами гробу на катафалке. После чего он встречался со своими любовницами, которых постоянно менял, и обнаруживал невероятную живость и высочайшую потенцию. Как же, потенция — это ведь основа основ, — продолжал он, — священный долг мужчины — быть готовым к совершению физико-механического акта когда угодно и с кем угодно. А нет ли в этом элемента тирании? По мне, так иной раз не грех посчитать это скучноватым и утомительным…
Томас зевнул. Резь в глазах мучила его, закрыть бы их хоть на полминуты, но движения человека по ту сторону стола приковывали к себе его взгляд. Белая стрелка на черном носке раскачивалась все нетерпеливей, руки с маникюром без устали играли тончайшим носовым платком: то растягивали и крутили за кончики, как скакалку, то свертывали его, и получалась фигурка, мышка, маленькая белая мышка. Следя глазами за платком, Томас уловил тонкий аромат мускуса. Духи Дафны. И платок ее? Его опять больно кольнула ревность, и он вернулся к прерванному разговору.
— Извини, — сказал он, — прости пациенту шизофренический ход его мыслей. Я говорю, разумеется, лишь о себе. Счастливому гедонисту скучно не бывает, он полон сил и неутомим. Уж тебе-то бояться нечего, — продолжал он, — ты еще молод. Ну, может, не первой молодости, но, во всяком случае, до старости тебе далеко. Мужчина во цвете лет. Неужели я правда не бывал у тебя в твоем холостяцком доме? Да нет, я и не мог там быть, мы же с тобой едва знакомы, и, однако, мне так ясно все представляется. Утром ты встаешь и делаешь гимнастику: сгибание рук в локтях, приседания, повороты туловища вправо и влево, несколько упражнений с гантелями, немножко бокса — «бой с тенью». Ты взвешиваешься и констатируешь, что пока не набрал лишних килограммов, подходишь к зеркалу и разглядываешь свою обнаженную натуру: сильное тело настоящего мужчины. И лицо молодое, даже еще более молодое оттого, что жизнь прочертила его своим резцом — твоя молодая, сильная, живая жизнь, Волосы на макушке немного повылезли, что втайне, наверно, тебя гнетет, но можешь утешиться: я где-то вычитал, что по статистике лысые мужчины — самые лучшие любовники, с самой высокой потенцией…
Помолчать бы сейчас, подумал Томас, закрыть глаза и помолчать. Но голос его продолжал:
— Даже не верится, что я никогда у тебя не бывал, я так живо вижу, как ты ходишь по комнатам и делаешь последние приготовления: задергиваешь гардины, зажигаешь там и сям уютные светильники, что-то перекладываешь, переставляешь, пока не удостоверишься, что все у тебя как нужно. В ожидании есть свое особое наслаждение: пройдет немного времени — и ты перестанешь быть самим собой, ты будешь не ты, а два человека, или даже не два, а много: ведь все женщины разные, да и в одной и той же женщине столько всего намешано, в ней есть что-то и от преды-душей, и от следующей, что придет после нее. Один и тот же накрытый стол ожидает их всех: здесь морская живность и лесная дичь, здесь всевозможные фрукты — ты только подумай, какое на свете обилие яств и питий, вот уж что никогда не надоедает. Ты сидишь во главе стола, перед тобою горят свечи, ты преломляешь хлебы и вкушаешь вино, ты ткешь свой словесный узор. Подумай, сколько на свете есть слов, их можно бесконечно низать друг на друга, сплетая в замысловатую вязь, и все же они только прелюдия к собственно наслаждению, которое по своей спиральной дорожке восходит на вершину, к совершенной кульминации. По пути встречаются волшебные уголки — Verweile doch, du bist so schönl [20], — встречаются и грозящие опасностью бездны, но что тебе опасность, она лишь возбуждает! — Der echte Mann will Gefahr und Spiel [21]… Прости меня за немецкий язык, у пьяных в обычае изъясняться на иностранных языках. Я просто хотел сказать: подумать только, какую неисчерпаемую сумму наслаждений вмещает человеческая плоть: буйство и нежность, ликование и отчаяние, власть и покорность, и ведь это лишь осознаваемая часть, а есть и другое: ощущение раскованности, животной свободы, полное бездумье, погружение в стихию чистейшей невинности…
Он умолк. С чего я мелю этот вздор, подумал он, этот убийственно скучный вздор?
— Так о чем бишь мы говорили? — снова начал он. — Ах да, вспомнил: о совершенной кульминации. И вот ты очнулся, желать больше нечего, ты чувствуешь некоторую пустоту и скуку, может, даже ловишь себя на том, что зеваешь, но это продолжается не слишком долго, минут десять, ну, полчаса. В полумраке мерцает большое кристально ясное зеркало. Я вижу, как ты находишь в нем себя: ты выпячиваешь грудь, ты сгибаешь руки, так что бицепсы выступают наружу, ты поднимаешь ногу и напрягаешь мышцы в икре и в ляжке — твоя богоподобная мужская сила вздымается над вечно женственной слабостью. Почему ты должен лишать себя возможности смотреть? Совершенное наслаждение — это консонанс всех чувственных ощущений. Спустя короткое время ты уже опять взбираешься по крутой спиральной тропинке, ведущей в небеса, сердце твое бешено колотится, глаза застилает туман, но ты торжествуешь победу, ты чувствуешь, как земля сотрясается во второй раз, в третий раз. Впереди у тебя вся ночь, и молодость не подводит — ты по-прежнему на высоте, раз за разом ты сам себя превосходишь. В глубине твоей плоти таится страх перед импотенцией, перед непостижимым падением — утратой мужской силы, но ведь и страх своего рода стимулятор, возбуждающие средства скрываются во всем, к чему ты прикасаешься, начиная от девственной женской груди и кончая такой мелочью, как вечная сигарета, от которой у тебя желтеют кончики пальцев и возникает одышка, когда ты взбегаешь по лестнице. У каждого есть свой особый, пусть и ничтожный, ад, в котором мелкие и крупные вещи равно важны. Я мог бы, к примеру, рассказать тебе о женщине, заблудившейся в дебрях сексуальной символики, из которых она так и не выбралась: даже смерть ее являла собою картину coitus interruptus [22] — она осталась лежать со скрюченными пальцами и разинутым ртом. Но мы отвлеклись, на чем мы остановились? Так вот, значит, Бог, тот Бог, в которого ты не веруешь, возможно, он все же услышит твои мольбы и сподобит тебя умереть в миг эротической кульминации, хоть это и произойдет иначе, чем ты себе мыслил. Я тоже не верую ни в какого Бога, но боюсь, что наши мольбы где-то и кем-то всегда бывают услышаны, и, если мы достаточно терпеливы и выносливы, в конце концов исполнение желаний настигает нас в неожиданной, совершенно неузнаваемой форме. Подчас оно имеет вид бессмысленной жестокости, но ведь наши представления так бедны, мы не понимаем, о чем сами же молим. С чего тебе желать умереть сейчас, когда у тебя впереди вся прекрасная пора зрелости? Я мысленно вижу тебя, каким ты будешь через десять лет, через двадцать лет: ты все такой же, в сущности, ты ни на год не постарел, хотя жизнь оставила на твоем лице еще более отчетливые следы — твоя вечно молодая жизнь. Ты сидишь у камина, на тебе атласный шлафрок в белый горошек, на голове — красная феска с черной кистью. Нет, в самом деле, я ясно вижу, как ты сидишь и греешься у огня, слушая приглушенную музыку, которая льется из автоматического проигрывателя. Что может по своей гипнотической силе сравниться с музыкой? Все женщины — разные, и у каждой женщины своя мелодия, свой особенный музыкальный образ, живо воскрешающий память о ней. Ведь даже если человек не признает мечтаний и грез, то память о живой, осязаемой жизни всегда остается с ним, она — неисчерпаемый кладезь наслаждения, к тому же в облагороженной форме, очищенной от всяких несущественных и уводящих в сторону деталей. Пластинки сменяют одна другую сами, без всякого твоего участия, маленький сапфир бежит и бежит по спиральной дорожке, разнообразные музыкальные темы распадаются на бесчисленные вариации и, обогатившись, возвращаются обратно. Камин пышет нестерпимым жаром, да и слушать без конца довольно-таки утомительно: незаметно для себя ты позевываешь, красная феска начинает кивать. Для тебя в твоем полузабытьи непохожие, разные темы сливаются в некий общий лейтмотив, ты будто слышишь упражнения ребенка, играющего одну вечную гамму. Ты встаешь и выключаешь проигрыватель, ты делаешь круг по комнате и останавливаешься перед рядом женских портретов на камине, ты берешь в руки один из них и разглядываешь его вблизи. Это больше чем просто фотография, это произведение искусства, гармоничное сочетание светлых и темных тонов, тоже очищенное и облагороженное. Если под глазами были темные круги или морщинка залегла у губ, искусная ретушь их убрала: глаза сулят небесное блаженство, а губы шепчут три заветных слова. Ты долго стоишь и любуешься портретом, потом берешь в руки следующий, а за ним еще и еще — ты никак не можешь вдосталь наглядеться, а если глаза твои в конце концов устанут и все лица заволокутся дымкой, обратившись в одну и ту же неясную игру света и тени, то найдутся другие, еще более сильные гипнотические средства. Ты выдвигаешь ящик стола и достаешь небольшую вещицу, к примеру тончайший носовой платок, ты развертываешь его, Держа перед собой, ты откидываешь голову назад и накрываешь им лицо. Он невесом, точно паутинка, но заряжен чудодейственной силой, как реликвия, ибо все еще хранит волнующий аромат женщины, это занавес, за которым вход в святая святых. Сердце твое колотится сильнее, ты подходишь к окну и плотнее задергиваешь гардины, на всякий случай ты поворачиваешь ключ в двери, прежде чем открыть потайное отделение в шкафу и что-то оттуда извлечь. Я плохо вижу, что это такое, в комнате стало почти совсем темно, но я догадываюсь, что это туфля, женская туфелька. Ты сидишь, откинувшись в глубоком кресле, и держишь ее на коленях, ты оглаживаешь ее со всех сторон, ласкаешь тонкий каблучок, ты протискиваешься внутрь и нашариваешь отпечаток ноги. Мечты и грезы — от лукавого, но отчего бы не дать волю творческой фантазии? Ты слышал историю об узнике, приговоренном к пожизненному заключению? У него в камере жила мышь, которую он постепенно приручил, выманивая из норы хлебными крошками, он сжимал эту мышку в ладонях, наслаждаясь ее хрупким теплом, он любил и желал ее так, как никогда в жизни ничего не любил и не желал. Существует очень много всяких любовных средств, а мужская сила никогда не может полностью иссякнуть. Ты сидишь, ощупывая след от ножки чуткими пальцами слепца, и из слабого отпечатка вырастает живой, облеченный плотью и кровью храм. Темнота сгустилась, я уже совсем плохо вижу тебя в твоем кресле, но я слышу твое дыхание. Мало-помалу, почти незаметно, приходит исполнение заветного желания. Сердце твое перестает биться, выкатившиеся глаза делаются огромными, взгляд застывает, превращаясь в кристально ясное зеркало пустоты. Или в зеркале что-то виднеется? Что-то как будто белеет на дне кладезя наслаждений? Какая-то фигура или торс, некогда, возможно, изображавшие женщину, или ребенка, или животное; возможно, что так, а возможно, это просто мертвый белый камень, какие находишь на морском берегу, гладко отшлифованный прибоем камень, некая неузнаваемая анонимная форма…
Томас давно уже сидел согнувшись, упершись локтями в колени и свесив вниз кисти рук, он слушал только собственный голос и не отрывал взгляда от каминного ковра с его восточным узором. Но вот в сознание проник посторонний звук — мерное похрапывание, и он распрямился. Доктор спал глубоким, тяжелым сном, рот открылся, черты одрябли. Лицо было белое как мел, изрытое мелкими воронкообразными рябинами, две глубокие морщины пролегли полукружьями от крупного костистого носа к уголкам рта, из-под опавшей кожи проглядывали оголенные челюсти и пустые глазницы. Как кольца вокруг луны, подумал Томас. Он слегка устыдился, что сидит в ясном сознании и рассматривает это лицо, такое раздетое и незащищенное во сне. Что с ним? Смертельно болен или просто мертвецки пьян? Должно быть, он спит уже несколько минут: выпавшая изо рта сигарета успела догореть прямо на столе. Томас осторожно сдул пепел, но большое прожженное пятно осталось среди извилистых прожилок столешницы. Он протянул руку и слегка потряс доктора за плечо.
— Ты спишь, — сказал он.
Из открытого рта вырвался утробный звук — словно сама плоть испустила задушенный крик, и в следующее мгновение голый ужас глянул на Томаса из слепых расширенных зрачков. Устыдившись, он поспешно перевел взгляд на стол с темным вспузырившимся шрамом, слегка поскреб его ногтем.
— Тебе плохо? — спросил он. — Принести тебе чего-нибудь?
— Нет, нет, спасибо, — ответил Феликс, смахивая с себя пепел. — Извини. — Он покрутил головой и провел пальцем вокруг шеи, оттягивая воротничок. — Ты только не подумай… — сказал он и, поднявшись, поправил манишку, одернул на себе фрак. — Напротив, я слушал тебя с живейшим интересом.
— Что же вызвало у тебя интерес? — спросил Томас.
— Ну, все, о чем ты говорил…
— А о чем я говорил?
— Признаться, последних твоих слов я не слышал, — сказал Феликс. Он стоял, откинувшись корпусом назад и облокотясь на камин, он скрестил длинные ноги и мерил Томаса косым взглядом сверху вниз, он покачивал каблуком и держал во рту незажженную сигарету. Черная лаковая туфля с качающимся каблуком, рот с качающейся белой сосулькой. — Но то, что я слышал, мне было интересно, — выговорил рот, — и не только, с профессиональной точки зрения… — Он прикурил от своей зажигалки, сощурив против пламени один глаз, он затянулся и выпустил дым. — Признаться, лично я едва успеваю навести маломальский порядок хотя бы в том, что относится к сфере моего чувственного восприятий, — сказал он. — Но это отнюдь не значит, что меня не интересует другая сторона.
— Какая — другая?
— Ну, все, что касается души…
Разве я говорил о душе? — подумал Томас и уставился опять на круглую столешницу с ярко-красным пятном посредине. И что же я сказал? — спросил он себя, но тут же забыл обо всем — он окунулся в далекое детство, ему вспомнилась мишень с разноцветными кольцами вокруг красного яблочка. Мать купила ему эту мишень вместе с воздушным пистолетом и коробкой стрел, маленьких блестящих стрел с красными, белыми и синими кисточками на концах, — он помнил все очень ясно, потому что это была единственная игрушка, которая действительно некоторое время забавляла его. Он метился и стрелял из пистолета, пока не научился попадать в яблочко с первого выстрела, после этого игра прискучила ему, и тогда мать купила…
— Я только что прочел книгу о гениальности и шизофрении, — продолжал рот с качающейся сигаретой, — надо будет прислать тебе экземпляр, она наверняка тебя заинтересует… — (…купила ему мелкокалиберную винтовку с настоящими патронами. Однажды вечером, когда он остался дома один, он застрелил ее кота, сиамского кота с леденисто-синими глазами, сиявшими в гуще черной шерсти, он выстрелил ему прямо между глаз и похоронил, закопав в саду, а ей так ничего и не сказал, хотя не спал и, лежа в постели, слышал, как она…). — Нам с тобой надо поговорить обо всех этих вещах с глазу на глаз, может, сегодня же ночью, только попозже… — (…слышал, как она потом ходила вокруг дома и кричала, звала до поздней ночи…), — или как-нибудь в другой раз, когда мы оба будем трезвые. А то сейчас я, признаться…
Черный ласточкин хвост заскользил, будто его тянули на веревочке, прочь по застланному ковром полу, прямой и негнущийся, как привидение. Вот он миновал лестницу, вот исчез, как тень, за дверью в прихожую… Вышел, потому что сейчас его стошнит, трезво констатировал Томас, он что же, действительно мертвецки пьян или это я заговорил его до смерти? Что я ему сказал? Он уже все забыл, помнил одну только ревность, свою ревность — совершенно идиотскую, и тем не менее во время разговора он сидел, стиснув в руке стакан, и чувствовал непреодолимое желание выплеснуть его содержимое доктору на плешь. Но я удержался, подумал он, и в отместку заговорил его до потери сознания, я глушил его словами, потоками слов, а от него самого в памяти у меня остались лишь ногти да зубы да еще пустые глазницы, которые глядели из-под опавшей кожи и были как круги вокруг луны.
Свет над лестницей погасили, теперь только камин отбрасывал красные блики и горели пестрые светильники в большой гостиной. Патефон играл новую мелодию, и тени на сводчатом окне, выходящем на веранду, исполняли медленный томный танец — танго или слоуфокс. Он сидел, слушал музыку, и опять перед его мысленным взором возникла Дафна: младенческое взрослое тело Дафны, распростершееся под ним в темноте, серебряный голосок Дафны, напевавший отрывок из какой-то песенки в ожидании конца этой смешной маленькой интермедии. Мираж, ничто — и, однако же, он едва не запустил стаканом в физиономию другого мужчины. Ревность, думал он, отраженное чувство, чувство-тень, неужели это оно удерживает меня здесь, не давая встать и уйти? Он откинулся на спинку кресла и стал рассматривать свои руки, вертеть их перед глазами. Ему было почудилось, что по ним пробежала судорога боли, предвестие чего-то неведомого, приближающегося откуда-то извне… почудилось некоторое время тому назад, а сейчас он уже ничего не чувствовал, сейчас в руках ощущалась пустота — от ревности и жажды мщения. Он покачал головой, мелькнули беглые мысли о возможности мщения, о полнейшей бессмысленности мщения. Он зевнул. Потом он забыл обо всем и просто тихо сидел и скучал…
…тихо сидел и скучал и услышал, как она сказала:
— Ах, Том, мне не забыть этого, Том.
Кто она? Как ее зовут?
Она вплыла в полутьму, картинно воздев обнаженные руки, она пела, и томно изгибалась, и выделывала плавные танцевальные па вокруг его кресла, а потом скользящим движением опустилась к нему на колени и, обвив рукой его шею, промурлыкала последние слова припева ему в ухо. Сейчас она тихо сидела, теребя подол своей юбки, ее миниатюрный профиль чернел на фоне красного отсвета камина, как вырезанный из бумаги силуэт.
— Нет, правда, я не могу забыть этого, Том, — повторила она в третий или в четвертый раз.
Чего она не может забыть?
Длинные тени ее ресниц слегка вздрагивали.
— Ах, Том, ты такой чудесный любовник. Да, да, чудесный…
Теперь он вспомнил. Это было в одну из тех ночей, когда он стоял в пижаме, дурак дураком, перед запертой дверью Дафны, осторожно стучался, царапался, шептал ее имя в замочную скважину, не слыша ни слова, ни звука в ответ. А когда, потеряв в конце концов всякую надежду, поплелся по коридору обратно, другая дверь бесшумно приоткрылась, ему сделали знак глазами, и неожиданно для себя он очутился в незнакомой постели, в другой, незнакомой темноте, с другой женщиной. Он явственно припомнил, какой он тогда испытал шок, заключив ее в объятия, — она была как две капли воды похожа на Дафну: те же миниатюрные неразвитые формы, те же тоненькие руки и ноги. Закрыв глаза, он пытался уверить себя, будто обнимает настоящую Дафну, но тщетно, ибо, хотя он старательно закрывал ей рот поцелуями, она все шептала и шептала в темноте: «Помоги мне, Том… возьми меня, Том… возьми, я хочу, я смогу, я так хочу любить тебя, слышишь, я люблю, люблю, люблю тебя, Том», — и ее вульгарный говорок копенгагенской девчонки не мог быть Дафниным…
— Ты был такой добрый, — произнес потупившийся профиль со вздрагивающими тенями ресниц, — такой ласковый и терпеливый, ах, Том, разве я могу забыть…
Ласковый? — подумал Томас. Терпеливый? Пожалуй, я и правда был терпелив, я ласкал ее бережно, стараясь не причинить боли, еще бы, научишься терпению, когда живешь ожиданием чуда, я играл в свою подловатую игру, в анафемскую игру с двойником Дафны, но все было напрасно, потому что она продолжала шептать те же слова, хотя это длилось чертовски долго, целую вечность. Я наверняка был пьян, подумал он, а когда напьешься, все затягивается до бесконечности и полного удовлетворения, полного расслабления так и не наступает. Только под утро он ушел от нее и вернулся к себе, возбужденный, неуспокоенный, кровь по-прежнему бурлила в жилах, и белесые пятна плясали перед глазами. В тысячный раз достал он пистолет из потайного ящика, и приставил его к виску, и дал себе сроку одну минуту, и начал следить за секундной стрелкой часов, и в тысячный раз умерло время, пока он стоял в смехотворной позе самоубийцы, думая совсем о другом: кто эта женщина? Как ее зовут? Где ее место в туманном круговороте анонимных лиц, мелькающих перед ним в этот мертвый вневременный миг? Тут утреннее солнце, ворвавшись в комнату, наполнило ее своим ясным безумием, он подошел к окну, и взгляд его упал на машину, желтый спортивный автомобиль доктора Феликса, что стоял на боковой дорожке, наполовину скрытый за деревьями. Значит, сам Феликс где-то в доме, быть может, у Дафны, за ее запертой дверью? Он припомнил это все и очнулся, опять возвращаясь к ревности, к своей псевдоревности, к своей псевдожизни…
Женщина у него на коленях вдруг прильнула к нему и спрятала лицо у него на плече, как испуганный ребенок.
— Ах, Том, я так хочу быть твоей, — прошептала она, — ты, наверно, единственный мужчина, которого я могла бы любить. Я знаю, я никудышная, ни на что не гожусь, но… ты был такой добрый, мне этого не забыть, и я думаю… мне кажется, с тобой я бы смогла… Если б ты захотел. Хочешь, Том? — Она попробовала приподнять голову, чтобы заглянуть ему в глаза, но он крепче прижал ее к себе за тонкую с ложбинкой под затылком шею, машинально поглаживая хрупкое плечико и пытаясь опять обмануть себя, вообразить, будто это Дафна, шея и плечико Дафны, но… — Ну пожалуйста, Том, скажи, что ты хочешь. А я хочу всего того же, что и ты.
— Замолчи, посиди тихонько. — Он закрыл глаза, еще крепче прижимая ее к себе, но она неспособна была молчать и шептала не переставая те же слова, он слышал вульгарный, простоватый говорок, который не мог… («Ах, спаси меня, Том, я так боюсь, а ты был так добр ко мне…») не мог быть Дафниным, это была не Дафна… («Ведь я же не требую, чтоб ты меня любил, я только хочу, чтоб ты был такой же добрый и позволил бы мне тебя любить, ну хоть самую чуточку…») не Дафна, но тогда кто же она? Где ее место в туманной мешанине анонимных лиц, окружающих лицо Дафны? Как ее зовут — Шмыга, или Щепка, или Пупсик, или?… Ни с того ни с сего она сделалась другая, не такая, как прежде, она вдруг прыснула рассыпчатым смешком прямо ему в ухо.
— Ой, нет, — хихикала она, — я, наверно, никогда ничего не любила, кроме своих танцев… ни на что я больше не гожусь… то есть я и танцевать не умею, я знаю, но я так люблю, я люблю, люблю танцевать…
Соня. Соня, вот как ее зовут. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. Он вспомнил, как они однажды вечером сидели в варьете: он, Дафна, Габриэль и Феликс-Дафна со своими тремя мужчинами, — сидели за столиком перед самой сценой, и в промежутке между двумя эстрадными номерами вышла, вихляясь, на цыпочках, Соня, почти нагая, лишь грудь да низ живота были прикрыты цветастой тряпицей, и начала медленно кружиться под медленное круженье софитов, заливавших разноцветными лучами бледное озябшее девическое тело. Она была новенькая и неопытная, это бросалось в глаза, руки от страха не слушались ее, она взмахивала ими, как подстреленная птица крыльями, и не смела оторвать взгляд от пола, увы, она не умела танцевать, одно она умела — выставлять напоказ свою трогательно робкую наготу перед скопищем жующих, пьющих и галдящих людей. Продолжалось это какую-нибудь минуту, потом она скрылась за занавесом, и свет в зале опять зажегся, никто и внимания не обратил на ее танец — никто, за исключением Дафны, которая с сияющими глазами хлопала в ладоши и смеялась: «Ну до чего она похожа на меня, вы заметили, как она на меня похожа!» А Габриэль с Феликсом смотрели на Дафну и тоже хлопали, и Габриэль купил букет роз и написал что-то на своей визитной карточке, и девушка, похожая на Дафну, спустилась к ним, и звали ее Соня, и была она тоненькая, хрупкая, в милом черном платьице с белым воротничком и манжетами. Ее пригласили за стол, и она сидела между Габриэлем и Феликсом, точно пойманная птица, и не смела поднять глаз от скатерти, хотя оба кавалера, стараясь превзойти друг друга, ухаживали за ней в угоду Дафне, а сама Дафна сидела напротив и болтала, смеялась, заливаясь серебряным колокольчиком, и осыпала девушку похвалами, ну как же замечательно она танцевала, но та в ответ говорила только «ах что вы», «ну что вы», и мотала головой, тряся желтоватыми волосами, и продолжала прятать глаза; лишь время от времени, не отрывая их от скатерти, она косилась в сторону, чтобы посмотреть, как едят омара, а один раз взглянула вдруг с мольбою на Томаса, как будто общее молчание объединяло и связывало их друг с другом. Ему запомнились ее длинные нафабренные ресницы, которые то и дело испуганно вздрагивали, черная краска слегка размазалась, придавая лицу ее овечье выражение, а веки были припухшие, красноватые, как если бы она долго плакала, но, возможно, это просто была простуда, она непрерывно хлюпала носом, а потом принялась рыться в сумочке, но, не найдя носового платка, продолжала и дальше хлюпать да бормотать «нет, спасибо», и «да, спасибо», и «спасибо вам большое». Ресторан закрывался рано — действовал комендантский час, но они не захотели с нею расстаться, привезли ее на извозчике к себе домой, и Дафна потребовала шампанского, а девушка осмелела, язык у нее развязался, и она затараторила своим вульгарным говорком: «Ой, а мы с мамашей», «Ну надо же, а мы с сестренкой», и Дафна восторгалась: «Чудесно», «Очаровательно» — и повела ее наверх, к себе в комнату, а когда они вернулись, на девушке вместо платья было натянуто розовое трико. Завели патефон, и она танцевала в большой гостиной, но успела к тому времени захмелеть и уже нетвердо держалась на ногах, начала спотыкаться, совсем сбилась с ритма и вдруг застыла посреди комнаты, глядя в пространство своими припухшими красными глазами, губы растянулись в дрожащую струну, а когда кто-то захлопал в ладоши, она упала в кресло и, пряча слезы, закрыла лицо голыми озябшими руками. Дафна тотчас бросилась к ней, опустилась возле нее на колени, гладила по голове, вытирала ей глаза, завораживая своим серебряным голоском, и потом они обе во второй раз исчезли, а когда снова показались на лестнице, девушка преобразилась: на ней было платье из гардероба Дафны, ее же тончайшие чулки и туфли на высоких каблуках; Дафна потащила ее к зеркалу, показать, как они похожи друг на друга, ну в точности, просто сестры-близнецы, и девушка попыталась сложить дрожащие губы в улыбку, но лицо отказывалось ей повиноваться, оно жалко скривилось, сморщилось, и слезы опять потекли ручьем. Домой! Она хочет домой! Габриэль ей втолковывал, что надо подождать, пока кончится комендантский час, а Дафна предлагала свою комнату и постель, но она закрывала лицо руками, и никакие доводы на нее не действовали; «Домой, я хочу домой», — всхлипывала она, тряся желтоватыми волосами. Тогда Феликс предложил отвезти ее домой в своей врачебной машине. Они вышли в прихожую, и Габриэль подал девушке ее обтерханное пальтецо, держа его, точно королевскую мантию, но Дафна, выхватив у отца пальтецо, отшвырнула его и не сходя с места презентовала ей одно из собственных манто и надела ей на голову одну из собственных шляп, и личико под шляпой опять скривилось, и им поневоле пришлось поторопиться выпроводить девушку за дверь, пока ее окончательно не развезло от хмеля, слез и простуды. Дело было весной, в апреле или в Мас: Томас помнил ее покрытое красными пятнами лицо в лучах утреннего света, пробивавшегося сквозь стекла оконного витража, хотя время было еще раннее; он помнил, что стоял в дверях и смотрел, как она сгорбившись ковыляет к машине, пошатываясь и спотыкаясь, в Дафниных туфлях на высоких каблуках — Феликсу приходилось поддерживать ее, обнимая за плечи, — но прежде чем выйти за ворота, она вдруг обернулась и окинула Томаса долгим сияющим взором, хотя он за все время ни слова не произнес и пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. С тех пор он иногда видел, как она приходила сюда и уходила вместе с доктором Феликсом, теперь-то он вспомнил, с патентованным любовником Феликсом, которого сильнее всего влечет к девственницам, хрупким, невинным, нетронутым…
Женщина у него на коленях пустилась в нежности: она прикусывала мочку его уха; приложившись губами к его губам, она медленно скользила по ним из стороны в сторону, она вонзалась острыми ноготками ему в затылок. Томас невольно усмехнулся, до того это походило на старательно затверженный урок, на ненатуральные взрослые речи в устах ребенка.
— Сиди тихонько, — повторил он, притягивая ее голову к своему плечу, но она не унималась, продолжая рассусоливать о любви, о любви…
— Ах, Том, если б ты захотел моей любви, ну хоть чуточку, мне кажется, я бы научилась тебя любить. А другого я больше не хочу, не могу я больше…
— Чего другого?
Она теснее приникла к нему.
— Нет, — прошептала она, — не спрашивай. Сейчас я ничего не скажу, мне страшно. Сперва я хочу быть твоей. Сперва ты будешь меня любить.
— Ладно, сиди тихо, — сказал он, прижимая ее к себе. — И думай про мою любовь. Я любил тебя долго-долго, целую ночь, ты забыла?
— Я ни о чем другом и не думаю, — прошептала она. — Все время стараюсь думать только об этом, но…
— Но что? — спросил он. — То, другое? О нем мы не будем говорить. Я знаю, что это такое, но мы не будем об этом говорить.
— Знаешь? Ты?… — Юбка зашуршала, она распрямилась и уставилась ему в лицо, зрачки ее были как два темных озерка в темноте.
— Нет, нет, об этом мы не будем говорить. — Он снова притянул ее к себе. — Я люблю тебя, ты любишь меня, мы полюбили друг друга с той минуты, когда я впервые увидел, как ты танцуешь, и будем любить друг друга всегда. Теперь война скоро кончится, и мы вдвоем бежим отсюда в такое место, где никто нас не знает, в другую страну, в другой город, в Париж, а? Как тебе Париж?
— Да ну, Том, я же совсем не об этом…
— Париж, — продолжал он, — столица столиц. Сейчас он пал, но он не разрушен. Париж всегда останется Парижем. К весне война кончится — и вот мы с тобой любим друг друга в Париже. Мы бродим по набережным и смотрим на рыболовов, которым никогда ничего не попадается на удочку, — к тому времени они уже снова будут там стоять. Мы сидим перед «Кафе де ла Пэ» среди всех богатых иностранцев — к тому времени они уже снова будут там сидеть, мы стоим под Триумфальной аркой, где горит огонь на могиле Неизвестного солдата — его не гасили, он все время там горит, я знаю из газет. Мы гуляем под каштанами вдоль Сены, мы гуляем под платанами по широким бульварам, сейчас все деревья в Париже особенно красивы, потому что во время войны не было автомобильного движения, об этом писали в газетах…
— Том, замолчи, при чем тут Париж, я никогда не была в Париже.
— Тем лучше, вместе с тобой и я буду смотреть на него новыми глазами. Вообрази, мы сидим в парке и целуемся — среди всех других целующихся парочек, мы отправляемся в Булонский лес и любим друг друга у озера, на прибрежных склонах — среди всех других любящих парочек, мы заходим в наш трактирчик, где нас принимают так, как в Париже принимают только влюбленных, мадам и месье улыбаются нам, и мы тоже в ответ улыбаемся и уверяем, что в жизни не пробовали такой замечательно вкусной… Погоди, дай мне договорить, — сказал он, придерживая ее за руки, — такой замечательно вкусной курятины, мы сидим с тобой в золотые часы на террасах кафе и потягиваем дюбонне, и перно, и амер пикон — все это, конечно, снова появится, — а потом возвращаемся домой, в свой дешевенький гостиничный номер с крупным цветастым узором на обоях, чересчур аляповатых, чтобы быть красивыми, мы любим друг друга на французской кровати, занимающей всю комнату, мы любим утром, и днем, и ночью, и опять утром…
— Пусти меня, Том. Ты надо мной насмехаешься.
— Я не насмехаюсь. Я тебя люблю. Мы любим друг друга. Но ты права, любимая, Париж — это тривиально, слишком уж много влюбленных побывало там до нас, к тому же это недостаточно далеко, но теперь война скоро кончится, через год-два жизнь войдет в обычную колею, корабли опять будут плавать, и тогда мы на каком-нибудь торговом судне поплывем с тобой в Средиземное море и будем приставать в испанских и итальянских портовых городках — к тому времени Испания и Италия вновь станут самими собой, — или нет, мы уплывем прочь из Европы, уплывем из холодных в жаркие края, представь себе, любимая, ночью мы лежим под открытым небом на ложе из спасательных поясов и видим, как одни созвездия скрываются, а другие созвездия восходят над нами, пока мы с тобой любим друг друга и вдвойне наслаждаемся нашей любовью, потому что это опасно: хотя война уже кончилась, но ведь милы еще иногда попадаются, представляешь, мы вдруг наскакиваем на мину — и в буквальном смысле возносимся на небеса в миг нашей любви! Это ли не прекрасная смерть? Но нет, мы с тобой, конечно же, не умираем, в миг любви умереть невозможно, мы просто терпим кораблекрушение посреди Тихого океана, и волны выносят тебя и меня, единственных, кто остался в живых, на счастливый остров, где живут счастливые туземцы, украшающие головы цветочными венками. Возможно, это остров, где люди вообще не слыхивали о войне, такие острова, наверно, еще есть, или представь, что к тому времени разразилась новая война, еще более ужасная, которая уничтожила весь цивилизованный мир, а мы даже не подозреваем об этом, мы себе танцуем танец цветов на синем берегу, под лунным сиянием, мы любим друг друга сутки напролет в хижине из пальмовых листьев, а между тем…
— Том, ну хватит тебе болтать чепуху. Зря ты думаешь, что я такая дурочка. Я прекрасно понимаю, как глупо парить в империях.
— Где, где парить? — Томас рассмеялся. — Ты права, любимая, глупо парить в эмпиреях. Никуда мы из Дании не поедем, мы укроемся от всех в деревенской глуши, среди простых неиспорченных людей, представляешь себе, разведем фруктовый сад, или будем держать домашнюю птицу, или… Погоди, не перебивай меня, — сказал он, придерживая ее за плечи, за хрупкие детские плечики, — что же, мне и помечтать нельзя, людям должно быть позволено мечтать. Так на чем бишь мы остановились? Ах да, усадьба, деревенский дом со смолеными балками, штокрозы вдоль стен и большой сад со старыми деревьями, просторная горница с низким потолком, где мы с тобой, усталые после дневных трудов, коротаем вечера, сидим у очага и ни слова не говорим, просто чувствуем, как мылю…
Она рывком высвободила руку и закрыла ему рот.
— Да замолчи же, Том. Ты должен мне помочь, слышишь? Ты надо мной насмехаешься, я знаю, не считаешь меня за человека, но все равно, ты должен меня спасти.
— Как же тебя спасти?
— Хотя я тебе ни капельки не нравлюсь и, по-твоему, я просто дурочка, но, пожалуйста, Том, попробуй… постарайся… вернуть меня к жизни.
— Вернуть к жизни?
— Господи, я же все-таки женщина. Скажи мне, что я — женщина.
— Ты женщина.
— Самая обыкновенная, нормальная женщина, скажи.
— Самая обыкновенная, нормальная женщина.
— Ну так поцелуй меня, Том.
Она опять принялась за свои мертворожденные фокусы: вонзалась в него ногтями, целовала с открытым ртом, просовывала язык между его зубами… Едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, он зажал ее голову в своих ладонях и слегка отодвинул от себя. Теперь здесь было не так тёмно, свет из большой гостиной падал прямо на ее узкое детское личико: губы обиженно поджаты, глаза широко раскрыты. Он поцеловал ее в лоб, в выпуклый, как яйцо, детский лоб, он попытался поймать ее взгляд, но зрачки расплывались под длинными трепещущими ресницами, мерцая оловянным блеском. Опять они ее напоили, подумал он и вспомнил ее шаткий спотыкающийся танец нагишом. Соня, которая не умеет танцевать, хотя и любит, хотя это единственное, что она любит.
— Соня, — сказал он, — посмотри на меня, Соня. — И она попробовала, но ничего у нее не вышло, лицо задергалось. — Ну же, посмотри на меня, — повторил он, — улыбнись мне, Соня. — Если бы она посмотрела на него и улыбнулась, возможно, ему бы удалось заставить ее замолчать. И она сделала еще одну попытку, по-детски храбро попробовала улыбнуться, но лицо скривилось, она обхватила Томаса обеими руками за шею и опять приникла к нему, ее волосы, вздрагивая, щекотали ему щеку, она тихо, почти беззвучно плакала.
— Да, я не умею, — всхлипывала она, — не умею целоваться, я знаю. Но мне так хочется. Ты должен меня научить. Пожалуйста, Том, научи меня. Если б ты знал, как мне страшно, Том. Я больше не хочу того… Я боюсь.
— Тсс, — шепнул он ей, — мы не будем об этом говорить. — Он сидел, держа ее на коленях, как испуганного ребенка, он гладил желтоватые волосы и смотрел поверх ее головы в большую гостиную, где цепочка темных брючин и светлых чулок сплеталась и расплеталась между островками света вокруг ламп, — сейчас там танцевали под попурри из английских солдатских песен, — он заглядывал в черную пасть камина с тлеющими под слоем пепла угольками и слышал, как Соня говорила: «Я больше не могу, я больше не хочу…», он ласково покачивал ее на руках, между тем как взгляд его беспорядочно блуждал в готическом церковном мраке холла между лестницей и темно-фиолетовыми гардинами, скрывающими высокое окно с витражами. Он вспомнил своих демонов и попытался выманить их из небытия, пусть бы кто-нибудь из них объявился, но демоны хранили молчание, а сам он был уже по ту сторону всяческого хмеля и дурмана, один средь вопиющей бессмыслицы реальности, один со взрослым ребенком на руках, который глотает слезы, дрожит от страха и, судорожно всхлипывая, заикаясь, силится выговорить какое-то идиотское слово: «Пла… мой пла… носовой пла…»
Он достал свой носовой платок и вытер ей лицо, аккуратно счистил размазанные пятнышки черной краски на веках. Плач и всхлипывания понемногу смолкли; затихнув, она взглянула на него оголенными красными глазами — как ребенок, над которым надругались, подумалось ему, — и произнесла спокойно и ясно:
— Я умру от этого, Том. Умру, если ты меня не спасешь.
Он сидел, держа ее на руках, и не знал, что ей еще сказать. А она вдруг выпалила совсем другим тоном:
— Я ненавижу их. Ох, как ненавижу!
— Кого ты ненавидишь?
— Феликса, и Габриэля, и…
— Дафну?
— Нет, Дафну — нет. Ой нет, не Дафну.
— Дафну ты любишь?
— Может, и люблю. Не знаю. Я вообще ничего не знаю. И про себя тоже, какая я сама. Не понимаю больше, запуталась вконец. Но я так боюсь Габриэля. А Феликс — Феликса я ненавижу.
— А я думал, Феликс — твой любовник.
— Любовник! — Она возмущенно фыркнула, на личике выразилось презрение. — Да он вообще не мужчина, ничего не может, только мастер на всякие противоестественные штучки. Сперва он чего только надо мной не проделывал, и все время говорил, молол какую-то непонятную чушь, думал, что это ему поможет, а у самого ничего не получалось, и он злился на меня, и бил, и говорил мне разные гадости, но у него все равно не получалось, и тогда он стал требовать…
— Тсс, замолчи.
— Требовать, чтобы я говорила ему то же самое и проделывала над ним те же гадкие противоестественные вещи, и я не отказывалась, потому что я его ненавижу, но ничто, ничто ему не помогало, и вот теперь… нет, больше не скажу.
— Ну так замолчи. Я сам все знаю.
— Знаешь, как это происходит? Они тебе рассказали?
— Не все ли равно, как это происходит. Не хочу я ничего слышать, это всегда одно и то же. Вполне могу себе представить.
— Ничего ты не можешь. — Опустив глаза, она теребила свою юбку. — Это вообще невозможно себе представить. Теперь мы с Дафной приходим к нему днем и начинаем раздеваться, все с себя снимаем, а он сидит в своем кресле спиной к нам и смотрит в большое зеркало, а потом мы пляшем вокруг него, показываем язык, толкаем его, пинаем ногами, а он просто сидит в своем кресле, пока мы пляшем и поем… нет, не скажу, что мы поем, ну вот, а после мы с Дафной ложимся вместе на диван и… а он сидит в своем кресле и видит все в зеркале и… ох, не надо мне было рассказывать, теперь ты будешь меня ненавидеть, я знаю, теперь ты меня ненавидишь и презираешь, и…
— Перестань, замолчи. Я тебя не ненавижу.
— Нет, ненавидишь. Ты должен меня ненавидеть, слышишь, потому что я сама себя ненавижу, и презираю себя, и хочу, чтобы ты на меня разозлился, но только по-настоящему, чтобы ты побил, отлупил меня, и тогда бы я опять вернулась к жизни, ведь я не живу, я больше не человек, я просто ничто… ну чего ты улыбаешься?
— Я не улыбаюсь.
— Улыбаешься. Нечего тебе улыбаться, лучше побей меня и скажи, что я потаскуха. Дура и потаскуха, ну скажи.
— Замолчи.
— А ты побей меня. Побьешь, тогда замолчу.
Она вдруг замерла, вся напружинившись, и молча выжидала, сверля его глазами. Сверкнувший в них огонек предупредил о грозящей опасности: он успел отвести ее руку, взлетевшую, чтобы ударить его по лицу; сложив вместе ее тонкие запястья, он крепко стиснул их в своей ладони. Она попробовала вырваться, тело ее судорожно напряглось, голова резко мотнулась, и желтоватые волосы упали на лицо. Потом губы медленно растянулись и задрожали, судорога разрядилась слезами. Она пыталась сквозь плач что-то сказать, но слова тонули в протяжных завываниях, жалобных, как у попавшего в капкан зверька. Он тихо сидел, продолжая крепко ее держать, и думал о том, что она рассказала, у него было ощущение, что он проваливается глубже и глубже в слизистую хлябь, где копошится слепая бесформенная жизнь: жизнь, которая вся — только ротовое и анальное отверстие, и больше ничего. Он спрашивал себя, знал ли он об этом заранее, ожидал ли именно этого или, быть может, чего-то иного, Но одновременно он понимал ненужность своего вопроса, потому что все такого рода вещи — всегда одно и то же. Ненависть, насилие над жизнью и похоть, страх, паническое отступление и покорность — в едином клубке. Извращения, думал он, то, что называют противным естеству, не есть ли это на самом деле подлинное естество в обнаженном виде? Дафна, думал он, неужели я по-прежнему люблю Дафну, продолжаю ее любить? — и страдал, мысленно произнося «люблю», и одновременно думал: похоть, вожделение, неужели я по-прежнему испытываю к ней вожделение? — и одновременно думал, что это не вожделение, а просто-напросто кабальная привычка, и одновременно сознавал, что осознание этого ничего не изменит и не поможет ему: под утро, когда весь дом затихнет, он опять будет стоять в своей полосатой арестантской одежде перед ее запертой дверью. Смешно, думал он, сдерживая зевоту, почему мне смешно? Да потому, что все это, вопреки ожиданию, невероятно скучно. Безмерно, беспредельно скучно.
Плач утих, женщина у него на коленях успокоилась. Теперь можно было отпустить ее руки, скрещенные запястья остались лежать одно на другом, будто скованные незримой цепью.
— Напрасно ты смеешься, — сказала она, задиристо взглянув на Томаса из-под упавших на лицо желтоватых прядей. — Если б ты знал…
— Я не смеюсь.
— Нет, смеешься, только про себя. Думаешь, я не вижу? Но если б ты знал, что они говорят, ты бы не смеялся.
— Не все ли равно, что они говорят. Вполне могу себе представить. Те самые слова, которые мы в детстве писали мелом на заборе. Ведь так?
— Ну так, но это только вначале. Вставляют всякие мерзкие слова, и я не уверена, что до них это доходит, по-моему, они их даже не замечают. Но потом, когда мы оденемся, они усаживаются со своими рюмками и говорят, говорят, а на меня ноль внимания. И голоса у них делаются другие, и мудреными словечками они так и сыплют, думают, я ничего не пойму, но мне-то ясно, о чем у них речь: будто бы противоестественные штучки, которые они вытворяют, это и есть самое естественное, а нормальные люди на самом деле ведут себя противоестественно.
— В каком-то смысле это верно, — сказал Томас.
— Что ты сказал?!
— Да нет, ничего. Ничего я не сказал.
— Послушал бы ты их — не болтал бы чепуху. Между прочим, они и про тебя говорят. По имени не называют, а просто тот, — думают, я не догадаюсь, о ком у них речь, но мне-то ясно, что о тебе, Феликс — он вечно тебя передразнивает, насмехается над тобой, а Дафна хохочет. Рассказать, что они про тебя говорят?
— Не надо, ни к чему. Я и так могу себе представить.
Соня откинула волосы со лба и быстро взглянула на него, как ребенок, который хочет по выражению лица взрослого прочитать его мысли. И опять залопотала своим вульгарным говорком:
— Знаешь, тебе не мешало бы быть поосторожней, по-моему, они против тебя что-то замышляют, усядутся и секретничают, шепчутся о тебе, и Дафна говорит, теперь, мол, скоро все кончится, уж не знаю, что она хочет сказать, то ли ты скоро допьешься до смерти, то ли, может, сойдешь с ума, то ли она просто бросит тебя, но они против тебя что-то замышляют, все трое.
— Трое?
— Ну да, можешь не сомневаться, он с ними заодно.
— Он? Ты имеешь в виду Габриэля?
— Тсс…
— Стало быть, Габриэль знает?…
Она закрыла ему рот рукой.
— Только не надо называть его имя. Он где-нибудь сидит и подсматривает за нами, я точно знаю. Ох, до чего я его боюсь. Те двое тоже никогда не называют его имени, говорят просто он. Нет, я понятия не имею, что ejviy известно, но думаю, что все, она с ним делится всем на свете, я почти уверена. Вообще-то, я его редко вижу, а если и вижу, он со мной не заговаривает, но все равно он будто постоянно рядом, даже когда мы танцуем нагишом и поем и вытворяем эти вещи, он будто спрятался где-то и все-все видит, ох, до чего я боюсь, так и чувствую, что он с меня глаз не спускает, наверно, это он и устраивает, это он дергает нас за веревочки, заставляет плясать и дрыгаться перед зеркалом, а сам сзади наблюдает за нами, и я просто игрушка у него в руках, а может, и Феликс тоже, его ведь только Дафна одна интересует, да и ее на самом деле только он интересует, и все эти противоестественные штучки она проделывает только ддя того, чтобы потом прийти к нему и рассказать, так мне кажется. Нет, правда, ей на самом деле ни чуточки не интересно возиться со мной и с Феликсом, а когда они говорят о тебе, она только смеется и повторяет, что теперь скоро все кончится, но она больше не выйдет замуж, потому что не хочет иметь детей, дети испортят ей фигуру, а она обещала ему, что никогда не даст испортить себе фигуру. Ох, если б ты знал, до чего это все противоестественно, я так и вижу их двоих, когда она после рассказывает ему, это же еще ужасней, еще противоестественней: она для того лишь и занимается этим, а он для того лишь и заставляет ее, чтоб услышать, как она будет рассказывать, а может, они… может, они даже… нет, я больше ничего не скажу, потому что не знаю, ничего не знаю, но мне чудится самое ужасное, самое противоестественное…
— Ну-ну, — он притянул поближе голову Сони и упрятал ее лицо к себе под смокинг, — полно, полно, спать, спать. Забудем об этом. Перестанем об этом думать.
— Я и не хочу, — услышал он шепот из темноты у себя под мышкой, — мне страшно думать об этом, я боюсь, ох, как я его боюсь, спаси меня от него, Том, я умру, если ты мне не поможешь…
Ее тонкое птичье тельце трепетало от страха, цепкими пальцами она крутила пуговицу на его манишке, одну из филигранных золотых пуговиц, подаренных ему Дафной не то Габриэлем, Габриэлем не то Дафной. В большой гостиной зажгли лампу над роялем, молодой человек в сверкающей белизною сорочке, с похожей на шлем прической из черных блестящих волос сидел, залитый ярким светом, и играл солдатскую песню, а женщина в платье цвета морской волны, закинув над головой длинную руку, кружилась в танце, и тут многоголосый хор грянул: «Где, у пагоды Мульмейнской, блещет море в полусне…» [23]
— …Умру, я умру от этого, Том, — шептала женщина у него на коленях, еще ближе приникая к нему, — уж он постарается сделать так, Чтоб я умерла. Ты его видишь? Он следит за нами. Ох, я знаю, он где-нибудь спрятался и следит за нами и слышит, о чем мы с тобой говорим, он все на свете видит и слышит, а ему надоело («…Воротись, солдат британский, воротись ты в Мандалай…»), надоело уже со мной возиться, ведь он («Воротись ты в Мандалай…»), он же считает меня дурочкой, я для него просто игрушка («…По дороге в Мандалай…»), но он боится, вдруг я проболтаюсь, вот он и задумал («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»), задумал меня прикончить, я точно знаю, что он это задумал, я же все время вижу, как он сидит и смотрит на меня, вижу его черную бороду и эти его глаза за очками, и ему ничего не стоит это сделать, он может сделать все, что захочет, потому что тайком водится с немцами, они для него что угодно устроят, а если победят не немцы, а другие, так он ведь и с другими дружбу водит, тоже тайком, а сейчас полиции нет («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…»), и когда я в темноте иду одна по улице, то чувствую, как кто-то за мной крадется, все время слышу шаги у себя за спиной («…По дороге в Мандалай…»), а оглянуться боюсь и бегом побежать боюсь («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»), боюсь, потому что если побежать, то шаги тоже за мной побегут, и вот я иду, а в затылке — боль, ну прямо ужасная боль, ведь сейчас столько людей убивают, и никто не знает, за что их убивают, а ночью я лежу у себя в постели и от страха не сплю, потому что иногда под окнами останавливается машина и на лестнице раздается громкий топот — а вдруг это за мной, вдруг он на меня до… («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…») донес немцам, хотя я ровным счетом ничего ни о чем не знаю, но все говорят, это не поможет, они берут и отправляют в бордель, в солдатский бордель, вдруг он обо всем с ними договорился, разве я для него человек, я же просто («…О, дорога в Мандалай…»), просто игрушка, попользовался и выкинул («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»). А может, — прошептала она, незаметно расстегнув филигранную пуговицу и еще глубже зарываясь лицом в его манишку, — может, это ему и не понадобится, зачем, если достаточно просто сидеть и молча смотреть на меня этими своими глазами из-под очков, чтобы я взяла и сама это сделала, ведь я прекрасно вижу, о чем он думает; сейчас она пойдет домой и сделает это, сейчас она пойдет и покончит с собой («…Мандалай, в Мандалай…»), знаешь, однажды ночью они отвезли меня домой, потому что я была пьяная, они меня так напоили, что я совсем ничего не соображала, — и потом оказалось, я легла на подушку в кухне и открыла газ — или это он меня там уложил и велел открыть газ, в общем, я совсем не помню, как было дело, а только сестра вернулась домой и нашла меня там, но я ей не сказала, как это случилось, потому что боюсь, я никому ничего не говорю, кроме тебя, Том. Ах, Том, ты должен мне помочь, я же опять пьяная, они меня опять напоили, а он все время сидит и смотрит этими своими глазами («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…»), дает мне понять, что надо пойти домой и опять сделать то же самое, а сестры сейчас нет, и я боюсь оставаться одна, мне так страшно, ах, Том, постарайся, чтобы я не осталась одна сегодня ночью («…О, дорога в Мандалай…»), я не могу, Том, не могу быть одна («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…»).
— Все, все, полно, полно, спать, спать, — сказал Томас и, обхватив ладонью ее тонкую шею с ложбинкой под затылком, почувствовал, как дрожь пробежала по ней, трепет восторженного ужаса.
— …Люблю, я люблю тебя, Том, — донесся придушенный шепот у него из-под мышки, после чего она вся обмякла и затихла.
В большой гостиной хор наконец-то допел «Мандалай», молодой человек за роялем, заведомый счастливчик в сорочке, сверкающей белизной, примериваясь, перебирал пальцами клавиши и в конце концов весело заиграл ироническое попурри из немецких военных песен: «Die pahne hoch, die Reihen fest geschlossen…» [24], «…Fahren, wir fahren gegen Engelland…» [25], но хор подпевал недружно, вразнобой, все вылилось в какофонию случайных, разрозненных слов и мелодий. Но вот по собранию прокатилась волна радостного возбуждения: черно-белые и цветные тени торопливо заскользили по сводчатому окну, выходящему на веранду, из столовой послышался перезвон хрусталя и фарфора. Легкая ночная закуска, подумал Томас, ощущая во рту тошнотный вкус, и перед глазами возникли огромные блюда, полные красиво разукрашенных бутербродов. Остаться на месте, подумал он, посидеть одному в темноте, пока они там набивают брюхо салатами, омарами, красным ростбифом с кружочками желтков, и дуют спиртное, и смеются своим непременным смехом, и распевают свои непременные песни («Женщин всех подряд люби, покуда жив…»), и гоняют взад и вперед по столу свои шуточки, полускабрезности и скабрезности, как шары в бильярдной игре, точь-в-точь как шары в бильярдной игре («Внимание, сейчас последует мягкий тычок, а он дает красивый приплод!»), которые попадают точно в цель, и отскакивают рикошетом, и делают карамболь, и исчезают в лузах — все знакомо до мельчайших подробностей, все наперечет заранее известно, и можно соснуть минуток десять, а то и полчасика, под этот аккомпанемент, зная, что пока, во всяком случае, ничего не произойдет.
Голова Томаса качнулась, он уронил подбородок на грудь. Веки сомкнулись. Он совсем забыл о невесомой, как птица, женщине у себя на коленях и вспомнил о ее существовании, лишь когда она сжала его голову в своих ладонях и приникла губами к самому уху:
— …Надуем их, увидишь, ты да я — мы их надуем… Голова Томаса качнулась, он оторвал подбородок от груди.
— Надуем?… То есть как?
— Том, ты же спишь, ну Том.
— Нет, нет, — сказал Томас, — я не сплю. Я все слышу. Конечно же, мы их надуем, ты да я.
Должно быть, он все же немного соснул, и она не преминула воспользоваться расческой и зеркальцем, волосы были опять зачесаны наверх, лоб открылся и все личико стало белое и гладкое, как яйцо. Она смотрела на него прищурившись и улыбалась плутоватой детской улыбкой.
— Думают, они страсть какие хитрые, а мы все равно их перехитрим. Я ведь знаю, зачем они при мне постоянно про тебя говорят, Том. Хотят, чтобы я… они хотят, чтобы мы с тобой…
Томас зевнул.
— Они тебе так и сказали?
— Ну, не то чтобы… хотя… сказали, Том, не буду тебе врать. Они мне кое-что пообещали, если я соглашусь.
— Ну, и ты согласилась?
— Да, но не поэтому. А потому что сама захотела. Ведь я же знаю, зачем им это нужно. Чтобы иметь доказательство твоей неверности — тогда она может с тобой развестись и выйти за Феликса, а ему не придется оплачивать расходы. Но мы с тобой их надуем, увидишь. Потому что, я знаю они тебя боятся. Да, да, они над тобой насмехаются, а сами все-таки побаиваются тебя. Я же прекрасно вижу. Они тебя считают ужасно умным. Я-то знаю, что ты ни капельки не умный в этих делах, но они так считают. Даже он тебя чуточку побаивается. Мной он, конечно, вертит как хочет, но тебя он тронуть не посмеет. Поэтому надо только дать ему понять, что тебе все известно. И про них двоих, про него и Дафну, тоже. Потому что я почти уверена в этом, хоть сама и не видела. Ты просто намекни, что все про них знаешь. Ну что же ты, Том, опять ты спишь?
— Нет, нет, — сказал Томас. — Я не сплю. Я слушаю. Я все про них знаю.
— Ты ему скажи, что сам уйдешь, по своей доброй воле. Ты согласен на развод, пожалуйста, но только тебе нужны деньги. А денег ты сможешь вытянуть у него, сколько пожелаешь, потому что он побоится тебя тронуть и побоится, как бы это не выплыло наружу. Из-за нее побоится. Ну а так он ведь и со мной заодно развяжется. И неважно, если он поймет, что это я их выдала, только бы ты спас меня от него, чтобы он ничего не мог мне сделать. Ах, Том, вот бы нам вместе уйти отсюда и чтоб ты мне позволил пожить немножко с тобой… нет, я знаю, долго ты меня не вытерпишь, но хотя бы чуть-чуть. Позволил бы мне поухаживать за тобой. Тебе ведь и правда нужен человек, который бы тебя любил, ухаживал за тобой. Ах, Том, если б мы с тобой…
Склоняя и изгибая длинную шею, склоняясь и изгибаясь всем своим тонким девическим телом, она плавно и грациозно соскользнула на пол и стала на колени.
— Том, ну пожалуйста, а? Скажи, что ты согласен. Хотя бы ненадолго, пока я тебе не надоем. Неважно, если ты будешь любить меня только потому, что я похожа на нее, и если ты даже вообще не будешь, не захочешь меня любить, то тоже ничего, дело же не в этом. Совсем не в этом дело… — Она наклонилась к ковру, она поцеловала его туфлю, обвила его ноги руками и спрятала лицо у него между колен. — Сиди, не двигайся, нет, ты сиди, мне все равно, пусть они смотрят, пусть делают со мной что хотят, лишь бы мне побыть немножко с тобой…
Почему бы и нет? — подумал Томас, рука его играла ее волосами, ее канареечно-желтыми волосами, потом соскользнула на ее плечо с выпирающими из-под кожи тонкими косточками. Какая разница, чем она хуже любой другой. Встань, сказал он себе, встань и начни действовать: возьми ее на руки, отнеси к себе в комнату и уложи в постель, как укладывают ребенка, заблудившегося ребенка, который встретил наконец-то взрослого человека и отдался в его руки. Побаюкать, сказать ей что-нибудь доброе, ласковое, как говорят ребенку, проснувшемуся ночью и дрожащему от страха. Под конец она спокойно уснет, положив голову мне на плечо, а когда рассветет…
— Правда, Том, — прошептала женщина в ответ на его мысли, — ну пожалуйста, Том. — Подняв голову, она взглянула на него, ее белое личико светилось чистотой и счастьем. — Пойдем к тебе, возьми меня с собой, мы прижмемся друг к другу крепко-крепко и полежим рядышком, как брат с сестрой. А когда рассветет…
Брат с сестрой? — подумал Томас. Сестренка моя без стыда и без гордости, сестра по несчастью, по краху. Полежать рядышком, как брат с сестрой, заснуть и грезить, что она — это я, а я — она, погрузиться в грезы так глубоко и так надолго, чтоб они в конце концов обратились в явь. Почему лишь недобрые сны должны становиться явью? Ты взрослый человек или нет? — сказал он себе. Встань и…
— Том, ну ты же не слушаешь!
— Нет, я слушаю. Когда рассветет…
— Когда рассветет и на улицах появятся люди, мы потихонечку выберемся отсюда и пойдем ко мне домой, там никого сейчас нет и вполне можно пожить, пока мы не найдем себе какое-нибудь жилье. Просто пару чердачных комнатушек. У меня есть кое-что из мебели, другие вещички, и y сестры можно что-нибудь на время попросить. Я сошью занавески, и цветы у нас будут, я стану готовить тебе еду, прибираться, чтобы было чисто и уютно, и я буду твоя, когда тебе захочется, а когда не захочется, ты просто велишь мне уйти — и все, тогда я, может, не так скоро тебе надоем. Нет, правда, это ничего, если ты будешь любить меня только потому, что я похожа на нее, пусть я буду у тебя как замена, будто я — это она… Ах, Том, ты можешь делать со мной, что хочешь, слышишь, можешь мной распоряжаться, будто я не человек, а просто твоя собственность, а если ты захочешь вместо меня другую женщину, ну и что ж, пожалуйста, и пока ты с ней, я буду одна бродить по улицам и думать, что тебе сейчас хорошо, а если тебе вообще не нужны женщины, если тебе больше нравится напиваться пьяным, то и напивайся, и можешь говорить мне все что угодно и делать со мной что угодно, когда ты пьяный, даже если ты разозлишься и побьешь меня, тоже ничего, а когда ты уже не будешь держаться на ногах и начнешь засыпать, я уложу тебя в постель и посижу рядом, пока ты спишь. Ах, Том, ты будешь делать все, что только пожелаешь, а если тебе нравится ничего не делать, а просто сидеть целый день в кресле и смотреть в окно, то и сиди себе, мне еще и лучше, знаешь, как приятно мне будет ходить вокруг тебя, пока ты там сидишь и ничего не слышишь, ничего не говоришь, даже не замечаешь меня. А на жизнь нам с тобой вполне хватит, денег мы можем выудить у него сколько угодно, если же тебе неохота с ним говорить, то можно взять и послать ему письмо, а что в нем написать, я тебе скажу. Если ты только согласишься, Том… Ну вот, опять ты спишь?
— Нет, я не сплю, — сказал Томас, борясь со сном. Встань, сказал он себе, встань же, пока еще не поздно. Но глаза его слипались, все тело налилось смертельной тяжестью. — Я слушаю, — сказал он, — ты говоришь, письмо? Мы напишем письмо?
— Нет, Том, ты, наверно, не согласишься. Конечно, не согласишься, но это и не обязательно, я сама заработаю, сколько нам нужно денег, знаешь, я хоть и худенькая и из себя дурнушка, и не люблю я этого, а все равно есть много мужчин, которым как раз такие и нравятся. Представляешь, Том, встречаю я какого-нибудь незнакомого мужчину и иду к нему домой, и вот я с ним, а сама все время думаю только о тебе и делаю это только ради тебя, и, может… не знаю, как тебе объяснить, но, может, мне это даже необходимо, может, я только так и научусь по-настоящему тебя любить. А, Том? Ладно? Скажи, что ты согласен. Ну хоть ненадолго, пока я тебе не надоем или пока это все не кончится, ведь люди говорят, теперь скоро все кончится…
Скоро, подумал Томас, очень скоро. Было что-то в окружающей его тьме и тишине, что силилось прорваться к нему сквозь дремоту, дать ему знать, что речь идет о жизни или смерти и если он вот в этот самый миг не встанет, то потом будет поздно, непоправимо поздно, а сейчас вокруг не слышалось ни звука и лампы в большой гостиной отбрасывали слабый желтоватый свет, словно отражающийся в темном омуте. Но вот из-за двери, ведущей в прихожую, донесся шепот, потом дверь бесшумно отворилась, луч света птичьим крылом прорезал тьму холла и исчез — кто-то на цыпочках прокрался по ковру и стал подниматься по лестнице к спальням, медленно и осторожно, чтоб никто не услышал. Томас сквозь свое сонное бодрствование узнал шаги и понял, что они означают. Восхождение, подумал он, медленное восхождение на вершину совершенной кульминации. Кто бишь об этом толковал? Феликс, доктор Феликс, патентованный любовник. Он ясно видел перед собой его фигуру в окутавшей лестницу тьме: осторожно ступающие ноги в лаковых туфлях, рука, нащупывающая перила, спина, согнувшаяся под незримым бременем. «Если бы я веровал в Бога, я воззвал бы к нему, моля ниспослать мне смерть в этот миг…» Томас усмехнулся сквозь сонное бодрствование.
— Ты усмехаешься, — пролепетал женский голос откуда-то снизу, с его колен, — не хочешь, да? Ну конечно, не хочешь. Господи, какая же я дурочка!.. — Чего он не хочет? И кто эта женщина? Соня, Соня, которая не умеет танцевать. — Конечно, ты на это не согласишься, — продолжал голос, — еще бы, хоть ты и не считаешь меня за человека, и я тебе ни чуточки не нравлюсь, а внешность моя и подавно не нравится: худенькая, некрасивая, на что я такая гожусь, но ты все равно не захочешь делить меня с кем попало, я прекрасно понимаю. Но, любимый мой, это вовсе не обязательно, я найду, как тебе помочь, мало ли способов, я знаю место, где меня охотно возьмут танцовщицей, если я буду танцевать совсем голая… Ах, мой любимый, ты только представь: я танцую нагишом перед публикой в большущем зале, но что мне за дело до этих людей, они ни при чем, ведь я принадлежу тебе одному, и разделась донага только для тебя, и танцую только для тебя, мой любимый, мой милый. А может… нет, я не знаю, это невозможно объяснить, но, может, я действительно научусь танцевать, если буду нагишом танцевать для тебя и думать только о тебе, потому что при этом я буду чувствовать, что… ну, как бы искупаю… искупаю свою вину перед тобой, мой любимый, может, я вообще только так, танцуя, и могу тебя любить? Нет, ты ничего не понял, да и что я говорю, на самом деле я ведь и в танцовщицы тоже не гожусь, но я люблю, люблю танцевать…
Она повернулась к нему спиной и запрокинула голову назад, к нему на колени, она забросила вверх обнаженные руки и сцепила пальцы у него на шее.
— Милый мой, любимый, позволь мне, пожалуйста! Дай мне потанцевать, слышишь? Возьми меня на руки, отнеси к себе в комнату, и я станцую для тебя прямо сейчас! Мне кажется, сейчас у меня получится. Любимый, мне кажется…
— Встань, — сказал Томас, — ну же, встань! — Потому что их вдруг залил поток яркого света — перед ними на каминном ковре стояли рядом две пары ног: узкие серебряные туфельки Дафны и лаковые туфли Габриэля с широкими черными носами. — Встань, — повторил Томас, но она ничего не слышала и не видела, и ему пришлось силой расцепить ей пальцы и как следует ее встряхнуть, чтобы вернуть к действительности. И она наконец-то поднялась, она стояла, понурившись и свесив руки, как маленькая девочка, обманутая и потерянная, перед Дафной с ее белым луноподобным лицом и Габриэлем с его бездонным взглядом из-под роговых очков.
Габриэль, оттопырив нижнюю губу, покачивал своей массивной головой.
— Ах, Том, Том, — сказал он и пощелкал языком.
— Как ты себя ведешь, Соня, — сказала Дафна.
Встань, еще не поздно, сказал себе Томас, сознавая, что давно уже слишком поздно, и одновременно невольно усмехаясь: стоило ему услышать серебряный колокольчик ее голоса, как он тотчас увидел себя стоящим в полосатой пижаме перед ее запертой дверью и услышал собственный призывный, молящий шепот в замочную скважину.
— Напрасно ты улыбаешься, Мас, — сказала Дафна, и две смешные морщинки пролегли у нее между бровей. — Улыбаться тут нечему.
Да уж, подумал Томас, улыбаться нечему. Но усмешка так и не сошла с его лица, потому что он уловил едва приметную дрожь в ее голосе и поймал себя на исполненной торжества мысли: сегодня ночью она меня впустит, сегодня она отопрет мне дверь, потому что ощутила некоторую неуверенность, а под утро, когда все будет позади и она поймет, что в действительности ничего не случилось, она почувствует одиночество, страх, усталость, и тогда ей понадобится поддержка и опора — она уткнется лицом мне под мышку и будет в полусне шептать мне на ухо свои инфантильные словечки, одарит меня новым драгоценным сокровищем: горсточкой дурашливых, пустых, бессмысленных словечек, которых мне достанет на месяцы и годы…
Дафна взяла Соню под руку.
— Идем, — она кивнула головой в сторону лестницы, — мне надо с тобой поговорить.
И Соня послушно дала себя увести, Соня, которая не умеет танцевать, она как сомнамбула заскользила по ковру, а потом вверх по лестнице, понурив голову и свесив плети рук. Поднявшись на несколько ступенек, она вдруг обернулась и послала Томасу сияющий взгляд, хотя он пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. Встань, в последний раз сказал он себе, встань и помоги своей сестре по унижению, своей бедной сестренке-танцорке… И они исчезли из виду, он слышал, как отворилась дверь в комнату Дафны, где их поджидает Феликс.
— Нет, нет, Том, ты не уходи, — сказал Габриэль, хотя Томас не проронил ни слова и ничем не обнаружил намерения встать, — мы с тобой за весь вечер так и не удосужились поговорить. Давай посидим уютненько вдвоем, наедине друг с другом. Только здесь что-то холодно, — он зябко поежился, — ты забываешь подтапливать камин. — Он взял несколько поленьев из большого медного таза и уложил их как надо трезубой кочергой, он стоял задом к Томасу, наклонившись вперед, и фалды фрака, точно занавески, раздвинулись вокруг его коротких растопыренных ног. Потом он отставил трезубец и взялся за мехи, желтые язычки огня запрыгали в такт между березовыми поленьями и слились в высокое яркое пламя. — Ну вот. — Он сделал поворот кругом и фалдами фрака задел трезубец, который с грохотом опрокинулся на плиту перед камином. Габриэль с трудом нагнулся за ним и тяжело перевел дух, потом немного постоял, прислушиваясь. Из столовой доносился гул голосов вперемешку со звяканьем ножей и вилок.
— Пусть их веселятся, — сказал он. — Ночные угощения уже не для меня. Спится плоховато. Да, Том, старость не радость, силы уже не те. — Вид у него был трезвый и утомленный, он стоял, опершись о трезубец, задумчивый, словно погруженный в свои мысли, оттопырив нижнюю губу и устремив в пространство доверчивый взгляд из-под роговых очков. Отблески огня играли вокруг его черной шевелюры и бороды.
Ну как его такого не полюбить, подумал Томас.
В столовой раздался взрыв хохота, в мощном хоре мужских голосов выделялись дискантовые женские взвизгивания. А следом грянула песня: «Мне плевать, куда я на том свете попаду…»
«…А мне плевать, куда я на том свете попаду». Ох уж эти буржуи, подумал Симон.
Он просидел какое-то время в своем укрытии между елками и стеной гаража, выжидая, пока гостям надоест и они разойдутся, и хотя у него зуб на зуб не попадал от холода, а боль в руке опять усилилась, все же глаза то и дело слипались и он впадал в забытье; в промежутках он по-прежнему слышал музыку, ту же треклятую, анафемскую музыку, и в конце концов до сознания его дошло: ведь они и не могут уйти до самого утра, пока не кончится комендантский час. Ему необходимо еще до этого каким-то образом проникнуть в дом, нельзя бежать дальше, неизвестно, сколько он продержится на ногах, в глазах темнеет от одной лишь мысли о новых скитаниях, новых особняках, о лающих псах и богатых хозяевах. Кто-нибудь из здешних обитателей должен спрятать его и помочь добраться до города, должен же кто-то найтись среди такого множества людей, и, может, даже к лучшему, что они все пьяные, хотя, конечно, с пьяными опасно иметь дело, никогда не знаешь, чего от них ждать, но, во всяком случае, маловероятно, чтобы его стали разыскивать в этом доме. Он опять, как и в прошлый раз, прокрался по лужайке к каменной лестнице и стал подниматься по ступенькам между двумя львами или сфинксами, как и в прошлый раз, беспокоясь, что его темная фигура хорошо видна сейчас на светлом фоне, и заклиная себя: живым— ни за что, главное — не даться им в руки живым, хотя лучше уж живым, чем мертвым, нет, ни живым, ни мертвым! — но одновременно чувствуя с полнейшей уверенностью, что этой ночью ничего не случится: невозможно, чтобы он сейчас умер — и все. Одновременно он проклинал себя за мелкобуржуазный мистицизм, однако проклятия не возымели действия — он снова вспомнил Лидию и явственно увидел, как она медленно падает лицом вниз с зияющей круглой дыркой в узкой затылочной ложбинке. Он остановился. Ну хватит, резко сказал он себе. Он опять уже стоял перед окном, где была щель между гардинами, и — «…А мне плевать, куда я на том свете попаду».
«Эти мне буржуи, бесстыжие буржуи», — стуча зубами от холода, прошептал Симон, когда через открытую раздвижную дверь увидел ярко освещенную столовую, — там-то они и горланили свою песню, рассевшись вокруг заново накрытого стола с новыми бутылками, новыми рюмками и большими блюдами, полными разукрашенных бутербродов-Должно быть, они здорово перепились: все движения — угловатые и неверные, из опрокинувшейся пивной бутылки пенистое содержимое выливается на скатерть, но никто и не думает ее поднимать, физиономии дурашливо осклабились, глаза оловянные, широко разинутые орущие рты набиты едой. Один мужчина играет на клешне омара, как на флейте, другой отбивает такт куриной ножкой, периодически принимаясь ее обгладывать, и одновременно свободной рукой сжимает под скатертью колено соседки, а третий запихивает снедь в рот своей даме, которая, отбиваясь, вонзается зубами ему в руку, кусочки красного ростбифа падают ей на платье, а мужчина, измазав пальцы яичным желтком, начинает угловатыми неверными движениями обтирать их о ее густые черные волосы, и тогда она, сверкнув белками глаз из-под рассыпавшихся волос, молниеносно срывает с ноги туфлю и трахает его по голове каблуком, а он хохочет и громко вопит, зияя черной дырой посреди физиономии, и тут — «Женщин всех подряд люби, покуда жив…»
Не поддаваться ненависти, думал Симон, стоя у окна, ненависть делу не поможет, и однако же он чувствовал такую ненависть, что у него сердце зашлось, хоровод бледных лиц перед глазами слился в сплошной туман, колени подогнулись — и, боясь упасть, он уперся лбом в карниз под окном. Не поддаваться тошноте, приказал он себе, не терять сознания. Пытаясь себя взбодрить, он унесся мыслями в темную даль, в кромешный коричнево-черный мрак над Германией, где сотни его товарищей в эту минуту томились, заживо погребенные, в лагерях, он ощутил запах крови, мочи, экскрементов — и вдруг сам очутился в глубоком подвале и увидел собственное голое тело, распростертое на столе, запястья и лодыжки были перехвачены кожаными ремнями; он слышал чей-то смех и чувствовал, как сыплются удары, один за другим, в веселом ритме… — «…Женщин всех подряд люби, покуда жив. Женщин всех подряд люби, покуда жив» — и видел, как кровавые шрамы огненными молниями вспыхивают на его обнаженной спине, и думал в исступлении: пускай бьют, пускай меня бьют, чтобы я наконец-то научился молчать, стиснув зубы, и тем искупил свою вину перед товарищами, и одновременно думал, что вина и раскаяние — буржуазные предрассудки, от которых нет никакой пользы, и одновременно говорил себе: хватит, прочь из головы эти мысли, от них — никакого проку, они только ослабляют тебя, а тебе еще много чего надо сделать, прежде чем можно будет умереть, и сейчас самое главное — добраться до города и предупредить своих. Он с трудом поднял голову опять к окну, но старался больше не смотреть в столовую, где черные дыры на бледных физиономиях по-прежнему зияли, горланя ту же идиотскую песню: «…Ты пальни в последний раз, покуда жив. Ты пальни в последний раз, покуда жив…» — и принялся искать глазами низкорослого и толстого черного мужчину и высокую серебристо-серую женщину, ведь, судя по всему, это были хозяин и хозяйка, кто уж она ему, дочь или жена, которую он себе купил, как покупают левретку или породистую кобылу, но их нигде не было видно, ни за столом, ни в большой гостиной, где зажгли под потолком хрустальную люстру и черная женщина в белой наколке прибиралась и наводила порядок. Вот она исчезла, точно тень, унося на подносе последние бутылки и рюмки, и Симон подумал: сейчас, именно сейчас подходящий момент, чтобы проникнуть в дом через черный ход — кухня у них, должно быть, в подвале, сидя в своем укрытии среди елок, он время от времени различал свет за проемом в каменной ограде заднего двора и слышал, как там внизу переговаривались и гремели посудой, — но пока он принимал решение и нащупывал пистолет, из столовой вышел мужчина без пиджака, обнимая за талию женщину в облаке тюля цвета морской волны. Мгновение они постояли, ярко освещенные, в дверях гостиной, потом мужчина потушил хрустальную люстру, подвел свою даму к арке и спустился с нею по ступенькам на веранду, где он тоже выключил свет. Симон поспешно отпрянул от окна — они оказались так близко, что он услышал, как женщина мурлыкает себе под нос: «та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту», но потом наступила тишина, и он нехотя все же приблизился опять к окну и смутно различил их в слабом свете ламп из гостиной — они лежали вдвоем на узком цветастом диване, наполовину скрытые от глаз зеленым кустом в горшке, он вдруг услышал, как на пол упала туфля, за ней последовала другая — резкое движение сотрясло куст, листья которого испуганно затрепетали, и Симону почудилось позади него что-то белое. Только этого и не хватало, подумал он, крепко стискивая зубы и отводя взгляд, но поневоле продолжая слышать мурлыканье женщины и стоны мужчины, ни стыда ни совести у этих проклятых… — и одновременно подумал, что ненависть делу не поможет, что необходимо рассматривать весь этот продажный буржуазный мир в его взаимосвязи с… — тут раздался визгливый смешок и какое-то рычание. Ну все, он их больше не видит и не слышит — взгляд его устремился поверх них, к островкам слабого света в гостиной, и еще дальше, за эти островки, где он в конце концов разглядел…
— Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, — мурлыкала женщина.
— Пусти, пусти же, да нет, убери свои руки, — шептал мужчина, — не бойся ты, им же ничего не видно и не слышно, и никто сюда не придет, убери руки, глупышка, ты моя прелестная глупышка, да нет, пусти, я хочу тебя, слышишь, хочу… — И одновременно он думал, какая дурость, что он потушил свет: он пьянее, чем ему казалось, все кружится и плывет перед глазами, да еще этот куст, чертов куст, шуршит и шуршит все время, а что если он так пьян, что вообще не… поздно, теперь слишком поздно, никуда не денешься, вон она уже туфли скидывает, бах! — одна на полу, бах! — и другая… — Хочу, хочу тебя, — стонал он, одновременно думая, что хочет-то не он, а она, она его в это втравила, хотя у него на самом деле не было ни малейшего желания, и что, если он не… но нет, надо так надо, отступать теперь поздно, и завтра… завтра, думал он, делая отчаянный скачок вперед во времени и видя себя с бритвой перед зеркалом, надо, чтобы завтра он мог, встретив в зеркале свой взгляд, сказать самому себе…
— Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
О Господи, хоть бы она перестала, до того это сейчас некстати, руки в панике никак не сладят со всеми дурацкими застежками, крючками, петлями, да еще резинка прикреплена к чулку какой-то штуковиной, которую невозможно отцепить… тр-р-р! — ну вот, что-то разорвалось, и она тотчас оттолкнула его руку, но не затем, чтобы освободиться, не затем, чтобы кончить, поставить точку, нет, она просто сама отстегнула резинку и сбросила пояс на пол… а ляжки-то тощие, какие у нее тощие ляжки, и этот запах, такой сильный, если я теперь не…
— Поцелуй меня, поцелуй, — зашептал он, но она отвернула лицо в сторону и подставила ему голое плечо, и он присосался к нему губами, чтоб осталась метина, кровавая метина. Трусишь, чего ты трусишь? — говорил он себе, присасываясь сильнее, черт побери, в мире идет война, повсюду в этот миг пылают города, людей убивают тысячами, женщин насилуют. Закрыв глаза, он впился в ее плечо и сосал, пока не ощутил вкус крови во рту, воображая себя при этом солдатом в пылающем городе, солдатом, который вламывается в дом, где полуобнаженная женщина бросается перед ним на колени и просит, молит его о пощаде, но он непреклонен, он берет ее силой… силой…
— Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
Боже милостивый, вразуми ее, чтобы она перестала, думал он, если она не прекратит, я же не смогу, я не смогу… И одновременно: не трусить, только не трусить, если струсишь, ничего не получится, тогда ничего не получится… И одновременно: не думать, ни о чем не думать, просто закрыть глаза и совсем ни о чем не думать…
— Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, — мурлыкала женщина.
…в конце концов разглядел маленького черного толстяка-хозяина, который сидел за открытой дверью в самую дальнюю комнату, очень высокую, с лестницей и большим, уходящим вверх под самую крышу, окном, — хотя сейчас оно было занавешено тяжелой темно-фиолетовой гардиной, за ней угадывалось некое подобие церковного витража из разноцветных стекол. Хозяин сидел в углу у камина и говорил, говорил — не только ртом, но и глазами, и всем телом, ноги его беспокойно двигались, маленькие толстые руки жестикулировали. Напротив него сидел на своем постоянном месте человек с белым лицом, молчаливый и неподвижный, как прежде, то ли спящий, то ли мертвецки пьяный. Вот хозяин вскочил с кресла, стоит и говорит, и размахивает руками, освещаемый невидимым пламенем камина, вот он выкатил откуда-то круглую кожаную подушку и плюхнулся на нее у ног другого, который по-прежнему ничего не отвечает, хотя бородатый человечек смотрит на него умоляюще снизу вверх и, словно заклиная, протягивает к нему руки. Но нет, тот не отвечает, сидит с отсутствующим видом, откинувшись назад, и как будто прислушивается к чему-то снаружи, кисти рук, белые, точно каменные, застыли на подлокотниках кресла. Симон опять невольно спросил себя, действительно ли эта абсолютно безучастная недвижимая фигура — живой человек, или… но в это мгновение тот наконец открыл рот и что-то сказал.
— Все, больше ни капли, — сказал Томас. — Право же, стыдно за тебя, Габриэль, чтобы ты, с твоими связями, не мог организовать ящик настоящего шотландского виски. Сидишь, глушишь это твое отвратительное пойло из спирта с эссенцией, а хмеля ни в одном глазу, только галлюцинации начинаются: привидения мерещатся, голоса какие-то слышатся. Так и свихнуться недолго, нет, все, больше ни капли. Спокойной ночи, Габриэль, благодарствуй. Пойду к себе наверх. — Произнося эти слова, он уже мысленно видел себя с пистолетом и часами в руках: десять секунд, пять секунд, две секунды, одна… Возможно, думал он, возможно, нынче ночью я на это решусь.
— Нет, нет, Том, не уходи, — сказал Габриэль, хотя Томас по-прежнему сидел и не думал вставать, — мы с тобой так и не поговорили, дружище, дорогой мой дружище, мне необходимо поговорить с человеком… нет, нет, не уходи, — повторил он, кладя руку Томасу на колени, — посиди со мной, Том. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, дай только срок. Сейчас слишком опасная ситуация. Настала пора все пересматривать и переделывать. Я заменил своих людей в Стокгольме и порвал все немецкие связи. Не решаюсь больше иметь дело с немцами — после покушения на Гитлера ни одному человеку верить нельзя. — Он покачал массивной головой. — Ох уж это неудавшееся покушение, оно ведь могло бы обеспечить нам разумный мир. Сейчас мы упускаем из рук козырную карту. — В камине громко стрельнуло, головешка выкатилась на пол и пустила струю дыма. — Ладно, пусть война идет своим чередом, — продолжал Габриэль, вскакивая с подушки и хватаясь за каминные щипцы, — победа нам обеспечена. Господи, спаси нас и помилуй. Победим себе на погибель. — Повернувшись к Томасу задом, он укладывал на место головешку. — Куда как просто рассуждать о безоговорочной капитуляции Германии, — он сделал поворот кругом, — ну а баланс, баланс! — Он стоял, потрясая поднятыми к потолку щипцами. — Всякая политика — это в конечном счете вопрос равновесия, — сказал он, — поэтому нам нужно теперь же, не откладывая, нажать на тормоза. Мы не можем позволить себе и дальше проводить различие между друзьями и врагами, — он уселся, закинув ногу на ногу, — сейчас задача сводится к тому, чтобы предотвратить хаос. Нам нужна холодная голова и умение смотреть в будущее, на пять, на десять лет вперед… Через десять лет я буду в могиле, — продолжал он, по-медвежьи раскачиваясь взад и вперед на кожаной подушке, — сердце мое долго не выдержит. Но это не освобождает от необходимости думать. По ночам не спится, лежишь и думаешь, думаешь, вдруг чувствуешь — сердце приостановилось, пропустило удар. Звоночек с того света. И страшно становится. Лежишь у себя в постели, а самому страшно. Что-то будет, если вот так нежданно-негаданно кончишься? Нет, сейчас кончаться никак нельзя. Ответственность за будущее — от нее и смерть не избавит. Да и на кого рассчитывать, если не на себя? На дочь, которая ничегошеньки не смыслит? Господь ее благослови, и не надо, и пусть она ничего не смыслит. Так на кого же?… Ну, конечно, Том, у меня есть ты, ты — единственный… нет, нет, не уходи. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, Том. Ты получишь виски, получишь, чего только душа пожелает, все опять появится, все у тебя будет, дай только срок, дай срок. The game is too dangerous just now [26]. Ты слишком много пьешь, Том, — продолжал он без всякого перехода, — это же опасно, ты сам себя губишь. — Он бросил на Томаса доверчивый взгляд поверх очков, выпятил нижнюю губу и с сожалением пощелкал языком. — Ах, Том, Том, этого нам никак нельзя, нас теперь ждут другие заботы. Рекламное бюро, у меня есть планы относительно него, по ночам я лежу без сна и разрабатываю программу большой кампании. Рано? Ничуть, самое время. И вот тут я думаю о тебе, Том. У тебя всегда находятся идеи, ты должен мне помочь. Ты должен стать тем человеком, который в будущем… нет, нет, Том, не уходи, пожалуйста. Смотри-ка, что у меня есть, — сказал он, извлекая из заднего кармана серебряную фляжку, — для тебя мне ничего не жаль. Коньяк, — шепнул он, доверительно подмигивая, — у меня еще осталась пара бутылок настоящего коньяка. Я их берегу, как драгоценное сокровище, коньяк — единственное, что принимает мой желудок. Больше я теперь ничего не пью и к еде почти не притрагиваюсь, ты можешь мне сказать, почему я остаюсь такой же толстый? Врачи говорят, надо вес сгонять, чересчур велика нагрузка на сердце. Но насколько можно верить этим врачам? Я скоро никому не буду верить, ни врачам, ни пасторам. Только тебе, Том, ты — единственный… посиди, не уходи. На вот, возьми себе фляжку, видишь, на этой стороне — мои инициалы: Г. Б., Габриэль Блом. Возьми ее себе, чтобы осталась память о старом Габриэле Бломе. Ну, то есть, когда я буду в могиле. Интересно, в могиле человек обретает покой? Этому-то можно верить? Как ты думаешь, Том, загробная жизнь правда существует? Рюмки, где у нас рюмки? — Он поднялся, по-прежнему держа в руках каминные щипцы. — Ох-ох-ох, посмотрел бы ты сейчас на мой винный погреб — печальное зрелище. И даже те жалкие крохи, что еще остались, у меня крадут, — сказал он и пощелкал челюстями щипцов, — даром что на двери двойной запор, растаскивают все, как воронье. Скоро ни одного человека не найдешь, которому можно верить. Да, мне уж не видать на своем веку винного погреба, — продолжал он, — как его восстановишь, если старых вин из сборов лучших лет не осталось, а новых не будет из-за войны. Этот мир стал малопригоден для житья, а куда мы попадем, когда его покинем? Растет ли в тех местах виноград, бывают ли особо благоприятные для вина годы, есть ли богатые и бедные, будут ли умные и там тоже надувать тех, кто поглупей? Я знаю пастора, который утверждает, будто неравенство существует даже на небесах, но можно ли этому верить? Не нарочно ли он ко мне подыгрывается, чтобы выманить денежки для бедных прихожан? Если у тебя водятся деньги, никому нельзя верить, вот в чем проклятие. Может, и в самом деле нужна революция, может, необходимо все перевернуть вверх дном? Но возможно ли представить себе мир, где умные не будут надувать тех, кто поглупей? Ответь мне, Том, ты ведь у нас такой умный, так много знаешь. Поверь мне, дружище, дорогой мой дружище, — продолжал он, — ты опять получишь виски, получишь все, чего душа пожелает, дай только срок. Да, стало быть, рюмки, — он поставил щипцы, прислонив их к камину, — нам нужны коньячные рюмки. Подожди меня, Том, обещай, что не уйдешь. Нам с тобой надо поговорить, нам еще о многом надо поговорить…
Каминные щипцы, упав, загремели, Томас поднял голову и заморгал глазами. Я, кажется, уснул? — подумал он. А Габриэль куда подевался? Усыпил меня своими речами, чтобы улизнуть наверх? И теперь стоит, подглядывает в замочную скважину, наблюдая ритуальную игру, ритуальный танец двух голых женщин вокруг голого мужчины в кресле? Он напряг слух, пытаясь различить звуки сверху, но мешали шум и гам в столовой. А что, если встать, подумал он, что, если взбежать по лестнице и грохнуть кулаком в дверь, рявкнуть погромче? Подумал — и остался сидеть. Ревную? — спросил он себя. Неужели я ревную?… Он взглянул на свои руки. Они словно жили собственной, отдельной от его, жизнью: побелев от натуги, они стискивали подлокотники кресла. В столовой вновь грянула песня, все та же вечная песня: «Мне плевать, куда я на том свете попаду…», «Женщин всех подряд люби, покуда жив…».
На столе перед ним стояла серебряная карманная фляжка. Коньяк, вспомнил он, Габриэль пошел за коньячными рюмками. Габриэль с его винным погребом, Габриэль с его надеждами, что на небесах будут богатые и бедные, что умные и там будут надувать тех, кто поглупее. Это он когда сказал, только что? Или это было давно, может, это были вообще первые слова, услышанные им при знакомстве из уст Габриэля? А разве было время, когда я не был с ним знаком? — с удивлением подумал он. Было, конечно: в действительности они впервые встретились перед самой войной, на борту парохода, стоявшего в Антверпенской гавани в ожидании последних пассажиров.
Томас закрыл глаза, и воспоминания замелькали пестрой чередой: поток пассажиров, которые день за днем прибывают и заполняют пароход, заполняют каюты, теснятся в салонах, толпятся на палубе, покуривая сигареты и перебрасываясь словами, закусывая и выпивая — в вакууме остановившегося времени, ожидая чего-то ужасного или чудесного, что никак не наступает. В воздухе ни дуновения, тихие и теплые солнечные дни перетекают в тихие и ясные звездные ночи, прилив поднимает корабль вверх вдоль стенки причала, отлив опускает корабль вниз вдоль стенки причала. Проходит слух: мы отплываем, вот-вот отплываем, отплываем через час, отплываем завтра, мы вообще не поплывем, началась война. Маленький чернобородый толстяк сидит за своим постоянным столиком в салоне для курящих, сидит весь день с утра и до вечера, а рядом— его юная белокурая дочь в безукоризненно сшитом светло-сером костюме. На стол беспрерывно ставятся новые бутылки и рюмки, вокруг стола беспрерывно появляются новые лица, все болтают и смеются, а маленький толстяк молчит и отечески улыбается, сверкая ярко-красными губами из-под курчавых усов и черными глазами из-под роговых очков. На набережной у него над головой сутки напролет раздаются крики, топают ноги, скрежещут краны, за стеклом иллюминатора у него над столом солнце застилает белесым маревом порт с его пестрым мерцаньем и угольным дымом. Время от времени слышится басовитый рев мастодонта, гигантские корабли медленно скользят мимо, направляясь в открытое море, флаги всех наций возникают в иллюминаторе и скрываются в солнечной дымке: британский Юнион Джек, американские Звезды и полосы, российские Серп и молот, германская черная свастика на красном поле, японское красное солнце на белом поле. Маленький толстяк провожает их глазами, сидя на своем постоянном месте, задумчиво кивает и молчит. Проходит слух: отбой, войны не будет, немецкая армия взбунтовалась, Гитлер взят под стражу генералами. Гитлеру конец. Маленький толстяк слушает, отечески улыбается и молчит. Лишь во внезапной пустоте тишины, когда смолк всякий шум и замерли все разговоры, неожиданно раздается в салоне его голос:
— Вы заблуждаетесь, дети мои, вы колоссально заблуждаетесь. Через год или два Гитлер завладеет всей Европой, но что из того? — Он поднимает свою рюмку к солнцу в иллюминаторе. — Ваше здоровье, дорогие дети, что до меня, по приезде домой я займусь своим винным погребом. Бывало ль когда, чтобы в мире не пили вина? Кто бы ни проигрывал и кто бы ни побеждал в войнах, кто бы ни правил этим миром, в нем всегда будут пить вино, в нем всегда будут рядом богатство и бедность, ведь умные даже на небесах будут надувать тех, кто поглупее…
— Том, ты не спишь?
— Нет, не сплю.
Габриэль поставил рюмки на стол и налил коньяк из серебряной фляжки, он подбросил в камин дров, сходил за подушкой и подложил ее Томасу под голову.
— Ну вот, теперь тебе будет удобней, — сказал он. — Так на чем мы с тобой остановились? — Он стоял, раскорячив ноги и заложив руки за спину. — Ну да, рекламное бюро. В свое время мы создали его просто так, в шутку — как место, где ты мог дать волю своей веселой фантазии. У тебя были идеи, а у меня связи, так почему их не использовать, зачем платить крупным агентствам за рекламу, которую мы сами можем делать интересней и забавней? Надо тебе сказать, Том, по части забавных выдумок ты мастер, — продолжал он, бросив на Томаса взгляд поверх очков, — ты в своих пародиях, или шаржах, или как уж ты их там называешь, едва не переходил грань дозволенного, чуть ли не на посмешище выставлял все торговое дело. Но люди забавлялись, и, боже ты мой, какое это имело значение: началась война, товары исчезли, так что для рынка сбыта реклама стала всего лишь вопросом сохранения клиентуры. Важно не дать о себе забыть, напоминать людям, что вещи опять появятся. И если все равно нет конкуренции, отчего не позволить себе слегка подразнить конкурентов. Ну а потом появилась возможность подразнить и немцев. Ты и тут, пожалуй, далековато заходил в своем шутовстве, это было совсем не безопасно, тогда ведь никто еще не знал, как все повернется. А с другой стороны, ну что особенного, всегда можно придумать, чем оправдаться, да и немцы попались разумные — те, что сидят в торговом ведомстве, — понимающие шутку. Отчего же не выпустить слегка пар? Боже ты мой, какое это имело значение. Зато люди забавлялись, у людей поддерживался интерес, люди учились следить за объявлениями. Все это теперь пойдет нам на пользу, после войны мы можем рассчитывать на расширение клиентуры. Нет, я не жалею о нашем шутейном бюро, хотя на этом этапе оно мне обошлось недешево. Согласись, Том, я ведь тебе по-царски платил за твои рекламные стишки, хотел бы я видеть знаменитого поэта, получающего такие гонорары. Чего же ради я был так щедр? — Он опять опустился на обтянутую красной кожей марокканскую подушку у ног Томаса. — Ну, разумеется, ты женат на моей дочери, я доверил тебе самое дорогое, что у меня есть; кроме того, ты мой друг, я бы сказал, мой единственный друг. И однако же, Том, деньги это деньги. За них рассчитываешь что-то получить. Не тот я человек, чтобы открывать новое дело при неблагоприятной конъюнктуре и вкладывать в него уйму денег, не имея никакого тайного умысла. Есть у меня планы, Том, обширные планы…
Габриэль согрел в ладонях тюльпановидную рюмку, он приставил ее к носу и понюхал, он обмакнул язык в коньяк и откинул голову назад, он закрыл глаза и пошевелил губами, словно в беззвучной молитве.
— Небесная влага, — сказал он, проглотив наконец капельку с языка, — как ты думаешь, Том, на небесах есть коньяк? Ну-ка пригубь, а потом ответь мне…
Томас осушил рюмку и налил себе новую.
— Ах, Том, — Габриэль покачал головой, — это же кощунство. Мой учший выдержанный коньяк. — Он выпятил нижнюю губу и пощелкал языком. — Ты пьешь чересчур много, Том, ты губишь себя. Уж лучше девочки, — продолжал он, — по крайней мере не промахнешься, да и греха особого, право же, нет. Я люблю тебя. Том, — он устремил на Томаса свой проникновенный доверчивый взгляд из-под очков, — люблю, как родного сына, однако скажу со всей откровенностью: непозволительно тебе губить себя спиртным. Настает время, когда потребуется холодная ясная голова. Ведь теперь мы не шутки шутить будем — нет, Том, игра наконец-то пойдет всерьез. Нас ждет воистину век рекламы. Ты подумай, какой спрос предстоит насытить, в чем только людям не приходилось себе отказывать. Это все красивые слова, что война спаяла нас всех воедино, очистила от мелочности и эгоизма, отучила думать об одних лишь материальных ценностях. Истина, конечно же, как раз в обратном. Люди просто-таки помешаны на вещах, на всех тех вещах, которые им недоступны, на всех тех вещах, которые они вынуждены доставать хитрыми окольными путями, вещи и только вещи у них на уме. Ни о чем другом они думать не могут, ни о чем другом не мечтают. Я не говорю о людях умных, всегда умеющих воспользоваться конъюнктурой, — уточнил он, — не говорю и о весьма редких идеалистах чистой воды, нет, я говорю о людях, составляющих большинство. Им не хватает одежды, обуви и постельного белья, они стосковались по кофе, спиртному и табаку, они мечтают о новых коврах и гардинах, мечтают о машинах и предметах роскоши, все они спят и видят, как бы приобрести те вещи, которых у них нет, те вещи, которые и придают ценность жизни. Вот ты о чем подумай, Том. И подумай опять-таки, сколько всего нового принесла с собой война: новые чудодейственные лекарства, новые материалы — пластмассы, из которых можно формовать что угодно. Голова идет кругом при одной мысли обо всем этом, ночью иной раз лежишь и будто слышишь нарастающий гул в воздухе — ближе, ближе. Разумеется, мгновенно перемены не наступят, на это потребуется несколько лет, что ж, тем лучше. У нас будет время разработать комплексный план всей кампании. В первую очередь надо расширить бюро, надо вдесятеро его укрупнить, надо сформировать штаб из необходимых нам профессиональных художников, техников, фотографов и литераторов, новых людей с новыми идеями. Затем мы должны создать сеть необходимых связей, заинтересовать своими планами влиятельных лиц, нам надо иметь своих людей повсюду, где делаются дела, и прежде всего за границей, в Америке. К тому времени, как расступятся воды, мы должны иметь готовую, сложившуюся организацию. Как только мы всерьез приведем ее в действие, никто уже не сможет составить нам конкуренцию, ибо мы возьмемся за новые задачи, грандиозные задачи, которые никому у нас в Дании и в голову не приходило решать с помощью рекламы. Вся суть в том, чтобы постичь время, в которое живешь. Мы не можем воспрепятствовать развитию, которое будет неумолимо идти в направлении унификации, стандартизации и плановой экономики — всего того, с чем мы сейчас на словах боремся. Да, остановить его мы не можем, но мы можем поставить себя на службу неизбежному, мы можем развернуть свой корабль по ветру. А когда мы вырвемся вперед, когда мы станем незаменимы на рынке, тогда вполне в нашей власти будет превратить рекламу в могущественнейшую силу современности, более могущественную, чем наука и искусство, чем пресса, радио и кино, более могущественную, чем даже политические организации, ибо мы просто-напросто добьемся того, чтобы все эти институты служили совершенно определенным интересам. Будем, так сказать, координировать их деятельность. Все это, разумеется, не одним махом, мы будем двигаться к цели медленно и осторожно, чтобы никто ничего не заподозрил. Если вести себя разумно, не будет заметно никаких перемен. Понятно тебе, к чему я клоню? Том, ты не спишь? Томас с трудом поднял голову и поморгал глазами.
— К нам кто-то идет, — сказал он.
— Пожалуйста, Том, не спи, — Габриэль слегка потряс его за плечо, — ты должен меня выслушать. Говорят, все на свете — политика, что верно, то верно. Только надо понимать, что политика не есть нечто застывшее, она постоянно меняет цели и средства. Мы должны отдавать себе ясный отчет в том, ради чего в действительности ведется эта война. Лозунг один — свобода. Националисты борются за национальную свободу, интеллигенция борется за свободу духа, демократы борются за демократические свободы. Пусть себе думают, что это так, ради Бога, пусть продолжают в это верить. Мы ни в коем случае не должны отнимать у людей их лозунги, наоборот, мы постараемся их использовать, ведь использовать их можно для чего угодно. Но на самом-то деле политика нынче не имеет, разумеется, никакого отношения к свободе и демократии, да даже и к национальным проблемам. Политика — это экономика. Грядущая эпоха станет эпохой международных трестов. Либо так — либо новые формы диктатуры. Казалось бы, это и ребенку ясно. Однако никто не слышит, что петух пропел уже в третий раз. После войны нас ждет полнейший политический хаос. Перед всеми демократическими правительствами встанут совершенно одинаковые экономические проблемы, которых они не сумеют решить, поскольку находятся в зависимости от национальной экономики, обратившейся в род безумия, находятся в зависимости от политических партий, в свою очередь зависящих от мертвых доктрин, унаследованных от мертвого прошлого, находятся в зависимости от прессы, в свою очередь зависящей от среднего человека с его предрассудками. Что бы они ни делали, как бы себя ни называли, социалистами или консерваторами, всем им придется проделать путь одинаковых принудительных экономических преобразований, всеми ими будут манипулировать совершенно одинаковым образом. А результат? Всеобщая коррупция, всеобщее оболванивание, всеобщая политическая усталость. Вся политическая власть постепенно перейдет от народа к учрежденным им же самим организациям. Ну и пусть так будет, ради Бога, пусть все так и останется. Для нас откроется поле деятельности, лучше которого и желать невозможно. Потому что реклама, Том, реклама не связана никакой зависимостью. Она вольна вести игру, сталкивая лбами враждующие стороны, ведь по своей природе она аполитична и интернациональна, ей нет необходимости принимать во внимание что бы то ни было, кроме материальных потребностей человека. Мало-помалу, незаметно для окружающих, мы можем добиться того, что станем организацией, стоящей за спиной всех других организаций. Понимаешь, что я хочу сказать? Ты слышишь, что я говорю, Том? К чему ты прислушиваешься?
— Кто-то ходит вокруг дома, — сказал Томас. — Скоро позвонят в дверь.
— Да пускай звонят. — Габриэль придвинулся со своей подушкой поближе к Томасу и постукал его кулаком по колену. — Том, ну ты понимаешь, что я хочу сказать? Для всякой демократической политики тормозом являются предрассудки простого человека. Искоренить их мы никогда не сможем, так же, как не сможем поднять его на более высокую ступень политического сознания, зато мы всегда можем избрать противоположный путь. В этом убеждает нас и опыт последнего десятилетия. Предрассудки человека зависят от его жизненных привычек, которые в свою очередь зависят от материального положения. С помощью рекламы, с помощью посулов, обещая ему материальные блага, мы можем усиливать его зависимость от материальных благ и тем самым изменять его привычки и предрассудки. И мы обязаны делать это ради него самого, чтобы уберечь его от худших бед. Мы будем не только служить удовлетворению его материальных потребностей, но еще и создавать и формировать их, незаметно для него мы будем направлять его по определенному пути. Как осла морковкой. Если мы освоим игру, если мы постигнем время, в которое живем, то мало-помалу добьемся того, что станем определять, как ему строить свое жилье, как его дому выглядеть изнутри, какого типа женщины должны ему нравиться, что ему считать красивым и что безобразным, что правильным и что неправильным. Мы будем выбирать ему одежду для тела и шляпу для головы, мы будем решать, что ему есть, что пить и что курить, какие лелеять мечты, какие думать думы, какую ему читать газету, за какую политическую партию голосовать. И когда мы этого достигнем, перед нами откроются воистину невиданные…
— Сейчас позвонят, — сказал Томас.
— …воистину невиданные возможности. Разумеется, нужно, чтобы он ничего не замечал, он должен по-прежнему верить, что сохраняет полнейшую свободу, и в известном смысле он ее действительно сохранит. А именно в смысле политическом. Ибо мы никогда не свяжем себя с какой-то определенной партией, наоборот, мы постараемся не допустить, чтобы сильнейшие получили безраздельную власть. Хватит с нас диктатуры, мы насмотрелись, к чему приводит безоговорочная поддержка сильных личностей. Да, мы будем всегда оставаться в тени, не претендуя на политическое господство, но в то же время мы должны быть достаточно сильны, чтобы ни одна политическая партия не решилась всерьез конфликтовать с нами. Пусть нас публично поносят, пусть обвиняют во всех смертных грехах, пусть истошно вопят, что мы ставим палки в колеса прогресса, пожалуйста, на здоровье, лишь бы с нами всегда были вынуждены считаться. Действуя таким образом, мы будем обеспечивать статус-кво, поддерживать политическое равновесие и защищать свободу волеизъявления на выборах. Лозунгом по-прежнему останется свобода. Нам надо не забывать использовать его, нам надо выкрикивать его со всех трибун, втихомолку вливая новое вино в старые мехи. Потому что свобода всегда должна оставаться только видимостью. Истинная свобода приносит лишь несчастья, обыкновенному человеку она не на пользу. Но пусть он верит, что она у него есть, ради Бога. Пусть он свободно входит в кабину для тайного голосования и выбирает ту партию, которая сулит ему максимум материальных благ, пусть он свободно выражает желание иметь конкретные осязаемые вещи, новые вещи, ценные вещи, больше вещей. Есть гарантия, что желания его никогда не исполнятся, и это только к лучшему. Потому что именно работа ради приобретения вещей придает интерес его жизни, именно мечта о вещах делает его счастливым, отнюдь не сами вещи. Поэтому мы должны постоянно держать у него перед глазами образ желанных вещей. И делать это надо ради него самого. Ведь стоит ему возмечтать об истинной свободе, или о правде, или о справедливости, или как там еще зовутся эти ужасные вещи— и все, загубит он свою душу, и никакой дьявол не убережет его от самых кошмарных бед. Тут уж его надуют так, как еще никогда не надували. Ибо в этом лучшем из миров, Том, да и на небесах, меж ангелов господних, умные всегда… Что такое, Том?… Умные всегда будут налу…
— Тише, — сказал Томас.
Габриэль рывком вскочил с подушки. Шум в столовой разом смолк. В воцарившейся чутко настороженной тишине раздались три глухих удара в парадную дверь.
Габриэль поднял вверх обе руки и пошевелил растопыренными пальцами:
— Не уходи, Том, посиди, пожалуйста. Ничего страшного. — Он повернулся кругом на каблуке. — Абсолютно ничего страшного. — И он вприпрыжку, коротконогим аллюром побежал к выходу. — Одну минутку, — бросил он и исчез. — Кто там? — донесся до Томаса его голос из прихожей. С улицы что-то ответили, послышалось звяканье ключей и цепочек.
Томас сидел, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и настороженно вытянув голову. Двое мужчин… два незнакомых голоса, потом смешок Габриэля. И на этот раз ничего, подумал Томас и перестал вслушиваться. Который теперь час? Он взглянул на свое запястье — часов не было. Должно быть, он снял их и куда-то положил. Обведя глазами стол, увидел свою рюмку и выпил коньяк. Лучший выдержанный коньяк Габриэля. На вкус как тепловатая водица, как та вода, которую он пил у смертного одра своей матери. Он поставил пустую рюмку обратно на стол. Неужели невозможно напиться допьяна? К чему это Габриэль опять говорил про умных, которые надувают тех, кто поглупей? Он вообще в своей жизни говорил о чем-нибудь, кроме этого? Или он не способен говорить ни о чем другом?
Сколько же можно? — подумал Томас и откинулся назад, принимая прежнюю позу. Он закрыл глаза и задремал. Подбородок опустился на грудь, кисти рук, белые, точно каменные, застыли на подлокотниках кресла.
Симон втянул голову в плечи и пригнувшись добежал до края террасы, перепрыгнул через балюстраду и бухнулся прямо в куст — осторожно, черт возьми! — вскочил и заполз в угол за каменной фигурой. Он скрежетал зубами от ненависти к себе: идиот, как же ты их не услышал, ты заслужил… хватит, прекрати! Он нащупал рукой пистолет.
Нет, они его все-таки не заметили: две пары ног за оградой шагают дальше по тротуару. Но этот дом — последний в ряду, после него дорога упирается в море, — повернут назад или пойдут вдоль берега? Повернули назад. Вот опять приближаются, и вот — вот открылись ворота. Гравий хрустит у них под ногами, идут сюда. Пошли вокруг дома.
Спокойно, а ну-ка спокойно, сказал себе Симон, однако ноги, не дав ему опомниться, самосильно швырнули его тело — его голову — его мысли, как мячик, через газон — к елкам? к гаражу? — нет, слишком поздно, они уже услышали — идиот! — сейчас его настигнут, когда же они выстрелят? «Господи Иисусе!» — вслух сказал Симон и успел на бегу устыдиться своих слов. Ноги между тем несли его к темному проему в белой каменной стене, и, лишь почувствовав под ногами цемент, он понял, что это задний двор, что стена отгораживает кухню и черный ход, — и хотел повернуть обратно, но напоролся на какой-то острый край — звякнул металл, мусорный бак? — уж этого-то они не могли не услышать, однако теперь бежать назад было поздно. И вообще все было слишком поздно. Шаря вокруг руками, он прокрался вдоль четырех стоящих в ряд мусорных баков и забился в угол каменной ограды за последним из них, одновременно сознавая с полнейшей ясностью, что ничего глупее сделать не мог. Теперь он попался, как крыса в ловушку.
Он выжидал, держа пистолет наготове, но все было тихо. Потом, придя в чувство, огляделся по сторонам. Впереди, на некотором расстоянии от него — несколько ступенек, ведущих вниз, к кухонной двери. Он различил свет вдоль края светомаскировочной шторы, совсем близко слышались женские голоса, а подальше — слабое эхо все того же вечного пьяного шума. Но из темноты сада не долетало ни звука. Где же те двое, стоят караулят у входа во двор? Навряд ли. Почему их только двое, а где машина с остальными? Нет, это все-таки не полицаи и не немцы. Может, это были просто двое гостей, вышедших подышать свежим воздухом?
Страх отпустил его напруженное тело, ему стало холодно и стыдно. Боль в ладони опять усилилась. Он медленно опустился на корточки в своем углу, согнул плечи и засунул обе руки под куртку, чтобы хоть немного согреться. Сон одолевал его, он проваливался в глубь времени — и был опять маленький мальчик, запертый отцом в угольном подвале. Он сидит и ждет дьявола, а дьявол никак не появляется, но и его никак не выпускают на волю. Глаза его сомкнулись. «Осторожно, не спать!» — сказал он вслух самому себе, потому что откуда-то послышался колокольный звон, он кругами расходился над миром и замирал, уносясь вдаль. Но какое это имеет значение, если пьяный хохот и пение продолжают достигать его слуха, как отдаленный шум ночного прибоя. Глаза его сомкнулись. «Осторожно, не спать!»— снова сказал он себе, потому что теперь сверху раздался стук, колотили… резиновой дубинкой?… Он чувствовал удары по собственному телу, правда, всего лишь как легкие толчки, ему было не особенно больно. Пытка так пытка, пускай, он выдержит, если только его не запрут в темной яме и не оставят наедине с дьяволом… Или это Бог, может, это руки Бога живого тянутся к нему? Глаза его сомкнулись. «Нет, нет, не спать, — сказал он, — самое главное — не даться им в руки живым, то есть и мертвым тоже, но лучше уж мертвым, нет, лучше живым, нет, ни живым, ни мертвым…» Глаза его сомкнулись. Невозможно, чтобы этой ночью что-то случилось. Он погрузился во мрак забытья, перед глазами стояла картина: Лидия, медленно, очень медленно поникающая лицом вниз, с круглой дыркой в узкой затылочной ложбинке.
— Кто-то стучит в дверь, — сказала женщина.
Она уже зажгла свет и теперь стояла посреди веранды, пудрилась и подводила губы помадой. Мужчина поднял голову и открыл рот, но не успел ничего сказать, потому что волна тошноты подступила к горлу и он стал судорожно глотать слюну. Ну и пусть стучат, думал он, я ничего не слышу, мне дела нет, кто бы ни стучал, мне сейчас важно одно — чтобы меня не вырвало. Он сидел на диване сгорбленный, обхватив свои колени, и неподвижно глядел в пол, стараясь все удержать на месте: руки, и ноги, и внутренности, и плавающие вокруг ярко освещенные предметы. Поднявшаяся из желудка волна улеглась. Он вспомнил об одежде, пощупал, застегнута ли сорочка, потом принялся за галстук, вот что ему сейчас важно — завязать галстук, но нет, с этим разобраться невозможно, и он переключился на туфли, ага, они уже надеты, только шнурки еще не завязаны, так что сейчас важно прежде всего завязать эти самые шнурки, чтобы никто ни о чем не догадался и не поднял его на смех, но когда он нагнулся, пол вдруг подпрыгнул и, звонко шлепнув его по ладоням, отбросил назад — он ударился затылком о стену, и волна тошноты вновь поднялась из глубины живота. Заметила она? Смеется надо мной? — подумал он и бросил взгляд туда, где белый слепящий свет заливал вьющиеся по стенам растения и зеленые деревца в горшках, а посреди этого сверкающего ядовито-зеленой листвою леса красовалась отвратная кукольная мордочка и руки с зеркальцем, помадой и пляшущей пуховкой, и при виде ее волна опять стала подступать к горлу. Он крепко зажмурился, чтобы удержать тошноту, чтобы все удержать на месте, но тут глаза его будто повернулись внутрь головы и он заглянул глубоко в себя, в свое темное чрево с бледными извивающимися кишками, и волна, взметнувшись с неодолимой силой, докатилась до самого рта, так что он ощутил вкус… рыбы?… Это рыба? Или тухлое мясо? Или спирт? Или?… О Господи, рыгнул, да громко! Услышала она? Смеется над ним? Стоит посреди веранды, пудрит себе нос и смеется? У-у, чертова бабенка, ладно, смейся, потешайся на здоровье, а штаны с тебя таки сняли. И не кто-нибудь, а он повалил ее на этот диван и взял. Или он так и не?… И все кончилось тем, что?… Нет, он ничего уже не помнит, только как брякались об пол одна за другой все туфли, и как пояс для чулок с треском разодрался, и потом ее тонкие руки и ноги, белевшие в темноте, и тощие ляжки, и еще запах, этот запах… Он выхватил из кармана носовой платок — вот теперь речь действительно идет о жизни или смерти, — он боролся с тошнотой как одержимый, но одновременно видел, что все уже выплескивается наружу. Он хотел остановиться, старательно глотал, но все продолжало извергаться в платок, и конца было не видно. А в уме мелькало: она заметила, не может не заметить, сейчас пойдет к ним и расскажет, что я здесь блюю, а может, заодно расскажет и про то, что… что я не… Он уже слышал взрыв хохота, оглушительный хохот, несущийся из столовой, с улицы, отовсюду. В голове мелькало: ах ты, пигалица, не больно-то хорохорься, попробуй-ка отопрись, если я скажу, что ты сама сбросила одежду и лежала со мной голая вот на этом диване, а что было дальше — не все ли равно, это уж детали. В голове мелькало: стучат? Она сказала, что стучат в дверь, может, это немцы? О Господи, хоть бы это были немцы, хоть бы случилось что-нибудь ужасное, а обо мне все бы позабыли. В голове мелькало: нет, ничего мне не поможет, я пропал, о Господи, хоть бы умереть! Но когда полегчало, он очень ясно и здраво подумал: ну какое это имеет значение, никакого. Он просто пьян. Сейчас все пройдет, он потихоньку выберется в туалет и утопит свой платок в унитазе, а завтра утром, когда он проснется… Он уже слышал звук льющейся воды и чувствовал аромат мыльной палочки: он стоит в ванной комнате с намыленным лицом, подмигивая своему отражению в зеркале, он приоткрывает узкую щелочку рта в гуще белой пены и говорит самому себе: ну какое это все имеет значение, да никакого.
— Ибо даже на небесах умные будут надувать тех, кто поглупей. — Маленький толстяк не покидал своего постоянного столика, он сидел в салоне для курящих на пароходе в антверпенской гавани, устремив многомудрый взор через зеркальное стекло иллюминатора в солнечную дымку, где флаги всех наций торжественно скользили мимо: разнообразные солнца и звезды, кресты и полумесяцы государств всего мира на пути в родные порты. Его юная белокурая дочь сидела рядом, не притрагиваясь к еде и к питью и не произнося ни слова. И вот пароход наконец отчалил, с палубы по случаю поднятия трапа донеслось дружное многократное ура. Маленький толстяк заказал шампанское. Каким-то образом Томас вместе с другими очутился в его окружении, за столом, прямо напротив дочери. Вблизи она казалась почти ребенком. Не пригубив вина, она тихо сидела, уткнувшись взглядом себе в колени. Посмотри на меня, думал Томас, ну же, посмотри. В конце концов она откликнулась на его мысленный зов, вскинула голову и, встретившись с ним глазами, тотчас вновь опустила их, стала легонько водить рукою по краю стола. Детская ручка, подумал он. Потом он о ней забыл. Или не забыл? Ходил по всему пароходу и, сам того не ведая, искал ее? И нашел на верхней палубе, где она лежала на солнце с закрытыми глазами, держа руку, узкую детскую ручку, на раскрытой книге? Как все было, спала она или нет, разговаривала с ним или по-прежнему хранила молчание? А поздно вечером он стоял у двери в ее каюту, вслушиваясь в доносившиеся оттуда звуки, в тихий и жалостный детский плач, — или этого не было? Он не знает. Ночь выдалась очень теплая, ему не спалось; не улежав в постели, он оделся и пошел бродить: карабкался по множеству лестниц, проходил через множество помещений, заполненных сидящими, лежащими, спящими людьми, осторожно пробирался по палубе между многочисленными распростертыми на ней человеческими телами, которые метались и стонали в беспокойном сне; он прошел на нос корабля, где сидел у включенного прожектора человек, выискивавший в море первые мины, он прошел на корму и стоял смотрел на звездное небо, следил глазами за оставленной кильватерной струей полоской, тянувшейся к берегу с его редкими далекими огоньками. Наконец его осенило: он понял, для чего он там стоит. Страх исчез, как тень, он чувствовал себя невесомым и бестелесным, чувствовал себя полностью свободным и тихонько смеялся во тьме, взбираясь на поручни, он занес уже ногу на самый верх. Всё, подумал он и…
Почему он не прыгнул? Когда он увидел ее? Лишь в самый последний момент? Он не слышал, как она подошла, ни с того ни с сего она оказалась возле него. «Взгляните», — сказала она, указывая вниз. Долгое время они стояли рядом, ничего не говоря, не глядя друг на друга; перегнувшись через поручни, они созерцали фосфорическое свечение ночного моря. Когда он наконец украдкой посмотрел на ее лицо, оно блестело от слез, и не успел он вымолвить слово, как она кинулась к нему на грудь. Спрятав лицо, она долго беззвучно плакала, только волосы да плечи чуть заметно вздрагивали, а потом он зажал в ладонях ее голову и стал целовать мокрые глаза, и щеки, и губы, и она не противилась. Под конец он уже не знал, кто плачет, она или он сам, лишь чувствовал во рту соленый вкус и видел, как мерцают звезды на небе, ее белое лицо словно скрылось в тумане. Теперь она как будто улыбалась ему, но когда он хотел что-то сказать, она отрицательно покачала головой. Взяв за руку, она оторвала его от поручней и увела в темный угол, где никто не мог их увидеть, они забились туда вдвоем, как дети, которые спрятались от взрослых. Заметив, что она дрожит от холода, он снял свою куртку и укутал ее, застегнул все пуговицы, он долго сидел, держа ее на руках и крепко прижимая к себе, но всякий раз, как он пытался что-нибудь сказать, она отрицательно качала головой.
«Взгляните», — сказала она ему, стоя у поручней и указывая на ночное море с его фосфорическим свечением. Вот и все, что он от нее услышал, единственное слово, затерявшееся в слезах. Догадалась ли она, когда увидела его, чего он хотел, для того ли подошла, чтобы удержать, или одно и то же общее желание свело их обоих в одном и том же месте? Он не знает этого и не узнает никогда. Произошло ли это с ним наяву или только пригрезилось во сне? А сейчас, в этот миг, в этом тумане пустых слов, и звуков, и мелькающих лиц, бодрствует ли он, заглядывая в позабытую явь, или спит и видит во сне давнюю грезу? Он послал свой вопрос в ночную тьму и услышал ответ: отдаленные звуки тихого безутешного плача. Он изо всех сил старался открыть глаза, он тряс незримую решетку, ведь сейчас это важнее всего на свете, сейчас это вопрос жизни или смерти — вовремя поспеть, чтобы унять бессмысленный плач…
— Том, ты спишь?
— Нет, я не сплю.
— Одну минутку.
Распрямившись в кресле, Томас успел лишь увидеть, как блеснули атласные полосы на черных брюках прошедшего мимо Габриэля. Вон он трусит через большую гостиную, вон остановился в зимнем саду и поправляет гардину. «Пустяки, — слышится оттуда его голос, — совершеннейшие пустяки. Не обращайте внимания, дети мои». Платье цвета морской волны торопливо скользнуло в столовую, где свет и шум, мужская фигура без пиджака медленно, деревянным шагом проследовала через холл и исчезла за дверью в прихожую. Что он такое прятал в руках?
— Пустяки, разумеется, — сказал Габриэль, который опять уже стоял перед камином, — просто двое из караульной службы. Светомаскировка была не совсем в порядке, вот они и зашли предупредить. Похоже, сегодня ночью здесь какая-то заваруха. — Он подбросил в огонь дров. — Полицаи разъезжают по дорогам, не дай бог, заметят свет — пальбу открыть могут, с них станется. А все от страха, чертяки несчастные. И с гестапо, между прочим, та же история, — добавил он, поворачиваясь к Томасу, — поэтому никогда не надо давать себя запугать. Важно только знать какое-нибудь имя, которым их при случае можно огорошить. Den Herrn Mannteufel will ich anrufen, — он поднял трезубую кочергу к потолку, — der ist mein guter Freund. Ach, Sie kennen den Mannteufel nicht? — Он бросил на Томаса угрожающий взгляд поверх роговых очков. — Sie sollen ihn kennenlernen! Was, Sie lachen? — Он приставил трезубец к груди Томаса. — Sie sollen bald gar nicht lachen! [27] Фокус-покус. — Он снял очки и отвел их в сторону. — Кеinе Hexerei nur Behändigkeit [28], — он снова водрузил очки на нос. — Говорят, ну что может значить имя. Имя может значить все. Том, ты спишь?
— Нет, я не сплю.
— Так на чем бишь мы остановились? — Габриэль плюхнулся на свою подушку. — Ну да, реклама, — он опять вскочил, — реклама, Том. И в наше время есть люди, отстаивающие деловую рекламу, честную рекламу. Что ж, честь им и хвала, когда речь идет о таких вещах, которые могут быть измерены и взвешены, о таких вещах, как станки и приборы. Техника есть техника, товар должен отвечать своему назначению. Но ты подумай обо всех тех вещах, которые должны отвечать человеческим мечтам, — сказал он, расхаживая взад и вперед, — утолять человеческое тщеславие, человеческое честолюбие, человеческую ненасытность. Человеческий страх, наконец. — Он остановился перед Томасом, раскорячив ноги, он покачивался на носках и держал трезубую кочергу за спиной. — Сюда относится практически все, что можно купить за деньги, — продолжал он, — начиная с зубной пасты и медикаментов и кончая автомобилями, домами, мебелью, картинами. Что такое, по-твоему, эти вещи, если не символы иррациональных мечтаний? Мечтаний о величии и власти, мечтаний о романтике и красоте. Я знаю, что ты мне скажешь: это несчастливые для человека мечты, они обречены на вечное крушение, не имеют ничего общего с реальностью. Но что называть реальностью, Том, когда дело касается людей? Ответь-ка мне на этот вопрос, ты ведь у нас такой умный. Я уже старик, — сказал он, глядя на блестящие покачивающиеся носы своих туфель, — усталый больной старик, и мне день ото дня становится ясней, что смерть — вот единственная истинная реальность. Но можно ли сказать такое обыкновенному простому человеку? Можно ли прийти к нему с религиозной проповедью веры как единственно насущного блага? Или с политической проповедью общественной солидарности как человеческой реальности? И надо ли пробуждать его от сна, открывая реальность, недоступную его пониманию и способную лишь толкнуть его в объятия самых ужасных бед? Нет, пусть он, во имя всего святого, сохранит свою веру в вещи как истинную ценность, пусть он лелеет свою мечту о новых вещах, о лучших вещах, о множестве вещей. Она не сделает его счастливым, это правда, но любые другие устремления могут сделать его лишь еще несчастливей, привести к разладу с самим собой. Уж на это-то мы насмотрелись. Вот почему мы должны пустить в ход все средства, какими располагает реклама, чтобы он укрепился в своей мечте. И делать это нужно ради него самого. Мы должны убеждать его текстом и иллюстрациями, что все человеческие чувства непосредственно связаны с вещами, неотделимы от вещей. Почет и власть измеряются в вещах, достоинство и самоуважение личности зависят от вещей, любовь к отечеству, к природе, к женщине — все выражается через вещи, вещи и еще раз вещи. Мы, в сущности, давно идем по этому пути, но надо последовательно идти по нему до конца. Даже мечту человека о загробной жизни мы должны сделать конкретной и осязаемой, обставить множеством вещественных подробностей. Не успеет он, почив, сомкнуть очи, как проснется обладателем всех тех вещей, которых напрасно домогался при жизни. И вот уже он в самом большом и дорогом автомобиле раскатывает без ограничения скорости по небесным дорогам, в окружении улыбчивых пейзажей с непременной грядой синих гор вдали. Он находит себе точь-в-точь такое жилье, какое жаждал иметь при жизни, устроенное со всем мыслимым комфортом и роскошью: загородную виллу в райском уголке, или горный замок с зубцами и башенками и с великолепным видом на море, или дворец с колоннами и мраморными лестницами в одном из крупных небесных центров — в зависимости от желаний и потребностей. Он может удовлетворить любые свои желания, ведь в его распоряжении неограниченные средства. Он заходит в фешенебельные магазины и покупает все вещи, какие ему только приглянутся, — отчего не доставить ему радость приобретения, радость обладания? Он сидит в первоклассном ресторане, вкушая изысканные блюда и попивая благородное вино, а перед ним сидит девушка его мечты. Ты только представь себе это зрелище, Том. Она прекрасна, как мадонна, и в то же время — воплощение всех женских совершенств, на ней вечерний туалет-мечта, она купается в лучах розового света, и глаза ее обещают ему блаженство. Нет, Том, ты пойми меня правильно, — сказал он, бросив на Томаса доверчивый темный взгляд из-под роговых очков, — не надо воспринимать это как кощунство. Но, спрашивается, зачем превращать небеса в скучное место, где праведники знай себе слоняются в длинных белых одеждах, размахивают пальмовыми ветвями и поют аллилуйю, зачем отвергать многоцветье и праздник, все то, что связано с отношениями полов? Неужели все плотское надо отдать на откуп преисподней? Там есть котлы с кипящей смолой и раскаленные щипцы, там корчится в страшных муках плоть, так отчего терзаниям плоти не должно противостоять блаженство плоти? Ведь сказано же в Писании, что мы воскреснем во плоти. Ты усмехаешься, Том. Дескать, если довести эту мысль до логического конца, то обывательские небеса обернутся адом. Но кто сказал, что при восхождении по небесной лестнице человек не проходит несколько ступеней? В Писании говорится: «В доме Отца Моего обителей много». Так отчего же не быть и обители для нищих духом? Отчего не допустить, что небесные мечтания обыкновенного человека содержат в себе долю правды, ту долю, которая доступна его пониманию? Кто сказал, что он не будет вознесен в более высокую, духовную сферу, после того как пресытится материей с ее вещественными благами и в полной мере изведает тщету вещей? Ведь все в воле Божьей, разве не так?… Ну возьми меня, я старый больной человек, — тут он широко раскинул руки, словно обнимая весь дом, — вещными ценностями я сыт по горло, моя мечта — это келья с кроватью и столом, но и я не рискнул бы утверждать, что обыкновенный простой человек, перейдя в мир иной, не будет окружен всеми теми бесчисленными вещами, о которых он напрасно мечтал в этом мире. Возможно, ему просто необходимо побыть их владельцем, прежде чем он окажется способным к постижению чего-то более возвышенного. Церковь сулит ему блаженство, если он будет следовать ее заповедям, но она не способна дать ему ясное представление о том, в чем же заключается состояние блаженства. Фанатики из Внутренней Миссии грозят ему костром и геенной, дурацкие секты со всего света, как воронье, рвут на части его грешную душу, а теологи высокопарно разглагольствуют о духовных материях, лежащих далеко за пределами его разумения. В действительности он только нас и дожидается. Не в том смысле, что мы выступим в поддержку какой-то новой секты, Боже упаси, мы будем всегда опираться на официальное христианство, но это должно быть христианство, понятное обыкновенному человеку. Христианство из плоти и крови. Ты усмехаешься, Том, хочешь сказать, дескать, есть предел тому, во что можно заставить обывателя поверить. А я тебе ручаюсь, что он поверит во все что угодно. Это урок, преподанный нам Гитлером, это урок, преподанный войной. И раз человека все равно оболванивают, так уж лучше пусть это будет легкое и безболезненное оболванивание, которое всем нам только во благо. Церкви сейчас пустуют, а мы их снова заполним людьми. Мы используем волну религиозного подъема, которого следует ожидать после войны, мы позаботимся о массовых встречах прихожан с проповедниками, похожими на нормальных людей и умеющими просто и доходчиво говорить о воскресении плоти, мы будем оказывать им всяческое содействие с помощью прессы, радио и кино, мы обеспечим гигантских размеров рекламные объявления во всех популярных газетах, которым поэтому будет выгодно поддерживать наше дело. Ты усмехаешься, думаешь, это неосуществимо? Я тебе гарантирую, что это осуществимо. Оркестр уже настроил инструменты, он ждет лишь взмаха дирижерской палочки. Разумеется, в одиночку нам с задачей не справиться, но это — как снежный ком: стоит нам его слепить, стоит ему только покатиться, как все силы, стоящие на страже общественных устоев, ринутся его подталкивать. Нам не понадобится даже ни к кому обращаться, не понадобится ни с кем вступать в контакт, это произойдет само собой, автоматически. Все можно сделать с помощью пропаганды, это продемонстрировал нам Гитлер, это продемонстрировала война, даже самая черная ложь в конце концов становится правдой, если выкрикивать ее достаточно громко и повторять достаточно часто. Вещам присуща внутренняя логика, раз машина существует, она требует применения. Так отчего не применить ее для пропаганды такой религиозной веры, какая действительно нужна человеку? И отчего не увязать пропаганду загробной жизни плоти с рекламой всех тех вещей, которые имеют к плоти непосредственное отношение? В нашей власти добиться того, чтобы человек, образно говоря, брал с собой вещи в могилу, — впрочем, почему бы и не в буквальном смысле, лишь бы это по-прежнему называлось христианством. Чем прочнее мы сумеем укоренить в людях веру в значение вещей, тем лучше. Напрасно ты усмехаешься, Том, я тебе гарантирую, что это осуществимо; в противном случае за дело возьмутся другие и используют машину для гораздо более ужасных целей. Но мы будем учиться на опыте и двигаться вперед осторожно, для начала совсем медленно, обыкновенный человек не должен замечать никаких существенных перемен. Вера в загробную жизнь плоти мало-помалу войдет ему самому в плоть и кровь, незаметно проникнет в привычный для него быт, в привычную жизнь, в привычное сознание. Ведь в основе всего лежат просто-напросто привычки, уж на это-то мы насмотрелись. Под конец эта вера станет необходима ему, как воздух, превратится в самоочевидную истину, не вызывающую более ни малейшего сомнения. Я тебя все еще не убедил? Не убедил, я же вижу, о чем ты думаешь: вера укрепляется лишь в противоборстве, никакая вера не может жить без борьбы. Но и это тоже предусмотрено. Антихрист у нас как был, так и есть. Страх как был, так и есть в этом мире. Ибо не следует забывать…
Симон вскочил на ноги еще до того, как звук достиг его слуха. Дверь открылась, свет взметнулся над задним двором, дверь захлопнулась. Громыхнуло ведро, девушка взбежала наверх по каменным ступенькам и направилась к мусорным бакам. Симон воззвал к небесам: пусть она выберет тот, что подальше от него. Он приказал руке, сжавшей пистолет, остаться под тужуркой, он съежился у себя в углу, втянул голову в плечи и не поднимал глаз. Господи Боже, сделай, чтоб она меня не заметила, взмолился он, устыдившись в душе. Он стоял и ждал новых звуков: вот… вот сейчас щелкнет крышка бака… из ведра посыплется мусор… крышка захлопнется… — нет, звуков не было. Никаких звуков не последовало. Стояла полнейшая тишина. Самое ужасное, как всегда, оказалось правдой.
Он ничуть не удивился, когда, подняв голову, увидел прямо перед собой лицо девушки. Она стояла так близко, что достаточно было протянуть руку, чтобы до нее дотронуться. Он видел ее, словно при свете ясного дня: большое темное пятно на белом халате, полуоткрытый рот с толстыми бледными губами, черные омуты глаз, заполненные слепым ужасом. Сейчас закричит, завопит, думал он, Господи, сделай, чтоб она не завопила. Но вопля не было, никакого вопля не последовало. Она стояла с ведром в руке, ведро чуть слышно дребезжало, рука не могла отцепиться от дужки, горло ее не могло выдавить крик. Немой ужас девушки накатился на него, как черная волна, как сама ожившая, всколыхнувшаяся тьма. Он думал: не трусить, ради Бога, не трусить, она завопит, если заметит, что ты трусишь. Он думал: спокойно, а ну-ка спокойно, бояться ее нечего, молоденькая девушка, совсем еще ребенок. Он думал: пистолет, нельзя, чтоб она увидела пистолет. Но слишком поздно: пистолет сам собой вылез наружу. Смешно, думал он, неужели я способен угрожать пистолетом ребенку, что может быть смешнее, чем два человека, которые не смеют шевельнуться или слово сказать от страха друг перед другом, но она-то все равно считает меня убийцей, детоубийцей, который грозит ей комично наставленным в упор пистолетом, чтобы принудить к… Эта мысль новой волною ужаса перекатилась от него к ней, а от нее — обратно к нему. Он думал: если она так и будет видеть во мне убийцу, если мы так и будем стоять здесь, точно два затравленных, онемевших от ужаса друг перед другом зверя, то как бы это не кончилось тем, что я действительно… мне действительно придется… И тут черная волна словно разом захлестнула их обоих, превратила их в единое существо, единый воплощенный ужас, который все нарастал и нарастал, но он не сдавался, он отчаянно боролся, он говорил не переставая, без слов, без звуков, не понимая уже сам, к кому он обращает свою речь: не надо, ну не надо, не бойся же ты, ведь я не желаю тебе зла, я такой же человек, как ты, я несчастный человек, которого преследуют, человек, попавший в беду…
Медленно, очень медленно выскользнуло ведро из ее руки. Вот оно упало, вот загремело, ударившись о цементное покрытие двора. Он увидел белый блеск в ее глазах, увидел, как губы ее задрожали, раздвигаясь все шире, и одновременно услышал собственные слова, собственный быстрый напористый шепот: «Молчи, черт дери, заткнись, черт тебя дери, а не то я выстрелю…»
— …ибо не следует забывать, Том, — Габриэль, приподняв зад, пододвинул красную подушку поближе к Томасу, — не следует забывать, что страх всегда был необходим людям. Он просто-таки является условием их существования. Если человек утратит страх перед сверхъестественными силами, он начнет страшиться самого себя, а это ужаснее всего на свете, ужаснее самого ада. Поэтому мы должны поддерживать в людях священный огонь и не должны забывать об острых шипах и раскаленных щипцах. Я имею в виду не религиозную веру в преисподнюю: мучений плоти в загробном мире мы касаться не будем. И отнюдь не потому, что трудно или невозможно заставить людей поверить в адские муки — люди готовы поверить во что угодно, но все это стало выглядеть слишком безобидно, слишком, так сказать, гуманно, даже сам князь тьмы, Сатана, постепенно превратился в комическую фигуру. Нет, пусть погибель зовется погибелью и пусть люди вкладывают в это слово, что хотят, вечную пустоту, вечный мрак. Этого достаточно, более чем достаточно. — Он беспокойно заерзал на своей подушке. Поднялся на ноги. Передернул плечами. — Дует откуда-то, — сказал он, — я что-то мерзну. Тебе не холодно, Том?
— Нет, мне не холодно.
— Так на чем мы остановились?… Ад. Надо, чтобы ад существовал здесь, на земле, — продолжал Габриэль, плюхаясь опять на подушку, — он должен просто-напросто идентифицироваться с теми идейными и политическими силами, которые отвергают Бога. Я имею в виду не только коммунизм, но вообще весь социализм и радикализм, а если на то пошло, так и либерализм, и гуманизм, и пацифизм, и как уж они там все называются. Да плюс различные «измы» в области науки и искусства. Все это вместе мы должны объединить под одной общей вывеской — как явления, имеющие одинаковое происхождение, мы должны, не мудрствуя лукаво, объявить их силами зла. Когда опасность грозит самой первооснове, по необходимости приходится прибегать к упрощению. Запретить их, разумеется, нельзя — боже упаси, мы никогда не должны ничего запрещать, — но после того, как мы утвердим веру в загробную жизнь плоти, можно будет развернуть против них религиозную пропаганду. А остальное мы спокойно предоставим довершить здоровому народному чувству нетерпимости. Пусть популярная пресса рассказывает читателям, как приспешники зла в варварских странах питаются зажаренными на вертеле младенцами и увеселяют себя убийствами, изнасилованиями и мужеложством, пусть она клеймит позором наших отечественных радикалов как шпионов и изменников, как пособников Сатаны — никакой беды от этого не будет, лишь бы только им не наносили телесных повреждений. Никто и никогда не должен подвергаться физическому насилию, даже в тюрьму они не должны попадать за свои убеждения. Их следует тихо и мирно принудить к молчанию, так сказать, незаметно для них самих. Ибо надо помнить, что мы ведь ставим своей целью именно борьбу против насилия и физического террора, мы призваны защищать дело свободы. Право каждой человеческой личности свободно распоряжаться собой и своим имуществом. Потому что ни о какой другой свободе речь идти уже не будет. Мы должны понять, что время не остановишь. Мы можем повесить Гитлера на его собственных кишках, но мы не можем перевести стрелку часов мировой истории назад. Экономический либерализм отжил свой век. А следовательно, на деле приходит конец политической демократии, и, следовательно, автоматически исчезает то, что мы понимаем под свободой духа. Мы ни в коем случае не должны публично это признавать, боже упаси, и мы постараемся сделать переход настолько мягким, что его никто не заметит, однако надо смотреть правде в глаза. Мы должны поставить себя на службу неизбежному. Поэтому недостаточно держать перед глазами обыкновенного человека образы его грез и мечтаний, одновременно мы должны стать для него незримой угрозой, притаившейся за спиной, угрызениями совести, страхом, живущим в его душе, который мешает ему остановиться и оглянуться назад. Обрати внимание…
— Ты не потаскушка немецкая, верно ведь? Ты датская девушка? — Симон поморщился: дурацкие слова, но ему необходимо ее разговорить, она должна открыть рот и хоть что-нибудь сказать. По-прежнему ни звука, молчит. Если она так и будет стоять, стуча зубами и сверкая белками глаз, то он не ручается за… Просто нет больше времени. На кухне ее того и гляди хватятся. Он сунул пистолет в кобуру.
— Как тебя звать? — Рут.
Наконец-то живое слово. Глаза, оторвавшись от него, смотрят вниз, на упавшее помойное ведро.
— Давай-ка, Рут, нам надо поторопиться. — Он поднял ведро и вытряс содержимое в бак. Громко стукнул ведром о край бака. Подобрал руками просыпавшийся наземь мусор и кинул туда же. Захлопнул крышку. Начав действовать, он почувствовал себя лучше, голова заработала четко и ясно.
— Сколько тебе лет, Рут?
— Сем…наддать.
— Тогда ты все поймешь, послушай, что я тебе скажу. За мной гонятся немцы. Мне надо скрыться, чтоб они меня не поймали. Понимаешь, Рут?
Она не ответила. Он слышал ее прерывистое дыхание.
— Ну-ну. Не бойся. Бояться тебе нечего. Ты просто должна мне помочь. У тебя тут есть своя комната?
Она покачала головой.
— А где ты живешь?
— У ма… с мамой.
— Ну да, но где? Впрочем, неважно. А где ты спишь, сегодня-то ты будешь спать здесь? Неважно. Ты знаешь кого-нибудь из прислуги, кто живет в этом доме? И на кого можно положиться? Подумай, но только поскорей.
Она подняла на него глаза. Лицо просветлело.
— Мария, — сказала она.
— Ты хорошо знаешь Марию? У нее своя комната? Считаешь, мы можем на нее положиться? Она на нашей стороне? Прекрасно. Теперь слушай меня внимательно. Ты ни одному человеку не скажешь, что видела меня здесь. Только Марии. Попросишь ее выйти сюда. Остальные ничего не должны знать. И ничего не должны заметить по твоему виду. Ты поняла, Рут? Тогда беги поживей. На вот, возьми ведро.
Она кивнула. Она уже была на пути к спуску в подвал. Симон бросился за ней, схватил за руку.
— Рут! Ты знаешь, что будет, если… если ты не… — Идиот, сказал он себе, потому что они стояли совсем близко к лестнице, а кухонная дверь была закрыта неплотно, через нее проникали снизу свет и голоса, и тут девушка опять начала… — Ну-ну. Перестань, — быстро прошептал он. — С тобой ничего не случится, я обещаю. А что такое гестапо, ты знаешь. Знаешь, на что они способны. Если сцапают меня, потом могут сцапать много других. Представляешь, если по твоей вине… — Он уже проклинал себя, потому что дыхание ее участилось, стало неровным, как у ребенка, который вот-вот расплачется. — Рут! Не бойся. Ты должна мне помочь, ну подумай сама. Представь, что твоего брата или твоего жениха вот так… (Да заткнись ты, идиот!) Ну все. Иди. Поживей. Смотри, чтоб они ничего не заметили.
Он постоял в нерешительности, глядя вслед девушке, которая спускалась по ступенькам. Дверь за нею закрылась. Тогда он опять отошел к стене и настороженно прислушался. Все оставалось как прежде. Те же голоса, те же звуки. И однако ему чудилось, что кто-то плачет — далеко, в глубине дома.
«Законченный идиот, — шепотом сказал он себе, — вручил свою судьбу распустившему нюни ребенку. Да ладно бы еще только свою… Надо же было столько выболтать. Ты заслуживаешь пули».
Лицо его задергалось. «Неужели нет ни одного человека? — беспомощно бросил он в пустоту ночи. — Должен же найтись взрослый человек?…»
— Обрати внимание на то, как другие умело берут на вооружение иррациональный страх. Даже у нас в Дании, Том, есть взрослые люди, которые верят, что магический глаз гестапо проницает сквозь каменные стены. Я знаю людей, которые накрывают телефонный аппарат грелкой для чайника, прежде чем начнут шептаться в соседней комнате. Многие не то что говорить — думать не смеют так, как им думается. Слухи об ужасах действуют сильнее реальных ужасов. Разумеется, мы далеки от мысли перенимать методы немцев, но поучиться у своих врагов не вредно. Страх перед сверхъестественными силами, как ни крути, необходим нормальному человеку, он держит его в состоянии равновесия, он ограждает его от худших зол, позволяет чувствовать себя в относительной безопасности. А чувство безопасности для него важнее всего, куда важнее свободы. Поэтому надо, чтобы человек демократического общества научился испытывать страх перед собственной демократией, мы должны создать институт, заменяющий диктаторские средства устрашения. Не для того, чтобы человек думал, будто мы желаем ему зла — мы никому зла не желаем, но пусть он думает, что нам известна вся его подноготная. Этого достаточно, чтобы оказывать на него мягкое безболезненное давление, которого он в действительности и не заметит — он ничего не должен замечать, просто у него будет ощущение, что есть некое всевидящее око и все-слышащее ухо, от которого ничто не укроется. А остальное мы предоставим довершить его собственной фантазии. Мы будем продвигаться к цели медленно и осторожно, для начала наше рекламное бюро пустит невинный боковой отросточек: отдел изучения рынка. Он займется анализом доходов, потребления, материального положения, покупательского спроса различных социальных слоев. Такого рода исследовательские системы существуют давно, но они недостаточно эффективны. Их данные носят исключительно поверхностный характер. Может ли врач составить представление о пациенте по его температурной кривой? Так отчего бы не предпринять исследование, которое действительно копнет в глубину? Кто нам мешает шаг за шагом составить обширную картотеку, регистрирующую всевозможные человеческие привычки? Как люди живут и работают, едят и пьют, любят и спят, на что они надеются и чего боятся, какие вещи хотят приобрести, с какими другими людьми общаются, каковы их суждения о деньгах, об общественном устройстве, о религии, эротике и так далее и тому подобное. Это гораздо проще, чем тебе кажется. Разумеется, невозможно завести отдельную карточку на каждого индивида, но у нас будет представительный выбор, практически адекватно характеризующий все население. Единичные явления мы в этой связи учитывать не будем, верхами и социальным дном нам тоже незачем заниматься, нас интересует средний человек. Первичные сведения мы будем добывать самыми разными способами, и прежде всего имея своих агентов на крупных предприятиях, в местах увеселения, в поездах и трамваях, повсюду, где есть скопления людей. Когда наберется достаточно сырого материала, мы произведем отбор: просеем, рассортируем, распределим по группам и категориям. И, выделив наиболее типичное, дальше поведем работу только с ним, возьмем определенное число людей — которых, конечно, время от времени надо заменять новыми группами — и будем следить за каждым их шагом, за каждым предпринимаемым ими действием. Это далеко не так трудно, как тебе кажется. При всех различиях между людьми привычки у них в основном одинаковые, хотя и выступают в виде множества различных комбинаций, а привычки — они определяют все. Привычный образ жизни, привычные мысли, привычные желания, привычные мечты — их уяснение позволит нам уяснить себе саму структуру, найти общий знаменатель нашей картотеки, нашего реестра. Это тоже далеко не так сложно, как тебе кажется, и наверняка может быть сведено к очень простой схеме. Не забывай, что общественное развитие идет в направлении все большей нивелировки средних слоев населения, а главное, не забывай, что мы и сами будем в состоянии оказывать влияние на эту тенденцию. Продолжая расширяться, наше рекламное бюро пустит еще один боковой отросток: отдел всякого рода пропаганды. Зачем отдавать пропаганду на откуп другим, если она естественным образом вписывается в нашу компетенцию? Пропаганда — дело экспертов и технических специалистов, она должна строиться по совершенно определенному шаблону, отвечающему привычным представлениям среднего человека, знать которые благодаря реестру будем только мы. Понимаешь, к чему я клоню? Руководствуясь данными реестра, мы будем иметь полную возможность с помощью рекламы и пропаганды способствовать усилению нивелировки общества, просто-напросто поддерживая все элементарное, типическое, общепринятое за счет сложного, индивидуального, самобытного. Соратников искать не придется, они сами объявятся и помогут нам в борьбе. Продвигаясь дальше по этому пути, мы сможем создать новый отдел — изучения общественного мнения. Он будет работать на совсем ином уровне достоверности, чем старые гэллаповские институты, ибо тоже будет основываться на данных реестра, который, собственно, сам и представляет общественное мнение. Ты подумай, что это будет значить, если мы с почти математической точностью сможем прогнозировать результаты выборов. В народе пойдут разговоры об организации, стоящей над всякой политикой и обладающей некоей таинственной властью, а мы не будем торопиться с опровержениями, ведь такого рода слухи лишь помогут окружить наш реестр ореолом непогрешимости. Политические деятели кинутся к нам в надежде получить поддержку своих партийных программ, а мы неизменно будем проявлять готовность к переговорам с ними и оказывать им поддержку в той мере, в какой их поддерживает наш реестр. Но не более того. Реестр по-прежнему останется организацией вне политики. Он никогда не должен стать орудием в руках политической партии, он никогда не должен оказаться под властью сильной личности. Реестр не будет ни служить, ни угрожать чьим-либо интересам, он будет оказывать воздействие лишь самим фактом своего существования. Пусть организация постепенно разрастается, пусть самые разные люди добровольно поставляют нам нужные сведения, не грех, если дело дойдет до того, что у всех будет ощущение тотальной слежки со стороны всех. Что ж плохого, если мы нейтрализуем сплетни и используем их для разумных целей? Нам не составит труда построить разветвленную систему с подчиненными центру филиалами, отсортировывающими существенное от несущественного. Разумеется, сам реестр будет неизбежно становиться все более обширным и сложным, но можно вычленить из него особые подразделения при центральном реестре, которые будут фиксировать все и всяческие изменения и движения, происходящие в общественном организме. Над этим придется поломать голову, но задача вполне разрешима, на то и математические мозги экспертов. И пусть механизм разрастется до такой степени, что ни одна живая душа не сможет обозреть всю картину в целом, — тем лучше. Даже высшие деятели высшего управления реестра должны быть не более чем функционерами, работающими на систему. Они лишь слуги реестра, никоим образом не его хозяева. Реестр управляет собою сам. Что красиво и что безобразно, что хорошо и что плохо, что есть ложь, что есть правда — определяет реестр. Задача пропаганды — лишь следовать его указаниям. Таким образом, круг замкнулся: мы создали самодействующую, саморазвивающуюся тоталитарную демократию. Организацию, стоящую за спиной организаций, машину, стоящую за спиной партийных машин. Мы достигли максимально возможного приближения к природе. Ты понял мою мысль, Том? Прообразом всякой созданной человеком техники является природа, даже самая хитроумная машина — всего лишь грубое подражание живому организму. Наша машина станет копией самого жизненного начала, явится, если угодно, олицетворением воли Всевышнего, создавшего человека. Ты слушаешь меня, Том? Понимаешь, что я хочу сказать? Надеюсь, ты не спишь? Право, Том, зря ты усмехаешься, зря ты так на меня смотришь. Я не фантазер. И не страдаю манией величия. Я всего лишь человек, Том, одинокий и…
«…Я всего лишь человек, не могу я больше. Пора нам что-то делать. Слишком много прошло времени». — «Перестань, с чего ты это взял? Может, всего две минуты и прошло. Ты же знаешь, в нашем положении трудно реально судить о времени. Может, она не сразу сумеет поговорить с другой прислугой. Та могла выйти из кухни. Надо подождать. И не терять головы. На карту поставлена не только твоя ничтожная жизнь». — «В том-то и дело. Как мы вообще могли вручить свою судьбу ребенку?» — «Человек — не математическая величина, его поведение всегда непредсказуемо. А нам нельзя упускать шанс. И никакой она не ребенок, ей уже семнадцать». — «Конечно, ребенок. И мы теперь в руках плачущего ребенка. Она разревелась, как только закрыла за собой дверь. Я слышал. И сейчас еще слышу. Она продолжает там где-то плакать». — «Не плачет она. Все тебе мерещится. У них сейчас тихо. Ничего не случилось». — «Случилось, причем самое ужасное. Случается всегда самое ужасное. Правдой всегда оказывается самое ужасное». — «Истинно так, ты еще Богу помолись, авось легче станет. Где твой здравый смысл? Поздно уже, скоро утро. У них там тихо, потому что все устали». — «Как бы не так, устали. Знай себе жрут и пьют, распевают свои похабные песни и распутничают со своими проклятыми бабами». — «Ну, замечательно. Праведный гнев — это замечательно. А сам-то ты каков? Сам-то ты почему здесь очутился? Если правдой оказалось самое ужасное, так откуда оно на нас свалилось?» — «Я знаю. Это моя вина. Если схватят остальных, вина — моя. Если переправка сорвется, если их всех заберут вместе с женщинами и детьми, вина — моя. Вина целиком и полностью моя. Но я всего-навсего человек. Я могу лишь постараться искупить свою вину. Пускай немцы делают со мной что хотят. Я ни слова не скажу, обещаю». — «Ну нет, обещания не в счет. Человеческое поведение непредсказуемо. Ты сам не знаешь, много ли ты способен выдержать». — «Нет, знаю. Я все могу выдержать, не могу только ждать и ждать один в темноте. А так пускай что хотят, то со мной и делают. Пусть выдирают мне ногти, прижигают сигаретами кожу, пинают сапогами, избивают до смерти. Я ни слова не скажу. Стисну зубы и буду молчать». — «Ну ладно. Хватит. Это только ослабляет тебя. Призови на помощь свой здравый смысл. Сейчас главное — сделать все возможное, чтобы не попасть в их руки». — «Да, да, знаю, ни живым, ни мертвым, ни мертвым, ни живым, знаю, но я всего лишь человек, я могу лишь постараться искупить свою…» — «Замолчи. Нам сейчас не до истерик. Послушай, что я тебе скажу. Ты вел себя как последний идиот. Вот и все, точка. Остальное — буржуазный романтический вздор. Но ты должен успеть предупредить своих. И должен рассказать им правду. Это необходимо — рассказать им всю правду». — «Но кто поручится, что это правда? Не может это быть правдой, не должно. О Боже, хоть бы это было неправдой!» — «Боже, ха-ха! Это правда. И ты это прекрасно знаешь». — «Тогда я сам. Раз так нужно, я сам это сделаю. Это мое право, я же все-таки человек. Я сам… сам… (Маленькая черная дырка. Маленькая резко очерченная круглая дырка)».
— …одинокий, бедный и несчастный человек. Я скоро умру, Том, сердце у меня никуда не годное. Бывает, оно вдруг пропустит удар, заглохнет, и тогда я думаю: ну все. Кажется, вечность проходит. И страшно становится. По ночам мне от страха не спится: все время лежишь и ждешь этого. Вот и начинаешь размышлять над проблемами, чтобы как-нибудь ночь скоротать, не прислушиваться без конца к своему сердцу. И тут тебя вдруг озаряет идея, тебе открывается взаимосвязь вещей — и дальше ты уже играючи выстраиваешь свою мысленную конструкцию: все само увязывается в стройную систему, где все элементы точно подогнаны один к другому. Но, стало быть, конструкция правильная? Откуда по— является такая идея, не может же она возникнуть из ничего? Как ты думаешь, Том, Бог есть? Ответь мне, ты ведь у нас такой умный. Ты веруешь в Бога? Я больше не знаю, во что я верую, вообще ничего не знаю. Я старый больной человек и скоро умру, а единственное, что я умею в этой жизни, — это делать из денег еще больше денег. Деньги и вещи, вещи и деньги, вот мое проклятие. Стоит мне подумать о какой-нибудь вещи — и она уже у меня в руках. Ни дать ни взять сказочная скатерть-самобранка: перед тобою любые яства, и ты давным-давно позабыл, что такое голод или жажда. Но вот, Том, взгляни на эту вещь, — Габриэль встал и, словно заклиная, воздел руки к большому натюрморту, висящему на стене, — возможно ли ею владеть? Покупаешь ее, платишь деньги, но владельцем ее ты как не был, так никогда и не станешь. Вещи владеют собою сами, а ты их слуга — и только. Представляешь, Том, собрать все вещи в одном месте да поджечь, вот был бы костер! Но кто же на это способен. Их можно ненавидеть, можно проклинать, но от них не отвяжешься. В чем тут дело? Злая сила, что ли, скрывается в мертвых вещах, глаз у них дурной? А может, истина в том, что в действительности их нет, они вообще не существуют? Их можно видеть, можно потрогать, но… Иногда бывает такое ощущение, будто ты сошел с ума, будто ты живешь в… Представляешь, если вот это все, — он широко раскинул руки, — если все эти вещи вокруг тебя…
Габриэль оцепенел. Раскинутые руки застыли в воздухе, взгляд сделался пустым, рот обратился в зияющую страхом дыру в гуще бороды и усов.
— Так где мы?… На чем мы с тобой остановились?…
— Реестр…
— Реестр, да, — Габриэль кивнул и плюхнулся на свою подушку. — Реестр, — сказал он и придвинулся поближе, придвинулся совсем близко к Томасу и положил руки ему на колени. — Реестр, Том. Ну вот как, откуда возникает такая идея? Ведь не может она быть порождением злых сил, раз приходит к человеку как озарение, в полностью законченном, совершенном виде. Я не желаю людям зла, Том, я думаю лишь об их благе. Да и то сказать, если кто и будет не спать по ночам, выстраивая такие планы ради собственного удовольствия, так уж только не больной старик, который сам, увы, не доживет до их осуществления. Ведь на это потребуется немало времени, лет десять, а то и двадцать. Нет, ты не вправе называть меня фашистом, я не презираю людей, наоборот, мною движет любовь, несчастная любовь к людям. Я хочу одного: оградить их от худших зол. Да, я ошибался, я это признаю. Сначала я верил в победу Гитлера, мало того, я желал ему победы, восхищался его организаторскими способностями, его экономической системой, его гениальным умением упрощать понятия. Он доказал нам, что невозможное возможно. Ну а если бы он победил? Ведь всегда нужны люди, которые могут предотвратить наиболее опасные последствия побед и поражений, позаботиться, чтобы пострадало как можно меньше народу и в как можно меньшей степени. Ничего другого я не желал. Мне ничего не надо было для себя лично. Но я ошибся и не боюсь в этом сознаться. То, что я считал гениальностью, на поверку оказалось своего рода безумием. Все шло в соответствии с программой, и однако же в итоге получилось совсем не то. Происходило много такого, чего я не ожидал. Я недопонимал чего-то. Я всегда чего-то недопонимаю, Том. Может, это вещи, мертвые вещи отчуждают меня от людей? Люди словно тоже превратились в вещи. Я всегда безошибочно определяю, какова им цена, я знаю заранее, как они поведут себя в каждой конкретной ситуации, что они сделают и чего не сделают, что скажут и чего не скажут. Я знаю их вдоль и поперек. И однако же этого оказывается недостаточно. Чего-то я, по-видимому, недопонимаю. Все идет в соответствии с расчетами, а в итоге получается не то. И вот я уже больной старик, а рядом — никого, ни живой души. Когда я ночью лежу без сна и обдумываю свои планы, я постоянно возвращаюсь к вопросу: кто же? Кто тебе поможет? И тогда я думаю: Том. Есть Том. Он знает то, чего ты не знаешь. Почему я так о тебе думаю, что я такого вижу в тебе, Том? Ты держишься особняком, сидишь один ночь напролет и глушишь спиртное, ни в чем не принимая участия. Никому не известно, какой ты человек, неизвестно, какие у тебя мысли. И все же что-то заставляет меня верить, что именно ты знаешь то, чего я сам не знаю. То, что имеет решающее значение. В чем тут дело? Разве ты умнее других? Поговорить с тобой — так вроде нет, не умнее. Можно твердить себе: он ничтожество, он просто нуль. Можно смеяться над тобою, Том, можно зеленеть и лопаться от злости, можно из-за тебя приходить в отчаяние и лезть на стенку. Но все равно как-то так получается, что без тебя не обойтись. Ты всегда умеешь повернуть человека, как хочешь. Может, это именно потому, что ты ничего не хочешь, совсем ничего? Ах, Том, как далеко ты мог бы пойти, если б только захотел, ты так устроен, что любого человека можешь повернуть, как хочешь. Но ты ничего не хочешь. Почему, скажи? Ну ответь мне по крайней мере, Том, хватит тебе усмехаться! Ты мне поможешь? Если ты мне поможешь, я смогу привести в исполнение свои планы. Тебе не понадобится участвовать в самой работе, для этого люди найдутся. Твое дело — только говорить да или нет. Это правильно, а это неправильно. Это хорошо, а это плохо. Это делать надо, а этого не надо. Больше от тебя ничего не потребуется. Ты согласен, Том? Я озолочу тебя, если согласишься. Назови, чего тебе недостает, и все у тебя будет. Ты даже сохранишь полную свободу, пожалуйста, приходи и уходи, когда тебе вздумается. Ну скажи, что согласен! Ничего не отвечаешь. Скажи же хоть да или нет! О Господи, чтобы я, Габриэль Блом, стоял на коленях перед пьяницей и бездельником, умоляя согласиться на предложение, за которое любой другой мне бы руки целовал! А ты даже ответом меня не удостаиваешь, сидишь себе, дремлешь. Не согласен? Тогда вставай и убирайся отсюда! Нет, Том, нет, я не хотел тебя обидеть. Прости меня. Не обязательно отвечать мне прямо сейчас, время терпит, когда ты захочешь, тогда и решишь… или нет, не надо, можешь вообще ничего не говорить, ни да ни нет, забудь об этом, Том, забудь все, что я тебе сказал, только останься со мною. Пожалуйста, Том, не уходи от меня, мне сейчас будет худо. Скоро начнется, я уже чувствую. Это бывает каждую ночь. И я не сплю, лежу и жду. А рядом — никого. Ни живой души. Что я делал не так? Чего я недопонимаю? Скажи мне, Том. Нет, не надо, скажи мне просто, что я не злой человек, не пропащая душа, скажи же скорей. Нет, не надо, молчи. Сиди на месте. Дай мне твою руку…
«Стой на месте. Не двигайся. И послушай, что я тебе скажу. Этот вопрос решать не тебе. В твои задачи это не входит. А тот, кто действует по личному усмотрению, нарушает принцип единства партии, который…»-«Плевать я хотел на единство партии».
«Как ты сказал?!»
«Знаю, знаю: единство партии — превыше всего. Единство партии надо беречь как зеницу ока. Слова Ленина. Или еще кого-то. Мне безразлично. Плевать я хотел на партию. Господи ты Боже мой, я всего лишь человек, нельзя же требовать от меня невозможного. Я знаю ее с тех пор, как она была маленькой девочкой. Она — женщина, которая…» — «Которую ты любишь, ха-ха!» — «Можешь называть это буржуазной романтикой, называй как угодно, но это правда. Да, я ее люблю. Я всегда ее любил. Вот в чем правда и больше ни в чем. И это моя вина, если она… Говори что хочешь, но вина — не предрассудок. Человек должен нести ответственность за другого человека. И вся вина лежит на мне. На тебе и на мне». — «На мне!» — «И на тебе тоже. Ведь она была права: за каким дьяволом мне понадобилось лезть в партию? Я слесарь, я механик, я хорошо разбираюсь в двигателях. А что я знаю о Ленине, Марксе, Энгельсе, что я понимаю в вашем треклятом диалектическом материализме? Вы только языком болтаете. Только проповеди читаете». — «Вот-вот, а другие умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте, и чтоб в сапогах…» — «Знаю. Можешь называть ее шлюхой, немецкой потаскушкой; если это так, то вина моя, но кто может знать, так ли это, кто вообще может что-нибудь знать? Идиот я несчастный, остался бы в своей мастерской, занимался своим делом. Она иногда заводила разговор о собственном домике. Сейчас у нас уже был бы домик, жили бы с ней вдвоем, лежали бы ночью вместе и грели друг друга, как все обыкновенные, нормальные люди… Да замолчи, черт возьми, заткни свою глотку и не читай мне мораль, без тебя знаю, ты прав, ты всегда прав, черт тебя дери, но не могу я больше, не могу стоять и ждать до бесконечности. Невозможно, чтобы так продолжалось: тишина, темень — и больше ничего. Ну должен же кто-то мне помочь, сейчас помочь, должен же найтись человек, должно же наконец что-то произойти, вот сейчас, теперь…»
— Спасибо. Теперь мне лучше. Скоро пройдет. Только ты от меня не уходи, немного погодя опять начнется, я уже знаю. Я всегда заранее чувствую. Ночью все время лежу и жду, а сам думаю: Том. Есть Том. Он — единственный. Все остальные ненавидят меня, даже собственная дочь. Ты так смотришь, не веришь, да? Но это истинная правда, Том. Она ненавидит старика-отца, только и мечтает, чтобы я поскорей убрался на тот свет. Она похожа на свою мать. Ты знаешь, что мать ее покончила с собой? Нет, конечно, откуда тебе знать, я же скрыл это от всех, и себе-то до конца не решаюсь признаться. Пытаюсь уверить себя, будто это был несчастный случай. Но она покончила с собой. Утопилась. Просто в голове не укладывается, Том, ведь у нее было все! Ей ни в чем не было отказа: кивнет — и вещь у нее в кармане, она могла делать, что ей заблагорассудится, она могла ездить, куда ей вздумается, уходить и приходить, когда ей захочется. Все ей завидовали. Она утопилась. Право, Том, я чего-то недопонимаю. Это началось, когда она почувствовала, что у нее будет ребенок. Она не хотела ребенка. Ходила бледная, как смерть, и ни с кем не разговаривала, к еде не притрагивалась — ее все время тошнило. Когда девочка родилась, она ее отринула, даже взглянуть на нее не пожелала. Дафне был месяц от роду, когда это случилось. Я так и не рассказал ей правду, мы никогда не говорим с ней о матери, да и кто может доподлинно знать, правда ли это? Она была нездорова, не в себе, сама не ведала, что творит. Так сказали врачи. Психоз, вот якобы причина. Но я-то знаю, почему она это сделала. Чтобы мне отомстить. Она ненавидела меня и не хотела иметь от меня ребенка. За что она меня ненавидела? Что я делал не так? Ночью я лежу и пытаюсь докопаться. Чего я недопонимал? Нет, не могу взять в толк, лишь вижу перед собой ее мертвое лицо. Она была очень красива мертвая, при жизни она никогда не бывала так красива. Дафна похожа на мать. Она все больше становится на нее похожа, иногда я ловлю себя на том, что мне мерещится, будто это не она, а ее мать. Хотя она совсем еще ребенок. Хорошо бы она так и осталась ребенком, обещай мне это, Том. Пусть она лучше не взрослеет, и пусть всегда пребывает в неведении. Я баловал ее безгранично, я сам ее испортил, я знаю. Но что мне оставалось делать? У меня, можно сказать, не было выбора. Видел бы ты Дафну, когда она была маленькая, я становился на четвереньки, а она ездила на мне верхом, и чего она только не вытворяла: била меня, брыкала ногами, выдирала мне волосы, срывала очки и швыряла их об стенку, разбивая вдребезги. А сама заливалась звонким смехом. Но что мне было делать? По-другому я не мог, да и сейчас все осталось так же. Ты, конечно, не веришь, Том, но и по сей день все осталось так же. Она по-прежнему ездит на мне верхом, когда мы одни, я — ее толстый черный мишка, которого можно трепать за волосы, за нос, за уши, мы по-прежнему лопочем на нашем детском языке: ля-ля-ля, ту-ту-ту. Мы так и не перешагнули через это, нам словно страшно решиться на что-то другое. Возможно, то же самое происходит вообще со всеми нами, мы играем в детские игры, болтаем друг с другом на детском языке, а если забываемся, если на секунду выпадаем из роли и делаемся взрослыми — спаси и помилуй нас, Господи. Как-то раз я случайно заглянул в зеркало. И встретил в зеркале ее глаза. Это длилось мгновение, но в такое-то мгновение и открываешь для себя правду. Ты когда-нибудь видел ненависть в глазах маленького ребенка? Ты видел, какие у него глаза, когда он всей душой желает одного: поскорее стать большим и сильным, чтобы тебя убить? Она ненавидит меня, Том. Сама того не ведая, безотчетно, думать об этом она, конечно же, не смеет, но она ненавидит собственного отца. Так было всегда, она родилась на свет, чтобы меня ненавидеть. Ибо я — человек, который отнял жизнь у ее матери. Или это у меня навязчивая идея? Скажи, что это просто навязчивая идея! Но нет, это — правда, возможно, я действительно помимо своей воли сделал это, откуда я знаю? Кто может вообще что-нибудь знать? Пусть Дафна навсегда останется ребенком, обещай мне, Том. Если она хоть на миг очнется и станет взрослой — спаси нас Господи. И без того все скверно. Я проявлял непростительную слабость, я знаю: она всегда умела настоять на своем, я потворствовал ей даже тогда, когда это было во вред другим. Но что мне оставалось делать? Я ни в чем не смею ей отказать, ничего не смею запретить, ничего. Прости меня, пожалуйста, Том. Обещай, что простишь, что бы дальше ни случилось. Она ненавидит меня так, как меня еще в жизни никто не ненавидел, собственной дочери я боюсь больше всех других людей. И однако же она у меня одна. Кто у меня есть, кроме нее? Ну, конечно, Том, у меня есть ты. Ты— единственный. Ты поможешь мне, Том? Постараешься меня понять, что бы дальше ни случилось? Я ведь не имею над ней никакой власти. Но я люблю тебя, Том. По ночам я лежу и думаю: есть Том, я люблю Тома. Почему мужчина боится признаться в любви другому мужчине? Ну на кой прах непременно нужна женщина? Что мы знаем о женщинах, они нам чужие, они не такие, как мы, любовь, которой я искал у женщин, всякий раз приходилось покупать за деньги. А мужчины всегда поймут друг друга. Представляешь, Том, если б мы с тобой взяли и уехали куда-нибудь вместе, когда наступит мир на земле, спрятались подальше от этого всего? Да нет, бесполезно, мы так прочно увязли, что никуда нам от этого не деться. Но поговорить-то и понять друг друга мы можем? Не знаю, это тоже еще вопрос, но, во всяком случае, мы можем согревать, мы можем любить друг друга, верно ведь? Нет, Том, ты только не подумай, я же не имею в виду… впрочем, отчего бы и это не испробовать, откуда я знаю, разве я хоть раз в жизни испытал, что такое любить человека? Отчего мужчина не может найти тепло и покой у другого мужчины? Нет, нет, не уходи, я же вовсе не это имел в виду, я вообще ничего не имел в виду, забудь, что я тебе говорил, забудь, только дай мне твою руку, подержи меня за руку, нет, не за эту, за левую. Сейчас опять начнется, я уже чувствую вот здесь, в плече. Поговори со мной, Том, скажи мне что-нибудь, ну пожалуйста. Скажи, что ты здесь. Всякий раз, как это у меня начинается, рядом — никого, ничьих глаз, совсем ничего. Представляешь себе, Том? Сердце останавливается, время останавливается, а ты не умираешь, все никак не умираешь, лежишь с открытыми глазами и видишь, что ничего нет, кричишь в темноту, зовешь и знаешь, что ответа не будет. Вот она, погибель. Вот он, ад. Придвинься поближе, держи меня покрепче, чтобы я чувствовал, что ты здесь. Скажи мне, что вот это… все, что нас окружает… скажи мне скорей, что это все есть, действительно существует, что это не… что это… не ад…
Симон постоял еще мгновение, прислонившись к стене. Он пошарил рукой сзади себя — вот она, здесь, прохладная и гладкая, надежная опора. И, подумав так, оторвался от стены: опора ему больше не нужна. Легкий приступ страха давно прошел. В сущности, оснований для паники — никаких. Тишина воцарилась вдруг во всем доме, глубокая и странная тишина, но почему она должна таить в себе опасность — наоборот, это добрый знак, и хотя ему кажется, что он ждет уже целую вечность, по всей вероятности, прошло всего лишь несколько минут. Ситуация знакомая, с ним и раньше бывало, что время как будто останавливается. Во всяком случае, совершенно ясно: надо ждать, пока кто-нибудь выйдет к нему. Ты останешься на месте, ты будешь совершенно спокойно стоять, где стоишь. Так он подумал, так он себе сказал и подтвердил свою мысль кивком. Лишь одно чуточку беспокоило его: и тело, и мысли кажутся какими-то до странности легкими, словно утратившими всякий вес и всякое значение. Он здесь стоит и думает о том, что для паники нет ни малейшего основания, а между тем левая нога его сама собой приподнялась и сделала движение вперед— И вот уже за ней последовало тело. Потом то же самое проделала правая нога. До чего же легко идти, подумал он, просто-напросто приподнимаешь ногу и как бы начинаешь немножко падать, движешься вперед, совершая одно за другим мелкие, вовремя прерываемые падения. Только и всего. Одновременно рука его успела вытащить из кобуры пистолет, тоже какой-то невесомый и незначительный — металлическая вещица, детская игрушка. Он взвесил его на ладони и устремился к Лидии, образ которой явственно представился ему: густые рыжевато-каштановые волосы Лидии, упавшие на лицо и уже рассыпавшиеся по земле, тонкая шея Лидии с ложбинкой наверху и над самой ложбинкой, у границы волос — аккуратная маленькая дырка от точного попадания из девятимиллиметрового пистолета. Застрелить человека — такая же работа, как всякая другая, подумал он, чертовски опасная и неприятная, но просто работа, и больше ничего. Остальное — романтический вздор. И эта мысль была тоже легкая и невесомая, как и тело его, как ноги, шагающие вниз по каменным ступенькам, как рука, которая уже протянулась к двери. Дверь не может быть заперта, иначе он бы слышал щелчок, когда девушка затворяла ее за собой. Он нарочно прислушивался, но щелчка не было. Он ясно это помнит. Рука его нажала на дверную ручку.
Резкий переход от темноты к свету ослепил его, но лишь на мгновение. Теперь он видел вполне отчетливо. Просторное белое помещение, почти что зал. Круглые белые луны висят под потолком, и свет их многократно отражается в пронзительной белизне стен, сверкают белые кафельные плитки и белый лак, блестит белый металл. Большой шкаф с красным глазком издает гудящий звук. Слышится также звук льющейся воды, а вон и струя, вырывающаяся из крана над раковиной, тугая, точно ледяная сосулька. Но, должно быть, это кипяток, потому что вокруг клубится облако пара, а посреди облака — два женских лица, глаза уставились на него. Ни одна из женщин не шевельнулась, не сказала ни слова. Руки ближайшей к нему, мывшей посуду, приросли к тазу с водой, вторая, вытиравшая стаканы и рюмки, замерев, стоит столбом. И это длится уже целую вечность. Вода продолжает течь. Две женщины продолжают с бессмысленным видом таращиться на него из разрастающегося облака пара. Ни одна не догадывается закрыть кран. Зрелище было до того комичное, что Симона так и подмывало засмеяться. Одновременно он чувствовал некоторую досаду. Ну чего они так перепугались? Пистолет увидели, но ведь он не угрожает, не целится в них, у него и в мыслях нет как-то их обидеть. А может, это его внешний вид нагоняет страх — он вспомнил, что одежда промокла до нитки, а сам он весь в царапинах и ссадинах, да к тому же его угораздило шлепнуться в одном месте прямо в грязь. Это воспоминание тоже показалось ему комичным. Он улыбнулся, давая понять, что им незачем его бояться. Это не помогло. Они продолжали таращиться. Вода продолжала течь. Белый туман поднимался все выше, заволакивал блестящие кафельные стены, окутывал клубами светящийся шар у них над головой. Не могут же они стоять вот так до бесконечности; раз они не решаются сделать шаг ему навстречу, надо самому с ними заговорить. Он им объяснит, что всю ночь в темноте мотался по городу, что его преследуют немцы, что он очень нуждается в помощи. Ведь все так просто, они его сразу поймут, как только он вступит с ними в разговор. Хотя, в общем-то, это не к спеху. Торопиться некуда, сейчас он может совершенно спокойно постоять, где стоит, у самой двери, при входе в просторную белую кухню с ее мирным теплом, с ее добрым, ласковым запахом вкусной еды. Его ужасно клонит в сон, хочется сесть, расслабиться и закрыть глаза. Скоро они принесут ему стул, дадут поесть и попить, уложат где-нибудь спать. Он так устал, его мучают голод и жажда, он пришел сюда из ночной тьмы после долгих вынужденных скитаний. Они не могут этого не понять. Ведь это так просто…
Но вот наконец — какое-то движение. Откуда-то сверху приближаются шаги, быстрые, словно спотыкающиеся. Симон повернулся в сторону лестницы. До сих пор он ее не замечал, и ему показалось, что она очень далеко от него: узкий темный проем в самом конце сверкающего зеркальным блеском помещения. Она круто поднимается вверх и на повороте скрывается за стеной. Вот на ступеньках показалась фигура — маленькая женская фигурка в строгом черном платье и в белой наколке, несущая большой серебряный поднос, сплошь уставленный пустыми рюмками. Остановившись посреди лестницы, она замерла. Время томительно тянулось. А она все стояла как вкопанная — крохотная, далекая, — вытянув вперед руки с серебряным подносом, будто для благословения. Точь-в-точь мадонна в нише, подумал Симон, маленькая смешная мадонна. Он чуть было не захохотал. Но тут поднос немного наклонился. Медленно, бесконечно медленно заскользил он у нее из рук и… и вот… вот…
Голова Габриэля стала медленно клониться назад. Следом начали клониться к полу плечи и спина. Сейчас упадет! Томас успел его удержать. Он хотел приподняться, чтобы обхватить его поудобней, но массивное тело повалилось прямо на него и вдавило обратно в кресло. Ноги Габриэля судорожно дергались, так что сбился ковер на полу, он мотал головой, бодаясь как бык, пальцы вцепились в руки Томаса повыше локтей, и Томасу чудилось, ногти Габриэля пронзили насквозь его рукава, пронзили кожу и мясо до самой кости. Это было — как изнасилование, как слепая борьба утопающего с человеком, который пытается его спасти. Немного погодя Томасу удалось кое-как высвободиться, во время единоборства он задел Габриэля локтем по лицу, очки слетели на пол и отскочили далеко в сторону. Наконец судороги прекратились, руки и ноги перестали двигаться, отяжелевшие и безжизненные. Однако и теперь грузное тело упорно оказывало пассивное сопротивление, оно будто камнями было набито, и Томасу приходилось напрягать все силы, чтобы с ним совладать.
Габриэль полулежал на спине, туловище было зажато между ног Томаса, а голова покоилась у него на коленях. Лицо было землистое, покрытое холодной испариной, дыхание тяжелое, с протяжным присвистом, глаза без очков — оголенные и чужие. Они натужно пучились, стараясь увидеть Томаса и поймать его взгляд, одна рука силилась приподняться и на что-то указать, перекосившийся рот тщетно пытался выговорить слово. Слышался лишь клокочущий хрип. Какая-то острая угловатая шишка вздулась на щеке, и Томас увидел, к своему удивлению, что из уголка рта торчит зуб. Никогда раньше он не замечал, что у Габриэля вставная челюсть. Он осторожно вынул ее и положил на стол, отер слизь носовым платком. Тонкая струйка сукровицы показалась изо рта и поползла по подбородку. Томас вытер ее. Он промокнул капельки пота на лбу у Габриэля, он развязал ему галстук и расстегнул на шее белый крахмальный воротничок. Габриэль сделал попытку кивнуть, и Томас кивнул ему в ответ. «Спать», — шепнул он и поднес руку к глазам Габриэля, чтобы их закрыть, но тот неприметно покачал головой. Оголенный взор не хотел отпускать Томаса. Рот открылся, чтобы что-то ему сказать. Томас наклонился пониже в надежде разобрать слова, но слов не было. Были лишь неподвижно вперившиеся в него глаза.
Дыхание стало ровнее, хрипы мало-помалу стихли. Смерти срок еще не подошел, но ждать оставалось недолго. Томас знал, скоро она придет. Близость смерти была — как знак ему от Габриэля. Она создавала сферу глубокой доверительности между ними, но, вопреки ожиданиям, не ощущалась как нечто мрачное или угрожающее, скорее она витала в воздухе, как незримая улыбка. Томас, кажется, никогда в жизни не был так близок с другим человеком. Он увидел многое, что прежде было от него сокрыто. Спавшийся беззубый рот горько сжат, как у доведенного до отчаяния ребенка. В морщинах вокруг глаз, не спрятанных сейчас за роговыми очками, — такое же выражение простодушного детского горя. Темная шевелюра и пышная черная библейская борода светятся у корней снежной белизной. Габриэль красит волосы и бороду. Томас впервые это обнаружил и не мог не улыбнуться, рука его невольно потянулась погладить эти старые седые волосы, которым так хотелось прикинуться молодыми, погладить это комически старое детское лицо. Он передумал, рука остановилась на полпути, вместо этого он нагнулся и поцеловал Габриэля в лоб. Скоро, очень скоро, подумал он и почувствовал прилив глубокой нежности.
Его поцелуй словно пробудил лицо умирающего к новой жизни, оно вздрогнуло, оно мелко задергалось. Томас улыбнулся и шепотом позвал Габриэля, он ждал от него ответной улыбки. Но не улыбка была ему ответом. Лицо омрачилось и стало медленно собираться в морщины, раздался слабый стон. А за ним последовал плач, едва слышный, как плач ребенка, который проплакал так долго, что нет больше голоса, нет больше сил плакать. Томас невольно улыбнулся, ведь он уже столько времени вслушивается в тихий, полный отчаяния плач. В этот миг он прорвался из глубины наружу всхлипом в устах умирающего, дрожью на умирающем лице, но он и раньше был, он слышался все время. Он слышался за всеми экивоками и вывертами Габриэля, за серебряным колокольчиком голоса Дафны с ее пустыми словечками, за фальшивыми ужимками записного любовника Феликса, за торопливой пляской излияний бедной Сони. Всю ночь он сидит и вслушивается в него, и не только эту ночь — много ночей, все ночи, начиная с самого детства. Плач прорывался сквозь голос его матери — впервые в жизни он встретился с ним, когда лежал у нее на руках и смотрел в скорбное лицо женщины с жестким ярко накрашенным ртом. Ну а кто он сам, Томас, который сейчас сидит и утешает умирающего, — не женщина ли он со своим новорожденным на руках? Мысль была настолько нелепа, настолько противна всяческому смыслу, что он и ей невольно улыбнулся. Мысль отразила его улыбку, послав ее обратно, — улыбку за пределами всяческого смысла. Нежность его становилась все сильней, она росла и ширилась безгранично, обращаясь в нежность ко всему живому, в женскую нежность за пределами всяческого разумения. Воцарилась тишина, все вокруг вслушивалось, улыбаясь, в этот безутешный плач, в котором было столько счастливого комизма, который был воистину полной бессмыслицей, потому что он вовсе не был безутешным. Ведь достаточно ласкового прикосновения, чтобы его унять.
Он положил руку на лоб Габриэля, и плач после нескольких судорожных вздохов прекратился, лицо разгладилось и стало спокойным и мягким. Вокруг стояла полнейшая тишина, он, Томас, единственный из всех не спал. Он улыбался, он знал простую самоочевидную истину и лишь слегка печалился от того, что не узнал ее раньше. Теперь было слишком поздно. В глубокой сонной тишине, объявшей дом, произошло то, чего он давно уже ждал. Он почувствовал это по боли, внезапно пронзившей его руки. Настал тот миг, когда он должен встать и уйти.
Томас поднял голову. Он задержал дыхание и прислушался. Вот и все, подумал он.
…Вот и все, поднос упал. Град блестящих осколков посыпался вниз по лестнице и разлетелся по всему полу. За ними с громыханьем покатился колесом большой круглый поднос, он прыгал со ступеньки на ступеньку, а потом, подребезжав, улегся плашмя. Одна из женщин уронила на пол стакан, и он тоже разбился, запоздало тренькнув, а она стояла, выпучив глаза и прижимая кулак к широко разинутому рту. Зрелище было такое невообразимо комичное, что Симон рассмеялся бы, если бы не внезапная непредвиденная помеха — его собственный крик, перекрывающий шум, и грянувший одновременно выстрел. Это он? Действительно вьющийся из дула пистолета. Ну хорошо, выстрелил, но это же просто предупредительный выстрел, дырка вон она, посредине потолка, известковая пыль еще оседает на пол мелкими снежными хлопьями. Он никого не ранил. И нет ни малейшего основания для этого смехотворного переполоха. Маленькая черно-белая мадонна на лестнице воздела обе руки к небу, лицо ее начало медленно кривиться и постепенно превратилось в утратившую человеческие черты маску, в которой зияла черная дыра рта. И раздался вопль. Она не должна так вопить, надо остановить ее, заставить замолчать! Он во второй раз услышал собственный громкий голос, но слишком поздно, вопль уже вознесся к потолку, он возносился выше и выше, заполняя собою весь спящий дом. «Дьявольщина!» — заорал он и поднял пистолет, поднял и опустил, снова поднял и снова опустил, он поднимал и опускал его до тех пор, пока не забыл обо всем на свете и только вслушивался в этот вопль, который никак не смолкал. Его невозможно было остановить, он отъединился от слепой белой маски с зияющим черным ртом, давшим ему жизнь, он уже жил сам по себе, он нарастал сам по себе и, обретая в пространстве зримый образ, бешеной спиралью, неистовым вихрем взвивался ввысь, в пустоту, увлекая за собою все, что попадалось на пути. Как будто мертвые камни и живые уста разверзлись и возопили, исторгли песнь, как будто мощный многоголосый хор в экстазе и муке возносил мольбу, неумолчно взывая к небесам, по мановению рук маленькой жрицы. Симон стоял немой, оцепенелый и вслушивался, не в силах шевельнуться или двинуться с места. И не было этому ни начала, ни конца. Это длилось вечно…
Томас тихо сидел и вслушивался в отдаленное подземное громыханье. Вот грянул выстрел. А потом раздался наконец вопль, которого он все время ждал.
Он поднялся с кресла и постоял, держа на руках умирающего. Грузное тело больше не казалось тяжелым. Он отнес его на узкий диван у стены за камином и, не торопясь, уложил поудобней. Осторожно подсунул под голову подушку и соединил обе руки на груди, пощупал пульс и послушал дыхание. Вопль, доносящийся снизу, немного мешал ему, но нисколько не пугал. Он был такой, каким и должен был быть, пронзительно монотонный и совершенно бессмысленный. Всю ночь Томас слышал, как он приближался, и лишь по чистой случайности он в этот миг прорвался наружу из уст некой женщины.
Он бросил последний взгляд на бледное лицо на подушке и неспешным шагом двинулся через просторную комнату, в обход столовой, к черной лестнице, ведущей в кухню. В буфетной девушка-подросток стояла как столб. Томас мимоходом кивнул, в голове мелькнуло, что он никогда ее раньше не видел. Слышно было, как наверху, у него над головой, дом просыпается, наполняясь лихорадочной панической суетой: хлопали двери, раздавались громкие голоса, топот торопливо бегущих по коридорам и лестницам ног. Потом все звуки поглотил приближающийся снизу вопль.
Они сходились со всех концов большого особняка и толпились в холле, они прибегали бегом и звали, спрашивали громкими испуганными голосами — но внезапно затихали при виде умирающего человека на диванных подушках.
— Кто?… Это он?… Он застрелился или?… — неуверенно, с запинками выговорил женский голос. Никто не ответил, вопрос повис в тишине. Снизу долетал вопль. О нем никто словом не обмолвился. Они подступали ближе к неподвижно лежащей фигуре, но останавливались на расстоянии трех шагов и теснее придвигались друг к другу, они были похожи на толпу потерпевших кораблекрушение в своей случайной разномастной одежде: в вечерних туалетах и нижнем белье, в шлафроках и кимоно. Кто-то спросил про доктора Феликса. Головы завертелись из стороны в сторону, глаза торопливо оглядывали окружающих, но его нигде не было видно. Движение замерло, безмолвие вновь опустилось на них. Они избегали смотреть друг на друга. Вопль все никак не смолкал, монотонный, как вой неукротимой сирены во тьме ночи.
Дафна спустилась по большой лестнице. «Папа! — крикнула она, подбегая ближе: девчоночья фигурка, ноги босые, полы цветастого пеньюара развеваются. — Папа!» — крикнула она опять. И осеклась, увидев его, замерла и онемела, как все остальные. Она не решалась на него смотреть, она опустила глаза и плотнее запахнула на себе пеньюар, стояла, тонкая и озябшая, подогнув колени и повернув босые ступни носками внутрь, на некотором расстоянии, как грешница перед причастием. Никто не заметил, как пришел доктор Феликс, он вдруг оказался у дивана с умирающим. Опустился возле него на колени. Свободное пальто в крупную клетку скрывало всю его фигуру до самых ступней, лишь шея и затылок были видны над широким воротом, жидкие темные волосы взъерошились и торчали хохолком. Дафна его не замечала, она не отрывала глаз от покрытых красным лаком ногтей на ногах. Вопль все никак не смолкал.
Вдруг она вскинула голову. Выбившийся локон упал на лоб, взгляд беспомощно заметался от одного лица к другому, скользнул дальше в полумрак комнаты и напоследок остановился на кресле, где еще недавно сидел Томас. Губы ее растянулись и задрожали, детская рука, медленно поднявшись, заслонила лицо. И она наконец разрыдалась. «Том… Мас… Томас…» — говорила она пустому креслу жалостным, срывающимся от слез голоском.
Спираль вопля распрямилась и круто взметнулась ввысь, дрожа и вибрируя, как колокольный звон. Он возносился выше и выше, за пределы всяческих звуков, в тишину.
Спускаясь дальше, Томас увидел внизу белую кружевную наколку на гладко причесанных выцветших волосах камеристки Марии. Она стояла на повороте лестницы, подняв кверху руки с судорожно сжатыми кулаками. Вся ее фигурка, увенчанная наколкой, трепетала и извивалась, как окутанный черным дымом белый язык огня, полыхающее пламя пронзительно бессмысленного вопля. Томас легонько коснулся ее плеча, и в то же мгновение вопль смолк, будто подсеченный ножом, последний оборванный звук вихрился в воздухе, как кончик лопнувшей струны. Одновременно ее напружиненное тело расслабло и сникло, превратившись в бесформенный ком, и она тяжело рухнула, цепляясь обеими руками за перила. Бледное оголенное лицо с бесстыдно вывернутыми губами и широко открытыми, ничего не видящими и ничего не таящими глазами медленно повернулось к нему. Словно дева в родах, подумал Томас и улыбнулся нелепости своей мысли, он осторожно переступил через загородившие ему дорогу ноги в черных шерстяных чулках и стал спускаться дальше, в просторную, сияющую белизной кухню. Облако пара, поднимаясь из раковины, расплывалось под потолком между белыми шарами ламп. Две судомойки стояли навытяжку в гуще тумана, как бледные призраки, но в глубине Томас успел углядеть темную мужскую фигуру, которая тотчас скрылась в подвальном коридоре.
Шагая по черно-белым шахматным плиткам кухонного пола, он слышал шум осыпающегося кокса. Полоска света из кухни, пересекая коридор, падала через открытую дверь внутрь котельной. Посреди освещенной полосы он увидел ноги незнакомца. Взгляд Томаса медленно заскользил вверх, от стоптанных, вымазанных в грязи ботинок по черным матросским брюкам и кожаной тужурке, перепоясанной ремнем, к вороту темного шерстяного свитера, над которым белела голая шея. И наконец он встретил глаза незнакомца. Вместо лица у того была сплошная корка из земли и запекшейся крови.
В темноте что-то задвигалось. Длинный черный пистолет короткими рывками поднимался вверх, пока не нацелился прямо в Томаса. Он невольно улыбнулся этому зрелищу. В голове мелькнуло, что пистолет все-таки комичная штука.
Мгновение они стояли друг против друга, не шевелясь и не произнося ни слова. Потом Томас сделал шаг вперед.
— Здравствуй, брат, — сказал он.
Пистолет выпал из руки незнакомца. Кокс у него, под ногами начал осыпаться, напряженно выпрямленное тело описало в воздухе плавную дугу. Томас успел его подхватить.
— Надеюсь, тебе больно, — сказал Томас.
Стиснув зубы, Симон втянул в себя воздух и напряг все мышцы, чтобы не отдернуть руку.
— Не смотри, — сказал Томас. — Сиди спокойно, брат. Расслабься, откинься назад. Говори себе, что боль — блаженное ощущение. Самое концентрированное воплощение жизни. Ибо что такое вообще жизнь? — спросил он, беря со стола пинцет. — Некоторые ученые утверждают, будто ее вовсе нет. Никто ее не видел. Нам известен лишь механический процесс, сочетание стимулов и рефлексов. Таким образом, это единственная реальность. Даже так называемая высшая мозговая деятельность ничего иного собой не представляет. И точно так же как мы сегодня умеем останавливать этот процесс простым механическим вмешательством, рано или поздно мы научимся и запускать его механическим путем. Фокус-покус, keine Hexerei nur Behаndigkeit. Неизвестная малая величина сведена к нулю. В уравнении всего одна ошибочка — части его не равны. Неизвестное было и останется неизвестным, как бы его ни обозначить, буквами или цифрами. Но эта теория вполне сочетается с диалектическим материализмом, которому, как я полагаю, ты присягнул.
— Заткнись, — простонал Симон сквозь зубы.
— Должно быть больно. Чертовски больно. — Томас говорил быстро, машинально, все его внимание было сосредоточено на работе пальцев. Он поднял пинцет и мгновение рассматривал пулю в слепящем свете лампы. — Похоже на зубную пломбу, — сказал он, — но это, судя по всему, что-то совсем иное. — Пуля упала в пепельницу с металлическим звуком. — Конечно, живому нелегко увидеть жизнь со стороны, — продолжал Томас— Вопрос в том, видит ли он что-нибудь еще, помимо жизни. Мысли тоже нелегко, чисто практически, отказаться от себя как от причины. Все это напоминает человека, вытаскивающего себя за волосы из болота. Мюнхгаузен, кажется? Забыл я свои сказки… Но мысль, безусловно, способна уничтожить самое себя, — прибавил он, — для этого существует безошибочный метод. Однако просвещать тебя по сему поводу, думаю, не стоит?
— Заткни свою поганую глотку, — повторил Симон.
— Ладно, об этой возможности забудем, — сказал Томас. — Алкоголь помогает, но не очень. Да и действует не сразу. Ближе всего подойти к подобному состоянию, пожалуй, позволяет боль, когда что-то причиняет жуткую, чертовскую боль. — Он взял бутылочку йода и вылил ее содержимое на рану. Рука дернулась, залитые кровью пальцы извивались, словно черви. Томас крепко прижал кисть Симона к своему колену, внимательно следя за его белым, искаженным болью лицом. — Как ты побледнел, брат, — сказал он. — Тебя тошнит? Уж не собираешься ли опять в обморок грохнуться?
Симон помотал головой.
— Нет, нет, не смотри, — сказал Томас. — Делай, как я говорю. Откинься назад, расслабься. Сейчас это модно. Заниматься йогой. Внушай себе, что боли не существует. Или попробуй метод мистиков. Закрой глаза и говори себе: я — ничто, меня окружает ничто…
Из судорожно сведенного рта Симона вырвалось что-то вроде «чу-чушь собачья».
— Вот так и повторяй про себя — чушь собачья. Говори и думай, что хочешь, только сиди тихо. — Рука Томаса протянулась за бинтом. Он работал быстро и легко, в воздухе порхала, разматываясь, белоснежная лента, обвивая пальцы и кисть Симона. Томас обрезал бинт, разорвал надвое конец и сделал узел. — Хорошо, что левая, — сказал он, — к работе она сейчас непригодна. — Он отпустил руку Симона и огляделся, взгляд его упал на массивный армейский пистолет на письменном столе… Томас взял его, вынул магазин, пересчитал патроны, посмотрел на марку. — «Хускварна», — проговорил он, взвешивая оружие в руке, — пожалуй, великоват и тяжеловат, а?
Симон не ответил. Оба молчали, настороженно меряя друг друга взглядами. Пистолет лежал на полотенце, расстеленном на коленях Томаса.
— Ну-ка, дай я на тебя посмотрю, брат, — сказал Томас; направляя свет лампы на изуродованное лицо Симона.
Тот сейчас напоминал боксера, отдыхающего в углу ринга, но готового к борьбе. Томас дал ему купальный халат, промыл раны и заклеил пластырем самые страшные царапины. Через всю щеку от самого глаза опускались вниз к подбородку и дальше по шее, вплоть до тощей груди, четыре вспухшие полосы. Взгляд Томаса проследил их путь. Симон быстрым движением запахнул халат на шее. Его щеки чуть порозовели.
— Ну так, хорошо, — сказал Томас с беглой улыбкой. — Ты уж извини, что пришлось обрабатывать раны таким примитивным способом. Но у меня нет самого необходимого, в первую очередь обезболивающего. Вообще-то тут в доме имеется настоящий врач, но он сейчас занят другим пациентом. Да и к тому же я не знаю, насколько ему можно доверять.
Они не спускали друг с друга глаз.
— А ты сам разве не врач? — спросил Симон.
— Ты мне льстишь. Но увы! У меня вообще нет никакого образования. — Томас положил пистолет обратно на стол и встал. — Но я занимался всем понемногу, — добавил он и начал собирать инструменты в полотенце, — я знаю все и ничего. А посему теперь остановился на поэзии. — Он прошел в ванную. — Живу по-королевски, сочиняя рекламные стишки, — донесся его голос, отраженный от кафельных стен, — ну, знаешь, эти рифмованные советы и призывы, которые хорошо запоминаются по причине своего идиотизма. Вот и вся техника. Именно бессмыслица обладает способностью прочно врезываться в память, и в конце концов люди автоматически начинают ей верить. — Томас мыл руки, чтобы перекрыть шум воды, ему пришлось повысить голос. — Мы используем самые современные методы массового гипноза, обращаемся непосредственно к чувству голода, суевериям и половому инстинкту. В настоящее время наша деятельность заморожена, но у нас большие планы, сразу по окончании войны собираемся организовать рекламу совершенно по-новому. — Он уже успел раздеться и сейчас в одном нижнем белье подошел к двери. — К сожалению, мне в этом участвовать не придется, — сказал он, натягивая халат, — а сам директор лежит при смерти. — Томас открыл большой стенной шкаф, намереваясь повесить туда свой смокинг. — Быть может, он уже пробудился к своей загробной плотской жизни, — продолжал он, стоя спиной к Симону. — В таком случае он обнаружит, что ничего не изменилось. Его по-прежнему окружают те же вещи, там тоже есть богатые и бедные, банки, магазины и рестораны и тоже существуют умные головы, которые надувают тех, кто поглупее… Тебе небось все это кажется совершенным идиотизмом, — сказал он, повернувшись, — но ни за что нельзя поручиться. Может, это как раз и есть истина. Для Бога и Сатаны нет ничего невозможного. — Он подошел к двери. — Еще рановато, — произнес он, приложив ухо к замочной скважине, — но скоро придет время.
— Время для чего?
— Для того, чтобы отправляться в путь.
— Отправляться в путь? — Симон открыл глаза. Сквозь пелену он видел, как тот, другой, приближается к нему, вот он протянул руку и погасил лампу на письменном столе. «Поспи, — сказал голос. — Поспи еще немножко, но здесь нам оставаться нельзя. Слишком много людей вокруг».
Я спал? — подумал Симон, намереваясь встать. Но тяжесть собственного тела снова придавила его к креслу. Томас подошел к камину и подложил дров, хотя жара и так была невыносимой. Симон боролся со сном.
— Скажи сначала, где мы? — спросил он.
— В доме. В большом новом старинном каменном особняке. Симон скривил губы.
— Это я уж как-нибудь понимаю. Чей это дом?
— На бумаге числится моим, — послышался голос. — Но это ничего не значит, так было сделано из практических соображений. На самом деле он принадлежит другому. Человеку, о котором я уже рассказывал. Он приобрел его со всем имуществом после смерти или, может, разорения прежнего владельца. Точно не знаю. Он так часто покупает и продает. Мы жили во множестве разных мест. Но теперь — конец. Это место — последнее… — Томас, неподвижно застыв посредине комнаты, обводил ее взглядом. Симон видел его как в тумане.
— А как тебя зовут? — спросил он.
— Можешь звать меня Мас или Том. Меня зовут Томас. Фамилия не имеет значения. Ни к чему нам знать друг о друге лишнее. А тебя-то как зовут, брат?… Нет, не хочу знать. Я буду и дальше называть тебя братом… Ты, конечно, член партии?
Воцарилось настороженное молчание. Симон выпрямился.
— Какой партии?
— Партии. Разве непонятно, о какой может идти речь?
— А ты сам состоишь в этой партии?
— Хотелось бы. В этой или в какой-нибудь другой. Но я недостаточно тверд в своей вере.
— Почему же тогда ты спрашиваешь меня?
— Я не спрашиваю. Тебе не надо отвечать. Я ничего не хочу знать. Просто у меня с языка сорвалось, потому что по тебе это видно. По всему. Одна униформа чего стоит… — Он кивнул на темную кучу одежды, лежащую на каминной плите. — Пусть сперва просохнет, потом мы ее сожжем.
— Сожжем?…
— Ты не считаешь, что так будет надежнее? Никогда ведь не знаешь…
— Да, но… — Симон посмотрел на свою одежду, потом на себя.
— Об этом я уже подумал. Ты наверняка влезешь в мои вещи. Размер у нас приблизительно одинаковый. — Томас стоял, склонившись над кучей одежды, яркие отсветы колеблющегося пламени падали на его белые, застывшие в ожидании руки, белое, застывшее в ожидании лицо, снизу вверх повернутое к Симону. — Будем, не будем? Решай сам. Мне-то все равно: натягивай свою униформу и прямым ходом в их лапы. Меня это не касается. Но тебе, наверное, надо и о других подумать?… Это не вопрос. Я ничего не хочу знать.
Симон был в нерешительности.
— А я могу тебе доверять?
— Нет, конечно. Так же как и я не могу доверять тебе. Как мы не можем доверять и самим себе. Но мне кажется, у нас нет выбора. — Его руки уже были заняты делом. Раздалось шипение. Языки пламени взметнулись и исчезли под чем-то черным. Густой белый дым повалил в комнату. — Вот идиот, — выдавил Томас, захлебываясь кашлем. — Еще не просохла, надо было развесить. Или сжечь в котельной. Но всего не упомнишь. А теперь уже поздно… — Он зажег верхний свет. Движения были быстрые, энергичные. Стоя перед шкафом, он через плечо измерил взглядом Симона, потом бросил на спинку стула темно-серый костюм, выдвинул ящики, из которых полетели рубашки, носки, майки, трусы, на полу приземлилась пара спортивных ботинок на толстой подошве. Его собственная одежда уже лежала наготове на постеленной для сна кровати в алькове. Вот он уже опять очутился у камина и шевелил каминными щипцами мокрую одежду, давая доступ воздуху. В комнату продолжал валить белый дым. — И окно открыть нельзя, — сказал Томас, вновь подходя к двери и прислушиваясь. Голоса затихли, но двери продолжали хлопать, по-прежнему раздавались шаги по лестницам и коридорам. — Они что, никогда не угомонятся? — проговорил он, подходя к окну. — А где же «скорая»?
Симон, откинувшись на спинку кресла, наблюдал за беспокойными, казавшимися призрачными в резком верхнем свете, движениями хозяина, пряди дыма раскачивались, напоминая снующие нитки ткацкого станка. Симон ощущал горький запах, во рту появился металлический привкус. Он изо всех сил боролся со сном.
Внезапно Томас повернулся к нему:
— Куда тебе надо?
— В город, — ответил Симон, моргая.
— Обязательно?
— Обязательно.
— Который час? — Томас взглянул на запястье, огляделся вокруг, но часов не обнаружил. — Скоро утро, пора тебя одевать. Или ты сам справишься?… Погоди-ка, — он исчез. — Вот, — сказал он, возвращаясь со стаканом в руке. Он плеснул в стакан жидкость из фляги. — Выпей. Это коньяк.
Симон не притронулся к стакану. Его лицо перекосилось от отвращения.
— Выпей, — приказал Томас. Он стоял, опираясь руками о стол. Внезапно лицо его побелело. — Пей, — повторил он. — Тебе надо взбодриться. Требуется поставить тебя на ноги. У нас мало времени.
— Пей сам, — ответил Симон. — Тебе это нужнее, чем мне.
Томас наклонился, лицо его вплотную приблизилось к лицу Симона.
— Ну и рожу ты состроил. Думаешь, я тебе яд даю?… Или, может, это противоречит твоим принципам? Ну конечно, пьянство — буржуазный порок! Плевать мне на твои священные убеждения. И на твою партию тоже.
— Катись к черту. — Симон смотрел прямо ему в глаза. Ни один из них не пошевелился.
— Ах ты, мой христосик, — сказал Томас. — Все еще чересчур слаб? Хочешь с ложечки?
Он взял стакан и медленно поднес его к губам Симона. Тот резко взмахнул рукой, и содержимое стакана выплеснулось Томасу в лицо. Две пары глаз, не моргая, продолжали буравить друг друга.
Томас выпрямился.
— Что за манеры, брат! — сказал он, вытирая рукавом лицо. — Самый старый выдержанный коньяк из домашнего погреба! Что этот пролетаришка корчит из себя? Ты попал в господский дом, имей в виду. Здесь живут порядочные люди. Здесь у нас имеются коньяк и шампанское, мозельское и бургундское, портвейн и real old scotch [29]. У нас есть кофе и табак, есть коке в подвале и горячая вода в трубах, есть все, что только можно пожелать. Ты что-нибудь имеешь против? Почему бы умным не надувать тех, кто поглупее? Пусть буржуазное общество разрушается из-за своих внутренних противоречий, чем быстрее, тем лучше. Разве не так? — Он вновь наполнил стакан. — Надеюсь, ты простишь бедного заблудшего буржуа, ставшего пьяницей от отчаяния из-за своей бессмысленной жизни?
— Мне-то что за дело, — отозвался Симон. — Можешь мучиться угрызениями совести сколько влезет, но меня не вмешивай. На тебя глядеть тошно, от тебя так и несет «душой, метафизикой, смыслом жизни». Протри глаза. Слова и рассуждения сами по себе бессмысленны. Они просто-напросто средство.
— Средство? — Томас осушил стакан. Он тяжело дышал, глаза были закрыты. Потом он снова налил. — Для чего?
— Для достижения ближайших практических целей.
— Каких целей?
— Имея глаза, обнаружить их не так сложно, — устало ответил Симон. — Покончить с войной, победить голод, нужду, невежество. И не ради души, а потому, что это условие нашего выживания. Призови на помощь свой здравый смысл.
— Ну, а как насчет твоего собственного здравого смысла? — спросил Томас и осушил стакан. — Откуда ты явился, брат? Как ты попал сюда?
— Они гнались за мной.
— Как они выследили тебя? — Томас поставил стакан и скрылся в алькове. — Это не вопрос, — послышался оттуда его голос, — я не желаю ничего знать.
В дверь тихо постучали. Симон уже был на ногах, он стоял голый, собираясь одеваться. Но тут опять упал в кресло и прикрылся халатом. Дверь чуточку приоткрылась, послышался приглушенный женский голос. К Симону подошел Томас с подносом в руках.
— Вот, поешь. Полагаю, тебе не мешает подкрепиться. — Он поставил поднос на стол. — Выпей, — сказал он, наливая пиво. — Поешь и выпей, тебе станет лучше.
От ледяного пива стакан запотел. Симон посмотрел на стакан, на четыре бутерброда и вдруг ощутил ужасающую слабость во всем теле от голода и жажды. Рука его дрожала, когда он брал стакан, и пиво немного расплескалось, от жадности, с которой он принялся поглощать еду, он закашлялся, на глазах выступили слезы. Халат соскользнул на пол, Симон наклонился, чтобы поднять его, и опрокинул стакан. Томас вытер стол полотенцем и вновь налил пива.
— Не торопись, — сказал он, — время еще есть. Если хочешь, могу добавить. — Симон, сидя с набитым ртом, заметил улыбку в голосе Томаса, перестал жевать и, опустив голову, оглядел себя. Полы халата разошлись. Он стянул его на груди и замер в такой позе. Томас отошел к камину. — Чертов дым, — проговорил он, отворачиваясь от огня. — Свет резковат, — добавил он и погасил верхний свет. — Так-то лучше… Тс-с-с, что там такое?
Вдалеке, в тлеющей тишине ночи завыла сирена «скорой помощи». На какое-то мгновенье она прорезала дальние стены мрака и погасла.
— Сиди, — приказал Томас в ответ на испуганный грохот отодвигаемого стула, — тебя это не касается. Кстати, твоя стрельба никого не задела, если ты этого боишься. Тут случай morbus cordis [30]. — Он быстро подошел к французскому окну, скрытому за шторой, приподнял ручку и потянул на себя так, чтобы можно было протиснуться в образовавшуюся щель.
Порывистый ветер стих, за окном было тепло и туманно. До рассвета, должно быть, оставалось совсем немного. Томас несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул воздух, потом перегнулся через балюстраду и посмотрел вниз.
Расплывчатые черные и серые пятна обрели более четкие контуры, превратившись в широкую въездную площадку, кусочек сада с темными кустами под стеной и широкую аллею, белевшую между черными кронами деревьев за стеной. Кто-то там прохаживался, мужчина и женщина. Они ожидали каждый сам по себе, не вступая друг с другом в беседу. Мужчина был лишь черным контуром на улице, но Томас сразу же его узнал по пульсирующему огоньку сигареты. Женщина ходила по тротуару вдоль стены сада, он не видел ее, только слышал постукивание высоких каблуков по плитам — цок-цок. Ему вспомнилась другая ночь, когда он сам ходил взад и вперед по переулку вблизи дома в ожидании «скорой помощи». На мгновение он перенесся в прошлое и опять сидел у кровати и видел стакан с водой и застывшими пузырьками воздуха на стенках, мелкие буковки на этикетке пузырька с лекарством, уродливую голую ступню и круглую черную дыру рта. Пытаясь отогнать видение, он оперся на балюстраду и сосредоточился на двух ожидающих внизу. Вот мужчина швырнул окурок, огонек, описав сверкающую дугу, погас. Хрупкое стаккато высоких каблучков затихло у дальнего конца стены. Вот они повернули назад. Снова приблизились.
«Скорая» примчалась со стороны Страндвайен. Машина въехала на аллею, сирена смолкла, и тотчас время понеслось вскачь, потеряло связанность, превратилось в отдельные, выхваченные из мрака и пропадавшие во мраке проблески. Фары осветили опустошенное белое лицо доктора Феликса и его высоко поднятую руку. Хлопок автомобильной дверцы, суетливые черные фигуры около машины. Ноги, идущие в дом, лучи карманных фонариков, шарящие по гравию, плитам, каменным ступеням лестницы. Приглушенное урчание работающего вхолостую двигателя. Ноги, выходящие из дома, медленно, осторожно, краешек носилок, красное одеяло, черные волосы и борода Габриэля. Негромкие мужские голоса, хлопок автомобильной дверцы, луч света, описавший круг и исчезнувший на Страндвайен, вновь завывшая сирена. Осталась только одинокая мелодия высоких тонких каблуков — цок-цок — по плиткам дорожки, вверх по лестнице. Неспешный тяжелый звук закрываемой двери.
Томас, перегнувшись через низкую балюстраду, спрятал лицо между руками. Она осталась. Феликс поехал, а она осталась с ним. Она будет его ждать, он знал. Не надо было бы стучать, он мог прямо войти к ней в темноту, и она бы обняла его и укрылась бы у него на груди, не говоря ни слова. И ему тоже не надо было бы ничего говорить. Томас закрыл глаза и вспомнил первую ночь, когда они встретились на пароходе, он видел ее руку, указывающую на фосфорическое свечение ночного моря, видел ее лицо под бледными звездами, над кучками спящих людей. Томас отнял руки от лица и прижался лбом к обжигающе ледяному железу. Он дышал часто и тяжело, открытым ртом. Внезапно он оторвался от балюстрады, круто повернулся и шагнул назад в удушливую жару и горький дым.
Он зажег свет. Симон заснул. Съежившись в кресле, он спал с полуоткрытым ртом, упираясь подбородком в грудь, полы халата опять разъехались, обнажив белое костлявое тело, тощие ляжки и черную растительность вокруг непропорционально большого члена. Голый беззащитный человек, каким бывает всякий спящий. На столе перед ним стояла пустая тарелка.
Томас легонько тронул его за плечо.
— Просыпайся, брат, — сказал он. — Пора.
Симон тяжело застонал. Руки беспомощно зашевелились, лицо перекосилось от муки.
— Лидия, — произнес он, уставившись прямо на Томаса невидящими черными зрачками.
— Кто такая Лидия? — спросил Томас.
Симон выпрямился, медленно, словно его оглушили.
— Что?… Что ты сказал?
— Я сказал: кто такая Лидия?
— Лидия? — Симон окончательно проснулся и рывком запахнул халат. — Какая Лидия?
— Именно это я и спрашиваю.
— Не знаю никакой Лидии. Откуда ты взял это имя?
Рука Томаса медленно приблизилась к лицу Симона, кончиками пальцев он провел по вспухшим царапинам, спускающимся по щеке и подбородку на шею и грудь.
— А откуда у тебя это?
Симон отбросил его руку. Мгновеньем позже он уже был на ногах. Томас отскочил за письменный стол. Они не спускали друг с друга глаз.
— Я что, обязан отчитываться перед тобой?
— Нет, конечно. Забудь. Я ничего не спрашивал. Просто еще ни разу не видел мужчину, который бы в драке пускал в ход ногти. Кто такая Лидия?… Нет, я не спрашиваю. Не хочу знать. Но ты, брат, думай, с кем спишь. Ты разговариваешь во сне.
— Заткнись, — проговорил Симон. — Заткни свою поганую глотку. Томас был белее мела. Он улыбался.
— Кто такая Лидия? — опять спросил он. — Хорошая девушка? Хороша в постели?
Симон сделал шаг вперед.
— Свинья, — прошипел он, поднимая руки над головой. — Грязная свинья…
— Поосторожнее с левой, — предупредил Томас, отступая. Симон не отставал ни на шаг. — Побереги левую. — Они медленно, как бы танцуя, заскользили по полу, не сводя друг с друга глаз. — Не бойся, — сказал Томас, — это останется между нами, братьями. Но если только она не чертовски хороша в постели, то я не вижу разумной… — Он пошарил сзади рукой, нащупал спинку стула и стремительным скачком укрылся под его защитой. — Ведь никогда не знаешь, — сказал он, — и если это она… — Он выдвинул вперед стул. Симон сделал прыжок, опрокинул стул, поскользнулся и, взмахнув руками, ударился левой об острый край. На секунду боль парализовала его. — Я хочу сказать, что это ведь может иметь последствия и для других, — сказал Томас. — Нет, нет, я ничего не спрашиваю, ничего не знаю… — Он сбросил халат с плеч и, переступив через него, швырнул его в Симона, накрыв того с головой. Тот покачнулся и упал, он боролся вслепую с опрокинутым стулом, с халатом Томаса, запутавшимся в его собственном, и наконец, освободившись, стремительно поднялся на ноги. — Только не левой, только не левой… — говорил Томас, парируя удары.
Две обнаженные мужские фигуры, точно два белых языка пламени, плясали среди мебели. Мертвая тишина опустилась над ними, слышалось только шлепанье прыгающих ног да горячее дыхание из открытых ртов. Они кружились, сталкивались, сливались воедино и вот, потеряв равновесие, покатились колесом из рук и ног по ковру. И вдруг все кончилось — Симон лежал распятый на спине, Томас придавил его руки к полу, зажав между ногами извивающееся тело. Они не спускали друг с друга глаз. Постепенно напряжение спало, они молча встали и, отвернувшись друг от друга, начали медленно одеваться. Симон был как в тумане, в висках стучала кровь, перед глазами все плыло, в ушах шумело, боль пульсировала в поврежденной руке. У него подкосились ноги, и ему пришлось сесть.
— Идиот, — выругался он шепотом.
— Что ты сказал? — послышался голос Томаса из алькова. — Опять во сне разговариваешь?
Симон, прочистив горло, повторил громко:
— Идиот!
— Христосик. — Томас, в одной рубашке, спокойно подошел к нему. — Помочь или сам справишься?
— Сперва сам научись штаны застегивать, — огрызнулся Симон. — Убирайся. Иди и подумай о своей бессмертной душе. Подумай как следует о смысле жизни.
— Жизнь не имеет смысла, — сказал Томас, застегивая верхнюю пуговицу рубашки. — Слова и мысли — всего лишь средство для достижения ближайшей практической цели… — Он взял со стола пистолет Симона. — Ты хоть раз кого-нибудь застрелил?
Симон, нагнувшись, натягивал носки. При последних словах Томаса он поднял голову и бросил на него быстрый взгляд.
— А ты?
Томас покачал головой.
— Я не могу. Этого не могу… Существует множество других способов убить человека, — сказал он. — Самый надежный — предоставить всему идти своим чередом, ни во что не вмешиваясь. Но застрелить человека?… Не могу. Даже самого себя. Почему-то этого я не могу. Быть может, потому, что это совершенно бессмысленно. Настолько бессмысленно, что становится смешным. — Говоря, Томас продолжал играть пистолетом.
Симон скривил губы:
— Ну вот, опять то же — смысл жизни. Священная неприкосновенная человеческая жизнь…
— Это я все знаю, — Томас протестующе махнул рукой. — Ты, естественно, совершенно прав. Застрелить другого человека — значит совершить практическое действие, продиктованное необходимостью. Человеком движет логика вещей, одна необходимость вызывает другую. Как нынче ликвидируют доносчиков? В часы пик отыскивают нужного человека на площадке трамвая, за секунды до остановки выполняют требуемое, соскакивают и исчезают в толпе. Вот так просто. Простое практическое действие. Все остальное — сантименты, буржуазная черная романтика… Ну а ты-то сам, брат, пробовал? — спросил он, подходя к Симону с пистолетом в руке. — Нет, нет, это не вопрос. Нам нельзя слишком много знать друг о друге. Можешь не отвечать, — добавил он, выпрямляясь. — Ты этого никогда не делал.
Симон посмотрел на него.
— Почему ты так уверен?
— Интуиция. Ты из тех, у кого руки трясутся. Ты не способен. Симон открыл было рот, чтобы ответить, но передумал. Он помотал головой.
— Держи, — сказал Томас, протягивая ему пистолет. — Ну-ка покажи мне, что ты способен прицелиться в человека и у тебя при этом не задрожит рука.
Наступило молчание, их глаза встретились вновь. Томас в расстегнутой белой рубахе стоял, широко расставив ноги. Симон сидел с пистолетом в руках.
— Чушь, — сказал он.
— Не способен, брат, — сказал Томас. — Ну, покажи мне, способен или нет.
— Пожалуйста, ежели это тебя развеселит, — согласился Симон с усталой гримасой. Он поднял пистолет. — Ну, доволен теперь?
— Жульничаешь, — сказал Томас. — Ты поставил его на предохранитель. Дай-ка. — Он взял пистолет из руки Симона, снял с предохранителя и отдал обратно. — Вот теперь порядок. Давай поиграем. Ты — борец за свободу, а я — доносчик. Я донес на тебя в гестапо. Они вот-вот явятся и заберут тебя. Поглядим, сможешь ли ты унять дрожь в руке?
И опять в наступившем молчании они не сводили друг с друга глаз.
— Кончай, — сказал Симон. — Это совершенно бессмысленно.
— Кто сказал, что бессмысленно? Что ты обо мне знаешь? Подумай-ка, в какой дом тебя занесло. В разгар оккупации мы купаемся в роскоши. У нас есть все, чего нет у других. Кто мы такие, по-твоему? Кто в этой стране наживается на войне? Пораскинь мозгами. Ты попал к коллаборационисту, дружок, а я женат на дочери коллаборациониста. Я ем его продукты, пью его спиртное и живу на его деньги. Его немецкие деньги…
— Вранье, — сказал Симон.
— Это истинная правда. Тебе бы следовало это понять давным-давно. Но ты ни шиша не понимаешь. Потеряв голову, ты в растерянности мечешься по городу и делаешь самое худшее из того, что мог сделать. Бросаешься прямиком в логово льва. Пока ты спал, мы позвонили в полицию. Они уже в дороге. Сейчас у тебя последняя возможность. Покажи мне, осмелишься ли ты воспользоваться ею.
Две пары глаз настороженно следили друг за другом. Пальцы Симона ощупывали пистолет, уголки рта подрагивали.
— Будь это правдой, ты держал бы язык за зубами, — проговорил он.
— Почему это? Откуда ты знаешь, может, мне все надоело? Войне скоро конец, а я поставил не на ту лошадь — может, мне вовсе не хочется, чтобы вы, такие замечательные и правильные, вываляли меня в грязи. А может, я просто игрок, может, мне нравится играть в орел и решку. Есть еще один вариант — я не решаюсь сделать это сам. Да мало ли какие есть варианты… Погляди на меня. Да не так, смотри внимательно. Это он серьезно? — думаешь ты. Уверяю тебя, я не шучу. Они придут, они уже едут, разве ты не слышишь, не чувствуешь этого в воздухе? Они придут с минуты на минуту, воспользуйся же возможностью, пока есть время. Подумай, во что ты влип, подумай о своих товарищах, которых ты предал, потому что вел себя как идиот. Или о Лидии. Подумай о Лидии. Соберись же с духом и покончи со всем этим. Черт возьми, ну давай же покончим с этим раз и навсегда…
Ладонь Симона сжала пистолет.
— Заткнись, заткнись, говорю тебе… или… клянусь Богом живым…
— Богом живым, ха-ха. Очень скоро ты попадешь к нему в руки. Через минуту, брат, они будут здесь, эти негодяи, они заберут тебя, и что тогда?… Тогда да поможет Бог твоим замечательным правильным святым товарищам. Ибо ты не из тех, кто способен молчать. Им не потребуется даже пальцем тебя тронуть, достаточно будет посадить в темную камеру и оставить там куковать, и ты сразу наделаешь в штаны и выложишь все, что знаешь. Потому что ты из породы тех, кто боится темноты. Ты боишься собственных мыслей, боишься всех и всего. Ты со своим здравым смыслом. Ты со своим братством, со своей священной человеческой солидарностью. Ты трус, брат, ты не годишься для этого ремесла, ты даже Не можешь употребить в дело пистолет. Ну докажи мне, что осмелишься… Ха-ха, клянусь Богом живым, не осмелишься. Не можешь. Не можешь. Ты не можешь…
Томас с белым лицом в белой рубашке стоял совершенно неподвижно и улыбался зеркально ясной улыбкой. Он видел, как дрожащими рывками поднимается черное дуло пистолета, видел, как лицо другого превращается в нечеловеческую маску с зияющей дырой рта посередине. Он ждал. Выстрела не было. Время замерзало, обращаясь в лед, в зеркально ясный прозрачный лед. Выстрела не было. Вот пистолет закачался, вот опустился— рывок за рывком, вот выскользнул из руки и упал на пол.
Симон сидел скрючившись, спрятав лицо в ладонях. Томас по-прежнему стоял прямо, ноги слегка дрожали, он закрыл глаза, потом открыл их. Наклонился, поднял пистолет и не глядя, отвернувшись, отложил его в сторону.
— Прости, брат, — сказал он. — Забудь, что я тебе тут наговорил. Все это, разумеется, полная чепуха.
У Симона затряслись плечи, дыхание стало прерывистым.
— Если бы ты знал, — проговорил он, не отнимая рук от лица, — если бы только знал…
— Я знаю, — торопливо перебил Томас. — Впрочем, нет, не знаю, — тут же возразил он сам себе, — лучше ничего не знать. Но то, о чем ты думаешь… лучше отступись. Предоставь это другим. Ты не способен… И не потому, что ты трус, — поспешил он добавить, — я отказываюсь от своих слов. Из нас двоих трус — я. Но на это ты не способен.
Симон медленно поднял голову и расширенными глазами посмотрел на него. Томас, избегая взгляда Симона, быстро огляделся, заметил серебряную фляжку Габриэля, взял ее и потряс. Она была пуста.
— Коньяка больше нет, — сказал он, подходя к шкафу, — придется удовольствоваться спиртом с эссенцией — пойлом, называемым также «eau de vie» [31]. — Он наполнил до половины стакан Симона, рука дрожала, жидкость пролилась на пол. — Прости, — сказал он. — Ну-ка, выпей, сколько сможешь. Внуши себе, что это необходимо. Прими как лекарство.
Симон послушался. Закрыв глаза, он с трудом сделал глоток. Томас поддерживал стакан.
— Еще немножко, — попросил он. Симон попытался, но безуспешно. Внезапно он сделал резкое движение, желтая жидкость выплеснулась через край.
— Больше не могу, — проговорил он, — мне надо… — Он встал. Томас проводил его в ванную и поддерживал голову Симона, пока его рвало. Потом вымыл ему лицо и дал стакан воды.
— Полежи немного, — сказал он, укладывая Симона на кушетку. — Ну как, получше? — Симон кивнул. — Я мог бы сообразить, что тебе от нее станет плохо, — сказал Томас, осушая стакан с «живой водой».-Ужасная гадость, — продолжал он, наполняя стакан, — но тому, кто привык, помогает. — Он вновь опорожнил стакан и глубоко вздохнул. — Небольшая терапевтическая доза, quantum satis [32]. Без нее трудно держать себя в руках. О чем это я говорил? Не имею ни малейшего представления. — Он отошел к кровати и вернулся уже в брюках. — Я на минутку выйду, а ты пока постарайся одеться, если сможешь. Мои часы куда-то запропастились, понятия не имею, который час, но мне кажется, скоро утро. У нас больше нет времени. Надо выбираться из дома. — Он в одних носках подошел к двери и прислушался. — Я на минутку, — повторил он, — только посмотрю, свободен ли путь. — И исчез, бесшумно закрыв за собой дверь.
Томас секунду постоял, привыкая к темноте. Рука его нашла перила, шедшие вдоль открытой галереи, он перегнулся и прислушался к тому, что происходит в холле. Ничего не увидев и не услышав, он, держась за перила, двинулся к лестнице и начал спускаться вниз, в тишину и могильный мрак. И тут услышал тиканье часов. Сунул руку в карман, вытащил коробок спичек, раздался сухой треск, между пальцами заплясал огонек. Он немедленно его загасил, потому что в ту же секунду часы начали бить. Казалось, он простоял целую вечность, прислушиваясь. «Раз, два, три», — громко посчитал он и еще до того, как последний хрупкий удар замер в тишине, уже опять поднимался по лестнице. Он завернул по галерее налево, к комнатам для гостей. Из-за одной неплотно прикрытой двери сочилась тоненькая желтая полоска света, из комнаты доносился возбужденный шепот. Он приложил ухо к щели и различил три или четыре голоса, но не… нет?… Вновь ощупью добрался до перил и пошел дальше, не отрывая руки от гладкой поверхности, удивляясь, что не вполне вла-' деет собой и не все четко помнит. Вскоре он оказался перед еще одной дверью. Нажал ручку, тихонько, беззвучно, чуточку приоткрыл дверь и бесшумно, как тень, скользнул внутрь. Не отпуская ручки, он стоял, не шевелясь, открыв рот, чтобы не слышно было дыхания, устремив неподвижный взгляд прямо перед собой. Светомаскировочные шторы были раздвинуты, балконная дверь, выходящая на пролив, распахнута. Холодный ветер снаружи принес облегчение, остудил лицо. Ее дыхания Томас не слышал. Иногда на шведском берегу можно было различить огни, он припомнил, что видел их раз или два, но то ли ночь была слишком туманной, то ли уже слишком поздно— сегодня огней не было. Он надеялся увидеть их, но огней не было. Нет, ее дыхания не слышно. Это значит, что… Что? Ему показалось, будто он различил тихий плач, едва слышный, но, вероятно, он ошибся. Или же она замолчала, услышав его шаги? Не могла она его услышать. Он надеялся… надеялся на что? Он постоял какое-то мгновенье возле ее двери, не издавая ни единого звука и глядя широко раскрытыми глазами в темноту. Потом вновь оказался в коридоре, закрыл дверь и быстро направился в свою комнату.
В комнате были зажжены все лампы, Симон одевался.
— Прекрасно, — сказал Томас. — Нам надо спешить. Уже три часа. — Он ловко опустился на колени перед Симоном, который сидел, наклонившись, и с тяжкими стонами пытался надеть ботинки, и помог ему. — Вроде годятся, — сказал он, завязывая шнурки. — Попробуй-ка, можешь ли ты в них ходить. — Симон немножко прошелся взад и вперед. Томас, по-прежнему на коленях, внимательно следил за ним. — Жмут? — спросил он. Симон помотал головой. Он стоял посреди комнаты, осматривая себя. Томас растянулся на полу, как будто он окончательно выдохся и изнемог, потом прыжком вскочил на ноги. Тоже надел ботинки и, встав перед зеркалом, причесался и повязал галстук. — Тебе тоже нужен галстук, — сказал он, выбрав красный в белый горошек. — Иди-ка сюда. — Он накинул галстук Симону на шею, затянул узел и полюбовался своей работой. — Вполне прилично, — кивнул он одобрительно. — Пиджак, где пиджак? — Подал Симону пиджак, застегнул, одернул, расправил. — Как на вас сшит, ваша милость, — сказал он, обходя Симона с портновскими ужимками, — может, чуточку великоват и мешковат, но нынче такие носят, нынче это в моде. Ну-ка, — он взял Симона под руку и подвел к зеркалу. — Посмотри, как мы похожи, вполне могли бы сойти за братьев… Возможно, даже за близнецов, — сказал он, — если бы не вмешательство того, что называют средой. — Он повернулся к шкафу. — У меня нет ни братьев, ни сестер, — сказал он, перебирая на полке шляпы. Он выбрал мягкую серую фетровую шляпу и надел ее на голову Симону. — Видишь, мы даже шляпы можем носить одинаковые, — воскликнул он с торжеством, поправляя поля. — Так? — спросил он, загибая поля вверх. — Нет, вот так, — и опустил поля вниз. Руки у него вдруг упали, лицо стало пустым, точно он внезапно провалился в наполненную молчанием яму. Их глаза встретились в зеркале. — Мы готовы? — спросил Томас, быстро осматриваясь вокруг. Он подошел к камину. Дым больше не валил в комнату, раскаленные угли тлели под наполовину обгоревшим тряпьем. Томас подложил дров, взял мехи и раздул пламя. — Будем надеяться на лучшее. Плохо, если после нас что-нибудь обнаружат. Я хочу сказать, плохо для тех, кто здесь остается. Для нас-то это не так важно, мы сюда не вернемся. Да, я тоже не вернусь, — сказал он, отвечая на немой вопрос стоящего за его спиной, — от проживавшего здесь человека не останется ничего, кроме синего костюма. Первоклассного, сшитого на заказ костюма. — Он поднялся и отряхнул с брюк пыль и пепел. — Не беспокойся за меня, брат, — добавил он, — я найду себе другое пристанище. Я человек неприхотливый, не думай. На самом деле все, что мне требуется, — это стол, стул и кровать. — Он вдруг громко рассмеялся и повернулся.
Симон стоял посреди комнаты и смотрел на него. Он снял с головы шляпу и теперь мял ее в руках.
— Я боюсь…
— Чего ты боишься? — поинтересовался Томас, смеясь ему прямо в лицо. — Не думай обо мне, я ничего не боюсь. Да, да, я вовсе не хвастаюсь, на самом деле это серьезный недостаток. Кажется, есть такая сказка — о человеке, который отправился бродить по свету, чтобы узнать, что такое страх. И первый раз испытал его, когда его возлюбленная вывалила ему за шиворот ведро живой колюшки. Так вроде? Забыл я свои сказки. Ничего теперь не помню… — Его лицо побелело, ноги дрожали, взгляд блуждал.
Симон сжал его руку.
— Помолчи, — сказал он, — иди сюда. Сядь и помолчи немного.
— Зачем? — спросил Томас, вскакивая со стула. — Нам рассиживаться некогда. Надо держаться на ногах, — сказал он, отходя в сторону, — надо, ради всего святого, держаться на ногах. Не обращай на меня внимания, это сейчас пройдет. Я только подумал… ты знаешь, вещи и события имеют свойство повторяться. Возможно, человеку под силу пережить одно-единственное событие в своей жизни, или же он хочет пережить лишь это единственное событие. Сам вызывает его, сам собственными руками лепит его, заставляет его происходить, не сознавая этого. Оно происходит по-разному, принимает множество разных личин, но человек все равно его узнает. Замечает по тишине. Тишина может значить очень многое. Даже такая малость, когда не слышишь дыхания другого человека. Стоишь, прислушиваешься и ничего не слышишь. И тогда интуитивно чувствуешь. Ибо все происходит именно в тишине. Слова не говорят ничего, а тишина что-то говорит…
— О чем это ты? — спросил Симон.
— Ни о чем. — Томас, стоя к нему спиной, что-то искал в гардеробе. — Может, это просто игра воображения, — сказал он, — и твое чувство ничего не значит… Да, разумеется, оно ничего не значит, — сказал он, возвращаясь назад, — но порой бывает необходимо болтать чепуху. Так же как необходимо держаться на ногах. Там, куда мы идем, спиртное есть?… Вряд ли. Вряд ли нас угостят спиртным, когда мы умрем… — Он наполнил Габриэлеву фляжку «живой водой» и сунул ее в задний карман. Остатки вылил в стакан. Рука дрожала, и ему пришлось немного подождать, пока она успокоится. — Извини, — сказал он.
Симон подошел к нему и взял стакан.
— Тебе больше пить нельзя, — сказал он спокойно.
— Отдай, — проговорил Томас. — Это лишь последняя те… тера… вот, забыл слово. Все забываю. Но ты за меня не бойся, я из тех, кто чем больше пьет, тем трезвее делается. Ничего не случится. Ну, отдай же мне стакан, — сказал он, протягивая руку.
Симон поднес стакан ко рту и осушил его. Он пил не спеша, ни один мускул на лице не дрогнул, взгляд не отрывался от лица Томаса. С легким стуком он поставил стакан на стол. На какое-то время воцарилось молчание, потом Томас рассмеялся.
— Ого, черт побери, — сказал он, смеясь. Ему хотелось отвести взгляд, отвернуться, но глаза Симона не отпускали его.
— О чем ты думаешь, Томас? — спросил он. — Скажи, чего ты боишься. Может, я смогу тебе помочь.
— Избавь меня от своей священной марксистской любви к ближнему, — ответил Томас. — Помоги лучше самому себе.
— Не бойся, — сказал Симон. — То, о чем ты думаешь, не случится. Я видел ее. Она этого не сделает.
— Кто и чего не сделает? — спросил Томас. — В твоем катехизисе для правоверных написано далеко не все. Нельзя узнать человека, всего лишь увидев его. Кстати, о ком, черт возьми, мы говорим? Стоим и болтаем. На это у нас нет времени. Штаны застегнул, брат? Готов отправляться в путь? Не забудь самое главное. — Он взял со стола пистолет и протянул его Симону. Тот, не глядя, сунул его во внутренний карман. Он не сводил глаз с лица Томаса. — Sо ein Ding mufi ich auch haben [33], — проговорил Томас и, точно фокусник, вытащил из бокового кармана пиджака миниатюрный пистолет. — Погляди-ка, этот будет поудобнее. Никогда не знаешь, что тебя ждет. — Он приставил дуло к виску и начал считать: — Раз, два… скажи три, брат. Скажи три.
— Прекрати, — сказал Симон. — Все равно ведь духу не хватит.
— Еще как хватит. Скажи три.
— Позер, придурок, — устало сказал Симон. — Все это смешно.
— Вот в том-то и дело, — ответил Томас, паясничая, — это — комично. Изо всех человеческих поступков самый смешной — самоубийство. И, поняв это, человек уже не может покончить с собой. Не может относиться к этому серьезно.
— Отговорки, — возразил Симон.
Томас подбросил пистолет в воздух, поймал его и спрятал в боковой карман.
— Мы готовы? — спросил он. — Багаж собран? Пижама? Нет. Чистая рубашка? Нет. Написать пару прощальных слов? Тоже не стоит. Это тоже смешно. Надевай шляпу. Пошли.
— Как мы выберемся отсюда? — спросил Симон.
— Недооцениваешь, чьим гостем являешься, — сказал Томас. — У нас, имеющих все, имеется, естественно, и автомобиль и бензин и разрешение.
— А комендантский час?
— Имеется бумага. Ты что, боишься, что я не смогу вести машину? Не волнуйся. Я совершенно протрезвел. Трезвее никогда не бывал. Кстати, улицы пусты, так что интересоваться, не выпил ли водитель, будет некому. Идем. Марш…
Он вытолкнул Симона и закрыл дверь, не оглянувшись.
— Возьми меня под руку, — приказал он. — Ты не ориентируешься в доме, а свет зажигать не стоит. Полагаю, лучше, чтобы нас никто не видел. — Они под руку миновали коридор, спустились по лестнице, пересекли холл. Томас с уверенностью лунатика продвигался в абсолютной темноте к двери в прихожую. Закрыв ее за собой — быстро и беззвучно, — он зажег верхний свет. — Здесь можно рискнуть, — сказал он, сунув голову в шкаф, — самое опасное уже позади. — Он бросил Симону пальто. — Надень. Это мое. — Он продолжал перебирать одежду, висевшую на латунной перекладине, нашел меховую шубу Габриэля, залез во внутренний карман и вытащил листок бумаги. — Слава Богу, — воскликнул он, кладя бумагу обратно в карман, — я боялся, что он спрятал свой аусвайс [34]. Никогда нельзя знать… Так, теперь ключи. — В руке у него очутилась большая связка ключей. — Ключ от зажигания? От гаража? Вот они. Иногда везет. — Он вытащил из шкафа шубу, надел на себя и застегнулся. — Сшита на другую фигуру, — проговорил он, оглядывая себя в зеркало, — на низенького толстого смешного господина. Но этого никто не заметит. Шляпа? Я забыл шляпу. — Он поискал на полке, нашел высокую меховую шапку Габриэля, нахлобучил ее на голову и покривлялся перед зеркалом. Симон не мог сдержать улыбки — настолько комично выглядел Томас. — Д-да, маловата, — прокомментировал тот, — ну да ладно. Иметь при себе частицу моего тестя не помешает — там, в незащищенности, черноте и пустоте. — Он погасил свет. Звякнула откинутая цепочка на массивной входной двери, щелкнул замок. — Ваша милость, — сказал Томас, распахивая Дверь в темноту, — только после вас. Натяни шляпу глубже. Если нас остановят, сиди спокойно, не раскрывай рта и предоставь все мне. В этом Можешь на меня положиться. — Он отпустил дверь, и она закрылась, тихо чмокнув. — Я же сказал, что ничего не боюсь…
— Так на чем мы остановились? — сказал Томас, резко повернув голову сначала налево, потом направо, прежде чем выехать на Страндвайен. — Да, все дело в том, что слова очень быстро теряют свое значение. Просто-напросто сами себя отменяют, — говорил он, увеличивая скорость. — Тот, кто ищет, не обрящет. Тот, кто спрашивает о смысле, уже задает бессмысленный вопрос. И нам следует радоваться этому, ибо это великая милость… Ты слушаешь? — спросил он напряженную тишину за спиной. — Ну ответь хотя бы, что ты не желаешь слушать мою болтовню, скажи, что страх и боль имеют физическую природу, скажи, что слова и мысли служат достижению ближайшей практической цели. Остальное лишь игра воображения — скажи мне это. В настоящее время это не так уж далеко от истины.
Он бросил быстрый взгляд назад и уловил в бледном предрассветном освещении очертания застывшего белого профиля. Даже носы у нас похожи, подумал он, с одинаковым чуть вздернутым кончиком. От этой мысли он испытал тайную радость и улыбнулся про себя, в то же время зорко вглядываясь в пустынную дорогу, расстилавшуюся перед ним в мертвенном желтом свете уличных фонарей. По обеим сторонам появились дома, высокие спящие дома с черными слепыми окнами, лишь кое-где — отблеск, отражение, движение, намек на далекую жизнь. Они ехали по лунному ущелью из камня и тишины, и черные контуры были накрыты невидимой тенью. Радость Томаса росла, он ощущал свое теплое дыхание, чувствовал свои живые глаза, свои легкие живые руки на руле. Прыгало и радовалось в груди сердце.
— Брат, — обратился он к черному безмолвию тесного замкнутого пространства, — на твоем месте я не стал бы глядеть на улицу, я бы откинулся поудобнее и подумал о чем-нибудь другом. Сейчас это было бы наиболее целесообразным. Но чем бы мне тебя отвлечь? Я больше не в силах говорить о себе. Слово «я» тоже одно из этих бессмысленных слов. Когда я думаю «я», я уже больше не я, от моего «я» остается лишь противный запашок. Высказать тебе свои сомнения по поводу твоего священного абстрактного «мы», твоего великого братства людей всей земли? Нет, не буду тебя оскорблять, мне гораздо больше хочется объясниться тебе в любви. Я так сейчас счастлив, я почти готов сказать, что люблю тебя, если бы ты не сидел так далеко, я бы поцеловал тебя прямо в губы. Нет, это ни к чему, мы же мужчины. А слово «любить» — одно из тех слов… Женщины, поговорим о женщинах, а? Кто такая Лидия?
— Лучше смотри, куда едешь, — сказал Симон.
— Наконец-то хоть слово от тебя услышал, — ответил Томас. — Не волнуйся, я смотрю, только и делаю, что смотрю. — Его взгляд был устремлен на освещенную полосу возле ворот какого-то огромного здания, он слышал урчанье моторов и различил — вот — стену из неровного бетона, поднятый ствол пулемета, пепельно-серые тени, похожие на человеческие фигуры, суетящиеся в световом кругу. Он до предела выжал педаль газа, и видение со свистом улетело назад. Как пустота, подумал он, слепое белое пятно в живой тьме. — Гости на нас даже не взглянули, — сказал он. — Так на чем мы остановились?… Лидия, как она выглядит? Мне кажется, я могу угадать, я почти вижу ее. Длинные ноги и узкие бедра, маленькая грудь и серые глаза… Я не ошибся?
— Не можешь ли ты помолчать, — раздался голос из темноты за его спиной.
— Это единственное, чего я не могу, — ответил Томас, — придется тебе слушать мою болтовню. Не потому, что я боюсь — сегодня ночью с нами ничего не случится, — а чтобы не заснуть. Я немного устал, не хотелось бы заснуть за рулем. У меня нередко бывают такие короткие приступы сна, они настигают меня как тать в ночи. Посему я должен говорить. Ежели я вдруг замолчу, толкни меня. Я, правда, очень устал, но это счастливая усталость. Пожалуй, никогда не чувствовал себя таким счастливым. И потому я должен говорить. Слова — замечательный аккомпанемент, они обладают способностью усиливать чувства — и радость и ужас. И вот сейчас эти два ощущения как бы слились в высшем единении. Это и есть истинное чувство жизни. На чем мы остановились? Ах да, Лидия. Она, наверно, удивительная девушка, раз ты мог… Нет, не будем говорить об этом, я знаю, для тебя это мучительно. Но пусть это тебя не мучает. Надо любить то, что происходит, а не то, что должно было бы произойти. Ты чересчур пуританин, брат. Закрой глаза, потому что там… погоди-ка, мы обойдем их сзади… — Он стремительно крутанул руль, машина резко повернула направо, Симон судорожно вцепился в сиденье, свет фонаря описал дугу и остался позади. На какое-то время стало тихо — Томас, не спеша выровняв ход, кружил по узеньким улочкам. — Полагаю, что я знал немало женщин, — сказал он, — рослых и маленьких, молодых и старых. Сейчас у меня в голове все перемешалось, я не в состоянии даже отличить их от мужчин, с которыми я встречался. Я, кажется, знал массу разных людей. Сейчас я забыл их имена, но все они существуют и притаились здесь, во мраке. Счастливая мысль, правда? — Он миновал круговую развязку и въехал в широкую аллею, обрамленную по обеим сторонам темнотой парка. — Подъезжаем к Трем углам, — сказал он, — куда тебе надо?
Симон на мгновенье задумался, потом ответил:
— В Кристиансхаун.
— Но здесь притаилось и кое-что другое, — сказал Томас. — Откинься назад, посмотри туда на деревья, видишь тень, как бы отделившуюся от всех остальных теней? Погляди на вот тот приближающийся фонарь, видишь там черный круг и еще один рядом? Нет, ни о чем не спрашивай, не будем касаться непреложных вещей, не будем убегать от них, требуя от них смысла. Пусть прекрасные бессмысленные слова останутся тем, что они есть, поверим, что они означают одно и то же, жизнь и смерть — одно и то же… ах, брат, я люблю тебя. Испуганного героя-пуританина… Если бы ты сидел поближе, я бы поцеловал тебя. Нет, нет, не бойся, сегодня ночью с нами ничего не случится. А ты смотри, смотри на то, что вокруг, посмотри на край вон той клумбы, она ведь как живая, погляди, как дрожит стена дома, посмотри, как скользят трамвайные рельсы, посмотри, как они отливают серебром… Черт! — выругался он и сделал быстрое движение, когда сияние рельсов превратилось в огненное солнце, помчавшееся ему навстречу и ослепившее его. Точно белая тьма, подумал он и увидел плоские серо-зеленые тени, движущиеся по мостовой. — На этот раз нам не улизнуть, — сказал он, резко тормозя, — они подали знак. Пистолет, ты его спрятал? Если нет, засунь поскорее под сиденье. Это немцы. — Машина плавно остановилась. — Сиди и молчи. Если они тебя о чем-нибудь спросят, покачаешь головой, ясно? Постараюсь, чтобы этого не произошло…
Хлопнула дверца, Томаса уже не было. Симон заморгал от резкого белого света. Но вот луч сместился в сторону, высветив Томаса, приближающегося к двум фигурам в серо-зеленой форме, — он казался черным пятном в своей черной толстой шубе и высокой черной меховой шапке. Подняв два пальца к шапке в знак приветствия, он тут же быстро заговорил. Симон улавливал лишь отдельные немецкие слова. Одна фигурав форме подняла руку, открыла рот и что-то сказала. Томас повысил голос: «…aber verstehen Sie doch nicht, daβ ich…» [35]. Он отчаянно жестикулировал, воздевал руки, словно заклиная, извлек из кармана некую бумагу и, подержав ее минуту на свету перед двумя парами глаз, снова сложил и спрятал. «Was? Sie wissen nicht…» [36], — услышал Симон его голос, «Sie kennen nicht…» [37]. И потом: «…aber das ist ja sinnlos, das hat überhaupt keinen Zweck…» [38]. Одна фигура в форме покачала головой и протестующе подняла руку, другая медленно направилась к машине. Симон видел, как она приближается, слегка размытая и мерцающая, словно зеленоватая тень, видная сквозь прозрачную воду, и только черные шагающие сапоги да выпирающая черная кобура у бедра были реальными. За стеклом возник белый овал лица, глаза всматривались в темноту. Симон заставил себя сидеть неподвижно, мышцы напряглись, точно сведенные судорогой. Но вот лицо отдалилось, сапоги и кобура не спеша зашагали обратно к Томасу, который по-прежнему стоял в центре светлого пятна, что-то говоря и жестикулируя, удивительно большой и черный. Вдруг он сорвал с себя шапку, подбросил ее в воздух и ловко поймал головой. Он громко засмеялся. Фигуры в форме тоже засмеялись. Все трое быстро пошли к автомобилю, казалось, что они идут в ногу. Рука Томаса протянулась к дверце. Он открыл ее и уже занес одну ногу в машину. «Danke vielmals», произнес его голос прямо в ухо Симону, «nа also, weg, los, weiterfahren» [39]. Хлопнула дверца, Томас уже сидел за рулем, он приложил два пальца к шапке и включил скорость. Снаружи, на свету, фигуры в форме отступили назад, щелкнули каблуками и отдали честь. Впереди стлалась световая дорожка, дорога изгибалась, горбатилась, высокие пепельно-серые стены отвесно вставали из темноты и опять погружались в темноту. Потом их точно языком слизнуло. Автомобиль два-три раза повернул, и Симон различил круглый купол киоска на Трех углах, они были уже на Эстерброгаде, справа открылся глубокий мрак озера Сортедамсэен. К Симону постепенно возвращалась способность дышать. Томас, большой, черный, сидел за рулем и мурлыкал какую-то немецкую песенку.
Симон, вцепившись в спинку переднего сиденья, нагнулся к водителю. Он откашлялся, чтобы избавиться от комка в горле, и начал:
— Как… как тебе удалось…
— Aber ich habe keine Ahnung… [40], — дробью застучал голос Томаса о ветровое стекло. — Извини, — оборвал он себя, — я никак не выйду из роли. — Лицо его улыбалось, в темноте белели зубы, и Симона вдруг поразило, как молодо он выглядит. — Не знаю, честное слово, я просто болтал. Показал им бумагу. Назвал фамилию.
— Какую фамилию?
— Первую немецкую фамилию, которая пришла мне в голову. Может, фамилию моего портного-еврея, или фон Меншеншрека [41], или фон Мюнхгаузена, понятия не имею. Не спрашивай, что я им говорил. В таких случаях надо, чтобы слова опережали мысль. Надо все время говорить, чтобы не было времени думать. Слова просто-напросто сражаются с другими словами, как в дискуссии. Как в политической дискуссии… — Он повернул голову налево, к спящему вокзалу Эстерпорт, потом направо, к угольной черноте железнодорожного полотна с горящими фонариками вдоль путей. — Я уже говорил тебе, что не боюсь, — проговорил он, опять улыбаясь. — Удивительно только, что при этом не можешь избавиться от скуки. Право, от этого всего становится скучновато…
Симон опустился на свое прежнее место в углу. Внезапное изнеможение охватило его, он зевнул и закрыл глаза — всего на какой-то мимолетный миг, — но когда открыл их снова, увидел, что они уже на Конгенс-Нюторв, и его всего передернуло от ужаса, потому что машина медленно, очень медленно приближалась к немецкому сторожевому посту у освещенного портала. Самое ужасное, подумал Симон, изо всех сил прижимая руки к груди, конечно, самое ужасное оказалось правдой… Он так и знал, знал с самого начала, вся зловещая взаимосвязь событий вдруг четко предстала перед глазами: тот, другой, в своей белой расстегнутой рубахе, спокойно улыбающийся прямо в дуло пистолета… огромный и черный в ярком свете фар, весело болтающий с гестаповцами… и вот сейчас, в эту минуту готовый передать его прямо в руки врага. Они уже въехали в полосу света, тот, другой, не спеша приложил два пальца к шапке и бегло осмотрелся, как бы в поисках места, где можно припарковаться. Рука Симона панически шарила за подушками сиденья, ища пистолет, — и в ту же секунду автомобиль рванулся вперед, оставив позади все дурные предчувствия, и Симон услышал невозмутимый голос, шедший от приборной доски с ее надежно горящими огоньками: «Извини, но я полагал, что так лучше, если мы не хотим, чтобы нас опять остановили. Куда в Кристиансхауне?»
Симон не ответил, молча борясь со стыдом. Идиотизм, думал он, все это полнейший идиотизм… Автомобиль повернул, и еще, и еще раз, тьма редела там, где угадывался порт, голос сказал: «Успокойся, здесь ничего не случится. Закрой глаза, если можешь…» Симон не послушался совета, выпрямившись, он застыл на сиденье, глядя вперед, туда, где вскоре должен был возникнуть мост; он увидел, как свет со сторожевой вышки отражается от шлема и винтовки, то исчезающих из пятна света, то вновь появляющихся… скорее, скорее, беззвучно молил он, ногти впились в ладонь, пальцы ног зарылись глубже в носки ботинок, ибо тот, другой, вновь замедлил ход, вот часовой остановился, двинулся за ними, за освещенным передним стеклом шевелились черные тени, а машина медленно, бесконечно медленно заскользила мимо и въехала на мост, и Симон сквозь косые железные балки вглядывался в туманную морскую мглу слева, различая вдали бледный подвижный свет, и смотрел направо, в сторону порта, и видел черными виселицами вздымающиеся на темном фоне краны, слышал шум с верфи, видел, как вспыхивают голубые молнии сварки за громадным, похожим на призрак сверкающим скелетом из железа и закопченного стекла, и наконец все как будто остановилось, как будто они уже давно стояли на месте, будто их окликнули и они остановились и теперь ждут только топота бегущих ног, и ему показалось, что воцарившаяся тишина засасывает его, словно черная вода. Потом они вдруг оказались на другой стороне, посреди узкой расщелины улицы, и он вновь услышал голос: «Куда именно в Кристиансхауне?»
— Все равно, — ответил Симон, прерывисто дыша, — куда-нибудь. Чуть подальше… Нет, направо. Лучше направо.
Томас пересек площадь, свернул в улочку, ведущую к Воллену, и остановил машину. Он заглушил мотор, выключил фары и замер за рулем. В серебристо-сером туманном свете, не имевшем, по-видимому, никакого источника, стояло, раскинув ветви, высокое дерево. За деревом в том же призрачном свете виднелся дом. Отворилось окно, из дома послышался детский плач, из окна высунулась женщина — ее голова и плечи обозначились темным контуром на фоне красноватого свечения. «Это вы, доктор?» — произнес голос сквозь черную сетку ветвей.
Томас спустил боковое стекло.
— Еще нет, — крикнул он вверх, — он сейчас приедет.
Окно захлопнулось, опустилась штора. Двое в машине молчали. Потом Томас протянул руку назад, туда, где сидел Симон.
— Прощай, брат, — сказал он, не поворачивая головы. Симон взял его руку и задержал в своей.
— Ну, а что теперь с тобой будет? — спросил он.
— Не думай обо мне, — ответил Томас, отнимая руку. — Уж я попаду туда, куда мне надо.
— Понимаешь, я ведь не могу предложить тебе…
— Знаю. Не беспокойся обо мне. Я найду себе пристанище. Или же просто вернусь туда, откуда приехал. Конечно, так я и сделаю. Что же еще?
— Да, но ты говорил…
— Забудь, что я говорил. Все это была пустая болтовня. Пистолет у тебя? Поторопись-ка, здесь нам нельзя оставаться.
Симон пару раз глубоко вздохнул.
— Твоя одежда… — начал он.
— Оставь ее себе. Сожги, выброси где-нибудь в порту, делай с ней что хочешь. Мне она уже не пригодится.
— Идиот чертов, — вырвалось вдруг у Симона. — Ты-то сам годишься на лучшее, чем бессмысленная гибель.
— Кто сказал, что человек должен на что-то годиться? Поторапливайся, иди и покончи с войной. Иди, спасай мир, иди к своему священному братству желтых, коричневых, белых и черных. Я в это не верю. Я ни во что не верю.
Симон помедлил, не зная, как ответить.
— И не надо. Сейчас речь идет только о…
— Знаю. О ближайшей практической цели.
— Да, а разве сегодня имеет значение что-нибудь еще? — сказал Симон. — Сейчас ведь и этого довольно? И здесь ты должен быть вместе с нами. Это поможет не только тебе. Это поможет и многим другим.
— Прекрасно, я согласен. — Томас выключил зажигание и спрятал ключи в карман. — Я присоединяюсь к вам. Пошли… — Он распахнул дверцу машины.
Симон по-прежнему сидел в своем углу.
— Это исключено, — сказал он. — Именно сейчас это исключено. Но ты можешь…
— А, заткнись, — сказал Томас, поворачивая к Симону белое как мел лицо. — Христосик! Ты и вправду решил, будто я серьезно? Вы что, вообще не понимаете шуток? Выходи. Я тебя никогда не видел, в этом по крайней мере можешь быть уверен. Я не знаю тебя, ты не знаешь меня. Мы друг про друга ничего не знаем. Запомни хорошенько на тот случай, если кто поинтересуется…
Тот, другой, быстро скользнул сквозь бледную влажную пелену света, обволакивавшую дерево, и исчез в улице, которая вела назад к каналу. Вокруг было тихо и мертво. Голова Томаса медленно упала, он прижался лбом к рулю и тяжело вздохнул. «Спать», — произнес он громко. Время ускользало, Томас сидел с закрытыми глазами, потерянный, опустив голову, опустив плечи. Потом вдруг рывком выпрямился; он не имел представления, сколько он проспал — много минут или несколько секунд. Вынул из кармана ключ зажигания, собираясь завести машину. Рука сильно дрожала. «Ты не сможешь, — сказал он вслух самому себе, — один ты не сможешь». Пошарив в карманах, он нашел серебряную фляжку с «живой водой», открутил колпачок и сделал большой глоток. Он сидел во мраке и широко раскрытыми глазами смотрел на бледное серебристое свечение над влажным голым деревом. Время ускользало, возвращалось обратно, ускользало, возвращалось, ускользало… Фляжка в руке наклонилась, жидкость пролилась на шубу. Он этого не заметил.
Внезапно он оказался снаружи. Он стоял рядом с машиной, уже успев запереть дверцу. Услышал, как падают капли с дерева, увидел, как оно, в своей паутине света и мрака, заскользило назад. Он быстро шагал по узким черным вымершим улочкам, чувствуя легкое головокружение, беспокоясь лишь, не опоздал ли он. Нет, не опоздал, он проспал не больше минуты, потому что тот, другой, как раз завернул за угол у канала и на миг показался в голубоватом ярком сиянии, исходившем из огромного помещения на другом берегу. Томас прибавил шагу и, дойдя до угла, успел увидеть его тень, черной ночной птицей прорезавшую мертвенный желтый свет на перекрестке и исчезнувшую среди деревьев вдоль канала. Сам же он, быстро перейдя через мостик, поспешил следом по другой стороне. Тот, видно, вовсе не торопился, потому что внизу у следующего мостика его приглушенные шаги внезапно возникли из темноты и тишины. Томас вжался в какой-то подъезд и замер, пока звук не затих у следующего угла. Теперь можно было не спешить, он точно знал, в каком направлении идти. Тот, другой, свернул налево вдоль канала и потом направо через последний мост в непроницаемую угольную тьму мертвых пристаней, пустых причалов, брошенных фабрик, сараев и пакгаузов. У моста Томас остановился. На другой стороне чернела непроглядная темь, звук шагов замер внезапно и сразу. Значит, то место находится где-то поблизости. Томас, без сомнения, найдет его, но переходить мост пока еще ни к чему. Спешить некуда. С этой минуты не существует ничего, из-за чего следовало бы спешить.
Он спокойно побрел назад вдоль канала, казалось, он уже забыл про Другого. «Позволю себе такую вольность ненадолго забыть про тебя, брат, — произнес он вслух. — Чуточку свободы у человека должно быть, а я ужасно устал. Блаженная, счастливая усталость…» Он провел пальцами по стене дома — возникло ощущение живой подрагивающей кожи. Скоро утро, люди возносятся к свету, люди беспокойно мечутся во сне, заполненном враждебными сновидениями. Он чувствовал это, слышал это. В глубине одного дома раздался женский крик, но в нем звучала радость, не страх, а жаркая дикая радость. «Кровать, — сказал он и начал искать вход, — может, там есть кровать?» Он дернул ручку маленькой дверцы в середине громадных ворот — она была заперта. «Какая жалость», — сказал он, устало улыбаясь. Глаза его уже давно привыкли к темноте и четко различали предметы, он стоял и рассматривал рыбацкие сети, натянутые на двух мачтах, — плотные черные узоры, вытканные на более светлом сером небе. Вид этот привел его в восхищение. В туманном воздухе послышались тяжелые шаги по палубе, скрип открываемого люка, потом застучал, разогреваясь, керосиновый движок, мелькнул свет в затемненном иллюминаторе. «Люди, — произнес он и повторил это слово по-немецки, по-английски и по-французски: — Menschen… human beings… les hommes…» Он совсем было уже решил подняться на борт, посидеть вместе с ними под лампой в тесной теплой каюте, но по дороге к причалу забыл свое намерение. Время ускользало от него и возвращалось, ускользало и возвращалось, ускользало и возвращалось, в мозгу всплывали одни и те же слова: «Люди… спать… устал, ужасно устал». Было еще одно слово, которое он когда-то знал, может быть, еще в детстве, но оно никак не желало появляться. Он чувствовал, что вот-вот ухватит его, несколько раз чуть было не наткнулся на него, но каждый раз оно опять исчезало. Пока он занимался поисками забытого слова, ноги сами привели его обратно к мосту, он стоял чуть правее, а прямо перед ним находился небольшой трактир, расположенный в подвале. Света в окнах не было, изнутри не доносилось ни звука — и все же он был уверен, что там кто-то есть. Крадучись спустился по ведущим вниз четырем ступенькам и приложил ухо к двери — ему показалось, что откуда-то издалека доносится женский голос. Он понимающе улыбнулся этому глубокому теплому живому женскому голосу, говорившему вот так поздно ночью или так рано утром, и уже было поднял руку, намереваясь постучать. Но тут мысли его приняли другое направление. А вдруг это всего лишь эхо голоса, который он однажды слышал, один из его собственных призраков. На него вновь навалилась усталость, реальная, смертельная усталость, ноги отказывались подниматься по лестнице, ему пришлось вцепиться в перила и буквально вытащить наверх свое тело. «Ужасно устал, — сказал он, — sehr mude… very very tired… trиs fatiguei…» [42] Он осмотрелся. Над пустынным портом возвышались краны. Взгляд Томаса блуждал по сторонам, мысли путались в неровных зубчатых контурах, но справа от трактира он обнаружил брешь в окружавшей его тьме и невольно улыбнулся при виде ветхого домишка. Его удивило, что он так отчетливо различает домик, над которым нависала плотная чернота громадного, похожего на крепость, пакгауза, но возможно, это объяснялось тем, что дом был знаком ему с прежних лет, он до сих пор стоял у него перед глазами: низкий деревянный сруб со смолеными балками, с побеленными известью стенами, построенный, наверно, во времена парусников и зеленых лугов. Чтобы добраться до домика, Томасу надо было пересечь пустырь, расстояние было небольшим, но приходилось идти медленно и осторожно, кругом валялся всевозможный мусор, цеплявшийся за ноги. Пока он шел, он опять услышал детский плач, казалось, этот звук будет преследовать его всегда. И все-таки он не испугался, этот звук тоже вызвал у него улыбку. В плаче был новый оттенок: какая-то неукротимость, чуть ли не радость… и в то же время было ощущение, словно бы непокорная жизнь плача черпала силу в его собственном теле, отнимая ее у него — его ноги дрожали, Томас был вынужден остановиться, чтобы перевести дух. Но вот плач затих, время ускользнуло, вернулось, ускользнуло. Плач возобновился, слабее, чем прежде, более отдаленный. Снова приблизился. Исчез. Томас прошел мимо выбеленного известью домишка, потому что не могло… не могло же это быть здесь… Но нужное место совсем рядом. Совершенно очевидно. Он стоял у угла пакгауза, взгляд скользил вверх по стене, различая выступающие дверцы люков и черный крюк грузового подъемника на фоне светлеющего неба. Там. Где-то там наверху… Дверь была прямо перед ним. Его не удивило, что она оказалась открытой, и, только уже закрыв ее за собой, он подумал, что ее следовало бы держать на замке. Какая неосторожность! Томас вынул коробок спичек, потом опять спрятал его в карман. Было бы неосмотрительно зажигать спички. Он потянул носом и почувствовал запах снастей, смолы, керосина и… и…
— Ты, брат? — спросил он шепотом, но ответа не получил. Плотный мрак был беззвучен и неподвижен, и все же Томас знал наверняка, что кто-то стоит поблизости от него. — Выходи, кто бы ты ни был, — сказал он чуть громче, — тебе нечего бояться. — Ответа по-прежнему не было.
Томас ощупью подошел к лестнице, сел на нижнюю ступеньку и снял ботинки. Потом стал подниматься, держа ботинки под мышкой. Лестница была крутая и очень старая, он понял это по шероховатости перил и стертым, в выбоинах ступеням, то и дело скрипевшим под ногами, хотя шел он очень осторожно, в одних носках. А может, лестница скрипит вовсе не под его тяжестью… конечно, это наверняка незнакомец, невидимка, который следует за ним по пятам. Может, даже с пистолетом, подумал Томас, в любой момент ожидая выстрела и надеясь, что этого не случится. Выстрел наделает шума, выстрелу здесь не место. У него мелькнула мысль обернуться и предупредить преследователя, но он тут же ее забыл. Он весь был во власти усталости, этой странной животворной усталости, которая росла с каждым лестничным пролетом и почти парализовала его. Сверху вновь послышался детский плач, но этот звук как бы придушили другие голоса, много голосов, взрослые голоса — кажется, они ругались. Он удивился, что люди могут ругаться в таком месте в такой ранний час. Наконец он заметил свет, пробивающийся через дверную щель.
Он осторожно открыл дверь и беззвучно, поскольку был в одних носках, переступил порог. Свет шел издалека, из самого дальнего угла, отделявшая его от света темнота была заполнена всевозможными мыслимыми и немыслимыми предметами — ящиками, мотками веревки, ведрами, разномастной мебелью, инструментами, кухонной утварью. Томас сделал несколько шагов среди этого хлама и увидел источник света — фонарь… судовой или из конюшни?… А вокруг проступали силуэты семи-восьми человек в каких-то странно скрюченных, съежившихся позах. В тот момент, когда он вышел вперед, сердитые голоса замолкли, по комнате беспорядочно заметались тени, похожие на крылья летучей мыши. Потом вдруг все разом застыло, точно от ужаса, и только детский плач по-прежнему висел в воздухе. Томас невольно улыбнулся, ибо ребенок был не призраком, как он боялся, а реальным живым младенцем, который лежал в кузове от детской коляски и оглашал помещение своим безудержным, чуть ли не ликующим криком. Томас подумал, что надо бы дать ребенку чем-нибудь поиграть, схватился за запястье, но в ту же секунду вспомнил, что часы пропали, поэтому взамен вытащил коробок спичек — он хотел подойти к младенцу и погреметь над ним спичками, чтобы тот перестал плакать, но… усталость, усталость была непомерной, сейчас он был не в состоянии даже оторвать ногу от пола, это раздражало его, и, кроме того, мешала мысль о том беззвучном невидимке, который все время следовал за ним по пятам, а сейчас стоял у него за спиной и… и…
Удар был нанесен с большой силой. Он пришелся Томасу по затылку, но толстая шапка смягчила его, и Томас почувствовал лишь, как страшная, но мягкая тяжесть почти ласково заставила его медленно упасть на колени. Одновременно он услышал, как упали на пол его ботинки, и хотел подобрать их, но руки уплывали от него и… и исчезли. Исчезли ноги, исчезло тело. Исчезло все.
— Спать, — проговорил он, улыбаясь той чуть жалобной интонации, с которой, вопреки его воле, прозвучало слово, и прежде чем окончательно погрузиться в забытье, успел повторить на разных языках: — Schlafen gehen… go to sleep… dormir…
…— Но каким образом? — воскликнул капитан. — Как подобное вообще может случиться? Разве здесь не приняты меры безопасности?
— Ты что, считаешь, здесь ставка генерального штаба? — отозвался человек в исландском свитере.
Капитан пропустил его слова мимо ушей. Он обращался к рыжему человечку в комбинезоне.
— Я требую информации, — сказал он. — Мы здесь не марионетки. С нами нельзя обращаться с такой полнейшей безответственностью.
Рыжий человечек пожал плечами.
— Вы же сами видели, охрана сработала. Ничего не случилось.
— Откуда такая уверенность? — спросил капитан. — Может, его немцы подослали. Может, следом придут другие.
— Господи, да он был мертвецки пьян, — сказал медик. — Едва на ногах держался.
— А зачем вы тогда его ударили? — спросила девушка с узким бледным лицом.
— Что вы с ним сделали? — поинтересовался долговязый юноша с окладистой бородой.
— Черт подери, меня спрашивать бесполезно, — сказал рыжий человечек в комбинезоне. — Я к этому не имею ни малейшего отношения, я, как и вы все, должен перебраться через пролив. Понятия не имею, что они с ним сделали. Возможно, пристрелили. Будем надеяться.
— Вы не имеете права так говорить. — Глаза девушки потемнели и казались огромными на бледном лице. — Эрик! — позвала она.
— Можно было бы хоть поговорить с ним, — сказал юноша, выступая вперед. — Это совершенно ненужная жестокость.
— А что, по-твоему, надо было делать? — спросил рыжий человечек. — Нельзя же допустить, чтобы здесь шаталась всякая пьянь, правда? У нас нет времени на разговоры о правах человека, — сказал он и оглядел снизу вверх долговязую худую фигуру, в конце концов упершись взглядом в редкую крашеную бороду и блеклые крашеные волосы. — Думаешь, мы здесь играем в солдат и разбойников? Ты еще не понял, что идет война?
— Но ведь мы вступили в бой против чуждых нам методов не для того, чтобы самим их использовать?
Рыжий скривил губы.
— Нет, мы должны подставить левую щеку, — сказал он.
Пожилой седой человек снял очки и протер их о рукав черного пиджака. Покрасневшими глазами он прищурился на свет, глубокие складки вокруг рта страдальчески дрогнули.
— Неужели нельзя жить в мире? — сказал он устало.
— Извините, пастор, — отозвался рыжий. — Здесь курить нельзя, — обратился он к медику, который постукивал сигаретой о портсигар.
— А почему этому исландцу можно? — спросил медик.
Человек в исландском свитере протянул к свету свою короткую толстую изогнутую трубку, показывая, что она пуста. Он улыбнулся, сунул трубку обратно в рот, на мгновенье обнажив желтоватые клыки, и грузно уселся на место — широкоплечий, широкозадый, расставив ноги и упираясь богатырскими руками в ляжки.
— Керосин, — сказал он.
— Ну, а это? — Медик мотнул головой в сторону фонаря. — А электричества нет? Мне надо побриться.
— Понятия не имею, — отозвался рыжий. — Наверное, тока нет. Спроси ее, когда она появится.
— А у тебя, значит, с собой электрическая бритва? — спросил человек в исландском свитере, касаясь мундштуком чемодана из светлой свиной кожи.
Медик кивнул. Его замшевый ботинок попал в полосу света. Над ботинком виднелся красный носок, а еще выше — белая щиколотка. Покачивая ногой, медик провел рукой по подбородку.
— Двухдневная щетина, — сказал он.
— Успеет стать четырехдневной, — сказал рыжий человечек.
— Заткнись, рыжик, — сказал медик. — Лучше скажи, когда нас наконец переправят.
— Когда Господу Богу будет угодно, — отозвался человек в исландском свитере.
— Задай этот вопрос им, когда они явятся, — сказал рыжий. Он встал, чтобы отодвинуть ведро с керосином от горящего фонаря.
— Ну и висит же у тебя задница, брат, — сказал исландец.
— Нельзя ли выражаться повежливее, — сказал капитан.
— А, пошел ты… — ответил исландец, вынимая трубку изо рта.
— А я и не знал, что мы пили на брудершафт.
— Неужели нельзя жить в мире, — сказал пастор. Рыжий человечек осклабился.
— Это мне дал Кузнец, — сказал он, подтягивая штаны комбинезона, мешком висящие на его тощей фигуре. — Я очень спешил, не успел надеть воскресный костюм. Ну, а у тебя-то, только вот это?
Мужчины улыбнулись друг другу.
— Вот черт! — воскликнул вдруг человек в исландском свитере.
Кузов коляски какое-то время молчал, но теперь он вновь начал раскачиваться, и из него медленно высунулись два крошечных кулачка.
— Сара, — сказал маленький портной, послав жене выразительный косой взгляд. Она тут же поднялась и направилась к ребенку — большая, одетая в черное, по-матерински грузная. Опустившись на колени, она занялась ребенком, успокаивая его нечленораздельными горловыми звуками. Громкий плач стал чуть тише. Но тут раздались еще звуки с верхнего этажа. Над их головами беспокойно вышагивали — взад-вперед, взад-вперед — чьи-то ноги.
— Опять немец начал, — сказал медик.
— Австриец, — коротко поправил рыжий. — Не путай.
Воцарилось недолгое молчание.
— Сколько времени? — спросил бородатый юноша.
Капитан вынул из кармашка жилета золотые часы, поднес их к свету и щелкнул крышкой.
— Ровно пять часов семнадцать минут, — ответил он.
— А сколько секунд? — спросил человек в исландском свитере.
— Секунд?
— Ага, не скажешь ли, сколько секунд? Это может иметь важное стратегическое значение.
— Избавьте меня, пожалуйста, от вашего хамства, — сказал капитан.
— Неужели нельзя жить в мире, — сказал пастор.
— Простите, пастор, но не я взял этот тон, — отозвался капитан. — Нам бы следовало здесь иметь человека, несущего всю полноту ответственности, — добавил он.
— Точно, давайте введем немножко прусской дисциплины, — сказал исландец. — Почему бы вам самому не принять на себя командование? Чтобы мы могли сдаться вермахту, держа руку под козырек.
Капитан побагровел.
— Если вы сейчас же не прекратите ваши выпады, то…
— То что?
— Заткнись, ладно тебе, — сказал рыжий. Человек в исландском свитере улыбнулся ему, обнажив клыки, и принял прежнюю позу.
— Датский офицер выше вас всех на десять голов, — сказал капитан. — Вы недостойны даже завязать шнурки на его ботинках.
— Замолчите, — рявкнул рыжий.
Пастор открыл было рот, намереваясь что-то сказать, но передумал. Он снял очки и потер их о рукав, оголенное лицо с глубокими морщинами дрогнуло. Все молчали, младенец кричал громче прежнего, над головой безостановочно шагали взад и вперед беспокойные ноги.
— Сегодня ночью уехать тоже, наверно, уже не удастся? — спросил бородатый юноша.
— Совершенно исключено, — ответил капитан. Он сидел прямой как палка на раскладном кресле и барабанил пальцами по подлокотнику. — Не понимаю, зачем собирать нас, когда еще ничего не готово, — сказал он. — Мы ждем уже больше суток.
— Нам никто не обещал, что нас переправят в точно назначенное время, — возразил рыжий.
— Вся эта история плохо пахнет, — сказал капитан. — Каким образом здесь мог появиться мертвецки пьяный человек в четыре часа утра? Как он вообще нашел это место?
— Ничего странного, этого крикуна за квартал слыхать, — ответил медик, кивая в сторону ребенка.
Маленький портной рывком вскочил на ноги.
— А я вам говорю — нет, — сказал он. — Наверху — да, слышно. На улице — нет, не слышно. — Голос его сорвался на фальцет. Широко раздвинув коротенькие ножки, он размахивал руками с растопыренными пальцами.
— Давайте я сделаю ему укол, — предложил медик. — Ему это не повредит, просто будет спать. Господи, да поймите вы, все равно придется. Нельзя же, чтобы он и в лодке кричал.
— Замолчите, вам говорят, — взвизгнул маленький портной.
Его большая, одетая в черное жена поднялась с колен. Руки висят вдоль бедер, рот между мясистыми бледными щеками перекошен от страха.
— Иосиф, — сказала она с мольбой в голосе, — позволь ему. Ведь и в самом деле…
— Молчи, — сказал портной. — Что в самом деле? Имею я право решать, что делать с моим собственным ребенком?
— Вопрос не в том, кто имеет право, — сказал рыжий, — вопрос в том, что необходимо.
— Я ведь только помочь вам хочу, — сказал медик. Портной переводил взгляд с одного на другого.
— Не понимаю, — сказал он. — Я просил этого молодого человека помочь мне? Нет, не просил. Мне от него ничего не нужно. Пусть не лезет не в свое дело. Этот молодой… этот молодой…
— Сбавь обороты, Мойше, — сказал медик. Маленький портной расправил плечи.
— Меня зовут Иосиф Шваненфлюгель, если вам угодно знать мое имя, — с достоинством произнес он.
Вперед выступил бородатый юноша.
— Может, обойдемся без оскорблений? — обратился он к медику. — Мы ведь здесь не антисемиты!
Маленький портной протестующе повернулся к своему защитнику:
— Я могу сам за себя ответить? По-вашему, носить еврейское имя для меня оскорбление? Я горжусь, что ношу еврейское имя.
— Он ненормальный, — сказал медик.
— Заткнись, — посоветовал рыжий.
Пастор встал с места. Держа очки на весу, он собирался было что-то сказать, но передумал, покачал головой, складки вокруг рта страдальчески дернулись. Капитан, задрав подбородок, барабанил по подлокотнику. Человек в исландском свитере сидел, упираясь локтями в раздвинутые колени и уставившись в пол. Женщина в черном подошла поближе и теперь стояла перед мужем, возвышаясь над ним на целую голову.
— Иосиф, — сказала она, — позволь ему…
Медик открыл саквояж.
— Подержите его, вдвоем, — приказал он.
Внезапно в середине кружка оказалась девушка с узким бледным лицом.
— И вам не стыдно! — крикнула она и огляделась.
— Бенедикта, — сказал бородатый юноша, протягивая к ней руку. Девушка оттолкнула ее. На ее лнце сейчас были видны только глаза, маленькая грудь вздымалась и опускалась.
— О чем вы думаете! Ведь не для того же мы… — Она трясла головой, погрузив пальцы в волосы. — Ну нельзя же… Нельзя… — Она вдруг разрыдалась и закрыла ладонями лицо.
— Бенедикта, — сказал юноша, обнимая ее за плечи.
— Нет, — крикнула она, пытаясь стряхнуть его руку, — нет, нет, нет! — Она кричала, топала ногами, черные распущенные волосы закрыли лицо и руки. Никто не промолвил ни слова. Юноша увел ее подальше от света, туда, где метались причудливые чердачные тени; усадив ее на канатную бухту, он примостился рядом и стал гладить девушку по голове. — Мужчины, — проговорила она, ударив его по руке, — и это называется мужчины…
Воцарилось странное неловкое молчание, все разом вдруг посмотрели в сторону ребенка. Плач незаметно стих, человек в исландском свитере стоял на коленях, опустив голову в обтянутый клеенкой кузов. Ребенок водил ручонками по его лицу, потом вырвал трубку и засунул себе в рот. Сара, — сказал маленький портной, бросив боязливый взгляд на жену, но она с улыбкой покачала головой.
— Пусть ребенок играет, — сказала она. — Он просто голоден. Давно не кормлен.
— Так дай ему попить, — сказал портной.
— Она забрала его бутылочку.
— Что же она не возвращается с ней? Надо ее позвать. А почему бы нет?
— Освободится, придет, — сказал рыжий.
— Знаете, ребенок здесь — самое главное.
— Знаете, поищите другую гостиницу, — сказал медик.
— Заткнись, — сказал рыжий.
Они замолчали. Из сумрака за фонарем доносилось чмоканье младенца. На чердаке над их головой шагали взад и вперед беспокойные ноги.
— Этот фриц там, наверху, неужели он не устал? — поинтересовался медик.
— Его зовут не Фриц, — отозвался рыжий.
— Он разве не немец?
— Австриец, я же говорил.
— Из венских детей!? — спросил капитан.
— Очевидно.
— Да, хороши венские детки, — сказал капитан, продолжая барабанить по подлокотнику.
— С ним все в порядке, — сказал рыжий.
— Почему же тогда он не спустится к нам сюда? — послышался из темноты дрожащий голос девушки. — Почему он бродит там один?
— Спроси у него. Может, ему хочется побыть в одиночестве.
— Ну уж нет, ради Бога, не надо его нам тут, — сказал капитан. — Гестаповец! Фу!
— Крысы бегут с корабля, — сказал медик, посасывая незажженную сигарету.
— Я же сказал, он свой, — сказал рыжий.
— Откуда вы знаете? — спросил капитан. — В любом случае он — изменник родины. Как вообще можно доверять людям такого сорта?
— Может, хватит разговаривать о нем? — сказал рыжий.
1Так называли детей из Вены, которых после первой мировой войны на какое-то время взяли на воспитание датчане.
Капитан продолжал барабанить по подлокотнику.
— Все это подозрительно. Почему нас не отправляют? Почему здесь появляется неизвестное лицо? Кто может поручиться, что ваш гестаповский герой не ведет двойную игру?
— Во всяком случае, помещать его вместе с нами — неправильно, — сказал медик.
— Вот как? Ну так знайте, — сказал рыжий. — Он работал на нас с тех пор, как появился здесь. Теперь они начали его подозревать. Мы вынуждены переправить его как можно быстрее. А он, видите ли, не желает. Не желает. Хочет попасть им в лапы. Мы не можем пойти на такой риск.
— Кому в лапы? — спросил капитан. — Гестапо?
— Кому же еще? Знаете, как они расправляются с такими, как он? Рассказать?
На мгновение все замолчали.
— Но почему же тогда он хочет попасть им в лапы? — послышался из темноты голос девушки.
— Потому что у него там остались жена и дети. Рассказать вам, что произойдет с его женой и детьми, когда станет известно, что он находится в Швеции?… Ну то-то же, вот и заткнитесь, — добавил он, не получив ответа.
Бородатый юноша вышел на свет.
— Это все, конечно, трагично, — проговорил он, откашливаясь. — Но мы ведь не можем отбрасывать в сторону тот факт, что работа в гестапо, даже из самых благородных побуждений, является преступлением против человечества. Нельзя идти на компромисс со злом.
Рыжий человечек встал. Глаза его сузились.
— Во что ты играешь, малыш? — сказал он. — Пойди-ка лучше к цирюльнику да верни себе прежний цвет волос. Любому идиоту понятно, что ты за птица. Если хочешь знать, он один стоит дюжины таких, как ты. Чем ты занимался? Провалиться мне на этом месте — бумагу марал.
— Не всем же взрывать железные дороги, — отозвался юноша.
— Разумеется, нет, черт меня побери. Хотел бы я посмотреть, как ты закладываешь взрывчатку. Как называется газета, в которой ты пишешь?
— «Форпостен». Это…
— Благодарствуй, знаю я ее. Не надо, мол, ненависти. Возлюбим врагов наших. Поспешим броситься им на шею, как только будет покончено с этим свинством. Разве не так?
— Кто-то должен хранить дух гуманизма в такое жестокое время, — сказал юноша.
— Скажи пожалуйста, да ты к тому же еще и гуманист. Все эти ваши проклятые печатные листки приносят больше вреда, чем пользы. А они берут на себя труд переправлять такого, как ты!
Молодой человек расправил плечи.
— У меня другая точка зрения. Необходим активно борющийся гуманизм.
— Скажите, вы марксист? — спросил капитан.
— А вам-то какое дело? — сказал рыжий. — Я же не спрашиваю вас, кто вы.
— С радостью отвечу, — сказал капитан. — Я — солдат. Для меня превыше всего отечество.
— Отечество! Это мы слыхали.
Пастор встал со своего места. Он поднял вверх руку с очками.
— Разрешите мне сказать?
— Пожалуйста, давайте развернем дискуссию, — ответил рыжий.
— Речь идет не о дискуссии, — сказал пастор. — Нам должно быть стыдно, что мы так себя ведем. Мы же все в одной лодке. Мы боремся против одного и того же врага, каждый своим оружием. — Он стоял в центре освещенного круга, мускулы оголенного лица судорожно дергались. — Правильно, что мы не имеем права никого судить, — он указал очками на потолок, — правильно, что нужно беречь дух гуманизма, правильно, что надо бороться за свое отечество, правильно, что борьба сегодня — единственная необходимость, — все это правильно. Но мы забываем самое главное — ответственность. Личную ответственность отдельного человека за общее дело.
Пастор сделал паузу и оглядел всех присутствующих. Ему никто не ответил. Рыжий человечек сел на ящик. Девушка с узким бледным лицом и огромными глазами вышла на свет. Человек в исландском свитере стоял чуть поодаль, в зубах трубка, руки в карманах. Капитан сидел неподвижно, прямой как палка, у медика в уголках рта пряталась улыбка, младенец вновь залился пронзительным криком, хотя отец и мать были рядом. Над головой шагали взад и вперед беспокойные ноги.
— Ответственность, — повторил пастор, повышая голос, чтобы перекричать ребенка, — ответственность, которая составляет суть самой человеческой жизни. И если больше никто не желает вспомнить о ней, то придется это сделать мне. Мне, который знает, что значит изменить своей ответственности, мне, который даже недостоин находиться здесь, среди вас. Если вы спросите меня, кто я такой, то я буду вынужден ответить, что я погибший человек. Я совершил тот единственный грех, которому нет прощения.
Рыжий поднял голову.
— Что это значит? Вы на кого-нибудь донесли?
— Я совершил более тяжкое преступление. Я предал Спасителя.
— Ах, вот что, — сказал рыжий, переводя взгляд на свои руки.
— Я предполагаю, что большинству из вас христианство чуждо, — продолжал пастор. — Это не упрек. У каждого своя вера. У каждого человека своя правда. Да и не мне наставлять других на путь истинный. Я могу лишь судить самого себя. Но для меня христианство составляло смысл бытия. Я жил лишь верою в Бога, в ответственность перед Богом. Теперь я больше не существую. Перед вами стоит не живой человек. — Он поднес очки к лицу, потом опять опустил их, его покрасневшие глаза смотрели в пол. — Я отрекся от своего Господа, — произнес он. — Я отбросил то, что было мне доверено. Я предал тех, кто полагался на меня.
И вновь воцарилась странная тишина.
— Каким образом? — спросила девушка с узким бледным лицом.
— Об этом тяжело рассказывать, — он проглотил комок в горле, — но я попытаюсь… В тот день, когда со всех церковных кафедр оглашалось послание совета епископов против преследования евреев, — в тот день моя церковь была переполнена. Обычно там бывало двадцать-тридцать человек, но в тот день церковь была заполнена до отказа. И стояла мертвая тишина. Когда я дочитал послание, я вдруг услышал внутренний голос, который сказал: вот твой путь. Ты должен проповедовать против несправедливости, бороться со злом, которое живет на этой земле, прямо рядом с тобой. Тогда люди будут тебя слушать, тогда твоя церковь вновь станет борющейся церковью, тогда ты сам станешь живым христианином. И я последовал этому внутреннему голосу, я действовал по совести. Каждый раз, стоя на кафедре, я использовал слово Божие как оружие, направленное против нашего общего врага. И люди приходили и слушали меня. Они не умещались в церкви, они стояли на улице, толпой окружали меня, чтобы пожать мне руку. Это было счастливейшее время моей жизни. Я чувствовал полное единение с моей паствой и ее единение со мной… Он замолчал. Снял очки, потер их об рукав, снова надел.
— Естественно, такое поведение не могло остаться безнаказанным, это мне было ясно с самого начала. Я был готов к самому ужасному — так мне казалось. Но мы так легко обманываем самих себя, — сказал он с вымученной улыбкой. — Сам того не сознавая, я, вероятно, считал, что самое ужасное, что со мной могут сделать, — отправить во Фреслев [43], на дешевое маленькое мученичество. Но Господь требует всего или ничего. Три дня назад недалеко от моего дома застрелили немецкого пособника. Должно было последовать возмездие — казнь заложников, так это называется. Незнакомый голос сообщил мне по телефону, что жертвой буду я. Мое имя стоит первым в списке, они придут сегодня же ночью и застрелят меня. У меня не было причины не верить голосу. Наверно, я предчувствовал это, ибо, как только зазвонил телефон, я уже знал, о чем пойдет речь. Много часов боролся я с собой. Но я оказался трусом. И сбежал. Вы понимаете, что это значит? Я сбежал.
— Естественно, вы сбежали, — проговорил рыжий человечек, отрывая взгляд от своих рук. — А что вам еще оставалось?
— Что еще! Разве вы не понимаете, что моим долгом было остаться? Я не имел права скрываться, я был обязан встретиться со злом лицом к лицу, чего бы это мне ни стоило. Этого требовал от меня Господь, этого ждала от меня моя паства, этот обет я как бы давал в своих проповедях. Я сам уличил себя во лжи. Сбежал от ответственности. Предал тех, кто видел во мне пример для подражания. Вчера я был частью живого общества, сегодня я мертвец. Теперь вы понимаете, что нам надо держаться вместе? Понимаете, что каждый из нас несет ответственность за другого?
Пастор, подавшись вперед, зажмурил глаза, словно прислушиваясь к ответу. Но не было ответа — лишь молчанье и отвернувшиеся лица.
— Нет, — сказал он с горечью, — вы ничего не понимаете. Все это ни к чему… — Он всхлипнул. Вытащил большой белый носовой платок, снял очки и собирался сунуть их в нагрудный карман, но промахнулся, очки упали на пол, он нагнулся было за ними, однако в ту же секунду забыл о своем намерении. — Простите меня, — сказал он, прикладывая платок к глазам, — не надо было… мне не следовало…
Девушка подняла с пола очки и протянула ему. Не заметив ее руки, он на негнущихся ногах ушел в темноту — среди нагромождения ящиков его качающаяся фигура напоминала большое неуклюжее привидение.
Девушка побежала за ним, держа в руке очки.
— Нет, — крикнула она дрожащим голосом, — не надо… Я понимаю вас, слышите! Я понимаю вас!
— Бенедикта, — позвал бородатый юноша, но она уже исчезла во мраке. Послышались прерывистые рыдания. Никто не проронил ни слова.
Капитан застыл на своем кресле. У медика в уголках губ пряталась улыбка. Рыжий человечек рассматривал свои руки, безнадежно качая головой. Человек в исландском свитере снова подошел к младенцу.
— Тс-с-с, — раздалось вдруг, — она идет.
Сразу же наступила полнейшая тишина. Замолк плач младенца, прекратились рыдания пастора, внезапно остановились беспокойные ноги над их головой. Из безмолвия длинных лестниц пакгауза донеслись легкие, быстрые, словно танцующие шаги.
— Я ручаюсь за него, — сказал Симон.
— Хорошо бы ты хоть за себя мог ручаться, идиот несчастный, — ответил Кузнец. — У меня нет времени слушать дурацкую болтовню. Мне надо идти.
— Я хочу знать, что с ним будет, — сказал Симон.
— Ты хочешь знать! Мы что, отчитываться перед тобой должны? Все как раз наоборот, мой мальчик. Это мы тебя попросим кое-что нам рассказать.
— Я все объясню. Только дайте мне немного времени. Сперва мне надо… — Симон посмотрел на вытертый зеленый линолеум столешницы с кругами от стаканов, с черными царапинами и порезами. У него поплыло перед глазами.
— Проваливай, — сказал Кузнец. — Поспи чуток, потом поговорим. Ты же едва на ногах стоишь, парень. Похож на вытащенного из воды котенка.
— Сперва я хочу узнать, что будет с ним, — упрямо повторил Симон.
— А мне откуда знать? Заниматься доносчиками не мое дело, правда?
— Он не доносчик.
— Вот это-то мы и выясним.
— Его отсюда уведут? — спросил Симон. — Ты…
— Пока я еще ничего не предпринимал, — ответил Кузнец. — У меня не было времени. Ну иди же. Нечего тебе здесь ошиваться.
— Ты обещаешь, что с ним ничего не случится, пока мы с тобой не поговорим?
— Я ничего не обещаю. Не могу же я оставить его здесь. И тем более не рискну выпустить его в город. Что ты мне предлагаешь?
— Ты можешь переправить его в Швецию. Если ты захочешь, то сможешь переправить его.
Кузнец немного помолчал.
— Ну ладно, — сказал он, — если он окажется своим парнем, мы его переправим. Теперь доволен?
Симон с трудом отвел глаза от стола и посмотрел прямо в большое угрюмое лицо.
— Если ты решишь его переправить, обещаешь, что он доберется до места?
— Этого никто не может гарантировать. А почему вдруг он может не добраться?
— Немецкий дезертир, который был у нас здесь на прошлой неделе, — разве он добрался?
— Он был отправлен. Это все, за что я отвечаю.
— Ага, был отправлен. Но не добрался.
— Вот как? Этого я не помню.
— Помнишь, помнишь. С ним произошел несчастный случай.
— Заткнись, — сказал Кузнец. — Есть вещи, о которых мы не помним, ясно? Иногда приходится действовать по собственному разумению. Мы не можем ставить под удар дело из-за ненадежных людей.
— Ты и с ним надумал поступить так же?
— Пока я вообще ничего не надумал.
— Надумал, конечно. Как раз сейчас про это и думаешь. Но если вы и с ним сделаете то же самое, тогда…
— Тогда что?
— Я не отвечаю за свои поступки…
— Какого черта… — Кузнец покачал своей массивной головой, потер рукавом лоб, почесал в курчавых волосах. — Какого черта, — повторил он и встал, громадный, широкоплечий, уперев кулачищи в стол. — Сядь, — приказал он, отходя, чтобы подбросить в печку топлива. — Проклятый мокрый торф, — он в ярости потряс решетку, — опять гаснет… Не надо ли тебе чем-нибудь подкрепиться?
— Нет, — ответил Симон. — Я в полном порядке.
Он сидел, согнувшись, и не отрываясь глядел на зеленый линолеум стола. Черные царапины проступали уже не так отчетливо.
Кузнец, приоткрыв дверь в трактирный зал, заглянул внутрь.
— Куда она, черт подери, подевалась? — сказал он. — Никогда не знаешь, где ее искать. — Он вернулся к столу и пододвинул свою чашку Симону. — Выпей, он по крайней мере горячий.
Симон отхлебнул горького черного кофе. Его затошнило, рука дрожала, он поспешно отодвинул от себя чашку и уставился на мокрое пятно, расползавшееся по столу. Все время он ощущал на себе пристальный взгляд Кузнеца.
— Какого дьявола? Что с тобой? — спросил Кузнец. — На тебе лица нет, малыш. Что произошло, во что ты влип?
— Я как раз за этим и пришел, чтобы все объяснить, — ответил Симон. — Но ты не желаешь слушать.
— И не стану, пока ты не будешь в состоянии разумно и здраво рассуждать, — сказал Кузнец. — Сейчас ты сам не знаешь, что болтаешь. Иди ложись.
— Некогда. Дело неотложное.
— Так давай, выкладывай.
— Сперва ты должен обещать мне, что он живым доберется до места, — сказал Симон. — Он не виноват. С ним все в порядке. Я ручаюсь за него.
— Ты опять за свое, — сказал Кузнец. — Что это значит — ты за него ручаешься? Ты понятия не имеешь, кто он. Ты даже не знаешь, как его зовут.
— Его зовут Томас.
— А дальше?
— Фамилия не играет роли. Я знаю его.
— Так, значит, не играет роли? Может, и то, что у него при себе был немецкий аусвайс, не играет роли?
— Аусвайс не его.
— Точно, он принадлежит Габриэлю Блому.
— Габриэлю Блому?
— Этого ты, оказывается, не знал. Да, Блому, человеку, заработавшему миллионы при немцах. Возможно, он уже переметнулся на сторону англичан, почем я знаю. Капиталисты умеют разыгрывать свои карты. Но от этого они не становятся более надежными.
— Томас не имеет к этому отношения, — упрямо гнул свое Симон. — С ним все в порядке. Мне это известно. Я знаю его.
— Знаешь! Ты знаешь его всего несколько часов!
— Дело не во времени. Есть другие, более важные вещи. Я знаю его.
— Нам не легче от того, что ты полагаешь, будто знаешь его. Будь ты знаком с ним хоть всю жизнь. Будь он твоим братом…
— Он мой брат, — сказал Симон.
— Какого дьявола! — Кузнец вытаращил глаза. Опять почесал в голове. — Что за чепуху ты болтаешь, парень? Твой брат! Ты что, бредишь?
— Не знаю, — ответил Симон. — Я так чувствую. Я знаю его, как самого себя.
Кузнец медленно покачал своей большой головой.
— А знаешь ли ты самого себя, сын мой?
Симон ощущал на себе его взгляд. Он сидел, уставившись на стол, и ковырял дырку в зеленом линолеуме. Лицо его подергивалось.
— Значит, вы мне не верите? — проговорил он. — Вы мне больше не доверяете?
Кузнец встал, подошел к печке, опять потряс решетку, медленно зашагал по комнате.
— Мы не имеем права никому доверять, — сказал он. — Даже самим себе. Мы не можем принимать в расчет чувства, только факты. Все это ты прекрасно знаешь.
Симон пытался овладеть своим лицом. Он поднял глаза и увидел огромную тень, медленно движущуюся по потолку и голым стенам. И вновь уставился на стол.
— Давай предположим самое ужасное, — сказал Кузнец. — Я не утверждаю, что так именно и обстоит на самом деле, но мы обязаны принять это в расчет. Он помог тебе…
— Если бы он мне не помог, я бы сейчас…
— Я знаю. Не перебивай меня. Мы обязаны исходить из наихудшего. Почему он привез тебя сюда? Не лучше ли было бы подождать, пока ты сам смог бы доехать на трамвае?
— Он не рискнул оставлять меня в доме. Гости напились, он не доверял им. На улице поблизости была заваруха.
— Так. Ты говоришь, что вас остановили немцы. Он вышел из машины и поговорил с ними. Что он им сказал?
— Не знаю. Не слышал.
— И ты не спросил?
— Он сам не знал. Просто болтал.
— Вот как. Ты говоришь, он высадил тебя у Воллена. Сюда ты пошел один. Через полчаса здесь появляется он. Каким образом это могло произойти? Ты дал ему адрес?
— Не знаю. Наверно. — Симон ногтем ковырял зеленый линолеум Неспешные шаги остановились. — Я не помню, — сказал он в плотную тишину. — Я дошел до ручки. Был не в себе.
— А сейчас ты в себе? Посмотри на себя.
Симон взглянул прямо в большое лицо. Многочисленные глубокие складки растянулись в улыбку, в голубых глазах светилась снисходительная насмешка.
— Так дал ты ему адрес, сынок? Говори правду. Не давал.
— Нет, — ответил Симон, переводя взгляд на стол.
— Ну вот. Остается одна возможность, а именно — он тайком пошел за тобой посмотреть, куда ты направляешься. Зачем?
— Не знаю. Он был… он много выпил.
— Так он к тому же еще был пьян? Неплохо сработано для пьяного. Но это ничего не объясняет. Почему он пошел за тобой? Что ему здесь было надо?
Симон чертил пальцем узоры на столешнице. Веки его смежились, речь замедлилась, голос звучал глухо:
— Он ведь не мог вернуться домой. И больше не мог быть один. Ему некуда было больше пойти. Что ему оставалось делать? Мне следовало бы догадаться. Ведь я его знаю. Он мой брат…
Кузнец негромко засмеялся. Он положил руку на плечо Симона и потряс его.
— Идем, тебе надо лечь. У тебя же глаза слипаются. Ты говоришь во сне.
Симон вздрогнул.
— Что?… Что я сказал?
— Ничего, кроме полнейшей чепухи. Идем. Поговорим, когда ты выспишься.
— Нет, время не ждет. — Симон энергично растер лицо. Кожа казалась омертвевшей. — Сперва я должен тебе кое-что сказать. Прямо сейчас. Я должен сказать это сейчас.
— Ну тогда говори, только поскорее.
Симон растерянно огляделся. Потом взял чашку с черным кофейным суррогатом и опорожнил ее.
— Погоди, — сказал он, сглатывая комок в горле.
— Во что ты влип? Что-нибудь по женской части?
— Да… то есть…
— Ну, выкладывай же. Что за женщина? Она что-нибудь знает? Ты ей рассказал о нас?
— Может быть… нет, не знаю… — Симон боролся со сном. Но сон все равно наваливался, быстро, неумолимо, словно жуткий черный паук. Что-то клейкое, колючее опутывало Симона со всех сторон, даже мысли и слова все крепче запутывались в тягучей невидимой паутине. — Я не помню… ничего не могу вспомнить… я не думаю… но…
— Рассказал? Посмотри на меня. — Большое лицо вдруг приблизилось вплотную. Голубые глаза улыбались. — Нет, ты этого не сделал.
— Нет, я ничего не говорил, но…
— Но что? Она опасна? Тебе что-нибудь про нее известно?
— Нет, не известно… я ничего не знаю… но…
— Ерунда. Либо ты спишь, либо пытаешься придумать что-то в его защиту.
— Нет, я не сплю. — Симон стряхнул с себя сон. — С ним это никак не связано. С ним все в порядке. Ты мне не веришь? Клянусь Всевышним, что…
— Всевышнего оставь при себе. Больше об этом ни слова. Я знаю все, что мне нужно знать.
— Это значит, что…
— Больше ни слова! — Огромная лапища тяжело опустилась на стол. — Хватит с меня этой чепухи. Я и так потратил на тебя кучу времени. У меня сейчас на шее самая скверная группа — такой еще никогда не было. Все они уже на грани истерики. Вчера их отправить не удалось. Я не знаю, что случилось, я не получил новых указаний. Но что-то не так. Что-то нехорошее носится в воздухе, я замечаю это по всему. Ты, надеюсь, сам способен сообразить, что поэтому мы не можем позволить себе роскошь идти на риск.
— Значит, ты не веришь ни единому моему слову. Тебе хочется думать, будто он работает на немцев.
— Раскинь мозгами. Если бы я так считал, то, естественно, предпринял бы совсем другие шаги и меры. В этом случае мы бы сейчас здесь не сидели. Не знаю, во что он там играет, но это не важно. Отпустить его мы не можем— слишком опасно, так куда же его деть? У нас нет времени. Он должен исчезнуть, у нас нет иного выхода.
— Тогда я тоже хочу исчезнуть. — Голова Симона медленно опустилась на стол, лицо уткнулось в скрещенные руки. — Он не виноват. Это я виноват. Это полностью моя вина. И я должен ее искупить. Это я… — Затылок и плечи затряслись от рыданий.
Кузнец подошел к нему, коснулся его своей громадной узловатой рукой, мягко погладил по волосам.
— Эх, малыш, — произнес он, медленно качая головой, — эх, малыш… Рыдания усилились.
— Замолчи. Не трогай меня. Ты мне не веришь…
Могучая ладонь продолжала делать свое дело, спокойный неумолимый голос, казалось, доносился откуда-то сверху.
— Ну, конечно же, я тебе верю. Но ты чересчур мягок, братишка. Стыдиться тут нечего. Этим свойством отличаются самые лучшие люди. Но на такие дела ты не годишься. С тобой творится что-то неладное, я это давно заметил. Тебя надо переправить на ту сторону, слышишь? Я переправлю тебя.
— Правильно, отошлите меня. Куда подальше. Чтобы я исчез, как и он. Лучшего я не заслужил. Я ни на что не гожусь, ты сам сказал… Пусти…
Могучая ладонь задумчиво задержалась на затылке Симона, на его костлявых плечах, на бицепсах. Складки на тяжелом лице стали глубже, глаза смотрели вдаль.
— Малыш, подумай, что нам предстоит. Скоро мы победим, и тогда начнется настоящая работа. Уже через десять-двадцать лет мы увидим начало совсем нового мира — мира, в котором можно жить. Подумай об этом. Ты не должен уходить. Мы не хотим лишиться тебя. Ты не имеешь права заразиться от него.
— Заразиться от него? Чем?
— С тобой что-то произошло, я просто не могу понять, что. Но думаю, причина кроется в нем. Я его не знаю. Я не знаю, кто он, но знаю, откуда.
— Я знаю, кто он. Он мой брат.
— Он тебе не брат, он твой враг. Забудь его, слышишь? Вычеркни его из памяти. Ты никогда не встречался с ним, его нет на свете. Порой приходится рассуждать именно так. Я не знаю и знать не хочу, что он за человек. Не думай, будто я шутя беру на себя такие вещи, но речь идет не об отдельном человеке. Нет, их нельзя чересчур близко узнавать. Да, да, у людей могут быть разные мысли, они смотрят с разных точек зрения — все это мне знакомо. Но есть мысли, которые не должны возникать, даже
зало потрясающее действие, усталость и слабость как рукой сняло, в голову снова ударил хмель, впервые в жизни по-настоящему бурлящий радостью хмель, от которого захотелось петь и плясать. Одновременно он сознавал, что хмель этот обманчив, что это мимолетное неверное счастье не имеет под собой реальной основы и самым разумным с его стороны сейчас было бы поесть — должно же что-нибудь лежать в тарелке, но он отбросил эту мысль. Успеется, все эти скучные необходимые дела подождут. Он принялся ходить — три коротких шага от двери до окошка и обратно, четыре длинных от одной побеленной стены до другой, — то чуть подпрыгивая, то пританцовывая, и думал о других танцующих шагах, шагах, которые по-прежнему… по-прежнему… Он остановился и прислушался: и вправду, кто-то ходил внизу, у него под ногами, но не женщина, то были, без сомнения, мужские ноги, неустанно шагающие взад и вперед, эти шаги он уже слышал раньше, слышал все время. И все равно это наполнило его радостью. Он не один, здесь есть другие люди, живой человек в комнате прямо под ним, и дверь открыта, он может идти, куда хочет, спуститься вниз к этому человеку, если пожелает, может провести время в обществе другого человека, ожидая… ожидая чего? Томасу пришлось сесть на матрац, чтобы перевести дух и привести в порядок мысли, ибо на самом деле… на самом деле не было ни малейшего основания думать, что она вернется. Нет никаких оснований, сказал он себе, потому что на самом деле произошло лишь одно — у нее немного сникли плечи и бедра, и округлости щек чуть задрожали на свету, и надломленно дернулся рот, большой некрасивый рот с набухшей, потерянно отвисшей нижней губой, и даже в этом во всем я не уверен, ведь это такие мелочи, которые на самом деле и не разглядишь, и Господи ты Боже мой, что мне за дело до женщины с большими грудями и широкими плечами и бедрами, если у той единственной, о ком я думаю, единственной, кого я в жизни любил и желал, о ком мечтал, — тонкие руки и ноги, едва заметная грудь и голос как серебряный колокольчик, а вовсе не этот глубокий, чуть грубоватый… Тут он остановился, изо всей силы затряс головой, чуть было не показал себе самому язык: идиот, она же не произнесла ни слова, ты никогда не слышал ее голоса и никогда не услышишь. Теперь он и вправду усомнился в своем рассудке, он ходил взад и вперед по комнатушке и всячески казнил себя, сознательно мучил себя, заставляя вспоминать о тех ночах, которые так и не повторились, тех далеких редких ночах, когда дверь в ее комнату была открыта и он лежал рядом с ней в легкой, мягкой, теплой, как пух, темноте, лежал какие-то мгновенья у нее между колен и слышал, как ее голосок серебряным колокольчиком вызванивает эти ничего не значащие, невыразимо глупые слова… глупые до безобразия, а эту можно назвать почти безобразной — огромная, некрасивая, распустеха, неряха, юбка съехала на сторону, не хватает крючка, туфли поношенные, ободранные, может, даже каблуки сбиты? Нет, этого я не запомнил, но черный свитер маловат и на нем волосинки, длинные светлые волосинки, бог знает, когда она последний раз мыла и расчесывала свои густые рыжие волосы и когда она вообще занимается собой, может, она и не спит вовсе, а каждую ночь ублажает разных случайных мужиков, потому что набухшие, потерянно отвисшие губы и две глубокие горизонтальные морщины под глазами вполне могут означать… нет уж, она вовсе не похожа на ласточку в полете, она чересчур большая и грузная, и она, естественно, не вернется, и кроме того, пора тебе сосредоточиться на реальном положении вещей, ибо хотя ты пытаешься вообразить, будто ничегошеньки не помнишь и понятия не имеешь, где ты и что происходит, но я тебе скажу, что на самом деле твои мысли чертовски ясны, просто-таки душераздирающе бессмысленно отчетливы: это — место, где тебе делать нечего, место, где они собирают беженцев, которых нужно переправить в Швецию, и рано утром или два-три часа назад он был здесь, тот, кого ты называешь братом и кто поразительно — приходится признать — похож на тебя, он приходил, чтобы увести тебя отсюда, он валялся на коленях и простирал к тебе руки, и если ты воображаешь, будто не помнишь, что он сказал, так я повторю слово в слово: «Речь идет о твоей жизни. Сегодня ночью тебя отправят на ту сторону, но живым ты не доберешься. Где-нибудь посередине пролива они пристукнут тебя и выбросят за борт…» Идиот, ты же теперь свободен, ты же можешь выйти отсюда, ведь она оставила дверь открытой, забыла запереть, потому что… у нее чуть поникли плечи, и едва заметный надлом… Как от боли… нет, конечно же, она не вернется, какой смысл бегать взад и вперед в ожидании того, чего никогда не будет, уходи, выйди в эту дверь… нет, подожди немножко, у тебя еще есть время, еще не стемнело, у тебя еще есть время все обдумать, я ведь не причинил им никакого зла, я просто случайно забрел в то место, где мне нечего делать, наверняка можно заставить этих людей внять голосу разума, но даже если они не захотят слушать меня, даже если самое ужасное — правда, даже если мой брат прав, мой перепуганный братишка со своим огромным смешным пистолетом, то разве могу я желать себе лучшей участи, чем исчезнуть бесследно, разве я не этого хотел? И я не боюсь, я не боюсь ничего, но почему… почему же тогда тебя всего трясет от ужаса?
Он сел на матрац. Засмеялся. Покачал головой. Он был не в силах взять себя в руки. Его переполнял страх. Бессмысленный необоримый страх. Страх перед узкой черной тенью вокруг больших черных теней, страх перед черным пятном в огненном свете и… и…
…И картошка все не разваривалась, потому что кастрюля была чересчур велика, а газ горел чересчур слабо, и она всюду опаздывала, все шло наперекосяк, и постоянно происходило что-то неожиданное. Симон наконец-то заснул, он спал так, словно был решительно настроен никогда больше не просыпаться, так что пока с ним никаких забот, но вот остальные — Кузнец прав, такой скверной группы у них еще не было, и чем дальше, тем хуже, они только и заняты тем, что ругаются и скандалят и ненавидят друг друга лютой ненавистью, и иногда спрашиваешь себя, стоит ли овчинка выделки… Но я не решусь признаться в этом Кузнецу, сказала она себе, он тут же начнет читать длиннющую лекцию, он не понимает, что иногда говоришь то, чего на самом деле не думаешь, именно потому, что не думаешь, а просто чтобы отвести душу… уф, хоть немного отвести душу; сдунув с глаз волосы, она принялась срезать последние ошметки мяса с кости, одновременно представляя себе, как они будут жаловаться, что их опять накормили рагу почти из одной картошки… да, женщин он знает плоховато, не понимает, что иногда делаешь такие вещи потому, что никакого особого смысла в это не вкладываешь, именно потому, что просто делаешь, не вкладывая никакого особого смысла, но в тот раз с Кузнецом, в тот единственный разнесчастный раз его так потом ужасно мучила совесть, и он обвинял и меня и себя, хотя это не имело никакого значения, и, по правде говоря, в общем-то ничего и не было, поскольку хотя он такой громадный и сильный, но не для этого, нет, этого он не понимает… а австриец смотрит сквозь меня, словно я пустое место, только потому, что в какую-то минуту мне показалось, будто я могу ему помочь именно таким образом, заставлю хоть немножко забыться, конечно, это было глупо, это ни чуточки не помогает, ничегошеньки не значит… Хотя — она откинула волосы — кое-что, конечно, значит, но только чуть-чуть и ненадолго, впрочем, когда этого давно не было, начинаешь видеть в этом нечто большее, чем есть на самом деле, для мужчин это вообще всегда нечто большее, но сейчас, когда идет война, как раз наоборот, они видят в этом что-то дурное, не имеющее никакого смысла, и Симон… когда Симон проснется, надо попробовать поговорить с ним об этом, только поговорить, хотя ему бы я помогла охотнее всего, потому что он вовсе не большой и не сильный, а жутко серьезный и торжественный и верит в свое дело, и, кстати, боится меня, как все остальные — и почему это все здешние мужчины так меня боятся? — о, Господи, пошли мне кого-нибудь, кто не верит в свое дело и не боится, нет, пусть боится, но не меня, пошли мне кого-нибудь, кто будет меня немножко любить, нет, не немножко, а еженощно и ежедневно, ведь у меня так давно ничего не было, и груди мои набухли и уже не выдерживают собственной тяжести, где у меня лифчики и где вся моя одежда, когда же я сделаю постирушку и когда я наконец найду время вымыть голову и расчесать себе волосы, чтобы они ожили и заблестели, как прежде, ведь в них моя единственная красота, а вообще-то я некрасивая, чересчур большая и грузная… Устала, может, я устала? — она опустила руки— нет, если б я хоть устала, но я никогда по-настоящему не устаю, да и ни к чему мне это, мне надо переделать еще кучу дел, а ведь еще день, даже не начало смеркаться, и чего это я сегодня все жду, когда стемнеет? «Иду», — крикнула она в ответ на раздавшийся снаружи голос, но с места не двинулась, а, опустив плечи, подняла руки к груди и вновь подумала, какая она тяжелая и набухшая, словно от молока, и одновременно подумала, что не будет прикручивать газ, он и так еле горит… Коли бы я точно не знала, решила бы, что беременна, сказала она про себя, выбегая из своей кухни и направляясь в трактир, и груди прыгали под черным свитером, плясала на коленях зеленая юбка, но видит Бог, это невозможно, последний раз это было сто лет назад, когда же стемнеет, почему это я жду не дождусь, когда стемнеет, и какого черта… какого черта я боюсь?
…Да, придется тебе признаться, что ты боишься, ты весь трясешься, но зачем же так слепо поддаваться этому чувству, возьми себя в руки, а для этого тебе надо разобраться, в чем тут дело. Ты боишься смерти, ты твердо знаешь, что скоро умрешь, но в этом страхе перед смертью присутствует радость и тоска по смерти, эти чувства слились в одно, а все-таки и это не вся правда, ибо за всем этим кроется еще что-то, и ежели у тебя не хватает духу признаться, так я тебе скажу, что именно: вожделение, просто-напросто плотская страсть к случайной громадной неряшливой бабе, которую ты и видел-то лишь мельком. Теперь тебе известна правда. Так встань же, выйди из двери, спустись по лестнице и уходи прочь из этого места, где тебе абсолютно нечего делать… Не хочешь? Не можешь? Должен дождаться ее возвращения? У тебя есть хоть какое-нибудь основание думать, что она вернется?…Говоришь, уверен, а на чем основывается твоя уверенность: черные пятна глаз, надломившиеся от боли губы? И это называется здравым смыслом, это реальность? Ты даже не уверен, что все это видел. Послушай-ка, что я тебе скажу: почему она не заперла дверь, если не потому, что хотела, чтобы ты ушел? Помнишь, что говорил твой брат: произойдет самое ужасное, самое ужасное, если ты не уберешься отсюда… Ты ведь не хочешь, чтобы это ужасное произошло, не хочешь стать причиной гибели женщин и детей? Вспомни, кто ты есть, ты уже однажды убил человека тем, что просто тихо сидел и ждал, напомнить тебе о смерти твоей матери? Помнишь те часы, когда ты сидел на стуле у ее постели, помнишь стакан с прозрачными пузырьками воздуха, и бутылочку из-под лекарства с мелкими черными буковками на этикетке, и телефонную трубку, которая валялась на полу, и торчавшую из-под одеяла голую ступню, и тот взгляд, тот последний взгляд, который она тебе послала?… Не слушаешь, а? О чем же ты тогда думаешь — о зеленых ободранных туфлях, о заштопанном чулке и недостающем крючке и?… Ради Бога, подумай о чем-нибудь еще, подумай о ком-нибудь, кого ты действительно знаешь, если ты воображаешь, будто никого не знаешь и никогда не видел и не знал ничего, кроме дурацких бессмысленных мелочей, так я тебе помогу, я тебе назову одно имя: Габриэль. Габриэль умер или умирает, помнишь, как ты сидел с ним перед тем, как у него начался сердечный приступ, и он говорил и говорил до бесконечности о… о чем? Не хочешь ли ты сказать, будто ничего не помнишь, кроме… кроме черного пятна, слепяще черного пятна в огненном свете?… Да, я боюсь за тебя, я за тебя больше боюсь, чем ты сам боишься смерти, встань, выйди в эту дверь, а не можешь, продолжай бегать взад и вперед по комнате, пока в голове не исчезнет последняя мысль, уже поздно, видишь, смеркается, ходи по комнате и ни о чем не думай, глазей по сторонам, пока еще видно, и прислушивайся к тому, что происходит снаружи, слышишь… шаги, вот опять звук шагов… и опять…
…Она вбегала и выбегала, поднималась по лестницам и сбегала вниз, время от времени останавливаясь, чтобы что-то сказать, ответить, забрать и отдать, и по-прежнему чувствовала тяжесть во всем теле и слабость в коленях, а потом и боль в ногах, но настоящей усталости не было, и если она вдруг остановилась и быстро огляделась в сумерках, так лишь затем, чтобы отдышаться, смахнуть что-то с глаз и откинуть волосы за спину, прежде чем войти с черного хода в тесную кухоньку трактира, где Оскар открывал бутылки с пивом, ругая ржавые неплотные пробки, изза которых пиво выдыхалось, она на ходу улыбнулась ему, подумав одновременно, что надо бы постирать его белую куртку, и вошла в шум и гам, в тяжелый спертый воздух, пропахший пивом, потом, металлом и едким табаком, увидела, как в клубах дыма тускло горят лампы, и мужчины в рабочей одежде стали кричать ей то, что они обычно кричали, и она отвечала так, как обычно отвечала, и двинулась дальше через узкий длинный зал, быстро перебирая ногами и увертываясь от протягивающихся к к ней рук, открыла дверь в заднюю комнату, и ждавший ее Кузнец сказал:
— Лена, скорей, закрой дверь, где тебя носит, мне некогда… — как он обычно говорил, и потом сразу, без перехода: — Я наконец узнал, в чем дело, они ввели двойной контроль, недалеко от Копенгагена курсируют два патрульных катера, они останавливают все проходящие мимо суда, переворачивают вверх дном грузы, там проскользнуть абсолютно невозможно, но мы можем отправить их завтра рано утром из Туборга… Ты слышишь, Лена, что я сказал? — О да, она прекрасно слышала его слова, и повторила: «Конечно, из Туборга», но Кузнец перебил ее: — Тсс-с, могут услышать, Лена, подойди ближе… — И она подошла к нему вплотную и устремила взгляд на его тяжелое костистое озабоченное лицо, но он отодвинулся и, потупив глаза, сказал: — Лена, слушай меня внимательно, проследи, чтобы завтра они были готовы к пяти утра. Я мог бы отвезти их туда сегодня вечером, но не хочу рисковать, потому что те, кажется, о чем-то пронюхали, тут по кварталу бродили какие-то личности, что-то выведывали, но повода для паники нет, пока им ничего не удалось узнать, второй путь достаточно надежен, я рассчитываю достать большой крытый немецкий грузовик, но когда мы прибудем, все нужно провернуть как можно скорее. Лена, понимаешь? Ты все поняла? — Она поняла, все поняла, но по-прежнему ощущала странную тяжесть в теле и слабость в коленях, а Кузнец казался нервознее и озабоченнее, чем всегда, поэтому она открыла шкаф, налила стакан и протянула его Кузнецу: «Выпей, это ром», а заметив его непонимающий и чуть ли не испуганный вид, пояснила: «Это не датский ром, это настоящий». Но он отвел ее руку и произнес: — Спирт, ты соображаешь? Что с тобой, Лена? — Но с ней все было в порядке, просто мысли блуждали где-то далеко, она засмеялась и осушила стакан, ведь он не захотел, но Кузнец все еще с испуганным выражением на лице сказал: — Лена, тебе надо пойти и лечь, слышишь, полежи часа два, — и она ответила:
— Хорошо, я полежу часа два, но не сейчас, сейчас у меня нет времени… — и направилась к двери, а он шел за ней, повторяя: «Лена… Лена…», но она уже вновь очутилась в жарком, спертом воздухе, гаме, среди зовущих ее голосов и рук, хватающих ее за колени и бедра, а еще через миг она уже стояла на улице, удивляясь, как быстро стемнело, она глубоко перевела дух и отправилась дальше, все думая… думая…
…можно ли спать стоя, можно ли ходить взад и вперед по комнате и спать?… Наверно, я все-таки заснул, ведь всего минуту назад было совсем светло, а теперь такая темь, что не видно ни зги. Но я по-прежнему хожу взад и вперед и ни о чем не думаю, нет, не думаю о мягком бесшумном водопаде ее зеленой юбки, о том, как она держит голову с тяжелой копной медных волос, но ни один человек не в состоянии жить в черном, пустом мире без образов, в те времена, когда я напивался до бесчувствия, у меня хоть были мои демоны — эти веселые духи, которые все эти годы играли со мной в свои игры. Был мужчина в белом халате, он стучал серебряным молоточком по моему телу и говорил: «Все страдания имеют физическую подоплеку», и был психоаналитик, который, сидя за ширмой, говорил: «Истина скрывается в словах, которые произносишь, не думая», о да, они все, по очереди, установили истину и исцелили мое тело и душу, однако продолжали являться ко мне во хмелю, но сейчас, когда я не пьян, я не в силах вызвать их и не уверен, что у них есть что мне еще сказать, ибо что-то все-таки изменилось. Но среди них был один, один-единственный, которого я… нет, не боялся, потому что тогда я ничего не боялся, но который причинил мне немало хлопот, и я До сих пор вижу его перед собой: маленькая, одетая в черное фигурка в черной шляпе с полями, скрывающими лицо… нет, лица его я никогда не видел, но помню белый шейный платок, повязанный крестом, тонкие руки, и остроносые, начищенные до блеска ботиночки, и пуговицы вдоль шва на сутане, эти черные матерчатые пуговицы, которые почему, то вызывали у меня отвращение. На самом деле я слышал только его голос из-за решетки в исповедальне — значит, меня когда-то занесло даже в исповедальню? — но на то, что накопилось у меня на душе, ответа я так и не получил, и потом встречался с ним лишь во хмелю, причем в самом глубоком. Сейчас он далеко, но я бы не имел ничего против увидеть его именно сейчас и услышать его голос, обращающийся ко мне, ведь никто не может жить в мире без образов, и в ожидании того, что случится, — того неизвестного, реального, в чем слиты воедино радость и ужас, — в ожидании этого я не могу представить себе более подходящего времяпрепровождения, чем созерцание Бога, души и вечной жизни. Выйди из укрытия, Отче, выйди из мрака, давай поговорим о погибели, ибо меня ждет погибель, я точно знаю, и я желал бы обратиться на путь истинный и вручить тебе мою душу, если и впрямь в твоей власти отогнать от меня те, другие образы, те совершенно бессмысленные картинки дурацких мелких погрешностей в женской одежде и страдальческий излом губ…
…Уф, она опустила поднятые руки — вот уже несколько минут она расчесывала щеткой волосы, и они стали пышными, наполнились блеском и жизнью и потрескивали, словно из них выскакивали электрические искры. Она осталась довольна своей работой, встала, разгладила, насколько это было возможно, юбку и, бросив последний взгляд в зеркало, вошла в комнату к Николасу. Тот, сидя в кровати, воскликнул: «Ты только погляди!» — с торжествующей ухмылкой показывая на вырванные из альбома открытки, которые вперемешку валялись на одеяле. «Лондон, — сказал он, подбрасывая фотографии в воздух. — Берлин, Париж, Амстердам, Нью-Йорк…» — Она подобрала их с пола и с кровати, положила на комод и сказала: «Уже поздно, Ник, пора спать». «Спать не буду», — ответил Ник, но она вновь была у его кровати. «Смотри, что я тебе дам, — сказала она, — если ты будешь спать». Он лишился дара речи, взгляд остановился — в руке она держала бокал, до краев наполненный прозрачной водкой. Потом все тело его пришло в движение, он протянул руки, выражал свое нетерпение нечленораздельными звуками, но она сказала: «Погоди, дай я тебе помогу», — и, поддерживая его голову, поднесла бокал ко рту, и он маленькими глотками выпил содержимое. «Еще!»— потребовал он, хлопая ладонями по одеялу, но она, улыбаясь, покачала головой: больше нет, уложила его обратно, накрыла одеялом с руками, подоткнула со всех сторон и сказала: «Я с тобой посижу, пока ты не заснешь». Она погасила свет, села на стул возле кровати и стала ждать; но вот он затих, бормотание прекратилось, дыхание выровнялось. Тогда она беззвучно встала и выскользнула из комнаты, спустилась по лестнице, взяла одеяло и другие приготовленные вещи и быстрым шагом вышла из дома, покачивая головой и говоря про себя: «И чего это я размечталась, о чем думаю…» Но в действительности она ни о чем не мечтала и ни о чем не думала…
…Отче, если ты и вправду существуешь, а не есть только порождение моего пьянства, про которое я давным-давно забыл, выйди из своего укрытия, скажи мне разумное слово, ибо я весь трясусь, сам не знаю, от радости или страха, уже поздно, осталось недолго, но оставшиеся краткие минуты мне хотелось бы провести не унывая и достойно. Явись мне, давай поговорим о душе и вечной жизни, или о погибели, если ты предпочитаешь, ибо, может быть, погибель вовсе не так страшна, может, это легкое и не вызывающее уныния дело, мне хотелось бы, чтобы ты это опроверг или подтвердил. Мне очень страшно, потому что я чувствую, что скоро умру, но в то же время я в хорошем настроении и готов при помощи орла и решки определить, что ждет меня — спасение или погибель, но поспеши, ибо ноги уже отказываются служить мне. Видишь, я ложусь на матрац и накрываюсь одеялом, я лежу и жду тебя, и если ты на самом деле существуешь, то приди, помоги заблудшей душе в крайней нужде, меня трясет еще хуже, чем раньше, зубы лязгают от холода или страха или надежды, но я закрываю глаза, складываю ладони и молюсь без слов — что еще может сделать сомневающийся человек? Приди, яви свое лицо, покажи, что это не мое собственное лицо, сделай хоть одно движение, которого я сам не делал, или произнеси хоть одно слово, которое принадлежит не мне…
Он соскользнул в сон, чувствуя, что где-то здесь действительно кто-то есть — кто-то укрыл его одеялом, потому что он больше не мерз, ему было тепло и уютно, и он улыбался во сне. Внезапно он очнулся, уже зная — это правда. Она сидела рядом. Его голова покоилась на ее коленях. Он медленно поднял руки и коснулся ее плеч, волос, ее груди. Она была живая, настоящая.
Он молча приподнялся. Она сняла с него пиджак. Расстегнула и сняла рубашку. Остальное, мягко отстранив ее руки, он доделал сам, наблюдая, как она двигается живым темным пятном во тьме: что-то стащила через голову, что-то стянула с ног, все произошло быстро, чересчур быстро, она уже лежит рядом с ним под одеялами, и он слышит ее тихий голос, глубокий доверительный голос, в котором звучала та же живая тьма: «Возьми меня, скорее, скорее, у меня так давно ничего не было, поэтому все будет быстро, сильнее, сделай мне больно, дай мне немножко умереть, ведь так ужасно долго ничего не было, и сперва я хочу немножко умереть, немножко, немножко…»
— Томас? — Она тихонько рассмеялась. — Значит, тебя зовут Томас?
— При крещении меня нарекли Томасом, но никто меня так не называет. Говорят Том или Мас.
— Со мной та же история, — сказала она. — Меня зовут Марта Мария Магдалена и еще парочка имен, которых я даже не помню. Но меня все называют Магда или Лена. Только отец зовет Магдаленой.
— Вот как, у тебя есть отец? — спросил он, смеясь.
— А что в этом смешного?
— Не знаю. Просто смешно.
— Кстати, у меня его все-таки нет. Не знаю даже, кто был моим настоящим отцом.
— Вот видишь. И я тоже — никогда не видел своего отца.
— А этот — мой отчим, — сказала она после недолгого молчания. — Или был им — нынче он просто ребенок.
— Что ты имеешь в виду?
— Он впадает в детство. Мне приходится помогать ему со всем — раздевать, одевать, мыть, кормить. Вообще-то он все может сам, просто комедию ломает. Он соображает лучше, чем кажется. Но делать нечего, я вынуждена держать его дома.
— Почему? Разве ты не можешь?…
— Хватит об этом, хватит говорить о нем, давай поговорим о нас. У нас мало времени.
— Который час?
— Не хочу об этом думать сейчас. Я завела будильник.
— Будильник? — Он прислушался: в темноте что-то тикало, слабо, словно придушенно.
— Будильник, — подтвердила она, — я завернула его в свое белье. Чтобы не трещал прямо в уши. Мы услышим, когда он зазвонит. Мы ведь не будем спать.
— Практичная, — засмеялся он.
— Конечно, практичная. Что в этом смешного?
— Просто смешно. Ты совсем другая, чем я себе представлял. Даже на ощупь другая — словно бы намного меньше.
— Наоборот, намного больше. Признайся. Безобразная громадина.
— Маленькая и смешная.
— Я длиннее тебя. Твоя голова не достает до моей, сам же видишь.
— Это потому, что ты лежишь выше. Твои ноги лежат на моих. У тебя только волос больше, — сказал он, гладя ее волосы. — Безобразная густая грива…
— Я расчесала их ради тебя. Во мне только и есть красивого что волосы.
— Только и есть безобразного. Лохматая, густая, безобразная грива… — Он зарылся в нее лицом. — Я люблю ее.
— Молчи, — сказала она. — Ты тоже другой. Я думала, ты маленький, несчастный, беспомощный. Маленький и испуганный.
— Я и правда боюсь. Ужасно боюсь.
— Чего?
— Тебя.
— Ерунда. Ни чуточки ты меня не боялся, это-то уж я заметила. Ты был грубый. Сделал мне больно.
— Это потому, что я боялся. И потому, что ты сама просила.
— Я просила? Не помню. В следующий раз будет по-другому. В следующий раз мы не будем торопиться!.. Нет, еще не сейчас, не сейчас. Сперва я хочу на тебя поглядеть.
Он засмеялся:
— Ты ведь ни черта не можешь разглядеть.
— Можно видеть руками, дуралей… У тебя большие глаза, громадные, темные, такие темные, что я вижу их. Синие?
— У тебя были черные глаза, когда я глядел в них. Как черные пятна в огненном свете.
— Ну уж нет. Вовсе они не черные, а серые, с прозеленью. Но я спросила…
— Серые, и зеленые, и карие, и черные, всех цветов. А в глубине…
— Молчи, поговорим о тебе. Кончик носа у тебя немножко вздернут, зато уши…
— У тебя маленькие ушки, они прячутся в волосах. Но ты хорошо ими слышишь. Удивительно практично и чутко и…
— …А твои уши, я думала, они у тебя чуть оттопырены, но…
— …А ты скуластая, и по щекам спускаются к подбородку две складочки, и под глазами две продольные морщинки, которые ветвятся на концах. Сперва они мне напомнили ласточку в полете, но теперь вызывают совсем другие мысли…
— Молчи, мне казалось, у тебя маленькое, худое лицо, но оно, оказывается, вовсе не маленькое. И твоя шея и плечи… Я думала, ты маленький, тщедушный, я думала…
— Я думал, у тебя грубая кожа, жесткая и грубая, но она совсем другая, на ощупь совсем другая, и твои груди…
— Молчи, я думала, что ты маленький несчастный человечек, которому очень нужна помощь, но тут ты внезапно встал и подошел ко мне. Я испугалась.
— Это я испугался. С тех самых пор дрожу от страха.
— У меня в голове с тех пор не было ни единой мысли. Не могла даже дышать. Тело вдруг отяжелело. Не могла…
— Молчи, больше не хочу слушать.
— Да, хватит говорить… Иди ко мне…
И их долго не было, а потом они вновь долго лежали, не шевелясь, и смотрели друг на друга глазами темнее окружающей тьмы, и когда он наконец набрал в легкие воздух, собираясь что-то сказать, она закрыла ему рот ладонью, и лишь спустя какое-то время вновь раздался ее голос.
— Все было по-другому, — произнесла она, все еще словно издалека, — совсем не так, как я ожидала. Первый раз я подумала — это из-за того, что у меня давно никого не было. Но теперь я знаю, что и правда по-другому. Раньше никогда так не было.
Он помолчал, обдумывая ее слова.
— Да, по-другому, — сказал он потом. — Сейчас все по-другому. Но жутковато. Как-то по-новому жутко. По-моему…
— Молчи, — сказала она, — не надо об этом говорить.
Они замолчали, тесно прижавшись друг к другу. В конце концов у него появилось ощущение, что надо что-то сказать, что-нибудь иное, все равно что, не имеющее значения.
— Так-так, у тебя, значит, были другие?
— Нашел о чем спрашивать, милый, — ответила она прежним спокойным глубоким голосом. — Мне уже за тридцать. Но других было не так много, как можно подумать, и почти всегда я шла на это, чтобы им помочь. Большинство мужчин нуждается в помощи. Большинство мужчин так боится… А по-настоящему был — или есть только один…
— Кто же он?
— Кто? Он не слишком высокий. И не очень сильный. Его зовут Карл. Он сейчас в море, судовой механик. Я не видела его с начала войны. Не знаю, где он, ничего о нем не знаю. Наверно, плавает на кораблях союзников. Небось был в конвоях в те разы, когда почти все погибали. Нет, не хочу про это думать. Он слабый человек, не надо было бы ему воевать, не под силу ему находиться так далеко от меня. И если он был внизу, в машинном отделении одного из кораблей, которые… нет, больше не буду об этом думать. Вначале я не спала ночами, а теперь почти не думаю о нем. Какой в этом прок? Сколько уже погибло, и стольким надо продолжать жить. Но он слабый человек, даже с ним я спала тоже в основном потому, что он боялся и нуждался во мне. Любовник он был никакой, и коли тебе непременно нужно выяснить, милый, — а тебе ведь только это и хочется выяснить, — так я до сих пор по-настоящему и не знала, что такое спать с мужчиной. Я думала, достаточно и того, что он… понятия не имела, что и сама я… А ты?… Нет, не буду тебя ни о чем спрашивать.
— Со мной то же самое. Я тоже никогда раньше не знал, что значит спать с женщиной.
Они опять замолчали. Потом он сказал:
— Я убил свою мать.
— Свою мать? Что значит — убил свою мать?
— Она покончила с собой, а я не пытался ее спасти. Я вернулся домой вовремя и вполне мог бы спасти ее, но не сделал этого. Сидел рядом и ждал, пока она умрет. Не позвал на помощь, пока не убедился, что уже поздно.
— Значит, ты ненавидел свою мать?
— Я всегда ненавидел ее. Ненавидеть ее я научился раньше, чем научился ходить или говорить. Я был для нее лишь средством. Во мне она любила и ненавидела себя, и убила себя, использовав меня как средство. Она не сознавала этого, называла это материнской любовью. А у меня не было собственной жизни. Мне не разрешалось играть с другими детьми, только с ней. Вернее, она играла со мной. Она обнимала и целовала меня, без причины плакала надо мной, без причины била меня. Когда я подрос, она научила меня напиваться допьяна. И потом не давала мне ни минуты покоя, ни днем ни ночью, не давала спать, колотила в мою запертую дверь, грозилась покончить с собой, если я не отопру, выла как зверь, выкрикивала все ругательства, какие только есть на свете. Я затыкал пальцами уши, но все равно слышал, как она марает себя ею же заведенным ритуалом, изрыгая священные непристойные слова…
— И все-таки ты не можешь простить себе, что помог ей умереть?
— Могу. Теперь могу. Теперь для меня это что-то внешнее, больше меня не касается. Но я не могу простить себе, что позволил воспользоваться собою как средством… Человек — не средство, человек — цель. Мне это стало ясно только сейчас. Прости меня, любимая.
— За что я должна тебя прощать?
— За то, что я так задержался, что пришел так поздно.
— Какое это имеет значение? Сейчас-то ты здесь.
— Ну, сейчас…
— Да, сейчас!
— Сейчас?
— Ты не понимаешь, — засмеялась она в темноте. — То, что было, сейчас ушло, оно больше не существует. Невозможно любить жизнь без того, чтобы при этом что-нибудь не умирало, и чем сильнее ее любишь, тем больше умирает. А ты этого не понимаешь, продолжаешь цепляться за то, что умерло. — Она снова засмеялась. — А все-таки ты маленький испуганный несчастный человечек, любимый. О, какой же счастливой ты меня сделал…
— Счастливой?…
— Да, ведь со мной было точно так же. Я все это тоже пережила, хотя и по-другому. Я была совсем крохой, когда моя мать познакомилась с моим отчимом, я мало что понимала, но все же достаточно. Он эксплуатировал ее, жил за ее счет и за счет еще пяти-шести других. Он держал трактир, который на самом деле был борделем. Когда я подросла, он и меня использовал в своих целях. Запер в одной комнате с мужчиной, которому по вкусу были такие, как я — ни ребенок, ни женщина. Я дралась, царапалась, кусалась, кричала, молила о помощи, но никто не пришел, не помог…
— Молчи, не хочу больше слушать об этом. Ты говоришь, отчим? И ты за ним ухаживаешь? Он живет у тебя?
— Конечно. Теперь он превратился в ребенка, который мочится в постель. Впрочем, он всю жизнь был ребенком. Как и твоя мать. Кто-то должен ведь ему помогать, а кто ему ближе меня? Неужели ты не понимаешь, что я должна — ради самой себя? А то другое… когда-нибудь надо перейти через это. Преодолеть. Неужели ты не понимаешь, что это единственный способ преодолеть?
— Нет, — сказал он, — не понимаю.
— Ты все-таки мало что понимаешь, любимый. Но ты сделал меня такой счастливой, только сейчас я стала совсем-совсем счастливой. Потому что теперь я могу помочь тебе. Давай поиграем в одну игру…
Она привстала и склонилась над ним. Ее волосы упали на него мягким беззвучным водопадом, закрыли, запеленали, она медленно, ласково провела ими по его коже. Она смеялась и плакала от счастья, теплый дождь омочил его лицо. «Я твоя мать, — шептала она, — я тебя люблю, ты мой. Я беру тебя обратно, чувствуешь, обратно в свое лоно. Теперь тебя больше нет, ты во мне. А вот — я опять рожаю тебя…»
— Господи, ты наказал меня за высокомерие. Я проповедовал в твоей обители, желая поднять людей на сопротивление, я вообразил, будто могу использовать твои слова как убедительное оружие в борьбе со злом. Но зло нельзя победить оружием. Ты научил меня смирению, ты дал мне увидеть себя во всем моем ничтожестве, ты обнажил передо мной мою человеческую суть. Отец небесный, я благодарю тебя за это, и если сейчас я возношу к тебе молитву, то прошу не о собственном спасении. Уничтожь меня, пошли мне смерть, пусть душа моя погибнет, если без этого нельзя, но вразуми этих людей, чтобы они поняли: все мы связаны общей ответственностью, и ответственность, которую мы несем друг за друга, то же, что ответственность перед тобой. Чтобы они поняли: человек сам по себе ничто, он ничего не значит вне Бога, и если научить их этому можно лишь ценой моей погибели, пусть так и будет…
— Хорошая игра была, любимый?
— Марта Мария Магдалена, это была чудесная игра. Самая прекрасная игра в моей жизни.
— Но мне стало страшно, — сказала она. — Согрей меня, мне холодно. Согрей мои руки, согрей мои ноги.
Он спрятал ее ладони под мышки, он обвил ее ноги своими, он прижал ее к себе — так крепко, что казалось, тела их слились в одно. Он чувствовал, как зябкая дрожь пробегает по ее коже, и, закрыв глаза, увидел перед собой воду, блестящую водную гладь и бегущую по ней рябь от порывов ветра. Она прошептала:
— И вовсе это была не игра. Я, кажется, забеременела. Я понесла от тебя.
— Почему ты решила?
— Такое чувствуешь, — ответила она, — женщина такое всегда чувствует. И я знала заранее. Я ждала этого весь день. Я вдруг отяжелела. Груди набухли… И по циклам сходится. У меня как раз середина цикла. А теперь война скоро кончится, и я рожу сразу после победы, это очень удачно, потому что тогда у меня будет время… Чего ты смеешься, дурачок?
— Ты так практично рассуждаешь.
— Кто-то должен быть практичным. Но сейчас я не рассуждаю практично, я вообще не рассуждаю. Мне холодно. И страшно. Обними меня. Прижми крепче…
— Бенедикта, — сказал юноша, — послушай…
— Пусти меня, — ответила она, ударяя его по руке, — не прикасайся ко мне. Я этого не выношу. Я больше не могу… — Она с силой потрясла головой и погрузила пальцы в волосы. — Что это за люди? Что это за мир? И вот за это мы боролись?
— Ты просто устала, — сказал он. — Две ночи не спала. Полежи, отдохни.
— Пусти, не хочу ложиться. Не хочу спать…
Она опять запустила пальцы в волосы, впиваясь ногтями в кожу, в мозг.
— Ненормальные, все ненормальные. Но я не сдамся, буду продолжать бороться. Когда кончится война, борьба начнется всерьез. Нельзя допустить, чтобы жизнь соскользнула в прежнюю колею. Нельзя закрывать «Форпостен», газета должна жить дальше. Я пойду по домам, буду говорить с людьми, собирать деньги, собирать подписи. Я… я хочу сказать, что кто-то ведь должен продолжать бороться за лучший мир. Кто-то должен бороться за правду, свободу, справедливость. Кто-то должен…
— Бенедикта, я согласен с тобой, ты ведь знаешь. Но надо иметь и нормальную человеческую жизнь. Не пора ли нам чуточку подумать о себе? Ты обещала выйти за меня замуж, когда кончится война. Не лучше ли завести семью, детей?…
— Пусти меня. Замолчи. Людей, размножающихся как крысы, хватает и без нас. Голодающих и неграмотных — половина населения земли. Мы не имеем права рожать детей. Сначала надо изменить мир, сначала надо изменить человека… человека… человека…
— Бенедикта…
— Пусти меня. Не прикасайся ко мне…
— …Я хочу, чтобы он был похож на тебя. Маленький испуганный несчастный человечек. Только чтобы внешность у него была не твоя… ну, нос, пожалуй, он у тебя не слишком красивый. А так ты чересчур хорош собой. У него будут рыжие волосы, настоящие огненно-рыжие, веснушки и оттопыренные уши…
— Но тогда это должен быть мальчик.
— Мальчик или девочка — значения не имеет. Но если будет мальчик, то уж никак не герой, не желаю видеть его с пистолетом в руке… Ладно, хватит об этом, до этого еще далеко, будем говорить только о нас. Я больше не боюсь и не мерзну, наоборот, мне жарко, уф… — Она перевернулась на бок. — Спина чешется, почеши мне спину… нет, не там, повыше… нет, правее… нет, левее… нет, не так. Слишком слабо, у тебя силенок не хватает.
— У меня достаточно силенок, чтобы согнуть тебя в дугу, толстушка моя.
— Попробуем? Поборемся? — В ту же секунду она подмяла его под себя. В темноте они вцепились друг в друга, одеяла взлетели в воздух, а они скатились с матраца на пол. Он смеялся — ее волосы щекотали ему лицо, и куда бы он ни поворачивался, повсюду натыкался на руки, ноги, локти, колени.
— Перестань, — взмолился он, давясь от смеха, ибо она впилась ногтями ему между ребер, — перестань, щекотно, я умираю…
— Ну, кто сильнее?
— Ты.
— Будешь просить пощады?
— Пощады!
Она поправила одеяла, села, подняв руки над головой, зевнула и потянулась.
— Я ужасно проголодалась? А ты?
— Немножко.
— Какая я дура, — сказала она, — мне следовало подумать о еде. А я принесла только пиво.
— Пиво?
— Да, а что тут такого смешного?
— Не знаю, просто смешно… Кстати, у нас есть еда, я не съел того, что ты принесла мне раньше. Подожди-ка, я достану.
Он ощупью добрался до своей одежды, отыскал в кармане брюк коробок и зажег спичку. Она мгновенно погасла, но этого было достаточно — он успел осмотреться в крохотной пустой комнатенке и уверенно направился к подносу.
— Вот, — сказал он, набрасывая свой пиджак ей на плечи. Она сидела с подносом на коленях.
— Что хочешь — яйцо с селедкой, сыр или колбасу? — спросила она. — Почему ты смеешься?
— Не имеет значения, — ответил он. — Не знаю, просто смешно.
— Дурачок, — сказала она, и он снова засмеялся: она говорила с набитым ртом. Они по очереди откусывали хлеб и по очереди отпивали из бутылки. Спички все еще были у него в руках, он чиркнул одной о коробок и загородил огонек ладонью — ему очень хотелось посмотреть, как она ест и пьет. — Нельзя, — сказала она, — снаружи видно. — Она задула спичку, но картинка осталась: очертания крепкой округлой груди, не вмещающейся в его пиджак, белый блеск жующих зубов, глубокий темный смех в глазах и мерцающее облако волос…
— А кто ты вообще, в гражданской жизни? — спросил рыжий.
— У меня нет гражданской жизни. Я в некотором роде никто.
— Но что-то же ты, черт возьми, делаешь? На что-то жить должен? Человек в исландском свитере вынул изо рта пустую трубку и задумался.
— Делаю, конечно. В некотором роде. Но ничего существенного. Занимаюсь всяким рукомеслом. Немного режу по дереву, балуюсь глиной, высекаю из камня, когда у меня есть на это деньги, — но такого почти не бывает, — иногда мажу холст или пачкаю бумагу. Ничего путного не получается, не гожусь я для этого, не знаю, в чем дело. Ничего существенного. Бессмысленное занятие, людям ничего не дает. Просто я делаю это. Делаю, потому что не могу не делать. Вот так-то.
Рыжий рассмеялся:
— Так я и думал, так и предполагал, что ты что-нибудь вроде дерьмового художника…
— Не думала, что мне захочется спать, пока я с тобой, — сказала она. — Но вот захотелось… Ну чего ты опять смеешься?
Он собирался было ответить, что его насмешил ее голос — тихий, звучащий уже издалека, но она, не дожидаясь ответа, принялась шарить в темноте руками, нащупала будильник и поставила его на пол рядом с матрацем.
— Нет, не смотри, — сказала она, поворачивая будильник светящимся циферблатом к стене, — нам ни к чему знать, который час. Но мы должны услышать, когда он зазвонит. Обними меня, я посплю, всего минутку. Хочу разок провалиться в сон в твоих объятиях и разок проснуться в твоих объятиях, хочу получить в придачу и это удовольствие. — Она тесно прижалась к нему и устроилась поудобнее, положив голову ему на плечо. — Вот теперь я стала совсем маленькой, чувствуешь? Маленькая усталая сонная старушка… — Она глубоко и удовлетворенно вздохнула, и вскоре ритм ее дыхания изменился, стал спокойным и ровным. Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, смотрел в темноту— казалось, он плывет по черному штилевому морю, — и слушал четкие педантичные шажки часов — от секунды к секунде. Он улыбнулся, подумав, что часы, в сущности, смешное изобретение — донельзя комичное и абсолютно ненужное, ибо в действительности времени не существует, оно — чистейшая игра воображения. Он вслушивался в вечный свист ветра над крышей, а немного погодя в уши проник звук беспокойных шагов незнакомца в комнате под ними. Кто этот человек и что заставляет его вот так ходить? Он забыл спросить ее об этом, он вообще ни о чем не успел ее спросить. А сейчас это уже не важно. Потеряло значение. Когда прозвонит будильник, что-то произойдет, это он знал, ощущал как покалывание в ладонях, но слабое, мимолетное и тоже не имеющее никакого значения. Она так тесно прижалась к нему, что он не мог бы сказать, где кончается его собственное тело, а где начинается ее, но волосы ее щекотали ему щеку, вызывая улыбку. Сейчас только это и имело значение. Он улыбнулся еще шире и провалился — в ее дыхание, в ее сон…
Николас давно проснулся. Позвал раз-другой Магдалену, но ответа не получил. Тогда он встал с кровати, кудахча от удовольствия— вот какой он хитрый, она-то думает, что он совсем беспомощный, ничего не может, а на самом деле он может все. И еще она думает, будто он ничего не знает, а он знает все. Он пробрался в ее комнату и зажег свет — ну, точно: в постели ее нет, она спит с военными, эта потаскушка. Она думает, будто он не знает, где она проводит ночи, а он знает. И уж позаботится, чтобы вытрясти из нее деньги — и деньги, которые принадлежат ему, и спиртное, которое принадлежит ему, и вообще все, что принадлежит ему. Ведь здесь все кругом его— трактир и все остальное. «Мое, — проговорил он, кивая и фыркая, — мое, мое, мое». Который час? Наверно, уже утро, хотя она и пыталась убедить его, что еще ночь. Она думает, будто он не умеет определять время по часам, но он умеет, он все умеет. Часов на комоде, где они обычно стояли, не было, спрятала небось. Зато… Он заморгал, уставился в одну точку, глаза заблестели — ключи… там лежали ключи. Она забыла их взять.
Схватив связку ключей, он бегом вернулся в свою комнату — теперь к нему вернулась способность двигаться быстро. Не выпуская из рук ключей, он натянул на себя брюки, наспех заправил в них ночную рубаху, сунул босые ноги в тапочки, застегнул на все пуговицы вязаный жакет. Потом поднес ключи к уху и, погремев ими, повторил: «Мое… мое, мое» — и вот уже ноги прихрамывающей, спотыкающейся трусцой понесли его вниз по лестнице, через кухню, к трактиру. Запыхавшись, он добежал до цели и торжествующе захихикал. Кругом было темно, свет нигде не горел, — нет, они не здесь, но ему-то известно, где они скрываются, он-то знает, где они прячутся от полиции. «Мы их надули, приятель», — произнес он, лукаво подмигивая и в то же время подбирая ключ к задней двери — ключи, будь они неладны, громыхали и то и дело соскальзывали, не попадая в замочную скважину, или просто не подходили, но в конце концов ему повезло, и в следующую секунду он уже стоял в зале трактира и повсюду зажигал свет — зажигал все светильники. «Мое», — сказал он, с торжествующим видом обводя глазами помещение. «Иди сюда, приятель», — позвал он, прошел через длинный пустой освещенный зал в заднюю комнату и принялся подбирать ключ к шкафу — «потому что настоящий товар мы прячем здесь, приятель». Он сумел открыть шкаф, и вот наконец-то — наконец-то! — у него в руках бутылка. Он вытащил пробку и понюхал — все верно, ром, «настоящий ром, приятель», придвинул два стула по обе стороны стола, поставил два стакана и наполнил их до краев, так что немного жидкости перелилось даже через край, но «наплевать, там, где я нашел эту бутылку, есть еще». Он сел и взял стакан, ром лился через край на стол и ему на брюки, поэтому следовало поторопиться. «Твое здоровье, приятель. До дна, я угощаю, сегодня ты мой гость. Все, что ты здесь видишь, мое». Опорожнив стакан, он быстро перебежал на другую сторону, сел, взял второй стакан, сказал «спасибо, приятель, твое здоровье, приятель», налил по второму кругу и произнес: «А ты помнишь, приятель, тот раз…»
Она шевельнулась во сне и глухо прошептала: «Любимый, они придут, я боюсь, они сейчас придут…», но он только крепче прижал ее к себе и ответил — во сне, но совершенно отчетливо и с полной убежденностью:
— Не надо бояться, любимая. Никто не придет. С нами больше уже ничего не может случиться.
— …помнишь девочек в Гамбурге, приятель, заходишь за загородку, ну словно как в туалете, и вдруг попадаешь в это самое — они горланили и вопили, точно попугаи, свешивали из окон груди, хватали тебя и обещали все на свете, они все умели, но вообще-то они были не то чтобы очень, старые, уродины… — Нет, приятель, твое здоровье, приятель, давай лучше вспомним тех, в Амстердаме, это уже совсем другой класс, они неподвижно сидели в витринах— накрашенные, разодетые, манерные, помню одну в голубом кринолине, она была похожа на карточную даму, или представь себе живой портрет за стеклом и в раме, она лишь показывала на тебя веером и подмигивала одним глазом и… — Да-а, а помнишь ту в Марселе, которая ногами обнимала меня за шею, пока я… — Э-э, все равно она и в подметки не годилась той в Барселоне, у которой… — Нет, приятель, испанские девки не по мне, слишком толстые, да и груди у них… — Кто-то колотит в дверь, приятель… — А, пусть их, мне все равно… Да, китаянки тоже не по мне, они, наоборот, слишком маленькие, худые, и талии никакой, зато… — Все еще стучат, как думаешь, не пойти ли тебе открыть, вдруг полиция?… — Полиция, ты имеешь в виду полицию нравов? Я теперь не имею ничего общего с полицией нравов, ничего не знаю, ничего не ведаю, но коли тебе непременно приспичило открыть дверь, так пойди сам и пошли их куда подальше… — Нет, это тебе надо пойти, ведь ты здесь хозяин, приятель, ты же владелец этого заведения… Заведения, ну ясно, я владелец заведения, все здесь принадлежит мне, все здесь мое, поэтому я имею право сам решать, кому открывать дверь, и нечего нам мешать, когда мы наконец сидим здесь и… что это, черт подери, еще за шум?… — Берегись, приятель, они взломали дверь, идут сюда, я слышу их шаги… — Ну и лад-' но, пусть приходят. Спокойно, приятель, спокойно, мы про эти делишки не знаем, мы ничего не знаем, а если и знаем, держим язык за зубами…
Она проснулась мгновенно — в ту же секунду, когда зазвонил будильник, протянула руку, выключила звонок и, повернувшись к нему, прошептала:
— Любимый, побудь со мной еще немножко, я поставила будильник с запасом, у нас есть еще чуточку времени. Поцелуй меня… — Он нашел в темноте ее губы, но они были безжизненные и сухие, она не раскрылась ему навстречу и прошептала: — Нет, не могу, не целуй меня, просто побудь со мной, обними меня, прижми покрепче, о, крепко-крепко… Нет, любимый, не надо, не надо, я не могу сейчас, не хочу… Да, любимый, я могу, хочу… хочу… хочу тебя еще раз, еще один-единственный раз…
— …Нет, это была не полиция, а может, все-таки полиция, уж больно эти двое бьши похожи на переодетых полицейских в своих плащах, перетянутых поясами, и шляпу ни один не снял, а как они вели себя — шарили и шарили вокруг глазами. Один здоровый, толстый, он держал руку в кармане плаща, точно у него там что-то было спрятано, но не он был самым страшным — нет, самым страшным был тощий, потому что был бледный как смерть и похож на скелет — челюсти, зубы, впалые щеки, запавшие глаза, — и он как гаркнет: «Почему не открываете? Что вы здесь делаете? С кем вы разговаривали?» — Николас оглянулся и позвал: «Приятель!»— ведь он разговаривал именно с ним, куда это он вдруг подевался? Но Смерть вплотную приблизила к нему свое лицо и сказала: «Без глупостей, мы знаем всё, где они?» — и ощерилась и хотела его схватить, так что Николас испугался и крикнул: «На помощь, Магдалена! Магдалена!..» А Смерть спросила: «Кто такая Магдалена?» Но тут подошел толстяк, толкнул второго в бок и подмигнул ему — и, хотя у Николаса глаза были на мокром месте, он хорошо все видел и слышал, как толстяк прошептал: «Давай лучше я, старик-то чокнутый…» — да, эти слова он ясно разобрал и заулыбался, энергично закивал, потому как все верно: он чокнутый, все думают, что он чокнутый, хотя на самом деле никакой он не чокнутый, и сейчас главное смотреть в оба. Толстяк уже уселся на место приятеля, нет, он не страшный, он сам вроде приятеля, круглое добродушное лицо, он подмигнул и сказал: «Давай-ка потолкуем, старина. Где они прячутся?» И Николас тоже подмигнул в ответ и спросил: «Кто? Ты имеешь в виду девочек?» Тут подошла Смерть и хотела было вмешаться, но толстяк отмахнулся от товарища и спросил: «Девочки? Там только девочки, парней нет?» И Николас ответил: «Есть, военные». А когда толстяк, не поняв, повторил «военные?», Николас, вытянув шею и прикрыв рукой рот, прошептал: «Война идет, приятель, в стране война», и толстяк кивнул и опять повторил его слова, он продолжал сидеть, что-то вертя в руках, а потом сказал: «Мы бы тоже не отказались от парочки девочек, да вот где же их взять? Если бы ты согласился показать нам, где они, тогда…» Николас обмер— толстяк держал в руках деньги, Магдалена-то думает, будто он не разбирается в достоинстве денег, но он прекрасно разбирался и знал, что это крупная купюра, — он подмигнул и сказал: «Пошли, приятель, я все устрою», — взял деньги и, прежде чем засунуть в брючный карман, скатал в маленький шарик — потому что тогда она не заметит, — и вот он уже идет через зал рядом со здоровенным добродушным толстяком, а сзади идет Смерть и гасит все лампы…
Она протянула руку, взяла часы и задохнулась от страха, увидев, сколько времени. Мгновение спустя она уже была на ногах и торопливо одевалась. Он продолжал лежать, переполненный чувством счастливой опустошенности и изнеможения, вставать не хотелось, но он все-таки поднялся и начал не спеша натягивать на себя одежду. Он опять почувствовал покалывание в ладонях и понял: вот сейчас что-то должно произойти — то, что принято называть событиями, хотя в действительности это не имеет никакого значения. Он собирался было сказать ей об этом, но тут же забыл свое намерение. Оба молчали. Он был спокоен и безмятежен, возникло желание засвистеть или замурлыкать песенку, но тут она вдруг подошла к нему и сказала:
— Любимый, оставайся здесь, обещай, что останешься.
— Почему? — Он улыбнулся, смеясь над бессмысленным страхом, звучавшим в ее голосе. — Почему мне нельзя быть с тобой?
Но она повторила:
— Обещай, что останешься здесь. Я приду, как только смогу, тебе нельзя идти со мной, и не удерживай меня. Пусти меня, сейчас же, слышишь, а не то… а не то…
…Добродушный толстяк, вдруг утративший свое добродушие, приказал шепотом: «Стой здесь, и чтобы ни звука, а не то…» Он бесшумно скользнул вверх по лестнице, а Смерть осталась на месте, держа Николаса за руку. Николасу стало очень страшно, ему хотелось позвать на помощь, хотелось позвать Магдалену, но Смерть, вцепившись в его руку, вдавила что-то твердое ему между ребер. Медленно ползло время, черное беззвучное жуткое время, но наконец вновь заскрипели ступени, толстяк вернулся и что-то прошептал Смерти, что-то насчет телефона, и Смерть вывела Николаса на улицу и повела обратно, к трактиру, шипя сквозь зубы: «Так, теперь шутки кончились, ясно? С головой у тебя все в порядке, и если ты опять начнешь ломать комедию…»
…но он не отпускал ее, пошел за ней к двери и, загородив дорогу, сказал: «Я хочу остаться с тобой, быть там, где ты… Нет, я не отпущу тебя одну, ты боишься, и именно поэтому я должен пойти с тобой». Со слезами в голосе она проговорила: «Отойди, пусти меня сейчас же, пожалуйста, дай мне уйти, и так слишком поздно, и пока мы тут стоим…» Пока они там стояли, высокий богатырского сложения мужчина шагнул в круг света и, подняв пистолет, крикнул: «Руки вверх, все к стене, быстро, быстро!», и когда ему показалось, что они медлят выполнять его приказ, он направил свой пистолет в пол и одновременно… и одновременно оба замерли и, разомкнув объятия, прислушались, и, когда прогремел выстрел, они поняли, что случилось, и с этой минуты не обменялись больше ни единым словом. Он открыл дверь и вышел, она попыталась обойти его, но он рукой загородил ей дорогу и начал торопливо спускаться по лестнице, стараясь ступать беззвучно. Надо было бы снять ботинки, подумал он, но сейчас на это уже не было времени. Он удивился, что не слышит ее шагов, и какое-то мгновение надеялся, что она осталась там наверху, но, пошарив сзади рукой, понял — она по-прежнему идет за ним по пятам. Двумя этажами ниже он заметил чуть приоткрытую дверь, из-за которой сочился свет, — он остановился в этом узком освещенном пространстве и обернулся. Он не услышал ни звука, а шептать не рискнул, и потому глазами и руками велел ей оставаться на месте, после чего, открыв немного пошире дверь, проскользнул внутрь и крадучись пошел по туннелю — с одной стороны стена, с другой — нагроможденные друг на друга ящики. В конце туннеля свет был ярче, там спиной к нему стоял человек — высокий богатырского сложения мужчина в шляпе, из-под которой белела мощная шея. Он стоял совершенно неподвижно, уперев одну руку в бедро, а из другой торчало черное пистолетное дуло, нацеленное прямо в середину окаменевшего, странно искореженного леса темных человеческих тел и белых поднятых рук. Люди сбились в кучу в дальнем углу, повернувшись лицом к стене, и у Томаса мелькнула мысль, что настоящие живые люди так стоять не могут. Одновременно он с досадой вспомнил, что у него самого пистолета нет, и потому ему не оставалось ничего другого, как подкрасться как можно ближе и прыгнуть, но это было ужасно рискованно: неизвестно, чего можно ждать от заряженного пистолета в руке вышедшего из себя человека. Потом все мысли оборвались, он пригнулся, присел, но человек, наверное, что-то услышал или заметил, потому что, прыгнув, Томас увидел, как здоровенная фигура круто повернулась, бешеные глаза на круглом белом лице с искаженным гримасой ртом уставились на него. Томас успел поднырнуть и броситься прямо в ноги противнику, над головой прогремели выстрелы, и тут тяжелое тело рухнуло на него, и время исчезло, мир взорвался, распавшись на образы, звуки и ощущения без смысла или связи. Он лежал на полу, человек — сверху, потом сверху оказался Томас, а человек под ним и повсюду руки, ноги чужака, но Томас не чувствовал пинков в голени, ударов коленом в пах и кулаков, молотивших по подбородку, ибо взгляд его не отрывался… не отрывался от пистолета, а руки, крепко обхватив широкое запястье, выворачивали его — медленно, бесконечно медленно, и все-таки затея удалась, теперь он уже схватил пистолет, но одновременно прогремели последние выстрелы, он почувствовал, как дернулась рука, и услышал, как пули где-то в темноте прошивают дерево и металл. Наконец все кончилось. На помощь пришли остальные, множество рук удерживало на полу сопротивляющееся тело, а он сам стоял с пистолетом в руках и рассматривал пустой магазин и выдвинутую блестящую часть затвора, но одновременно раздались еще два выстрела, и лежавший на полу человек подтянул колени к животу, высоко задрал ноги и вновь распрямил их, потом опустил — движение было точное и четкое, как гимнастическое упражнение, но человек был мертв, а застрелил его высокий красивый мужчина, одетый словно на выход— черное пальто свободного покроя с ослепительно белым шелковым шарфом вокруг шеи, раньше его здесь не было, и вот он вдруг стоит перед Томасом, в руках у него автомат, и с вежливым поклоном он говорит мягким красивым голосом, в котором слышится певучий иностранный акцент: «Прошу прощения, сударь…» Это казалось настолько нелепым, настолько бессмысленным, что Томас чуть не рассмеялся, но одновременно — или это было уже давным-давно? — он различил шум множества голосов, увидел, как появляется и исчезает множество лиц, и одновременно — или это тоже было очень, очень давно? — он стал ощупью пробираться обратно по темному туннелю, по-прежнему держа в руке пистолет, и в это время кто-то бегом поднялся по лестнице. В дверях возникла фигура великана, который, светя карманным фонариком, закричал: «Выходи-выходи-выходи-живо — вверх, через чердак, и вниз по другой…» — и внезапно замолк, точно окаменев, — лучик света, скользнув вниз, наткнулся на что-то зеленое.
Она лежала на спине, закинув руки за голову, и затылок ее покоился на волне густых медных волос. Нет, лицо было не тронуто, она, казалось, спала, и две продольные морщинки под глазами все еще улыбались. Но вот луч света передвинулся ниже и высветил дыру в черном свитере как раз под левой грудью, вокруг дыры ткань пропиталась кровью, и чуть ниже талии была такая же дыра в зеленой юбке. Световой лучик долго шарил по телу, и Томас увидел то, что видел раньше: черный свитер был чересчур тесен, или сел от стирки, и потому не прикрывал целиком то, что должен был прикрывать, юбка перекосилась, и на ней не хватало крючка. Он различал все очень отчетливо, но ничего не чувствовал, потому что он знал об этом заранее, и вовсе не сейчас стоял он здесь и видел все это, а давным-давно. Нет, он, в сущности, ничего не чувствовал, просто знал, что ничего больше нет. Не на что больше надеяться, но не в чем и раскаиваться и не о чем скорбеть, ибо жизни больше нет. Теперь надо было только подумать… нет, ни о чем не думать, а продержаться еще немножко на ногах, действуя хладнокровно и разумно, и, прежде всего, практично, ибо предстояло еще кое-что сделать.
Потом наступило время, когда он стоял и наблюдал, как они появляются в дверях и поднимаются по лестнице. Великан освещал им дорогу своим фонариком и размахивал руками, торопя их, говорил «быстрее, быстрее» и все-таки Томасу казалось, что все происходит ужасно медленно и что цепочка людей никогда не кончится. Он увидел высокого человека с военной выправкой в сером, сшитом по фигуре пальто, в руках он нес кожаный чемодан, перетянутый ремнями; и он увидел молодого человека в желтом спортивном плаще с поднятым воротником, на нем были желтые перчатки и в руках желтый кожаный чемодан; и он увидел старого седого человека в черном, на носу очки в стальной оправе, большое страдальческое лицо изборождено глубокими морщинами, он нес черную сумку, такую, с какими когда-то ходили за покупками хозяйки. Вот вышел маленький рыжий человечек в рабочем комбинезоне, который был ему слишком велик и висел мешком, что делало его похожим на клоуна, а за ним широкоплечий широкозадый мужчина в исландском свитере, и у него в руках был ящик, наподобие кузова от коляски, а в ящике спокойно спал грудной младенец, и сразу за человеком с ребенком появилась крупная толстая, одетая в черное женщина и крошечный человечек на таких коротких ногах, что Томас невольно улыбнулся. Потом вышел длинный худой юноша, который нес на руках, юную худенькую темноволосую девушку, очевидно потерявшую сознание, ибо ее голова и руки безжизненно мотались из стороны в сторону, и сам юноша был очень бледен, шатался и чуть было не уронил свою ношу. Томас шагнул к нему, чтобы предложить свою помощь, но столкнулся с человеком в черном пальто с белым шелковым шарфом — он опять возник совершенно неожиданно, держа под мышкой тяжелый автомат дулом книзу; слегка поклонившись, он произнес со своим красивым венским акцентом: «Прошу прощения, сударь. Разрешите, сударь…» — и направился не вверх по лестнице, как все другие, а вниз, к выходу, великан что-то крикнул ему вслед, желая остановить его, но тот уже скрылся из виду, хотя вроде бы двигался спокойно и размеренно. Потом вдруг никого не осталось, и тут великан словно бы только что заметил Томаса. Широко раскрытые глаза на его тяжелом костистом лице долго смотрели в широко раскрытые глаза на очень белом лице Томаса. Наконец великан схватил его за плечо, тряхнул и, указывая наверх, сказал «быстрее-быстрее», давая понять, что ему надо идти вслед за остальными, но Томас осторожно освободился и, показав пистолет — он по-прежнему сжимал в руках пустой пистолет убитого, — ответил: «Я останусь здесь». Великан почесал в затылке, вытер рукавом лоб и медленно покачал головой, в ответ Томас тоже медленно покачал головой, оба открыли было рот, намереваясь что-то сказать, но промолчали. И тем не менее они договорились. Великан показал вниз на лестницу, потом на дверь комнаты, Томас повторил его движения и кивнул в знак того, что понял. И великан, перепрыгивая через две ступеньки, помчался вверх с поразительной для такого громадного и грузного человека скоростью и легкостью, свет фонарика пропал, Томас остался один.
Он прошел по темному туннелю в круг света от фонаря, ругая себя, что забыл попросить у великана патронов. Обыскав карманы убитого, он обнаружил во внутреннем кармане плаща кобуру с запасным магазином. Маловато, подумал он, но лучше, чем ничего. Пистолет убитого, 9-миллиметровый F. N., тяжело и удобно лежал в ладони, Томас прицелился, потом, прежде чем сменить магазин и взвести курок, внимательно проверил, как действует механизм. Он не чувствовал волнения и, пока руки его занимались делом, что-то тихонько мурлыкал. Вдруг от двери послышался звук приближающихся шагов. Томас резко поднял голову. Перед ним стоял его брат, его ночной гость. «Симон», — сказал он, неожиданно осознав, что знает его имя, но не задаваясь вопросом, откуда, и улыбнулся радостно и удивленно. Но тот, другой, не разделял его радости. «Томас», — произнес он, качая головой. «Томас, Томас», — все повторял он и по-прежнему качал головой, и уж не слезы ли стояли в его глазах? Томасом овладело легкое нетерпение.
— Для этого у нас нет времени сейчас, — сказал он, — надо спешить. Пистолет при тебе? У тебя есть девятимиллиметровые патроны? — Тот с удивленным лицом отрешенно показал ему пистолет и патроны в карманах. — Слава богу, — сказал Томас, беря горсть. — Теперь надо приготовиться. Они еще не явились, иначе австриец открыл бы стрельбу. Но они явятся с минуты на минуту. — Он погасил фонарь и снял ставни с двух окон. — Как только мы услышим автомат австрийца, начнем стрелять. Попасть, конечно, не попадем, но пусть думают, что нас здесь по-прежнему много. Таким образом мы, не исключено, поможем остальным скрыться… Видит Бог, невелика помощь, но это лучше, чем ничего.
Потом наступило время, когда они услышали автомат австрийца, и они лихорадочно начали стрелять из окон, выходивших на мост и канал. Снизу из темноты с разных сторон стреляли, но лишь несколько пуль, разбив стекло, залетели в комнату. Потом где-то включили прожектор, мощный луч осветил мост, и они увидели пять-шесть бегущих фигур в черной форме, одновременно застучала автоматная очередь, и фигуры в форме мгновенно исчезли, и только одна осталась лежать в центре светового пятна. Затем на мост въехал большой крытый грузовик, последовала новая автоматная очередь, прожектор погас, и грузовик, миновав тусклый фонарь на углу у канала, двинулся дальше по направлению к главной улице. «Вот вам!» — кричал Томас, стреляя из своего окна, «Вот вам!» — кричал Симон, стреляя из своего окна, и в их голосах звучало торжество.
Потом наступило время, когда они больше не слышали автомата австрийца. Мост внизу снова был освещен, и в круге света двигались фигуры в зеленой форме, а автомат молчал.
— Надеюсь, он мертв, — сказал Симон.
— Я знаю, что он мертв, — отозвался Томас. — Я видел его лишь мельком, но этого довольно. Его живым не возьмут. Теперь главное, чтобы и нас не взяли.
Потом наступило время, когда они уже давно перестали стрелять — это было бессмысленно, да и невозможно, потому что прожектор теперь был направлен прямо на пакгауз, и пули летели дождем через разбитые стекла, впиваясь в мощную потолочную балку. Скрываясь от слепяще белого света, Томас и Симон нашли прибежище в темноте лестничной площадки, и прошло немало времени, прежде чем они услышали шаги, но вовсе не такие, каких они ожидали, шаги приближались удивительно неуверенно. Симон и Томас выстрелили в один и тот же миг, кто-то ответил снизу, но совершенно вслепую, и сразу же сапоги поспешно застучали вниз по лестнице. Они, наверно, в кого-то попали, ибо внизу во тьме кто-то ворочался, шуршал, стонал и немного погодя послышался жалобный зов: «Mutti… Mutti…» [44] Голос был молодой, по всей видимости, принадлежащий немцу — совсем мальчишке, он звал и звал, но никто к нему не шел. Томас, схватив Симона за руку, крикнул: «Нет, дай я…», но поздно, Симон уже исчез, раздался выстрел и почти сразу еще один. Симон не возвращался… Симон не возвращался… нет, вот он поднимается, но медленно, очень медленно, и вдруг Томас услышал, как Симон упал, прямо на лестнице, и побежал вниз к нему, закинул его руку себе на шею, чтобы помочь ему встать, но ноги не держали Симона, и Томасу пришлось нести его — сперва на лестничную площадку, потом дальше в зловещий пронзительный свет разбитых окон, и здесь Томас понял, что произошло. «Он выстрелил…» — простонал Симон, когда Томас опустил его на пол и укрыл пальто, пуля попала в живот, и вскоре Симон скорчился, изо рта у него пошла кровь, и он прошептал: «Воды…» Раздобыть воды Томас не мог, он вообще ничего не мог сделать, кроме как сидеть рядом, обнимая раненого, все время ожидая топота сапог и держа пистолет наготове. Симон приподнял голову, посмотрел на него и проговорил отчетливо и громко: «Только не живым…» И Томас кивком головы обещал ему это, больше Симон ничего не мог сказать, он лишь неотрывно смотрел на Томаса с немой мольбой в глазах.
— Брат, — произнес Томас, становясь на колени, — смотри на меня, брат, смотри на меня…
И Симон смотрел на него и попытался улыбнуться, а Томас между тем протянул руку назад за пистолетом, не торопясь приставил его к виску Симона и спустил курок. Он долго сидел, упершись локтями в колени и уставившись в одну точку на полу, потом поднял голову и поглядел на лицо мертвеца. Ему удалось заставить себя протянуть руку и закрыть брату глаза, а когда он сделал это, его собственные глаза стали громадными, совсем черными и очень спокойными.
Потом наступило время, которое было, собственно, не временем, а пустотой. Они, вероятно, погасили все свои солнца, потому что слепящий свет больше не бил в глаза. Не раздавалось ни единого выстрела. Не гремели по лестнице сапоги. Вокруг царила тишина и чернота. Но рассвет был, наверно, не за горами, ибо в тишине он услышал колокольный звон. Он закрыл глаза и увидел перед собой башню — высокую башню в стиле барокко с закрученным спиралью шпилем, увенчанным золотым шаром и крохотным царем небесным на вершине шара. Видение вызвало у него улыбку, но она тут же погасла, и он услышал собственный голос: «Поскорее бы».
Не успели еще эти слова слететь с его губ, как последовал ответ. Вновь вспыхнул ослепительный свет, опять началась стрельба. Дом сотрясся от грохота, внушительную дверь подъемника сорвало с петель и разнесло на мелкие части, и в стене образовалась громадная зияющая дыра. Они установили внизу пулеметы, подумал он, или, может, даже пушку? Он невольно рассмеялся при мысли, что они используют такое оружие, как пушка, против одного-единственного человека. Хотя они небось думают, что нас здесь еще много, и пусть думают, пусть одержат надо мной победу.
Грохот усиливался с каждой секундой и стал настолько оглушительным, что казалось, наступила тишина. Вероятно, где-то произошел взрыв, ибо весь дом словно подскочил, пол заходил ходуном, и сразу же из шахты лифта в комнату повалил дым. С этого мгновения события стали разворачиваться с необычайной быстротой. Томас почувствовал резкий запах керосина и увидел, как огонь побежал по полу, словно рябь по морской глади, как он запрыгал в воздухе, образуя причудливые бесплотные фигуры, со всех сторон заплясали языки пламени, слизывая попадающиеся на пути предметы. В мгновение ока дым отогнал его к стене, он очутился рядом с громадной дырой, разинувшей пасть во тьму, легкие вместо воздуха заполнились огнем. Он больше ничего не видел — ни того, кто был его братом, ни того, что было его собственной длинной короткой удивительной жизнью, все поглотили адское пекло и свет, да и на что иное он мог для себя надеяться?… Но сгореть живьем — не самая легкая смерть, подумал он и поднял пистолет. И тут же передумал. Пусть одержат надо мной победу, пусть увидят меня, но я должен встретить их безоружным. Он подошел к пролому в стене, выбросил пистолет во тьму. И стал ждать. Он слышал отвратительные жесткие звуки, но не смотрел вниз, туда, откуда они доносились, он вспомнил колокольный звон и стал всматриваться в занимающийся рассвет в надежде увидеть контуры взметнувшегося ввысь спирального шпиля башни. Ибо вечно, подумал он… но к этому времени тело его уже прошила дюжина пуль, и оно, подломившись, рухнуло в пламя, как разбитая гипсовая статуя… вечно сияет свет жизни…