Вот и добилась. Я нос к носу встретился, столкнулся с этим иным, может, и не земного происхождения камнем, вложенным в мою распахнутую душу. Встретился и ужаснулся. Потому что некто и нечто иное — это я сам. Провал во времени, белое пятно и черная дыра, подобно карликовой, в которой бес­следно исчезают планеты, созвездия и миры. Все свои семьдесят с гаком лет я блуждал в своих снах. Приспал, придумал себя. А меня настоящего, оказы­вается, все эти годы высматривали, ждали.

— Семьдесят лет я тебя ждала, — возбужденно и радостно повторила Валентина.

После затянувшейся моей оторопи, немого удивления она рассказала, что именно в доме ее матери была убита в последнюю для этой деревни военную ночь моя мама. Валентина, почти моя ровесница, года на три только старше, навсегда запомнила ту ночь, нашу семью и меня. А я не помнил ее. Вообще в ту ночь я не помнил и не видел людей. Были ли они тогда, был ли я? Я не верил себе, тому, что в ту ночь уцелел, выжил.

В растерянности и неприятии случившегося бежал из дома. Бежал по войне, заливался слезами, оскальзывался на ночной предвесенней уже мар­товской наледи. Падал, поднимался и опять бежал по озаренной взрывами военных игрищ земле. И как ни странно, догадался, что по наледи легче не бежать, а скользить, катиться. И я покатился, сначала на ногах, а потом и куба­рем, на боку. Покатился в безысходности и приговоренности, постепенно дви­жением, биением сердца возрождаясь. Свист ошалелых пуль, часто трассиру­ющих, разрывы снарядов, гребенчато ломаные вспышки пламени — война и смерть не трогали, не касались меня. Я сжился с ними. Был тварью, бредящей испеченной в каминке картошкой.

А смерть в покинутой мной хате продолжала трудиться. Сестричка сполз­ла с мертвой матери на кроваво усеянный кирпичом пол. Как мне погодя уже месяцы или годы рассказывали, в хату заглянула женщина, спасавшаяся в огородной яме. Может, и родственница Валентины. Заглянула и молча выбе­жала. На детский неутешный плач из ночного мрака вышел чужой, немецкий солдат.

— Киндер, киндер! — закричал в спину женщине, видимо, приказывая вернуться и забрать ребенка.

Женщина махнула рукой и не остановилась. Немец вскинул винтовку и выстрелил ей вслед.

Сестричка зашлась от холода и плача под печью. Слезы примерзли к ее щекам. Об этом рассказал мне отец, которому в партизанском отряде дали двенадцать часов на похороны жены и дочери. Так их, замороженных и скрю­ченных, и опустили в могилу. А я нашелся и потерялся среди узников Азаричского концлагеря. Пошел туда сам, за людьми, которых гнали принудительно, стадом.

В моей памяти ничего этого нет. Ее будто живьем выпотрошили, как бес­кровно потрошат снулую уже рыбу. И только ли мама ли с сестрой погибли тогда. Не сам ли я помер в ту ночь и с того провального времени не моя ли тень бродит по земле. Тени мамы и сестры слились, воссоединились и непри­каянно побрели по миру, скрылись в никуда. Мир опустел, как и моя память.

Между есть и нет, бытием и небытием — лишь миг. Можно ли сказать, чье это мгновение схоронено под каменным или деревянным равнодушием креста? Три моих призрака, три земных привидения, мига отошли в вечный край. А время осталось без изменения, хотя уже давно нет тех, для кого оно обязано длиться или сокращаться.

В этом, похоже, большая путаница, в лучшем случае. Путаница, если не преднамеренное издевательство, пытка множества палачей, небесных, зем­ных, подземных, надо мной и моей памятью. По всему, не только над ней. Я неопознанный, чужой собственной памяти, чужой кладбищам, а теперь и вот этой деревне, этому дому. Женщине, ждавшей меня, как она говорит, семьдесят лет. Так ждут, наверное, только смерть. Но и смерти, кажется, я тоже чужой. Смерти неизвестной мне женщины, утянувшей на тот свет вслед за мамой сестру. Обознались мои смерти. Я умел уже бегать и умирать по печеной в камельке картошине.

А не та ли женщина, которая отказалась взять и пригреть ребенка, мою грудную еще сестру, отвлекла мою смерть. Не за мной ли она приходила в облике солдата вермахта и хозяйки дома. И была та хозяйка, скорее всего, родственницей деревенской золотозубой мадонны Валентины. Ее матерью.

Одиночный выстрел в ночи милосердного немецкого солдата не только в мать Валентины, но и в ее семилетнюю тогда дочь, в ее судьбу и век, семь­десят лет изводивший, раздирающий душу зрелой, а сегодня уже и старой женщины. Я же явился как освобождение и прощение за страдания чужого ребенка. Ее слезинки, примерзшей к щеке под печью, куда она уползла в надежде спрятаться от упившейся кровью ночи.

Вот так все сошлось через семьдесят вполне мирных лет. Сошлось, сбе­жалось, сбилось в ком. Кровь, слеза. И время. Прошлое, настоящее и будущее. Как уже говорил, я был беспамятен тогда, впрочем, как и сегодня. Беспамят­ство пережить легко. А как справиться с прозрением, с памятью, выжигающей душу, сердце и ум. Это ведь не избудешь в тюрьму или сумасшедший дом. Не страшнее ли оно даже смерти. От него ни спрятаться, ни отбиться. Почему Валентина, всплеснув руками, облегченно и радостно воскликнула: «Витя, Витечка, я же тебя семьдесят лет ждала!» И повторяла, повторяла.

Но я был пуст, растерян и бессилен на ту минуту. Да и вообще у меня не было ни воли, ни права на отпущение и помилование. Потому что сам, хотя и неосознанно, но бесконечно виноват. Водам, векам и судьбам нет обратного течения. А прощение, помилование и осуждение, даже не земное, неподвласт­но и времени. Это наш вечный крест, на котором каждый распят до конца Божьего света: не судите, да не судимы будете.

Я был смят, раздавлен, выжат столпотворением времен. Хотя моя семи­десятилетняя призрачная тень по капле снова стала наполняться, набрякать мною же и временем. Правда, неизвестно каким. Но закупоренное, бетонно затвердевшее, беспамятно сопротивлялось. Опять желало заведенной и уют­ной пустоты. Я, подобно трем японским обезьянам, не хотел ни видеть, ни слышать, ни говорить. К счастью, на выручку мне явился Евин Адам, которого звали здесь Федором. Был он как поднятый и высушенный белкой на сосно­вом сучке гриб-боровик. Работал при колхозе трактористом, пока за ненадоб­ностью и старостью не свезли на свалку его трактор.

Федор и Валентина, тракторист — трактор, доярка — ферма. Имена, названия, вещи — лицо и обличье, воссоздающие Полесье семидесяти совет­ских лет на стыке двух столетий, двадцатого и двадцать первого, одной миро­вой войны и бесконечных мирных битв и сражений, державных и личных, меж собой и со всем миром. Битв и сражений за право жить и дышать, чтобы на закате вот так, брезгливо желчно выплюнуть, как выблевать, заодно с их деревней Уболоть — почти умершей, но еще не преданной земле, — болота­ми, гатями и трясинами. Выплюнуть, потому что, как говорится на Полесье, к нам уже и сорочка боится прикоснуться.

Я подписал им свою недавно вышедшую книгу «Время собирать кости». Ева с Адамом проводили нас за околицу, показали дорогу к костям — путь к утерянному нами кладбищу.

И вот мы с сыном в окружении деревянных, кривых и трухлявых крестов, а больше — роскошных, каменных, гранитных и мраморных памятников у род­ного нам кладбища, подле могилки также под каменным, из мраморной крош­ки, надгробием. В свое время, когда бабушка увидела его, поставленное мной сразу же после возвращения из Западной Сибири в Беларусь, застонала:

— А зачем же ты, внучок мой, своей матери, моей доньке, да такой камень на грудь?

Очевидно, сегодняшний мир таким вопросом не задается. Долгие годы скромный белопятнистый памятник из камня и мраморной крошки был един­ственным на местном неогороженном лесном кладбище. Сейчас же их тьма, лес. Провинция перешибает столицу.

Каменеют кресты, каменеют кладбища, наверно, и покойники, и живые каменеют. Одно из неоспоримых свидетельств тому — древнее имя деревни Уболоть — и знака нет от былых болот. Стальная магистраль скоростной железной дороги. Изредка мелькающие пассажирские поезда со стылыми лицами людей в окнах, будто призраки, устремленные в неизвестность, совсем как в том, тоннельном поезде. Насыпь высокая, и пассажиры смотрят сверху на промельком выглянувшее из сосен кладбище. Ни подъезда, ни под­хода, ни полустанковой будки. А раньше она здесь стояла, и толпились возле нее уболотские люди, молодежь, работающая в городе и убывающая в тот город в поисках работы. Будка, как столп, знаковый памятник, высилась над вековой окружающей ее топью.

Еще на памяти моего отца, в его детстве, здесь в ночи среди болота и тря­сины — дремучей дрогкой дрыгвы, водился и ревел болотный бугай, бык. Не наш ли полесский родственник, прародитель, может, дальний родственник и наследник, пращур лохнесского монстра, чуда-юда. Местный, здешний цмок, нашенский полубык-получеловек (что-то тутошнее, деревенско-колхозное, простите, видится и слышится мне в этом) Минотавр. Потому что наши веко­вые топи и болота очень уж благодатны для их рождения и укрывания. Словно специально ради этой цели созданы.

Не всепланетный ли это лабиринт, о котором сегодня так много говорят. Портал, дорога в потусторонний, параллельный мир и космос. Планетарная антенна и приемник связи со Вселенной. Не только питьевая бочка Европы, как в недалеком прошлом называли Полесье с его болотами, а что-то более значимое, живительное. Во-первых, вода — носитель женского начала, сим­вол очищения и возрождения, не зря же родилось утверждение, что не женщи­на создана из ребра Адама, а сам Адам из женского ребра. Во-вторых, исходя из этого, не одно ли это из чистилищ человечества, наличие которых на Земле приближается к дюжине. По числу святых апостолов.

Все они, чистилища, в Америках, Мексиках да на севере России — и здесь нас обошли. О чистилищах в нашем крае — ни слуху ни духу, ничегошеньки ничего. Как говаривал в свое время Янка Брыль, даже полицейских в войну призывали из других краев и стран — ничего у нас нет своего. И нас самих нет. И именно этим мы в мире заметны: «своя своих не познаша», «уничиже­ние паче гордости».

Так, по своему желанию и хотению, подобно Емеле, памяркоўна, по-бело­русски, мы самоуничтожаемся в мире, вселенной и в своем родном доме. По-живому рвем пуповину, связывающую нас с нашими предками, космосом, будущим — с наследниками, своим родоводом.

Так мы уничтожили, подсекли, похоронно выветрили свою белорусскость, стряхнув с себя и дух родной земли. Стоит ли тогда горевать о непознанном, сокрытом, отсохшем, превращенном в прах. О выгоревшем до песка прахе гостинцев. О наших торфяниках, ушедших с ветром на луну, о нефти, которая была-была, да незнамо куда сплыла, пропала, о болотах и лесах. О древнем нашем минотавре и Цмоке-болотном бугае.

На свете нет ничего случайного. Капля дождя не упадет, не прольется просто так, ниоткуда и из ничего. И роса не ляжет попусту на пустошь. И сле­зинку из-за ничего не выплачут детские глаза. Ради чего-то, наверняка, были созданы наши болота, зыбуны, топи, торфяники. Оповещая и вещая о чем-то, подавал голос, распинался и драл глотку из бездны наших вод и столетий болотный полесский бык-бугай. Он, может, и ревел, предвидя свое и наше будущее, судьбу, как предвидят ее сегодня наши росстани, клады-погосты, деревни, крестьянские избы. Болотный бык предупреждал, сам чуть ли не при смерти, ревел так, что стекла в окнах по ночам дрожали. Но я его голоса уже не слышал. А я так надеялся, что подрасту, осмелею, пойду и встречусь, хотя бы одним глазком подивлюсь на невиданное никем полесское чудо-юдо, на нашего родного змея — дракона, Цмока, болотного бугая. Загляну ему в глаза, спрошу, не встречал ли он на том свете мою маму и сестру. Если же встречал, пусть проводит к ним меня. А это чудище болотное подвело, обмануло меня. Само сошло неведомо куда, не дождавшись нашей встречи. Отвергло меня, идолище поганое, как и многих, многих других, просящих благословения и милости у наших прадедов и отцов.

Но что говорить об идолах и идолищах, когда нас чураются наши покой­ники, а мы сами манкуртно зомбируемся, теряя пристойность и совесть, крестами откупаясь, камнем, мрамором и гранитом, от вековой своей памя­ти, списывая все на эпоху, век, время и строй. А время неизменно при своей памяти, верности пространству и поре года. Это мы крутимся, вертимся и топчемся на нем и в нем. Оно же едино во всех трех ипостасях: прошлом, настоящем и будущем. Едино для каждого человека, хотя почти каждым уже и оболгано. Но придет день, когда все эти измерения сойдутся, придут люди, как мы с сыном сегодня на кладбище, к родным могилам.

Я выправился в путь, казалось бы, в умершее уже прошлое, к своему нача­лу — Азаричско-Домановичскому гостинцу и родным могилам. А приехал в поселковую культуру, дух и культуру сел и деревень.

Провинциальную, крестьянскую культуру, ее дух, и живо явленное буду­щее. И ничего тут не попишешь.

Вот такой мой Азаричско-Домановичский гостинец: Аз воздам.


Перевод с белорусского автора.

Загрузка...