Данин Д. С. НИЛЬС БОР

(Вместо предисловия) НЕОБЯЗАТЕЛЬНЫЕ ПРИЗНАНИЯ

Дважды мне посчастливилось видеть Нильса Бора собственными глазами. Дело было в Москве в 1934 году. Впрочем, «дело было» — слова неверные. Какое могло быть дело к великому копенгагенцу у студента-второкурсника? Была всего лишь невозможность смирить азарт острейшего любопытства: в Москве — Бор, а ты не видел Бора!

И вот я видел Бора. Сперва — в Большой физической аудитории Московского университета на Моховой. Потом — в прославленном зале Политехнического музея. То, что сохранила память, несложно собрать воедино.

…Стояла консерваторская тишина, и в этой внемлющей тишине раздумчиво звучала английская речь. Седеющий человек одиноко возвышался за кафедрой. И чуть сутулился. А когда замолкал, чуть улыбался. Голос его был приглушенно-мягок, но слышалась в нем непреклонность: убежденное, хоть и негромкое «я сказал!». И весь он был мягкость и сила. Казалось, и сутулился он не от роста или возраста, а затем, чтобы не очень уж возвышаться над залом. И улыбался только затем, чтобы не очень уж подавлять нас гнетущей серьезностью.

Переводил профессор Игорь Евгеньевич Тамм. Был он блестящ в этой роли. Он вдруг подхватывал, точно уберегая от падения, затихавший к концу периода голос Бора и стремительно излагал по-русски услышанное. А речь шла о первых попытках понять устройство атомного ядра после недавнего открытия нейтрона.

Манеры двигаться и говорить были у Бора и Тамма противоположны. Маленький Тамм, порывистый и скороговорчивый, будто все время торопился обогнать самого себя. А довольно высокий и заметно медлительный Бор выпускал в пространство слова не шумными стаями, но сбивчивой чередой. И потом еще иные из них звал обратно, посылая взамен другие. И Тамм мгновенно переспрашивал его, внезапно переходя на немецкий, и Бор, отвечая, тоже переходил на немецкий, но Тамм уже вновь говорил по-английски, и на минуту вспыхивало радующее всех веселое замешательство.

Было у Бора одно повторявшееся движение: испытующими наклонами, как поклонами, он будто выманивал у Тамма одобрение. Или такими же испытующими наклонами к залу как бы испрашивал у нас разрешение па очередную мысль. Наверное, это была его манера искать понимание у ближнего. А залы в Политехническом и на Моховой поднимались амфитеатрами, и взгляд его иногда описывал из наклона всю дугу снизу вверх — от первого до последнего ряда — и где-то наверху застревал. Увязал в высоте! И хотелось, закинув голову, оглянуться, чтобы увидеть то, что видел там он…

В лице его еще не было той скульптурной массивности, какая привораживает на портретах поздней норы. Ничего броского — портретно-примечательного. Издали показался обветренным без тонкости скроенный рот. И вообще не отыскалось бы в нем ни признака выхоленности или профессорской достопочтенности.

К нам занесло живую легенду — уж ей-то следовало разительно отличаться от беззаботной нашей неухоженности тех студенческих лет. Ей бы, этой живой легенде, Ньютоновы локоны до плеч! Но ничего такого праздничного не было и в намеке. И не по контрасту ли с ожиданием чего-то особенного Бор надолго запомнился именно достоверной своей «неподчеркнутостыю».

Надолго? Да теперь-то уж, можно сказать, навсегда, поскольку его больше нет, а память все жива.

Так завелось тогда в душе «томление по Бору» — чувство из разряда юношеских влюбленностей в разнообразные вещи на свете: в города и стихи, в идеи и созвездья, в исторических деятелей и литературных героев…

Однако источником того томления менее всего могло быть сомнительное открытие: приехал слывший Великим, а оказался Обыкновенным. Оказался или только показался? Что за странная доблесть — быть неотличимым от других! Людям нравится находить в замечательных современниках эту черту и восхищаться ею. Но, по правде говоря, невозможно взять в толк — почему?

Нет, не в обыкновенности была покоряющая сила Бора, а в полной естественности.

Это разные вещи. Бывает, что одну можно принять за другую, но часто они попросту несовместимы. Лишь истинной человеческой масштабности неизвестна проблема «быть или казаться». И потому естественность — одна из ее примет. И одна из ее наград: естественность делает человека свободным от множества вздорных условностей жизни.

Естественность — свобода самопроявления личности. И в Боре все дышало этой свободой. Прежде остального — течение его мыслей: то, что делало датчанина живым классиком естествознания и превращало в легенду. Его физические идеи. Его понимание природы.

Однако не все так прозрачно было, как видится сегодня.

Да, конечно, уже и тогда осознавалось всеми, что вклад Нильса Бора в познание микромира обладал прочностью классики. Но и все соглашались, что нельзя было бы вообразить ничего менее классического, а стало быть, менее естественного и менее понятного.

…Квантовые скачки, у которых есть начало и есть конец, но нет истории.

…Реальность таких непредставимых микрокентавров, как частицы-волны.

…Движение без траекторий.

…Появление вероятностного мира на месте прежней природы с законами однозначной причинности.

«Пикассо-физикой» называли тогда духовное детище Бора — квантовую механику. «Рембрандтом современной физики, любящим игру света и тени», называли позже его самого. А то и совсем коротко — обо всех физических исканиях современности: «абракадабра XX века».

От новизны идей захватывало дух… Но она же и смущала. Едва ли но каждый тогдашний студент-естественник переживал на свой лад часы отчаяния перед лицом волнующих воображение квантовых непонятностей. И в эти часы возникало недоумение: мыслимо ли было, чтобы такой естественный Бор создавал и защищал такое неестественное понимание природы?!

С течением времени предстояло совершиться двум превращениям:

— за простой естественностью Бора должна была раскрыться его сложная человеческая необыкновенность;

— за сложной неестественностью его идей — их простая научная неизбежность.

Об этом тут и пойдет рассказ.

Загрузка...