Несмотря на требования Феликса, против графа де Мериа, вновь потерявшего рассудок, не было возбуждено уголовного преследования. Правда, под предлогом амнистии сократили срок заключения тем, кто остался в живых из осужденных за лжесвидетельство по делу о приюте Нотр-Дам де ла Бонгард. Что касается погибших во время урагана на сиднейском рейде, то тут ничего нельзя было поделать: ведь суд над стихиями не властен…
Хотя газеты и сообщили о том, что к графу де Мериа ненадолго вернулся разум и что освободили Филиппа, его брата, дядюшку Гийома и художников, имена их уже были запятнаны, и на них смотрели косо. Они все же пытались возобновить трудовую жизнь, пренебрегая не заслуженной ими дурной молвою; но художникам ничего не заказывали, в книжной лавке ничего не покупали. Филипп и его брат не могли найти работы… «Вот что такое социальный вопрос!» — вздыхал дядюшка Гийом.
Златокудрая и ее старая компаньонка продолжали служить делу возмездия. Иногда они обменивались мрачной улыбкой, приводившей поклонников куртизанки и в трепет и в восторг.
Однажды к ним явилась какая-то женщина. Ее лицо было отталкивающим, но глаза, круглые, как у ночной птицы, притягивали два магнита. Сперва посетительница добивалась личной встречи со Златокудрой, но Катрин почему-то внушила ей такое доверие (или любопытство), что она решила сначала побеседовать с компаньонкой.
— То, что я вам скажу, вероятно, удивит вас, — начала она безапелляционным тоном. — Но это интересно для вас не меньше, чем для меня. Вы живете замкнуто и, наверно, любите рассказы о всяких тайнах. По выражению вашего лица я вижу, что не ошиблась: вы обе преследуете одну и ту же цель. Не прерывайте меня! — добавила она, видя, что Катрин хочет что-то сказать. — Не знаю, могут ли документы, которыми я располагаю, содействовать тому, к чему вы обе стремитесь; но у меня есть все основания думать именно так. Прежде всего скажите мне откровенно, достаточно ли богата ваша хозяйка, чтобы купить на улице Фер-а-Мулен развалины так называемого «дома палачихи»?
— Зачем они ей?
— Там можно отыскать кое-что. За то, чтобы указать место, я возьму недешево, но без моей помощи вы не извлечете никакой пользы из этих развалин, как бы долго вы ими ни владели.
— Да какая же от них польза?
— То, что там найдут, может очень пригодиться, когда кто-нибудь выступит с разоблачениями. Можно будет подтвердить все, что писалось о приюте Нотр-Дам де ла Бонгард. Хотя главных свидетелей и постарались убрать, но я знакома с людьми, которым известна подоплека этого дела; я переписываюсь с ними.
Катрин вздрогнула.
— Я догадалась, что вы — вдова Микслен, — спокойно продолжала незнакомка. — Теперь скажите Анжеле Бродар, что я — к вашим услугам, если вы согласны на мои условия.
— Какие же?
— Вы хотите отомстить, а я — разбогатеть; пусть наши желания будут удовлетворены! Я выдам вам врагов за приличную мзду. Не скупитесь: ведь слаще мести нет ничего на свете. Итак, если вы не против, то я — ваша сообщница.
— Пойдемте! — сказала вдова Микслен и провела старую ведьму в будуар, где в глубокой задумчивости, опустив голову на руки, сидела Златокудрая.
Три женщины решили добиваться цели сообща.
Пока во Франции происходили эти события, в Сиднее была скромно отпразднована свадьба Кервана Дарека и Клары Марсель. Им стало известно, что они амнистированы после признаний де Мериа, и чудом спасшиеся от кораблекрушения жених и невеста могли безбоязненно предстать перед французским консулом в Сиднее, чтобы сочетаться браком. О возвращении на родину они не думали: слишком тягостные воспоминания остались о ней, если не считать пещеры Дареков и катакомб. «Приезжайте! — писали Керван и Клара Филиппу и его братьям. — Ведь там все напоминает о пережитом, а здесь, в этой полудикой, но привлекательной стране, перед нами открываются новые горизонты».
Но Филипп и его братья знали, что агония старого мира предвещает рождение нового, и остались, желая видеть проблески грядущей зари. Они хотели вместе с другими участвовать в сломе того источенного червями механизма, чьи колеса раздавили уже столько людей. К тому же Филипп слишком любил Клару…
Новобрачные были в трауре, и четверо свидетелей — местные уроженцы, работавшие, как и жених, на руднике, — воспользовались этим днем, чтобы хоть немного отдохнуть от изнурительного труда. Сидя на берегу в тени эвкалиптов, они слушали рассказ о кораблекрушении, прерывая его наивными возгласами, как вдруг их внимание привлекла какая-то суматоха на берегу. Оказалось, что из воды вытащили мужчину, бросившегося в море.
Это был не кто иной, как Санблер. Несмотря на то что черты его лица изменились, Клара узнала несчастного. Она видела его в тот день, когда буря выкинула на берег, вместе с трупами и обломками «Бомануара» и «Джон Буля», немногих уцелевших.
Подобно Кларе и Кервану, Санблер пытался начать жить заново и несколько месяцев работал в шахте. Но потом отвращение к жизни и к самому себе, страшное отвращение, сжимавшее горло как спазма, обуяло его с новой силой; Санблера томили и воспоминания о Пьеро, единственном существе, любившем его. В конце концов жизнь стала для бандита невыносимо тяжелым бременем, и он решил от него освободиться. Однажды утром, когда свежий ветерок, словно играя на арфе, шелестел в ветвях деревьев, Санблер направился к берегу, увлекаемый доносившимся издали гармоничным шумом воды, странной могучей мелодией. Да, если бы не встреча в детстве с проклятым «преподобным отцом», он стал бы — кто знает? — великим музыкантом… Долго стоял он, пристально глядя вдаль; наконец, покорный зову морских просторов, ветра и волн, зову неведомого, он кинулся в пучину, откуда его вытащили матросы английского брига «Лиф», носившегося по океану легко, как настоящий листок[74].
В это время Олимпия старалась развлечься. Богатство позволяло ей удовлетворять прихоти, о каких в молодости она могла только мечтать. Пока толстушка Амели валялась на кушетке и тешила свое воображение картинами предстоящей мести «этому негодяю Николя» (хотя благодаря заботам аббата Гюбера он давно отправился туда, откуда никто не возвращается), — Олимпия в амазонке, верхом на норовистой лошади, скакала по полям, появляясь, словно призрак, перед крестьянами на дорогах и возле их лачуг. Но, как ни стремилась забыться горемычная, ей не удавалось отогнать тень прошлого. От прошлого нелегко освободиться, оно оставляет неизгладимые рубцы.
Мы давно потеряли из виду Гренюша, попавшего в тюрьму вместе с Филиппи. Аббату Гюберу удалось замять дело и вернуть в Рим своего незадачливого помощника, годного самое большее на то, чтобы водить потомков Брута лобызать стопы sacro Bambino[75]; про Гренюша же судейские чиновники забыли. О нем собирался хлопотать дядюшка Гийом, отпущенный на поруки по настоянию старого Моннуара, который пригрозил, что обвинит лжеучителя в отравлении, если бывшего тряпичника не освободят. Но события и без этого развивались своим чередом. Гренюша, чьим делом никто не интересовался, выпустили вместе с теми, кто получил свободу после ареста Лезорна.
Выйдя на волю, Гренюш не знал, куда деваться. Он не решался ни к кому зайти и всего боялся. Ни документов, ни денег. Было раннее утро; Гренюш присел на землю перед тюрьмой Сантэ, откуда его только что выпустили, и задал себе вопрос: что же делать? Он охотно посоветовался бы с дядюшкой Гийомом, но полагал, что вряд ли тот уже на свободе. Проведя в размышлениях час или два, Гренюш побрел дальше, как заблудившаяся собака. Он был бы не прочь просить милостыню, но ведь за нищенство его могли снова посадить. Без документов о работе нечего было и думать. Если он заночует под открытым небом, полицейские опять-таки сцапают его. Чтобы поселиться в гостинице, нужно заплатить вперед, а у него не было ни гроша. Жизнь стала для него обузой, город казался огромной ловушкой. Гренюш жалел о каторге, где ему нечего было опасаться ареста, где он имел кров над головой и мог спокойно засыпать, слушая россказни товарищей…
Солнце поднималось все выше, а у него не было никаких определенных планов. Он так хотел есть, что, казалось, ему никогда не насытиться; чувствовал такую усталость, что, казалось, ему никогда не отдохнуть. Он еле стоял на ногах: ветер кидал пыль ему в лицо. Наконец Гренюш увидел вблизи кладбище с невысокой оградой. Он перелез через нее и очутился в обители мертвых, где царили тишина и покой. Изнуренный, он улегся под деревом и заснул глубоким сном.
Это было одно из небольших кладбищ в окрестностях Парижа, красивый и живописный уголок с тенистыми аллеями, обсаженными елями, с клумбами роз и лужайками, над которыми склонялись плакучие ивы. Запах цветов разносился далеко, ветер шелестел в листве, словно напевая нежную и грустную мелодию. Но Гренюш ни разу в жизни не остановился полюбоваться цветком или послушать жалобную песенку ветра; он больше привык к зловонию помойных ям и к шуму проливного дождя, хлеставшего его, когда он в непогоду пробирался по улицам Парижа, мучимый голодом. Право же, на каторге жилось куда привольнее! Не лучше ли вернуться туда?
Горькие мысли мешали Гренюшу уснуть. Вдруг послышался детский крик. Сначала пронзительный, он становился все глуше: должно быть, ребенку зажали рот. Гренюш вскочил и побежал в том направлении, откуда донесся крик. Под сенью плакучих ив он увидел высокого мужчину, который крепко держал отчаянно отбивавшуюся девочку лет десяти. Гренюш (мы знаем, что он был очень силен) кинулся на него и после короткой схватки сбил с ног. Раздался глухой треск: падая, мужчина ударился головой о край могильного камня, и череп его раскололся, как орех, — знаменитый прием Лезорна, оказавшийся на сей раз делом случая.
Гренюш поднял девочку; не зная еще, кто перед ней — друг или враг, она забилась под иву.
— Поди сюда, малютка! — сказал он. — Я провожу тебя домой.
— Правда?
— Да, не бойся. Где ты живешь?
— Далеко, сударь, в поселке Крумир. Хоть его и сносят, но мы все-таки ночуем там: мама, я и младшая сестра. Покамест снесли только крыши, а стены еще целы, и на ночь рабочие уходят.
— Как же ты забрела в такую даль?
— Я ходила за полевыми цветами, чтобы сделать букетики для продажи. Этот господин, которого вы побили, встретил меня и взял за руку; мы долго шли вместе, он расспрашивал меня, говорил, что хочет мне помочь, даст маме работу и познакомит меня со своими детьми. Но мы так и не дошли до его дома: когда стемнело, он вдруг бросился на меня и насильно принес сюда.
Гренюш наклонился к мужчине и увидел, что тот мертв.
— Пойдем-ка, малютка, я провожу тебя домой, только не надо никому говорить о том, что здесь произошло. Видишь ли, он умер. Нас могут посадить в тюрьму: меня — за то, что я его толкнул и он разбил себе голову о камень, а тебя — чтобы заставить рассказать, как это случилось.
— А что с нами сделают в тюрьме?
— Мне отрубят голову, обвинив в том, что я убил его с целью грабежа, а тебя оставят там, пока тебе не стукнет двадцать один год.
— О, в тюрьме хорошо! Там дают каждый день есть, спят на кроватях. Я уже побывала в Сен-Лазаре с мамой и сестренкой. Нам даже выдали простыни. Я боялась на них спать: ведь я никогда не видела простынь…
— На этот раз тебе пришлось бы жить в тюрьме без матери и сестры.
— Да, правда… И потом я вовсе не хочу, чтобы вас казнили за то, что вы меня спасли.
— Ну, так идем!
— Я не могу! — сказала девочка, плача.
Действительно, она сбила ноги от долгой ходьбы, и ей больно было ступать. Гренюш взял ее на руки, снова перелез через ограду и пошел по направлению к Парижу, хотя там его каждую минуту могли арестовать. По дороге он беседовал с девочкой.
— Сколько тебе лет?
— Скоро десять.
— И давно ты собираешь цветы?
— С тех пор как умер отец, уже года три.
— И не боишься бродить одна по полям?
— Очень боюсь, особенно с тех пор, как меня уже один раз увели силой. Это было в первый год, как я стала ходить за цветами. Тогда меня никто не спас… Потом меня долго мучили кошмары: снилось, будто меня уносит волк; его глаза горели, словно свечки. Я плакала целый год, но не смела рассказать маме.
— Почему? Ведь мне ты рассказала?
— Господи! Вы меня не побьете, а она бы, наверно, прибила.
«Да, девчонка не избежит своей участи!» — подумал Гренюш. Бедняжка заснула у него на руках.
Поселок Крумир превратился в груду развалин; лишь в одном месте сохранились четыре стены без крыши. В углу лежала куча соломы; на ней спал пятилетний ребенок. Мать плакала: ее старшая дочь до сих пор не вернулась.
— Вот она! — сказал Гренюш, опуская сонную девочку на солому. — Но, право, лучше бы вам утопить дочерей, чем пускать их одних бродить по Парижу.
— Увы, сударь, я частенько подумываю об этом… Но они еще маленькие, им хочется жить!
Гренюш поспешил уйти: признательность женщины могла его погубить. Уже наступило утро; повинуясь инстинкту, он пошел наудачу и очутился у книжной лавки дядюшки Гийома. Он робко постучался.
— Входи, входи, старина! — приветливо сказал бывший тряпичник. — Ты откуда?
— Из тюрьмы. Меня вдруг выпустили, заявив, что Лезорн осужден. Я не понял, при чем тут Лезорн?
— Они думали, что ты замешан в деле Бродара и Лезорна; на твое счастье, дружище, произошла судебная ошибка. Видишь ли, дело по обвинению Филиппи прекратили, и, как только я вышел из тюрьмы, мы с графом потребовали, чтобы освободили и тебя. Ты же знаешь, какой добряк этот граф! Но нам сказали, чтобы мы не лезли в чужие дела. Моннуар, по их мнению, выжил из ума, а я не из тех, кто внушает доверие. Нам ответили, что наше заступничество может только повредить тебе. Социальный вопрос! А как же!
Рассказывая, он готовил Гренюшу обильный завтрак. Гость, забыв обо всем, ел и пил с обычным своим аппетитом. Все исчезало в его утробе, словно в бездонной пропасти.
— Старина, ты лопнешь! — молвил дядюшка Гийом. — Хватит пока!
Гренюш поднял голову, пытаясь собраться с мыслями. Но казалось, он проглотил их вместе с пищей, которою жадно набивал свой желудок.
— Что ты собираешься делать? — спросил дядюшка Гийом. — Оставайся у нас! Правда, дела не ахти какие, но мы как-нибудь перебьемся. Мне хотелось бы, чтобы ты повидал Малыша. Бедовый растет парнишка!
Положив локти на стол, Гренюш так крепко заснул в кресле, что его едва добудились к обеду. Малыша, погруженного в чтение газет, тоже не сразу удалось оторвать от них. Он искал подробности о процессе трех нигилистов, приговоренных к повешению, чтобы обеспечить спокойный сон самодержцу всероссийскому. Одной из улик была найденная в их бумагах знаменитая декларация Бакунина:
«Мы не строим, мы ломаем. Мы не возвещаем новых откровений, мы уничтожаем вековую ложь. Современный человек, этот злосчастный pontifex maximus[76], лишь издали видит мост, по которому иной, неведомый человек Грядущего перейдет на другой берег. Не оставайтесь на нашем берегу! Мир, где мы живем, умирает, и наследники, чтобы вздохнуть полной грудью, должны прежде всего схоронить его. Вместо этого люди пытаются вылечить прогнивший строй и отсрочить его гибель. Уходя из старого мира в новый, ничего не следует брать с собой. Да здравствует хаос и разрушение! Да здравствует смерть!»
— О чем ты задумался, Малыш? — спросил дядюшка Гийом, хлопнув приемыша по плечу.
— Не знаю, как вам объяснить… Мне кажется, что те самые слова, какими сейчас напутствуют обреченных на смерть, помогут перейти из старого мира в новый.
— Ты прав, мой мальчик. Будущее принадлежит молодежи… Это тоже социальный вопрос.
Гренюш стал помогать дядюшке Гийому в книжной лавке. От этого они не разбогатели и не обеднели: но еще один выброшенный обществом за борт обрел спасенье. Это удается, пожалуй, лишь одному из тысяч.
Особенно доволен был старый Моннуар: страдания народа огорчали его тем больше, что он поздно узнал о них.
Самым жестоким ударам рока подвергаются ни в чем не повинные. Часто те, кто пытался бежать от ужасов гражданской войны, гибли, между тем как сражавшиеся оставались в живых… Так случилось и с сестрами Анжелы, несчастными девочками, брошенными на произвол судьбы и жестоко пострадавшими, хотя они были виноваты не больше, чем бараны, предназначенные на убой. Гренюш был прав: лучше беднякам самим умерщвлять своих детей, чем подвергать их пытке жизнью…
Читателю уже известно, что Луизу и Софи взяла к себе старая родственница Жана. Пока добрая женщина была здорова, девочкам жилось у нее, как у Христа за пазухой. «Ведь они уже так много горя хлебнули!» — говорила старушка. Но долголетний тяжелый труд истощил ее силы. Ведь ей приходилось по целым дням полоть, стоя на коленях; жать, согнувшись в три погибели; работать и в зной, и в холод, и под дождем. Ревматизм скрючил ее, как и других крестьянок; под конец ее разбил паралич. Доныне в любом труде заложена причина смерти труженика.
Старушке пришлось выписать из Бретани племянницу, чтобы та хозяйничала вместо нее на ферме. Племянница, вдова Легоф, приехала вместе с дочерью, ровесницей Луизетты. Это был радостный день для обеих девочек: они без устали бегали и играли. До сих пор Луизетта росла в обществе сестер, не по возрасту печальных: маленькая Тереза тоже воспитывалась в одиночестве. Болтовне, радостному смеху не было конца, приходилось чуть ли не силой укладывать девочек спать.
От сестер Анжелы скрыли, что их отец казнен; они мечтали вновь с ним увидеться, хотя он уже давно спал вечным сном в том уголке кладбища, где хоронят обезглавленных гильотиной.
Сначала бретонка усердно ухаживала за теткой, но постепенно заботы наскучили ей. На ферме все приуныли. Бедная старушка, прикованная к постели, думала о том, что станется с сестрами Бродар, когда она умрет.
Ферма была расположена в узкой долине, на опушке густого леса, а с другой стороны находился глубокий овраг, усеянный камнями, там всегда было темно и сыро. Впрочем, это мало беспокоило обитателей фермы: когда живется хорошо, люди не замечают ничего плохого. Но когда вдова Легоф взяла бразды правления в свои руки, все изменилось.
Тяжело заболевшую Софи поместили в сент-этьенскую больницу. «Не могу же я возиться сразу с двумя больными!» — ворчала бретонка. Луизетту заставили пасти коров, и теперь она виделась с подружкой лишь мельком — утром и вечером. Сначала девочка грустила, но скоро снова начала резвиться. На нее нападал беспричинный смех, она носилась как сумасшедшая по лугам, где трава доходила ей до колен. Иногда ее украдкой навещала Тереза; Луизетта учила подругу песенкам, какие знала сама: ведь она чуть не с колыбели привыкла петь. Бедной девочке не терпелось насладиться жизнью; так порою не терпится надкусить еще зеленое яблоко. Луизетта не забыла отца и сестер, но ей хотелось веселья, смеха, хотелось играть, бегать по лугам, по лесной опушке, под густой сенью буков.
Ее очень полюбил старый погонщик волов, дядюшка Легаэль, уроженец Бретани, как и вдова Легоф. По воскресеньям он учил Луизетту галльским песням, дошедшим от седой древности, и девочка не раз певала ему своим звонким голоском песню узников:
Теки, теки, плененных кровь.
Расти и зрей, мечта о мести!
Тереза — краснощекая, белокурая, синеглазая толстушка — восхищалась Луизеттой. Она без малейшей зависти признавала превосходство подруги; но не такова была вдова Легоф, которую обуяла слепая, безрассудная материнская ревность. Тереза не отличалась большими способностями, и ей приходилось много раз повторять какой-нибудь куплет, чтобы запомнить его; так было во всем. Вдове казалось, что маленькая сиротка позволяет себе командовать ее дочерью.
Однажды вечером, когда девочки вместе играли на кухне, ревность с такой силой вспыхнула в сердце бретонки, что она грубо схватила Луизетту за руку и выпроводила ее вон. Девочка уселась на пороге, обняв руками колени. Так она провела часа два, зябко ежась и покашливая: по вечерам в деревне сыро. Наконец сердитая вдова позвала ее ужинать. На этот раз сиротку посадили с работниками, хотя обычно она ела за одним столом с Терезой. Бедная Луизетта, притулившись с краешка, спрашивала себя, что же она сделала дурного и почему ее лишили общества подруги? Она не дотронулась до еды; ее порция осталась на тарелке.
— Маленькая кривляка! — буркнула вдова, проходя мимо.
Луизетта не ответила, а работники были заняты едой. Они шумно хлебали суп, резали хлеб складными ножами, висевшими у каждого на шнурке, продетом в петличку жилета, и передали по кругу кувшин с вином, кислым, словно уксус. Как не проголодаться после целого дня работы в поле?
Когда кончили ужинать, дядюшка Легаэль спросил, положив широкую ладонь на плечо Луизетты:
— Почему тебя посадили с нами?
— Право, не знаю…
— А почему ты не ешь?
— Неохота…
Он приподнял ее личико за подбородок: глаза девочки были полны слез. Растрогавшись, старик попытался ее утешить, но он далеко не отличался красноречием. «Ничего, к завтрему все пройдет!» — подумал он.
Луизетта осталась сидеть на скамье, не решаясь шевельнуться и боясь, что раз ее прогнали из-за стола, то могут прогнать и с матраца, на котором она спала возле кроватки Терезы. Бедняжка не ошиблась…
Собака, взятая в дом после гибели Тото и помогавшая Луизетте пасти стадо, подошла и лизнула ей руку. Тронутая этим знаком привязанности, девочка обняла пса, но он почему-то вырвался и убежал с жалобным воем. «Все на меня сердятся, даже животные! — подумала Луизетта. — Наверное, потому, что я все время пою и смеюсь, в то время как отец, Огюст и сестры — так далеко. Но, право же, я не виновата, что мне хочется смеяться и петь! Это не мешает мне помнить о них».
Вошла вдова Легоф. В провинции распространено поверье, что вой собаки сулит беду, и бретонка, весь день ворчавшая на сиротку, сейчас разозлилась еще больше.
— Идем! — сказала она. — Тебя чересчур избаловали, и ты думаешь, будто ты здесь самая главная… Марш!
И, взяв фонарь, она отвела дрожавшую от страха девочку в овчарню. Собака последовала за ними: она спала там же, охраняя овец. Матрац Луизетты уже перенесли туда; он лежал в углу, на куче соломы, между двумя козами, кормившими своих козлят; там было чуточку почище. «По крайней мере я не буду одна!» — подумала бедняжка, увидев коз. Работницы фермы спали вместе с коровами, а работники — на конюшне, с лошадьми. Поэтому Луизетту не испугало, что придется ночевать с овцами и козами: но сердце у нее щемило от грубости бретонки.
— Раздевайся! — велела та.
С фонарем в руке она подождала, пока Луизетта снимет платьице, со вкусом сшитое Анжелой, которая любила наряжать младших сестер (они еще не все износили). Хотя платье с короткими рукавчиками и квадратным вырезом было из дешевой материи, оно шло Луизетте. Вдова Легоф приказала ей снять и пеструю ситцевую косынку, завязанную крест-накрест на груди.
— Спокойной ночи! — робко прошептала Луизетта, сидя на своем ложе. Бретонка не ответила и вышла, унося фонарь.
Несмотря на соседство коз, девочку охватил страх. В овчарне царил такой мрак, что нельзя было различить даже очертаний животных. Только в слуховом окне виднелся клочок темного ночного неба. Луизетта сжалась в комочек и закуталась с головой, но никак не могла уснуть: ей было страшно. Слушая, как бьют часы в ближайшей деревне, она считала удары, с тоской думая, что до утра еще далеко.
Около двух часов ночи овцы вдруг беспокойно заметались, словно почуяли волка. До Луизетты донеслось их тяжелое дыхание. В испуге она откинула одеяло и подозвала собаку. Та подбежала, но через минуту вырвалась и так жалобно завыла, что девочка горько заплакала. «Счастливая Тереза! Как ей хорошо спится в своей кроватке!» — подумала Луизетта. Она не завидовала подруге, но больше всего на свете ей хотелось быть сейчас в одной комнате с Терезой. Собака продолжала выть, время от времени прерывая вой рычанием; наконец раздались странные звуки, как будто она грызла дерево. Луизетта хотела закричать, но в горле у нее пересохло, язык прилип к гортани.
Вдруг произошло нечто ужасное: собака бросилась на овец и начала гоняться за ними. Те кинулись врассыпную, топча девочку, скорчившуюся под своим одеяльцем. Овцы сердито фыркали, ягнята испускали короткое жалобное блеяние. Бараны и козы, прыгая, всей тяжестью обрушивались на перепуганную до смерти Луизетту: их раздвоенные копытца врезались в ее тело.
Она все же не потеряла присутствия духа и вспомнила о лесенке, по которой можно было подняться на чердак. Матрац лежал как раз под этой лесенкой. Бедняжке понадобилось все мужество отчаяния, чтобы выбраться из скопища овец; она уже поставила ногу на ступеньку, как вдруг кто-то вцепился в подол ее рубашки. Луизетта протянула руку и громко вскрикнула: собака прокусила ее чуть не до кости. Кое-как девочка вскарабкалась по лесенке, которая качалась и трещала под напором животных, метавшихся во все стороны.
Как только Луизетта выбралась наверх, лесенка упала. Почувствовав себя наконец в безопасности, девочка оторвала подол от рубашки, обмотала укушенную ладонь и стала терпеливо ждать утра. А дикая охота внизу продолжалась: взбесившийся пес, как кровожадный волк, преследовал приведенных в ужас овец. Хотя ни они, ни собака не могли добраться до Луизетты, ей чудилось, будто копыта все еще топчут ее тело.
Перед рассветом дверь отворилась: работники делали утренний обход. Они не слышали, что происходило ночью, так как широкий двор отделял овчарню от других строений. Собака стремглав кинулась к выходу, и при тусклом свете фонаря все увидали, что она натворила. Сущая бойня! Несколько овец было загрызено насмерть; остальные обливались кровью.
Луизетту долго не могли найти; наконец догадались заглянуть на чердак. Бедняжка не могла шевельнуться; ее на руках, как мертвую, отнесли в дом. Вдова Легоф пришла в отчаяние, тем более что совесть уже мучила ее за прорвавшуюся материнскую ревность.
Так как рану вовремя не прижгли, положение Луизетты было безнадежно. Но отсутствие врачебной помощи не обескуражило бретонку, верившую в другие средства лечения. Она написала к себе на родину, где полным-полно всяких мадонн и других святынь.
У каждой из них своя специальность: одна спасает потерпевших кораблекрушение, другая помогает от дурного глаза. Те мадонны, что не успели обзавестись достаточной клиентурой, излечивают от всего понемножку: нельзя же, чтобы девочка давала убыток! Прядь волос Луизетты послали в Тур, где находится «турский Христос» (так называется лоскут с тремя черными пятнами, изображающими глаза и рот, вроде того, как дети рисуют луну). Существует поверье, что если дать больному дотронуться до этого «лика Христа» или приложить к «лику» какую-нибудь вещь, взятую у этого больного, то можно исцелить от любой болезни.
После того как позаботились принять сию благочестивую меру предосторожности, никто уже не сомневался, что Луизетта скоро поправится. Она была счастлива: ужасная ночь вернула ей расположение вдовы Легоф. Сиротке позволили, как и прежде, играть с Терезой, учить ее песенкам и рассказывать по картинкам сказки о Мальчике с пальчик и об Ослиной Коже. Ведь всем было ясно, что после того как прибегли к покровительству религии, опасаться нечего. Как радовалась Луизетта! Но месяца через полтора после происшествия в овчарне у нее пропал аппетит, ее стало лихорадить и однажды, играя с подругой, она крикнула:
— Беги, Тереза, не то я искусаю тебя!
У нее начались судороги, и бедняжку пришлось задушить, как это еще делают в провинции с больными водобоязнью.
Вдову Легоф терзали угрызения совести; она взяла Софи из больницы и заботливо ухаживала за нею, но смерть сестренки, конечно, не могла способствовать выздоровлению девочки, чахнувшей день ото дня; она долго не протянула.
Агата Руссеран и ее дочь стремилась к той же цели, что и Златокудрая, дядюшка Гийом и все бывшие с ними заодно, то есть пытались излечить гнойники одряхлевшего социального строя. Наивные женщины пытались подбить новыми подметками сапоги Робера Макэра[77], которые напяливают те, кто обманывает бедняков, суля улучшить их жизнь…
Конечно, старания Агаты и Валери ровно ни к чему не привели; обе они только тешили себя иллюзиями. Не большего добился и дядюшка Гийом, да и мщение Златокудрой было лишь булавочным уколом, нечувствительным для колосса, хотя он и прогнил с головы до ног.
Малыш был прав: горький опыт подсказывал бывшему беспризорному (как раньше Филиппу и его братьям), что наследники старого мира смогут вздохнуть полной грудью лишь тогда, когда его похоронят. Пока этого не сделают — нищета неизбежна, ибо построить прочное здание на развалинах невозможно. Пусть же каждый продолжает свое дело, и старый строй, подрытый и подточенный изнутри, как дерево — червями, вскоре рухнет. Так внезапно обрушилась в каледонской пустыне простоявшая много веков гора Ньяули, подняв огромное облако пыли, в котором птицы, сброшенные с веток, отчаянно махали крыльями…
Тяжела доля тех, кто добивается своей цели, если только у них нет глубокой веры, свойственной мученикам, либо привычки к горю, закаляющей сердца, словно сталь. Так закалила сердце и Златокудрая, и все же она страдала: есть люди, у которых раны не заживают. Подобно многим другим, Анжела примирилась со своим положением, как оно ни было ужасно: даже мерзкое лицо вдовы Марсель начало казаться ей приятным. Старая мегера потребовала, чтобы за оказываемое ею содействие обе женщины заранее признали ее права на все имущество, какое останется после их смерти. Бедная Анжела не решалась без позволения вдовы Марсель ни отнести гостинцев Кларе Буссони, ни отправить немного денег для Софи, угасавшей с каждым днем. Желтоглазая ведьма вела себя так, словно ей уже принадлежало все, чем владела Златокудрая. Случалось, она приводила ювелиров оценивать ее драгоценности или же отдавала их своей дочери. Но Анжелу и тетушку Микслен все это мало беспокоило, лишь бы старуха им помогала.
Осенью один молодой граф, содержавший Златокудрую, пожелал расписать фресками стены ее квартиры (он видел в доме призрения неимущих девушек такие фрески кисти Трусбана и Лаперсона). Чтобы преподнести любовнице этот роскошный подарок в виде сюрприза, он пригласил ее вместе с Катрин и вдовой Марсель пожить на его загородной вилле, пока ее квартиру отделывали заново.
Велико было удивление Анжелы, когда, вернувшись через месяц, она увидела картины, изображавшие хорошо знакомые ей сцены. Она сразу узнала манеру писать, свойственную обоим беднякам-художникам, и догадалась, какие воспоминания определили выбор сюжетов. Но еще больше был поражен граф, увидав, что большинство нарисованных женщин представляло собою идеализированный портрет его любовницы. Особенно восхитила молодого вертопраха картина, изображавшая девушку лет шестнадцати, мечтательную и грустную, как Миньона[78].
— Истинный шедевр! — воскликнул он. — У этих ремесленников — золотые руки! Люди эти самой судьбой предназначены для того, чтобы мы могли пользоваться всеми радостями жизни! — Важно выпятив грудь, он любовался фресками. — Какое необыкновенное сходство! — повторял он.
— Да, в самом деле! — прошептала глубоко потрясенная Анжела, которой эти фрески напомнили о ее прежней жизни. Она оперлась о стол, чтобы не упасть. Ее покровитель с самодовольством тупицы решил, что волнение Анжелы вызвано щедростью его подарка.
— О, это пустяки, дорогая, по сравнению с тем, что я собираюсь вам преподнести!
Действительно, он, по выражению его друзей по уши врезался в Златокудрую: он любил ее даже чуть ли не больше, чем своих лошадей…
За исключением танца эльфов, принадлежавшего кисти Лаперсона, и пляшущих негров, нарисованных им же, чтобы доставить удовольствие Мозамбику, сюжеты были скорее грустные, чем легкомысленные. Погрузившись в воспоминания, Златокудрая переходила от картины к картине.
— Если вам угодно, дорогая, посмотреть, как художники работают, то завтра с утра вы сможете увидеть их в гостиной: они еще не закончили там фрески.
Анжела всю ночь не сомкнула глаз.
— Я должна найти в себе мужество признаться им во всем! — сказала она тетушке Микслен. — Быть может, они лучше нас сумеют отомстить за мертвых!
На другой день Златокудрая и Катрин, улучив минуту, когда они остались вдвоем (вдова Марсель вместе с приглашенным ею знатоком оценивала стоимость законченных фресок), спустилась в гостиную. Художники уже работали: услышав шаги, они даже не оглянулись, Жеан писал сельский пейзаж с женской фигурой. Под его кистью постепенно вырисовывалось все то же целомудренное и нежное лицо. На этот раз девушка была изображена стоящей на каменистой дороге, под сенью деревьев, тронутых инеем. Фигура больше походила на видение, чем на живое существо; так бледно, почти прозрачно, было лицо девушки.
Златокудрая решительно подошла к художникам. Негр увидал ее первый и испустил изумленный возглас. Жеан и Лаперсон обернулись.
— Анжела! — воскликнул Жеан, роняя кисти.
— Да, Анжела! — ответила она. — Но прежде чем осудить, вы должны меня выслушать!
И, торопясь, чтобы не услыхала вдова Марсель, она рассказала ужасную повесть своей жизни. Глубоко взволнованные художники поникли головами. Когда Жеан поднял лицо, по его щекам текли слезы.
Тетушка Микслен так постарела за эти годы, что ей пришлось назвать себя, иначе ее не узнали бы…
— Увы! Увы! — повторял Трусбан, плача, как ребенок.
Обе женщины вышли, и вовремя, так как их душили сдерживаемые рыдания. Уходя, Анжела услышала голос Жеана, говорившего Лаперсону:
— Подумать только, что я ее любил! Ах, почему она не умерла?..
Через несколько дней, тихим осенним вечером, двое просто одетых молодых людей — мужчина и женщина — не спеша, как будто им некуда было торопиться, прогуливались по бульварам, спокойно беседуя друг с другом. Лица их были так же безмятежны, как и взгляды, походка — непринужденна. Но, хотя они казались счастливыми, на самом деле они собирались сбросить с себя оковы жизни, как сбрасывают грязную одежду. Бедняги уговорились заснуть вечным сном.
Не было ли это трусостью? Но мужчина уже давно лишился работы, а женщину еще смолоду надломило горе. Они решили украдкой исчезнуть вместе, словно двое влюбленных. Их ждали холодные объятия Сены.
Наступила ночь. Взойдя на мост по соседству с моргом, они обменялись кольцами, глядя в голубоватые воды. Кругом — никого. Час был удобный, и волны с плеском сомкнулись над их головами.
На другой день в морге лежали бездыханные тела: красивой девушки, в которой многие с изумлением узнали Златокудрую, и молодого человека, когда-то такого веселого художника Жеана. Имущество, принадлежавшее умершей, все до последней нитки забрала вдова Марсель. Мать Розы вынуждена была покинуть дом. Теперь она осталась одна; ею по-прежнему владела неотвязная мысль — отомстить за дочь.
Весть о самоубийстве Златокудрой и Трусбана дошла через газеты и до тулонской каторжной тюрьмы.
— Бьюсь об заклад, — сказал Лезорн, — что Златокудрая — это Анжела Бродар!
И, довольный, что привлек общее внимание, преступник рассказал известную ему понаслышке историю любви Анжелы и Жеана. Глаза кое у кого увлажнились.
— Остолопы! — буркнул Лезорн.
Но рассказ произвел впечатление; этим вечером каторжники больше молчали, чем болтали между собой.
Гренюш был прав, говоря о судьбе девочки из поселка Крумир. Лучше бы художник и его возлюбленная бросились в Сену еще раньше…