Максим Кич Нитка

Есть три вида людей: живые, мертвые и те, что ходят по морям.

Анахарсис

В полумраке кабины — желтушная подсветка шкал и дрожащий рокот дизеля. Впереди сумрачный лес смыкается вокруг туннеля, пробитого светом лобового прожектора.

Слева от пульта занимает почти весь свободный объём кабины стабилизированный подвес с люлькой кондуктора и громоздящимся над ней массивом «дефиса» — детектора фазы сна. Стойка с блоками идёт вдоль всего левого борта: угловатая тень, подмигивающая мириадами оранжевых зрачков.

За пультом — Алексей, машинист и единственный бодрствующий человек в кабине. Вячеслав, кондуктор — покоится в подвесе, оплетённый проводами датчиков «дефиса». Он обнажён до пояса, весь в блестящих разводах токопроводящего геля, из предплечья, примотанный синей изолентой, торчит катетер. Капельница, подсвеченная сверху тусклой лампочкой, покачивается в такт локомотиву и отбрасывает блики на потолок кабины. В свете едва набравшей половину накала вольфрамовой спирали, раствор кажется болотисто-мутным.

Тепловоз натужно протискивается сквозь едва раздвинутую прожектором тьму, и там где она смыкается, видно, как мимо кабины проплывают где развешенные по деревьям, а где закреплённые на столбах красные огни.

У каждого такого огня — чёрный раструб репродуктора, беспристрастным женским голосом зачитывающий набранный на линовоксе текст сопровождения.

Кто-то из острых на язык машинистов, окрестил этот нескончаемый бессвязный речитатив «регламентом». Внутри кабины регламент почти не слышен, да и привыкают к нему, перестают замечать.

Новичков регламент пугает — и по доброй традиции всех прибывших на Станцию водят к линовоксу: гудящему и щёлкающему мастодонту на массивной чугунной станине. Чёрные стеклянные пластины с обрезиненными гранями скользят по отполированным до блеска, чуть скошенным желобам. Складываются: пластина к пластине, слово к слову — стальная челюсть транспортера уносит их к сочащемуся светом воспроизводящему устройству. Далее, холодным дикторским голосом слова разлетаются по всем репродукторам вдоль «нитки», до самой Вырубки:

«Как клавицимбал макулатурный стоит, так и баретка сцепная йотирует. Пойду по моторному устрашаться спусковым колонистом. Не видать ему агрегатирования, как не сникнуть по-человечьи маршальской краюхе…»

Машинная литания звучит, пока от Вырубки к Станции идёт груз — незримый до времени, но всё равно наделённый массой — словно студень на колёсах, прицепленный к локомотиву эластичной стяжкой. Если обернуться, то можно краем глаза рассмотреть смутную громаду, расплывчатый призрак цвета индиго. Образ этот рассыпается и исчезает за доли секунды, но и этого краткого видения достаточно, чтобы понять, насколько он чужд самой геометрии нашего мира.

Алексей на «нитке» уже давно. Он успел выяснить, что по-настоящему бояться следует, когда регламент молчит и незримая отрава инобытия начинает по каплям просачиваться в кабину.

Пока что всё в норме и там на Станции, в полуподвале диспетчерской клацающая, всхлипывающая и гудящая машина складывает свою нескончаемую мантру из стекляшек, похожих на рентгеновские снимки глубоководных созданий.

Скрежет рации раздаётся внезапно:

— Нитка, это диспетчерская, притормози, у нас задержка на дросселе. Приём.

Машинист нащупал в темноте болтающуюся тангенту:

— Понял вас. Притормозить, задержка на дросселе. Уточните по возможности. Приём.

Рация безмолвствовала. Даже если у диспетчерской и была возможность объяснить проблему детально, на Станции решили не рисковать.


Мужчина, встретивший Алексея показался ему тогда моложавым стариком — потом уже, когда он узнал настоящий возраст начальника Станции, это не казалось ему удивительным. Год работы здесь считался за три, и честно старил троекратно.

— Геннадий Михайлович?

Начальник Станции протянул ему для пожатия ладонь — от культи мизинца по первую фалангу, огибая кисть, к рукаву гимнастёрки тянулся шрам, похожий на ветвистое растение.

— А вы, стало быть, Алексей Родимцев, наш новый машинист, — улыбнулся Геннадий Михайлович.

Глаза его, в перекрестьях мимических морщин, сверкнули ртутным отблеском. Не зло, но отчуждённо, словно образ машиниста не проникал дальше преддверия зрачков.

— Меня тут зовут Михалычем, так что будьте добры.

— Михалыч, — окликнул начальника водитель «Нивы», на которой Алексей добирался из райцентра, — тебе ничего от меня не надоть?

— Не, Виталь, спасибо, — прозвучал ответ.

Водитель с видимым облегчением захлопнул дверь, развернулся и дал по газам, подымая к слегка потянутому белёсой поволокой июньскому небу облачка жёлтой пыли.

Алексей осмотрелся: Станция с первого взгляда напоминала не то острог, не то полевой аэродром: россыпь времянок окружала двухэтажное, барачного вида, бревенчатое строение, в середине которого ещё на этаж возвышалась выкрашенная оливковым металлическая башенка с остеклением по периметру. Чуть более внимательный взгляд мог опознать в этой башенке остатки ЛАЗовского автобуса — даже эмблема всё ещё проступала из-под неравномерно наложенной краски защитного цвета.

Перед бараком раскинулись несколько железнодорожных путей — скорее всего 750-миллиметровая узкая колея, как навскидку решил для себя Родимцев. Пути эти сливались в один, который заворачивал вокруг Станции и углублялся в лес по неширокой просеке.

Короткий участок перед кривой проходил сквозь ряд ребристых прямоугольных арок, уставленных молочно-белыми пирамидками изоляторов, соединённых толстыми кабелями с целым полем трансформаторных кабинок.

Арки опоясывало широкое кольцо жёлтых столбиков, увенчанных проблесковыми маячками.

На ближайшем к Алексею пути стоял тепловоз — несколько механиков, размашисто жестикулируя что-то обсуждали у открытых дверок капота.

— Специально под наши нужды построили, — пояснил Михалыч, указывая в сторону локомотива, — очень удобная вещь, говорят, можно обезьяну посадить — и она доедет. Гидропередача, три позиции на дизель… возни, правда, с обслуживанием много, но это не ваши проблемы. Ваше дело — не разбудить кондуктора.

— Это вы серьёзно?

— Абсолютно. Вам инструктаж делали?

— Ну, мне пообещали от восьми до двенадцати, если я чего скажу лишнего. А всё остальное — на месте. Тут, стало быть.

— Хорошо… то есть, разумеется, плохо. Отвратительно. Раньше в Громком проводили предварительные курсы, но ситуация у нас сложилась неожиданно критическая — совершенная глупость, представьте себе, машинист руку сломал буквально на ровном месте. А мы почти протянули нитку до нового пятна… послезавтра начинаем его работать.

— А запасной?

— Вы и будете запасным. Обязательно запасной должен быть, иначе — никак не можем, просто не имеем права.

— Кондуктор, стало быть, поспать любит?

— В этом я крайне сомневаюсь. Но в том дело, что у него нет особого выбора.

Под эту беседу они прошли мимо барака и повернули за угол. Покоившуюся там конструкцию машинист опознал не сразу. Первая ассоциация была с морской ракушкой — если только бывают моллюски в два этажа величиной. Затем — со статуей, достойной украсить раздел «Их нравы» — казалось, какой-то безумный скульптор изваял из проржавевшей стали ощетинившуюся метровыми шипами, завитую в спираль конструкцию.

И только потом Алексея проняло.

Это был локомотив. Скрученный, словно использованный тюбик зубной пасты, искажённый и изуродованный почти до неузнаваемости.

— Вот что бывает, если кондуктор просыпается раньше срока, — отстранённо пояснил начальник Станции и, не дожидаясь ответа, добавил: — В общем, я сейчас объясню, чем мы тут занимаемся, и думайте уже сами. Если что — поедете вечером со сменой обратно на станцию.


Кондуктор спал и ему снилось торможение. По индикаторам «дефиса» пробежала и улеглась мерцающая оранжевая волна. В химически индуцированном сновидении три железнодорожных платформы, повинуясь изменению давления в магистрали, прижали тормозные колодки к колёсам.

Алексей ощутил, как сгустилась тьма за его спиной. Зазеркалье пришло в движение, заворочалось в поисках слабины.

От Вырубки до Станции груз пребывает за гранью реальности, скованный волей кондуктора, вытесненный из яви, но всё ещё сплетённый с ней, соединённый наживо с тепловозом.

На принимающей стороне пути его зовут «нестабильной материей». С противоположного конца — «чеширским лесом».

Первые делают материю стабильной. Видимой, недвижимой, мёртвой.

Вторые отрывают живую незримую плоть от корней.

И все они бегут на перегонки со временем. Успеть, пока электростанции могут отдать дросселю стабилизации ночные излишки энергии. Успеть, пока пятно чеширского леса не перескочило в непредсказуемом направлении за несколько десятков километров. Успеть проложить путь. Успеть срубить. Успеть загрузить. Успеть довезти.

Уложиться в срок — иначе впустую поливали кровью и потом лесную глушь десятки людей. Добраться вовремя — иначе тридцать тонн графитово-чёрной материи прорвут кондукторский сон и выстрелят наружу, извращая самую суть действительности.

Тот, свитый спиралью локомотив — как говорили потом между собой на Станции — был одним из дюжины потерянных на «нитке» и единственным, который удалось вывезти и сохранить…

Говорили, что в лесу до сих пор можно услышать двигатель невидимого тепловоза, который всё едет по несуществующим рельсам и всё никак не может достигнуть пункта назначения.

Рассказывали, что когда нашли другой локомотив — он был одним огромным дышащим куском плоти, с позвоночником, тянущимся вдоль заключённого в рёберную клетку капота. И машинист, слившийся с машиной в неразделимое целое, умолял завершить его страдания. А когда стало ясно, что существо весом в шестнадцать тонн, прикованное к земле собственной массой, не берут ни жакан, ни морфий, из ближайшей воинской части доставили несколько килограмм тротила.

Добавляли, дрожащим голосом, что после чудовищного взрыва, разметавшего деревья словно спички, машина жила ещё несколько часов.

Вспоминали, как в диспетчерской пытались помочь устранить поломку, застопорившую тепловоз на нитке — до самого последнего момента — и не успели оборвать связь. Здание, люди, механизмы в мгновение ока оказались спрессованы в две титанические спирали, похожие на крылья бабочки. С тех пор в «дефис» добавили реле, которое отключает рацию, если кондуктор близок к пробуждению, но и при этом с бригадой в пути стараются без особой нужды не связываться.

Показывали хранимые как талисманы срезы молодых сосен, проросших изнутри кровавыми жеодами. Хвалились увесистыми кусками болотисто-зелёного янтаря, внутри которого застыла на взмахе птица, или замер в апогее прыжка заяц. Всё это, разумеется, было строжайше запрещено не то, что хранить — даже вносить на территорию Станции, но жизнь в шаге от зловещих чудес низводила их до обыденности. И ещё, хоть в этом никто не признавался, но обладание выхолощенными и, в общем, безопасными проявлениями зазеркалья, помогало побороть страх, давало ощущение власти над неведомым.

А потом спускалась ночь и все эти люди опять принимались за работу — отправляли локомотив в дорогу, вниз по «нитке», к Вырубке. Туда, где в свете ртутных фонарей лесорубы пронзали обсидиановыми клинками топоров огороженную красными флажками пустоту.

Когда лезвие натыкалось на невидимый ствол, воздух вокруг него на мгновение наполнялся расплывчатыми нитями цвета четвертной купюры. Иногда рубщик останавливался, чтобы вытереть пот вокруг очков-консервов с поляризованными стёклами — и оставлял топор висеть в пустоте.

Потом он с усилием выдёргивал своё орудие. Замах — в мерцании ртутной лампы топорище обращается чередой размытых теней.

И беззвучное падение по ту сторону реальности. Словно стоишь с закрытыми глазами и что-то огромное пролетает мимо — только глаза широко открыты. Удар отдаётся в ноги.

К этому времени кондуктор уже лежит под системой, и рубщики приступают к погрузке — напряжённой пантомиме, почти наугад, избегая малейшего контакта с едва видимыми через фильтры хлыстами чеширской древесины.


— Нитка, это диспетчерская. Ждите на третьем пикете. Мы не можем принять вас под дроссель.

— Понял, ждать на третьем пикете. Что случилось-то?

Рация некоторое время молчит. Потом отвечает голосом Михалыча.

— Авария на линии, со стороны ГЭС. Держим регламент на резервном генераторе. Лёша, становись на третий пикет и иди под дроссель как только увидишь мигалки.

— Понял, как только будут маячки, иду под дроссель.

— Давай, держись, конец связи.

Родимцев оглянулся на кондуктора — тот лежал спокойно, золотистый блик от индикаторов мерно колебался на его груди.

Третий пикет — триста метров до спасительного дросселя. Три вбитых в землю раскрашенных чёрно-белыми полосами колышка с нумерованными табличками, смотрящими в сторону леса.

Машинист обесточил рацию. Раз сказал начальник ждать маячков — никто больше с ниткой не свяжется. Теперь локомотив — это чумной корабль на колёсах. Адская машина с запущенным часовым механизмом.

Когда-то, ещё до Алексея, к передней площадке крепилась складная велодрезина, на которой машинист мог, оставив в последний момент обречённый транспорт, добраться до Станции. Один-единственный человек воспользовался ей в первый и в последний раз. Никто не сказал ему ни слова, когда он вернулся без локомотива и без кондуктора. В его глазах всё ещё плескался безымянный предвечный ужас, казалось, настолько липкий и заразный, что мимолётного взгляда хватало, чтобы окунуться в пучину неизбывного кошмара.

Машинист неверным шагом ушёл в свой домик. И на рассвете удушил себя ремнём на дверной ручке.

Замучила ли его совесть за то, что бросил напарника на верную гибель, пусть и избежав единственной альтернативы разделить с ним кончину, или в час волка настигло его зазеркалье — неизвестно. Но дрезина осталась ржаветь на Станции и никто никогда больше даже не заикался о том, чтобы взять её с собой в рейс.

Вячеслав чуть вздрогнул — и снова успокоился. Индикаторы «дефиса» отреагировали, на пару секунд высветив нечто, напоминающее неровный гребень.

За окном проплыла прикрученная к сосне толстой проволокой облупившаяся, в ржавых потёках табличка с четвёркой — километровая отметка. На какой-то момент Алексею показалось, что не четвёрка там нарисована, а словно неряшливо выведенная буква «пи» или некий китайский иероглиф.

— Плохо, — просипел он не своим голосом.

Огневые зрачки репродукторов всё так же ограждали путь от дыхания иномирья. Смолистые колокола громкоговорителей едва виднелись — пугающая их симметрия проглядывала сквозь окружающий мрак каким-то особым оттенком чёрного.

Дизель пульсировал — сильным здоровым ритмом. И это биение, и отголоски регламента немного успокаивали.

В свете прожектора всплыла следующая километровая отметка.

И когда символ на ней стал виден отчётливо — он ничего не имел общего с тройкой. Неясно было вообще, как он может вместиться на плоский лист или хотя бы в пространство вокруг него.

Нагромождение углов и линий, одновременно прямых и изогнутых, параллельных и перпендикулярных, движущихся в нескольких направлениях сразу, перерастающих из одной тошнотворно искажённой конфигурации в новую, ещё более исковерканную.

Родимцев до упора затянул на себя тормозной кран — без какого-либо результата. Громада локомотива с прежней скоростью влекла его навстречу зловещей отметке.

А потом отметка поравнялась с кабиной и, с пришедшим, кажется, со всех сторон сразу звуком клокочущего электрического выдоха лес кончился. Деревьев не стало ни по бокам тепловоза, ни впереди по курсу, ни сзади.

Кругом развернулась уходящая к горизонту малахитовая равнина, под идеально гладкой поверхностью которой переливались оттенки зелёного. Где-то глубоко внизу, в многократно отражённом контровом свете проплывали друг под другом чёрные аморфные колоссы. Рельсы шли вперёд — сливаясь в одну блестящую линию, всё дальше в изумрудную дымку под чёрным небом, исполненным чужих звёзд. Вдоль путей, на равных промежутках всё ещё виднелись столбики с репродукторами. Каждый следующий — не похожий на предыдущие, как будто разнесённые на десятки метров кадры анимации, где одна обезображенная форма перерастает в другую. Вот агонизирующая женская фигура, из живота которой вырывается раструб динамика. Вот уже это асимметричный цветок с анатомией подчинённой замыслу, чуждому земной эволюции. Вот крест, перекладины которого вмяты в пространство вопреки зрительной перспективе.

Регламент всё ещё звучит, но голос пляшет как на зажёванной плёнке, просевший по высоте, уже не кажущийся женским.

И сам текст другой. Обрывисто, с грудной хрипотцой, диктор читает имена — Алексей знает, что это имена, хотя ни одно из них он не слышал прежде.

«Ориас. Нега. Самигина. Мурмукс. Кроцелл. Ашмай. Элигос. Дракус. Небирос. Атракс. Мархосиас. Раум».

Родимцев чувствует, как немеет правая рука, сжавшая рукоять давно выдохшегося тормозного крана.

Вдруг он вспоминает про Вячеслава — поворачивается, чтобы посмотреть и, невольно, из его глотки вырывается дрожащий и захлёбывающийся вой. И сам он вжимается в противоположную стену кабины, как можно дальше от того, что оказалось на расстоянии вытянутой руки.

Там — ничто. Довременная пустота не знающая ни тьмы, ни света. Зияющее ничто облечённое в тело, в форму замкнутую и, в то же время, лишённую осязаемых границ, пребывающую в постоянном движении — но недвижимую.

И это чудовищное тело слито с локомотивом, с механизмами и приборами в неразрывное целое, так что нельзя понять, где заканчивается сталь и начинается бездна.

Краем глаза Алексей замечает, как мимо пролетает ещё одна километровая отметка. Символ на ней пылает такой насыщенной злобой, что в одно мгновение затмевает мировой провал на кондукторском месте.

«Саймиште, Нанкин, Барбертон, Эрзинджан, Керестинец, Чоенг Эк», — диктует голос из пепельно-серых динамиков на увитых колючей проволокой бетонных столбах.

И нет уже ни земли, ни неба — есть падение сквозь ржавый, кровоточащий, орущий, распластанный и изнасилованный, сожжённый и изувеченный, замороженный и расколотый, разорванный в клочья и заживо сшитый провал.

Без времени. Без пространства. Без меры.

Сквозь аритмический бешеный ужас обезумевшей от боли твари, которая то ли была когда-то человеком, но забыла своё имя, то ли так и родилась, лишённая кожи и памяти прямо в эту развёрстую мясорубку страдания.

Вниз — обугленными пальцами на штурвале, сквозь шкворчащую слепоту опалённых глазниц. Сквозь кровь с кислотой, сквозь растёрзанные внезапным вакуумом лёгкие, сквозь впивающийся в задубевшую кожу лёд — вниз, и ещё ниже, и глубже, и дальше, вовне и в себя, и в перекошенную плоть каждой замученной твари на шкивах и поршнях, и шестернях нечеловечески огромного механизма, который даже не виден — воспринимается всем существом. И существо это размолото уже на молекулы, но всё ещё связано каким-то незримым нервом в одно страдающее целое.

Вниз! Оставив сумрачный лес и величавого проводника далеко позади, опередив даже собственную боль, как гул двигателей на сверхзвуке — вниз и ниже. Сквозь чистый дистиллированный страх жертвы в чёрных лапах изувера. Вниз!

Туда где уже и страха нет, а есть такая кромешная и пронзительная пустота, от которой невозможно не кричать.

И крик в пустоте порождает кричащего и сталь вокруг него, и лес вокруг стали и небо над лесом…

И пикетный столбик с выведенной под трафарет цифрой «три».

И жёлтые проблески вокруг ребристых арок.

Последнее что запомнил Алексей — это щелчок рукоятки передачи и собственный голос, сорванный до сиплого шёпота, повторяющий единственное слово.

Само слово он не запомнил.

Потом, в свете прожекторов, заливших дроссель, были люди, спешившие откуда-то издалека, был проявившийся вагон, гружёный длинными графитово-чёрными цилиндрами. Михалыч что-то говорил, размашисто указывая в сторону леса. Алексей плакал — откуда-то из глубины нутра, содрогаясь тяжёлой дрожью и ничего уже не видел из-за своих слёз.


Утро третьего от последнего рейса дня разбудило Родимцева незнакомым гулом двигателей. Пошатываясь — все эти дни он провёл не выходя из своего домика, практически на одной воде — он подошёл к двери и выглянул наружу.

На площадке у диспетчерской стояла пятёрка тяжёлых четырёхосных МАЗов с огромными прицепами. Вокруг машин собралось уже всё население Станции во главе с Михалычем. Тот радостно ходил вокруг, только что не целуя тёмно-оливковые борта, местами украшенные цветками знаков радиационной опасности. Начальник заприметил Алексея и подбежал к нему, обнял за плечи.

— Ну вот ты… вот. Ну слава богу… ты главное посмотри, посмотри, красота какая.

Алексей стоял, молча уставившись в одну точку.

— Ты понимаешь, это же передвижной ядерный реактор! И система геопривязки. И самое главное, что защита в этом реакторе — она же из стабильной материи сделана. Всего три миллиметра в толщину листы! Понимаешь!

Алексей молчал.

— Не понимаешь… — покачал головой Михалыч и как-то даже сдулся, — не понимаешь.

— Не понимаю, — Родимцев еле пошевелил спёкшимися губами.

— Мы теперь сможем дроссель прямо на вырубке развернуть. Это ты понимаешь?

И тут щёлкнуло что-то в голове у Алексея. И не из-за машин — те так и остались для него нагромождением стальных листов защитного цвета. Он вдруг понял, что значили глаза начальника Станции.

Глаза, каждую ночь вглядывавшиеся в темноту в ожидании первого проблеска лобового прожектора локомотива. Глаза, видевшие каждого, кто ушёл по «нитке» и не вернулся.

И это он, Михалыч, отогнав прочь матерящихся сапёров, тащил по рельсам взрывчатку к машине из плоти и крови. И он проворачивал рычаг детонатора. И он оставался наедине с угасающим существом, некогда бывшим машинистом «нитки».

И три дня назад он один стоял у пульта дросселя, под страхом всех доступных ему наказаний изгнав прочий персонал за пределы Станции, когда на самой опушке из багрового марева вынырнул тепловоз и медленно пополз дальше, волоча за собой нечто такое, что ни описать, ни представить невозможно. И это он вытащил и Алексея, и Вячеслава, и груз — от самой последней черты, когда по всем инструкциям ему полагалось спасать лишь себя самого.

Отныне это не повторится никогда. Ни одного человека не заберёт теперь проклятая стальная нитка. Ни единой души не посмеет утащить в зазеркалье. И Алексей будто сам ощутил, как сваливается с плеч Михалыча — а в какой-то мере и с его собственных — тот непомерный груз, что лежал на них долгие годы.

Мир вокруг словно заново налился цветом, ожил, будто начисто вымытый. И земля под ногами стала легче. Пружинистой стала земля, захотелось смеяться и прыгать и, да, целовать эти чёртовы машины.

И ещё — Родимцев вдруг сказал неожиданно для самого себя, сказал, потому что чувствовал до самой глубины своего существа, что не может сказать иначе, что если не скажет — обязательно, через день, месяц, год, но обязательно и непременно пожалеет, и будет жалеть до самой смерти.

— Михалыч. Я остаться хочу. Неважно кем, неважно как — но я ведь по-другому не смогу. Выть буду… но не смогу.

Михалыч посмотрел на Алексея каким-то другим, новым, тёплым и грустным взглядом. Вздохнул. Потом кивнул:

— Не сможешь.

Потом ещё помолчал. Потом продолжил.

— Ты вот что, пиши заявление, я тебе скажу какое — поедешь в Громкий. Был ты в Громком? Вот обязательно тебе надо там побывать. Тебе теперь везде дорога будет, в такие места, о которых ты и думать не мог. Давай, дорогой мой, всё хорошо будет. Отлично будет всё.

— А здесь?

— А здесь, раз уж ты встал, давай-ка помогай принимать технику.

И они пошли, сквозь косые рассветные лучи, по примятой росной траве. И, другие люди — те, что были всё время рядом, тоже пошли. Толстыми кабелями соединяли машины. Вкручивали в землю растопыренные лапы аутригеров. Тянули к диспетчерской и дросселю паутины временных линий. Сверяли показания датчиков с пухлыми расчётными таблицами — и снова переподключали, перенастраивали и перепроверяли.

И откуда-то сверху — откуда глядят лишь безмолвные птицы и безучастные боги — они, должно быть, походили на огромный, пребывающий в постоянных метаморфозах символ, тревожный и радостный одновременно.

Загрузка...