— Зайдите, пан, — сказал он, — мы принесли деньги; земли своей Дзельскому не отдадим, погибнем, а не отдадим…

— Ну, — сказал, поднимаясь, Капровский, — только уступая просьбе Миколая…

Тут крестьяне, высадив его из брички, повели в корчму. Они поддерживали Капровского своими черными натруженными руками, они обступили его со всех сторон, заглядывали ему в лицо, говорили все разом, кричали, рассказывали.

Когда Капровский вошел в корчму и сбросил на руки крестьян волчью шубу, видно было, что он несколько смущен и не знает, что ему говорить и что делать. Та несколько развязная светскость, какой он блистал вчера в гостиной Бахревичей, в значительной степени покинула его. Почувствовав, вероятно, что она тут не произведет должного впечатления, он держался высокомерно, неестественно прямо и смешно надувал щеки. Вспомнив, однако, о своем помощнике Миколае, он вскоре обрел свою обычную самоуверенность. Миколай был не простым помощником, он был посредником между Капровским и крестьянами, которые без Миколая даже не знали бы о существовании адвоката и, что еще важнее, даже не начали бы тяжбы.

Именно Миколай, деревенский делец, расчищал и прокладывал путь Капровскому, дельцу городскому. Первый знал деревенский люд, второй знал наизусть статьи закона, и они взаимно дополняли друг друга и не могли один без другого обойтись.

Миколай быстро вбежал в корчму и стал сдувать что-то со скамьи, которую кое-кто из крестьян уже усердно вытирал полами своих кожухов. На расчищенное таким образом место Миколай и Павлюк усадили Капровского, поддерживая его под локоть.

Павлюк немедленно полез за пазуху и вытащил пачку ассигнаций. Подобно музыкантам, послушным дирижерской палочке, остальные проделали то же самое: засунули руку за пазуху и вынули оттуда ассигнации. Некоторые развязывали узелки в уголках холщовых тряпиц, и оттуда выпадали скомканные бумажки. Над корчемным столом, сбитым из нескольких старых, грязных, выщербленных досок, к худощавому человечку в хорошо сшитом костюме, с золотой цепочкой, в синем пенсне на вздернутом носу протянулось свыше десятка больших, черных, как земля, рук с искривленными, узловатыми пальцами, в шрамах. Одни руки протягивались смело и даже настойчиво, другие — сильные, легко, как перышко, поднимавшие огромные тяжести, — чуть дрожали и отдергивались, но спустя минуту робко и неуверенно просовывались вперед. Миколай то и дело отпускал веселые прибаутки. Капровский своими маленькими худыми руками с короткими пальцами, украшенными перстнями, быстро и ловко пересчитывал деньги. Крестьяне, наклонив головы, внимательно следили за ним. Их бородатые неподвижные лица были бесстрастны.

На некотором расстоянии от этой группы, четко выделяясь на фоне черного устья печи, стоял худощавый, рыжеволосый еврей-корчмарь и с глумливой усмешкой выжидал той минуты, когда, после окончания дела, наступит общая выпивка.

— Пятьсот! — громко и четко произнес Капровский, затем встал, выпрямился и, слегка наклонив голову, обратился к ним с речью. Лицо его выражало самоуверенность и пренебрежение к слушателям. Он старался подбирать фразы, понятные присутствующим, и, когда это ему не вполне удавалось, стоявший за его спиной Миколай разъяснял их. Крестьяне слушали Капровского внимательно и с таким удовольствием, что вмешательство Миколая вызывало у них гнев. Отстраняя его нетерпеливыми жестами, они кричали:

— Знаем, знаем! Ты уж помолчи, Миколай. Пусть сам ясновельможный пан говорит.

И ясновельможный пан говорил о манифесте девятнадцатого февраля, о ликвидационной комиссии, о комитете по крестьянским делам, о съезде мировых посредников, о палате, сенате, сенатских указах, апелляциях, законодательных уставах от такого, такого и такого-то числа. Безусая молодежь так широко раскрыла рты, что в них свободно мог бы влететь воробей; старшие же блаженно улыбались и кивали головами, изредка поглядывая друг, на друга. Видно было, что они уже совершенно спокойны за судьбу затраченных денег и теперь только удивлялись: «Вот говорит! Ну и голова!»

Наконец оратор заключил свою речь короткой прощальной фразой: «Будьте здоровы, мои дорогие», — и с поспешностью, которая выдавала желание поскорее вырваться отсюда, схватил со стола свою красивую меховую шапку. Крестьяне расступились с глубоким почтением, а Ясюк и Кристина выбрались из угла, где они до этого сидели никем не замеченные — немые свидетели всего происходившего.

Тогда Миколай, взяв Капровского за локоть, сказал ему тихонько несколько слов. Адвокат сдвинул брови и недовольно причмокнул. Ему не терпелось поскорее вырваться из корчмы. Вероятно, его эстетические склонности боролись с жаждой материальных выгод, и поскольку его изящный бумажник, наполненный деньгами грыненских крестьян, округлился, то, не сыграй здесь снова Миколай роли его ангела-хранителя, первые, возможно, перевесили бы вторую. Быстро и незаметно для крестьян Миколай втолкнул Ясюка и Кристину в комнату корчмаря, протолкнул туда же, но значительно деликатнее, и Капровского, а сам, оставшись в корчме, запер за ними дверь.

Ясюк и Кристина очутились меж двух кроватей с высоко взбитыми перинами, перед лицом адвоката, сверкавшим золотой оправой пенсне и выглядевшим при свете мутного оконца желтым и обрюзгшим.

Ясюк держался неплохо. Ему придавала смелости запылавшая в нем со вчерашнего дня ненависть к своему дяде Павлюку. Еще несколько дней назад он беседовал с ним миролюбиво и даже дружелюбно. Тогда он еще не был уверен, кто из них был прав в этом давнишнем споре. «Может, моя правда была, а может, и его правда, пускай его судит бог», — говорил он. Павлюк, с своей стороны, неплохо к нему относился. Что было, то было, но позднее он сосватал ему дочь огородника Елену, был крестным отцом его детей и несколько раз помогал ему. Сегодня же все переменилось. Усевшись в углу, Ясюк следил за дядей угрюмым, злобным взглядом. И теперь, стоя перед адвокатом, он чувствовал, что ненависть его к Павлюку сильнее овладевшей было им робости.

Но с Кристиной дело обстояло иначе. Очутившись перед таким почтенным паном, она буквально оцепенела от страха. Сложив руки под грудью и не спуская с Капровского полные слез глаза, она жалобным голосом проговорила:

— Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу, не пели мне свадебных песен…

Тогда Ясюк, отстранив ее рукой, выступил вперед.

— Я, ясновельможный пан, расскажу об ее и о своем деле.

Кристина испугалась, что Ясюк не сумеет рассказать и повредит Филипку. Оттолкнув его, она воскликнула:

— Девятнадцать лет растила я своих сыночков, работала, надрывалась, постное ела.

Ясюк снова отстранил ее своей большой рукой.

— Будьте милостивы, ясновельможный пан, выслушайте.

Толкнув своего спутника в плечо, Кристина опять выступила вперед.

— Слабенький он, ясновельможный пан; с самого своего рождения был он бледненький, худенький, а потом, как привязалась к нему та горячка, что пять месяцев…

На этот раз Ясюк так сильно толкнул ее в грудь, что Кристина даже ухватилась за спинку кровати.

— Баба болтает, что ветер веет… Выслушайте, ясновельможный пан…

— Молчи, Ясюк, — подскочив, снова крикнула женщина. — Когда он народился, ясновельможный пан, то бабка сказала, что дольше трех дней жить не будет… Господь бог помог! Выжил! Читать и писать научился… Слабенький…

Капровский стоял неподвижный, как статуя, сдвинув от ярости брови и с трудом сдерживая себя. Раз Миколай рекомендовал этих людей, значит они стоили одного часа его времени. Но они даже и часа у него не отняли. Дело кончилось тем, что рассказывать стал Ясюк, а Кристина, стоя за его спиной, только всхлипывала да вставляла иногда какое-нибудь словечко.

Батрак говорил как об ее, так и о своем деле суровым тоном, не торопясь и не вдаваясь в излишние подробности.

Рассказ Ясюка, ответ и обещания адвоката, переход пачек ассигнаций из рук Ясюка и Кристины в его руки — все это заняло не больше получаса. Затем Капровский, поговорив еще недолго в комнатке корчмаря с Миколаем, вручил ему порядочную долю полученных денег и уехал.

Миколай, старательно пересчитав деньги и спрятав их в карман шинели, вернулся в корчму; здесь уже разносился запах водки, накипали ссоры, раздавались громкие выкрики. Ясюк, отдав все деньги адвокату, потребовал водки в долг, чего с ним никогда до сих пор не случалось. Пил он так, как никогда прежде, и немедленно затеял ссору с Павлюком. Тот, как видно, догадывался, в чем дело, и, раздраженный тем, что племянник возобновляет давно забытый спор, стал доказывать справедливость своих прав на землю умершего брата.

Среди свидетелей одни поддакивали Павлюку, другие брали сторону Ясюка, а тот, уже сильно подвыпивший, ругал дядю и обоих его сыновей, заступавшихся за отца. Самая ярая из страстей, обуревавших эти души, — страсть к земле, вызванная и доведенная до крайности, проявлялась вспышками жгучей ненависти и выливалась в оскорбительных словах. Ненависть жгла сердца, а опасение потерять деньги, брошенные на волю случая, усугубляло тревогу; успокоение должна была принести эта мутная жидкость с одуряющим запахом алкоголя, которую корчмарь и двое его детей разносили и ставили на столы в бутылках и оловянных чарках.

Тем временем Кристина не шла, а летела обратно в Вульку. Ей казалось, что, проявив заботу о сыне, она сбросила с себя тяжелые кандалы. Она помолодела, свежий румянец покрыл ее щеки, черные глаза сверкали, как двадцать лет назад. Когда она вбежала в хату, сидевшая на лежанке Елена приветливо спросила ее:

— Ну, как? Господь бог утешил?

Кристина обняла ее и, усевшись на пол, едва переводя дыхание, сияющая, стала рассказывать:

— Большой пан… Мудрый вельми и вельми богатый, небось самый первый гадвокат в Онгроде. Обещал выручить Пилипка… Сказал: «Можно, почему нельзя? Генерала, значит, того полка, в каком служил Пилипек, говорит, знаю… Поговорю с ним, чтобы его далеко не усылали, чтобы его, значит… в другой полк перевели, в тот, что в Онгроде останется. А если, говорит, генерал не захочет, то, говорит, военному министру прошение подам…» и Пилипка не пошлют туда, где от морозов кожа слезает и желтая лихорадка трясет.

Когда она, оживленная и разрумянившаяся, рассказывала об этом, радостно смеясь и открывая в улыбке свои здоровые белые зубы, ее можно было назвать еще молодой и красивой. Вскочив с пола, она вынула из люльки плачущего ребенка и стала ходить по хате, баюкая его и напевая. Елена спросила у нее про Ясюка.

— Обещал, — вскричала Кристина, — и ему обещал, что отберет у дядьки землю…

— Слава тебе боже! — шепнула Елена. — А где он?

— В Грынках остался, в корчме… гуляет там…

В эту минуту в комнату вбежала веселая парочка: Настка и Юзик. Девочка в ситцевой юбочке и чистой сорочке, застегнутой блестящей пуговкой, белобрысенькая, с тонкой косичкой, завязанной кусочком красной тесьмы, влетела в комнату с криком и смехом, перегоняя младшего братишку. Всю одежду Юзика составляла холщовая рубаха, подвязанная вытканным матерью пояском, а копна льняных волос заменяла ему шапку. Он вбежал за сестрой, пронзительно напевая и пиликая на скрипочке. Скрипочка была сделана из прутиков и крепко натянутых веревочек. Был у Юзика и смычок с тонкими нитями вместо волоса. Такого рода инструменты во множестве мастерил Миколай и раздавал их деревенским ребятишкам.

Получив скрипку в подарок от отставного солдата лишь несколько дней назад, Юзик, распевая и приплясывая, все время громко пиликал на ней. Сейчас он завертелся вьюном по комнате, от двери до печки, где сидела мать, и, громко топая босыми ножонками, напевал дрожащим от охватившего его веселья голосом:

Дилинь, дилинь, скрипочка,

Свалилась баба с припечка…

Настка тоже кружилась и притопывала босыми ногами, только петь не могла: она так громко и заливисто смеялась, что ее круглое бледное личико раскраснелось, точно пион. Глаза ребят искрились, как осыпанная алмазами бирюза; коротко остриженные волосы мальчугана при каждом прыжке взлетали кверху и рассыпались по голове, точно пучок бледнозолотых лучей. Это зрелище развеселило больную Елену. Она улыбалась бледными губами и с нежностью шептала:

— Ой, дурачки вы мои, дурачки. Ой, несмысленыши мои…

Кристина, быстро положив маленького в люльку, подбоченясь и наклонившись к Юзику, стала тоже приплясывать.

Дилинь, дилинь, скрипочка,

Свалилась баба с припечка… —

заливаясь смехом, начинал Юзик. А Кристина заканчивала:

А дед ее за ухо!..

— Ну вас, ну вас… — хохотала Елена.

В эту минуту открылась дверь и вошел Антось, празднично одетый, в высоких сапогах и ловко сидящем на нем зипуне. Он возвращался из костела. Кристина бросилась к сыну.

— Вот и спасла Пилипчика, сынок, братишку твоего милого выручила.

Парень искренне обрадовался и попросил поесть, так как уж давно была пора обедать. Поели в этот день без Ясюка. Он пришел домой гораздо позднее и пьяный.

Елену это несколько удивило.

— И что с ним случилось? — спрашивала она. — Никогда такого прежде не бывало!

В глубине души она, однако, считала, что ничего нет удивительного, если мужик иногда и выпьет, а особенно в такой день, когда, возможно, решается его судьба. Поэтому она не сердилась на мужа. К вечеру мужчины заснули: один на скамье, другой на печи. Елена, Кристина и дети лущили бобы, собираясь варить их к ужину. У ног сидящей на припечке Елены стояло сито, наполненное почерневшими стручками, и горшок, в который бросали вылущенные бобы. Кристина, Настка и Юзик сидели на полу. Все молчали. Настка так была поглощена работой, что даже оттопырила губы и громко сопела. Юзик дремал… В тишине слышалось громкое дыхание спящих мужчин да треск сухой лузги. Вдруг издалека, откуда-то со стороны усадьбы, с тихих полей приплыли звуки медной трубы, монотонно наигрывавшей военную побудку. Кристина подняла голову.

— Это Миколай… — сказала она.

— Ага, — потвердила Елена.

Миколай сидел обычно по вечерам перед своей хатой и играл на трубе.

Из-за дождевых туч ненадолго выглянули косые лучи заходящего солнца. Окошечко горницы вспыхнуло, как искрящийся рубин. Красный отблеск упал на людей, собравшихся у припечка. Бобы, падавшие в горшок из рук обеих женщин и светловолосой девочки, казались в этом свете золотыми бусами. Босоногий мальчуган в рубашонке уснул, положив голову на плечо сестры. Труба Миколая где-то далеко-далеко выводила монотонную солдатскую побудку, а Кристина, не поднимая головы, быстро-быстро лущила стручки и, должно быть, думала о своем сыне-солдате, потому что по ее лицу с морщинки на морщинку медленно и тихо катились слезы.

III

Ни грязная корчма, переполненная крестьянами, ни гостиная эконома, украшенная самыми изящными «ракака», не были для Капровского родной, любимой стихией. Родной и любимой его стихией был город, но не большой, столичный город, где и труд и развлечения были не по плечу ему, даже с его всесторонними способностями, а один из тех средних городов, которые в известных общественных условиях легко становятся местом скопления отбросов человечества, где рождаются и кишат, сея заразу, целые рои этих микробов. Они так малы, что в общественной среде их можно рассмотреть лишь в микроскоп. Таким микробом был и Капровский. Он был так ничтожен и так ничтожна, казалось, была его роль в обществе, что тот, кто смотрит на людское сборище небрежно и свысока, вряд ли мог бы его заметить, а заметив, не захотел бы, вероятно, к нему присматриваться. Капровский не выделялся ни происхождением, ни богатством, ни красотой, ни талантами, ни особыми добродетелями, ни громкими пороками. Стоил ли он внимания? Микроб, и только! Пусть будет таким, каким есть, и пусть живет, как ему нравится. Какой смысл заниматься такой мелюзгой!

Так сказал бы каждый, кто смотрит на людской муравейник свысока и небрежно.

Но тот, кто присмотрелся бы к Капровскому и его деятельности попристальнее, должен был бы кое-чем заинтересоваться. «Как мог появиться такой человек? Каково его прошлое? И что он собственно делает на свете?»

Казалось, он был создан из городской пыли и грязи. Можно было бы даже сказать, что самая внешность его приспособилась к окружающей его среде и была вылеплена из ее элементов. Как у крестьянина цвет кожи почти сливается с окраской почвы, так и у него кожа лица, пористая и желтая, уподобилась пыли, которая стояла в засушливое время над улицами Онгрода и оседала на его домах. Глаза Капровского с красными веками, которые он всегда щурил, словно их слепил яркий свет, падавший в солнечные дни на белые стены города, казались изъеденными табачным дымом, наполнявшим кафе. Эти глаза, горевшие нездоровым блеском, он прикрывал синим пенсне отчасти потому, что они у него мигали и болели, отчасти, может быть, для того, чтобы смягчить остроту их блеска, как бы заимствованную у газовых рожков, и скрыть беспокойный и алчный взгляд, следивший за неустанным круговоротом городской жизни.

Вздернутый нос и своеобразная форма бледного рта придавали его лицу выражение наглой самоуверенности. Низкий лоб, изрезанный морщинами, свидетельствовал о мучительных разочарованиях и тайных заботах. Он был невысокого роста, худощав, с небольшими руками и тощими ногами… Его внешность говорила о чрезвычайной нервозности; казалось, этот человек был соткан из одних нервов, и притом больных нервов. При малейшем волнении лицо его искажалось нервной судорогой, а руки начинали слегка дрожать.

Эти признаки физической слабости свидетельствовали о нездоровой пище, о бессонных ночах, проводимых то за азартной карточной игрой, то в прокуренном воздухе ресторана, оглашаемого фальшивыми звуками оркестра странствующих музыкантов и визгом певичек. Весь его облик говорил о низменных страстях и пагубных развлечениях, о постоянном напряжении, которое вызывалось погоней за деньгами, их бесполезной тратой и новой погоней. Убогую сущность этого микроба прикрывал, словно глянец, изящный костюм и сомнительная изысканность манер и речи. Так под розовой или коричневой краской скрываются прогнившие стены старых городских домов, а под лайковыми перчатками прячутся руки, только вчера запятнавшие себя кровью и слезами людей.

Каково было его прошлое? Некогда Капровские владели небольшим имением, и именно это обстоятельство содействовало блеску, какой придала Бахревичу его женитьба на Мадзе. Много лет назад некоторые члены этой семьи, убедившись в том, что существовать на доходы с их крохотного участка невозможно, покинули родной дом и, поступив на службу в различные учреждения, добились там успеха, весьма, правда, скромного. Ушел из дому и отец Мадзи; он в течение двадцати лет занимал ту полицейскую должность, которую в те времена называли асессорской. Благодаря покровительству асессора его племянник, отец Людвика, тоже получил место в онгродском полицейском управлении. Людвик родился уже в городе; отец его, полицейский чиновник, женился ради трехсот рублей приданого на мелкопоместной шляхтянке и привез ее в город. Деревенская девушка, в родном доме красивая, трудолюбивая и веселая, в городе превратилась в глупую и смешную женщину. Она гордилась своим новым положением, но оно не давало ей счастья. Она носила шляпы, украшенные целыми цветниками, и втискивала свои грубые руки в перчатки, а между тем охотнее всего дружила с самыми невежественными мещанками и кухарками. Отец Людвика, человек тихий и недалекий, а быть может, просто измученный службой, проводя целые дни в канцелярии, в свободные часы или спал, или шел в гости, чтобы сыграть с сослуживцами в скромненький преферанс.

Людвик рос среди суетливых хлопот и забот этой бедной семьи, среди непрестанных сплетен и пересудов матери и ее приятельниц, в обществе сыновей этих женщин, большей частью уличных мальчишек, как и он сам. В рваной куртке, босой, он целыми днями бегал по дворам и городским площадям, с восторгом и жадностью разглядывая витрины магазинов. Городская жизнь, разговоры с товарищами, убожество родительского дома с детства вызывали и разжигали в нем желание добиться легкой и богатой жизни. Отец его, тихий и вечно сонный чиновник, сохранил, однако, достаточно здравого смысла, чтобы позаботиться об образовании сына, и, когда Людвику исполнилось десять лет, он отдал его в гимназию. Мальчик учился неплохо. В нем проснулось честолюбие и внушенное отцом желание сделаться доктором. Эта заветная мечта скромного чиновника так часто срывалась с его бледных губ, что, наконец, передалась и сыну. Профессия доктора привлекала мальчика как нечто приносящее богатство и положение в обществе. Не слишком даровитый от природы, он ревностно трудился, и эти школьные годы были самым чистым, можно сказать самым возвышенным периодом его жизни. Учебные занятия, которым он предавался из личного интереса, постепенно очищали его от грязи уличных знакомств, отгораживали от влияния грубых и пошлых приятельниц матери. Ему было пятнадцать лет и он окончил четвертый класс, когда его отец, бледный и измученный чиновник, лишился места, которое он занимал свыше двадцати лет. Увольнение отнюдь не было наказанием за личные проступки, оно явилось следствием общественной катастрофы, поразившей и гордость семьи, вышеупомянутого асессора, отца Мадзи. Вся родня его пришла в полный упадок, и никто никому не мог помочь.

Предоставленный самому себе, пятнадцатилетний подросток, слабый здоровьем вследствие беспорядочно проведенного детства, не очень одаренный от природы, хотя и отличавшийся сильной волей и большим тяготением к науке, не мог преодолеть выпавших на его долю трудностей. Так как никто не внес за него установленной платы за ученье и неоткуда было взять денег на покупку новых учебников, Людвик вынужден был уйти из гимназии. Он снял школьный мундир, забился в угол нетопленой комнаты и горько заплакал. И это тоже была одна из возвышенных минут его жизни, над чем позднее он часто посмеивался… В другом углу холодной комнаты надрывался от кашля его отец, а у стола, на котором не было ничего, кроме куска хлеба, рыдала мать. Год спустя отец Людвика умер. Безысходное горе и нужда довели его до чахотки.

После долгих усилий, униженных просьб и раболепных поклонов всем и каждому Людвик получил, наконец, место в канцелярии, маленькое и непрочное, так как он всецело зависел от каприза того или иного из своих начальников. Но, как бы то ни было, оно спасало его и мать от голодной смерти.

Минула прекрасная пора мечтаний о карьере врача, мечтаний, независимо от того, что побуждало к ним, заронивших в нем здоровое, облагораживающее душу стремление; наступило время борьбы с крайней нуждой, внутреннего возмущения против судьбы, страстного желания лучшей доли, глухой зависти, низких поклонов, рабского угодничества перед власть имущими.

Спустя двенадцать лет после того как Людвик расстался со школой, у него умерла мать и он бросил службу. Он сделал это добровольно, опираясь на всевозможные расчеты и планы, которые обдумывались в темные ночи и вынашивались в сердце, отравленном ядом ненависти, злобы и сожалений.

Оставив службу, Капровский стал одним из тех загадочных и мрачных молодых людей, которые в элегантных костюмах и лайковых перчатках бесцельно слоняются по улицам городов. Эти люди стремятся любой ценой добиться всех жизненных благ; они не владеют ни пядью земли, ни ремеслом, у них нет материальных средств, нет никаких моральных устоев, — ничего, кроме низменных страстей и неутомимой жажды наслаждаться жизнью.

Принадлежность к этому сброду не внушала Капровскому ни малейшей тревоги. Он совершенно искренне считал, что у него есть определенная профессия и что он мастерски владеет ею.

Хорошая память, многолетняя канцелярская служба, воспоминания о разговорах, слышанных им в детстве, помогли ему стать знатоком законов, процедур, самых извилистых путей правосудия, самых тесных юридических лазеек. Он чувствовал себя так, как если бы окончил университет. Он отлично знал, что и как следует делать, и ему недоставало только одного — знакомств. О, как охотно и с каким чувством удовлетворенной гордости и пламенных надежд поднялся бы он в высокие общественные сферы! Но он быстро понял, что это невозможно, и, не теряя времени на пустые мечты и тщетные попытки, сразу же спустился в низы, к людям беззащитным, темным, легковерным, к тем, кого терзали и мучили нужда и неудовлетворенные страсти. Вскоре он с отчаянием увидел, что и здесь был чужим. Непонятый и непонимающий, он брел ощупью; его опережали другие, те, что умели найти общий язык с этими людьми. Они не любили так страстно, как он, тонких вин, не брезговали так непреодолимо сивухой, им не казалась невыносимой вонь бараньих кожухов. Они опережали его и превосходно преуспевали, хотя он был уверен, что у них нет и сотой доли его способностей. Наконец их пример и собственная незаурядная сообразительность натолкнули его на мысль приобрести посредников, которые выполняли бы для него роль щупальцев осьминога. Таких посредников нашлось достаточно — одним из них был отставной солдат из Грынок. Эти люди понимали, что они без него, так же как он без них, — ничто, поэтому они делали свое дело отлично. И у него всегда была большая и выгодная практика. Все шло бы как по маслу и Капровский достиг бы, своей цели — богатства, если бы….

С тех пор как он побывал в Лесном и в Грынках, прошло уже немало времени. Однажды около полудня, сидя у окна своей спальни, он читал какое-то письмо на розовой бумаге. Стояла прекрасная пора — жаркий август. Жилище этого городского микроба наполнял тот душный и зловонный воздух, какой бывает в закрытых и грязных помещениях. Окна передней и обеих небольших и невысоких комнат выходили во двор, окруженный ветхими заборами и флигельками, похожими скорее на собачьи конуры, чем на людское жилье. Со двора, вымощенного острым, красного цвета булыжником, несло удушливым зноем; солнце развесило на стенах флигелей и на заборе полотнища однотонного, нестерпимого света.

В передней пятнадцатилетний паренек в рубахе и штанах, сидя на сеннике, заменявшем ему постель, лениво чистил изящные, дорогие мужские ботинки. Комната, служившая одновременно гостиной и рабочим кабинетом, видимо была когда-то старательно обставлена. Против входных дверей висело большое зеркало в помутневшей золоченой раме, которая чуть поблескивала из-под толстого слоя пыли. По стенам стояли мягкие диваны и кресла с сильно потертой, когда-то дорогой обивкой. Посреди комнаты был водружен огромный письменный стол, заваленный бумагами и юридическими книгами, на котором красовались блестящие безделушки из стекла и бронзы. Вместе с высоким креслом этот стол производил внушительное и даже устрашающее впечатление. Комнату украшали полинялый и потертый ковер и висящие на стенах олеографии. На одной из них яркими, живыми красками была изображена головка ребенка. Нижняя часть картины была засижена мухами и покрыта пылью, и это детское личико — розовое, наивное, сияющее невинной улыбкой, поражало в этой комнате, точно светлый луч, отраженный в грязной луже.

В спальне было тесно от кровати с неубранной постелью, от скрытого под грудой одежды шезлонга и вешалки со всевозможным платьем. Тут же стоял табурет с тазом и куском мыла и туалетный стол с зеркалом, бритвенным прибором и разным мужским хламом; на другом столе, среди жилетов и галстуков, носовых платков и гребней, среди огрызков хлеба, сыра и селедки на выщербленных тарелках, среди бутылок, совсем пустых или опорожненных наполовину, стоял пышущий паром самовар с чайником наверху. Клубы пара еще больше сгущали и накаляли воздух спальни, поистине изнурительный и отравляющий легкие. Но Капровский не чувствовал этого. Он привык к этому воздуху, другого он не знал и не желал. Он даже не отворил окна, у которого сидел в халате, комнатных туфлях, с растрепанными волосами, — в том виде, в каком только что встал с постели. Лицо его, более чем когда-либо утомленное и обрюзгшее, расцвело, однако, довольной улыбкой при чтении нижеследующего письма.

«Мой ангел, вот уже пятое письмо, что я пишу тебе, а ответа все нет и нет. Неужели ты забыл меня или перестал любить? Побойся бога, если это случится, ты навеки меня погубишь! Невелика заслуга для такого, как ты, человека, умного и светского, вскружить голову молодой девушке, но подумай о том, что будет со мной, если ты меня бросишь и все откроется. Я и теперь уже целые ночи плачу и думаю, что мне остается только утопиться с отчаянья. И все же я жду, что ты приедешь или по крайней мере письменно попросишь у родителей моей руки. Помни, что ты тогда обещал немедленно поговорить с отцом и матерью. А теперь даже не пишешь мне. Позавчера я, тайком от мамы, послала на почту Тереску (дочку нашего батрака), чтобы узнать, нет ли мне случайно письма, а когда она, вернувшись, сказала, что нет, я от злости дала ей подзатыльник. О мой Людвись! ты мой идеал, моя путеводная звезда, мой ангелочек! Когда я пою мою любимую песенку „О ангел, что с этой земли в горние сферы взлетаешь!“ — ты всегда стоишь у меня перед глазами, и я представляю себе, как мой любимый взлетает, взлетает высоко, под самое небо. Не могу тебе описать всего, что со мной творится. Аппетит совсем пропал. Вчера мама впервые в этом году приготовила селянку (ее делают из сметаны), и хотя я прежде всегда объедалась ею так, что у меня в боку кололо, вчера я даже в рот ее не взяла. Кроме того, у меня разные неприятности из-за мамы; летом она всегда кричит на нас больше, чем зимой, потому что у нее пропасть работы! Я даже хотела бы иногда помочь ей, мамуля очень устает, и Рузя тоже бы хотела, но нам все кажется здесь таким мерзким, что руки не подымаются. Рузя прозаичнее меня, и у нее нет своего идеала, поэтому она иногда помогает кое в чем маме, ну, а я думаю только о тебе и о тебе, мой ангел, а мама как разозлится — так сейчас и кричать на нас. На днях она даже ударила меня, а сегодня ни с того ни с сего стала целовать и допытываться, почему я такая грустная.

Конечно, я ничего ей не сказала. Сохрани бог, чтобы родители до свадьбы узнали, что произошло между нами. Но я верю, что она будет скоро, что ты сжалишься надо мной, и не посмотришь на то, что я бедная провинциалка, а ты умный, великосветский кавалер и, как говорит отец, скоро страшно разбогатеешь.

Два сердечка связаны,

Ключ заброшен в море,

Никто нас не разлучит,

Только ты, о боже!

Если любишь меня, отвечай поскорее. И напиши родителям, что ты просишь моей руки. Я думаю, свадьба должна быть не позднее, как на святого Стефана, в день именин отца. Если ты этого не сделаешь, я утоплюсь с горя. Сжалься же и спаси твою до гроба

Карольцю».

Прочитав письмо, Капровский нахмурился.

— Вот так история! — проворчал он. — Надо быть сумасшедшим, чтобы ради какой-то экономовой дочки закрыть себе все пути. Сама влюбилась в меня, а я попался на удочку. И теперь расхлебывай кашу!

Он снова взглянул на письмо.

— А как высокопарно выражается, бедняжка… «Мой идеал, моя путеводная звезда»!

Что-то похожее на умиление пробежало по его лицу. По излюбленной своей привычке он стал раскачиваться взад и вперед на стуле, но вскоре снова нахмурился. Еще раз пробежав глазами письмо, он порвал его на мелкие кусочки.

— Скверная история! — повторил он. — И как теперь из нее выпутаться?

Нервная судорога передернула его щеки и брови.

— Вот так неприятность!

Он тяжело вздохнул и задумался, но не об этой, а о других своих неприятностях. Доходы у него порядочные, а никогда гроша в кармане не было. Какой-то злой рок преследовал его. Хоть бы разок взять крупный куш в карты. Никогда! Если он иногда и выиграет, то тут же все спустит, да еще и своих порядком добавит. Судьба! Стоит только ему начать играть, как он входит в страшный азарт, а партнерам только этого и надо.

Долго раздумывал он о разных способах игры в штосе и разбирал причины своих карточных неудач. Вдруг ему пришло в голову, что в прошлую ночь он, должно быть, стал жертвой шулера, недавно приехавшего откуда-то издалека. Он дал себе клятву, что подстережет его и поймает с поличным.

Тем временем Людвик пил чай и непрерывно подливал в стакан душистого рома.

— Ах, эта Кларка! Что за прелестная плутовка! И какая артистка! Как она спела эту шансонетку! «Willst du spazieren gehen?[6] Мяу!»

Он улыбнулся и, невольно подражая немецкой певичке, изобразил на лице игривую и циничную гримасу. А один раз даже тихонечко повторил: «Мяу!»

— Как бы сделать, чтобы она еще с месяц побыла в Онгроде! Денег бы надо для этого! Денег! Денег! Денег!

Людвик стал бегать или, вернее, злобно метаться по комнате. Он был бы уже давно богат, если бы не эти проклятые страсти… Что заработает, тотчас же и растратит. А ведь зарабатывает он, пожалуй, немало, особенно осенью и зимой. Но что делать, если у него никогда концы с концами не сходятся! Есть у него и неприятные долги. Ростовщики цепко держат его в своих лапах. С такой головой, как у него, и постоянно нуждаться, разве это не злой рок? Вот если бы заполучить, наконец, такое дельце, которое сразу принесет крупную сумму, — например, несколько тысяч рублей! Он расплатился бы с долгами и переменил образ жизни. Но где уж там! Никакой надежды на такое счастье. А пока его терзают ростовщики и разные страстишки. Они приводят его в отчаяние, но побороть их он не в силах…

Чем больше он думал о картах, Кларе, Карольце и деньгах, тем мучительнее становились его раздражение, гнев и тревога. Несколько раз он хватал себя за рыжие влажные волосы, как будто хотел их вырвать. Губы у него дрожали, и он сдавленным шепотом бранил себя дураком, идиотом, сумасшедшим. Трудно даже себе представить, какую уйму денег он тратит. И на что!.. На карточную игру, на этакую вот Кларку. За час веселого кутежа он, кажется, отправился бы в ад, но потом, когда карманы пусты и ростовщики не дают прохода, он разорвал бы себя на части!

А пока он разорвал на груди грязный шелковый халат и, опомнившись, взял с туалетного столика флакон каких-то духов и смочил вспотевший лоб и дрожащие руки. Несколько успокоившись, он громко позвал:

— Юрек!

Из передней послышался тонкий детский голос:

— Сию минуту!

В спальню вбежал сын Миколая с ботинком в одной руке и щеткой в другой. Это был крепкий, румяный подросток со вздернутым носом и лукавыми глазами. Года два назад Миколай отдал его в услужение Капровскому. Служба еще не лишила выросшего в деревне ребенка силы и свежести, но уже придала его лицу хитрое и наглое выражение.

Вбежав в комнату, он тут же весьма ловко стащил с тарелки недоеденную булку и кусок голландского сыра.

— Никто не приходил сегодня?

— Ни одна собака не забегала! — пискливо крикнул Юрек.

Капровский поежился и шикнул. Маленький лакей исчез из спальни.

— Юрек! — снова крикнул Капровский.

— Сию минуту! — сдавленным, тонким голосом отозвался мальчик, торопливо доедавший булку.

— Одеваться!

Спустя полчаса Капровский вышел в гостиную, как всегда щегольски одетый, блестя часовой цепочкой, кольцами, золотой оправой пенсне. Его носовой платок распространял сильный запах духов.

Юрек вынес за ним цилиндр, чистя его по дороге рукавом рваной куртки. На дне цилиндра лежали лайковые перчатки.

Капровский постоял немного у письменного стола, он уже не помнил о том, что вчера ему так и не удалось разыскать документ одного из своих клиентов, дело которого разбиралось сегодня в суде. Он долго раздумывал о чем-то, потом сел в кресло с высокой спинкой и быстро написал два письма: одно, очень короткое, на обычной почтовой бумаге, другое, более пространное, на благоухающем листочке с изображением какой-то романтической эмблемы, не то цветка, не то голубки. Вложив эти письма в конверты и надписав адреса, он крикнул так громко, точно его квартира состояла из десяти комнат:

— Юрек!

— Сию минуту! — так же громко отозвался мальчик своим тонким голоском и тотчас же вбежал в гостиную.

Капровский быстро взглянул ему в глаза.

— Сию же минуту, — сказал он, — беги в Грынки, к отцу.

— Слушаю, пан! — нетерпеливо переступая с ноги на ногу, ответил парнишка.

— Вот это письмо отдашь отцу…

— Понимаю.

Тут он ловко наклонился и, схватив с ковра выпавшую из кошелька Капровского мелкую монету, крепко зажал ее в кулаке, а затем быстро сунул в карман штанов.

— А то, другое, поменьше, постарайся передать паненке из Лесного… панне Бахревич, панне Каролине…

— Понимаю!

— И чтобы этих писем, кроме твоего отца и той панны, ни один человеческий глаз не видел…

— Ага, понимаю!

Тут уж он не мог сдержать своей радости и высоко подпрыгнул.

— Дурень! Напугал меня своим прыжком. Ну, беги, и если вернешься завтра к вечеру с ответом отца — получишь рубль…

Мальчишка засунул письма за пазуху, и не прошло и пяти минут, как он, захватив свои рваные сапоги и перекинув их через плечо, перескочил порог дома и стрелой помчался по городской улице, мелькая босыми пятками.

За два года службы у Капровского Юрек довольно часто бегал с подобными поручениями в родную деревушку. В последний раз он был там во время сенокоса и прополки льна и пшеницы.

Владение отставного солдата, расположенное между большой деревней Грынки и фольварком Вулькой, было весьма незначительным: полморга огорода и несколько моргов пахотной земли.

Помещики Дзельские, прежние владельцы Грынок, подарили землю его отцу, уроженцу этой деревни, всю свою жизнь прослужившему в помещичьей усадьбе. Старая, почерневшая курная хата с крохотными оконцами стояла одиноко между примыкающим к ней огородом и неширокой дорогой, ведущей из деревни в усадьбу и дальше. Две росшие неподалеку дикие груши находились уже на земле Дзельских, которая глубоко вклинивалась между полями грыненских крестьян и землею, принадлежащей вульковцам. Из этой-то — хатенки Миколай и ушел в солдаты, оставив дома старого отца и недавно взятую молодую красивую жену; он несколько раз приезжал к ней во время короткого отпуска и, наконец, вернулся совсем. Вернуться-то вернулся, но ни отца, ни жены дома уже не застал. Отец умер, а жена сбежала с кем-то и пропала без вести. Но в хате он нашел четверых ребят различного возраста, старшие присматривали за младшими и кое-как кормили их. Узнав об исчезновении жены, Миколай бросился на землю и завыл от горя, а потом целую неделю пил в корчме до беспамятства. Возвратившись, наконец, домой, он взял младшенького на руки и стал носить его по хате, лаская, укачивая и бормоча что-то про дедушку, лежащего в могиле, и про мать, сбежавшую куда-то, а затем, отдав его старшей дочери, уже взрослой девушке, уселся на пороге хаты и стал играть на медной трубе, которая осталась у него от солдатчины. Он дул в трубу, посылая в затихшие осенние поля протяжные, печальные и однообразные звуки, точно призывал кого-то из далекого мира…

Он был тогда еще немного пьян и, призывая звуками трубы свою Марыську, все время плакал и, ежеминутно отнимая губы от инструмента, вытирал пальцами нос и тяжело вздыхал.

С той поры прошло уже много лет, но отставной солдат не мог вспомнить свою Марыську без слез; при этом он всегда вздыхал и утирал рукою нос. Но он не часто предавался воспоминаниям, у него и без того было много хлопот и забот. Старшую дочь он выдал замуж, младшего из сыновей отдал в услужение в город, оставив при себе лишь взрослого сына и дочь-подростка за хозяйку в хате.

Но что это была за хата! Помилуй бог! Право же, она валилась от старости, ветер свистел сквозь все ее щели, а из-за дыма, который всегда наполнял ее, она казалась черной пропастью. А клочок поля возле нее? Урожая с него не хватило бы и на один рот.

Когда Миколай садился на пороге хаты и начинал дуть в свою трубу, его серые хитрые глаза бегали из конца в конец большого клина между землями Грынок и Вульки, с трех сторон охватившими, точно клещами, его владения. Глаза солдата, то тоскливые и нежные, то алчные и суровые, постоянно устремлялись к этому плодородному клину, засеянному наполовину пшеницей, наполовину ячменем. Когда он вставал с порога и, громко вздыхая, потягивался, то казалось, что его руки растут и тянутся, чтобы схватить и прижать к груди эту треугольную полоску земли. Народ поговаривал, что в скором времени она перейдет в собственность Миколая, так как Дзельские, живя на широкую ногу, по частям распродавали имение.

В пору сенокоса, прополки пшеницы и льна Миколай, босой, в одной рубахе и портах, окучивал мотыгой картофель у себя на огороде. Другие делали это небольшой одноконной сохой. Но ему, — смилуйся боже! — не стоило для этого даже вытаскивать из конюшни свою клячу. Сколько он ее там посадил, этой картошки? Четверть морга, не больше — другую половину огорода Ульянка засевала свеклой, морковью, маком, льном и коноплей. Вон там, по ту сторону клина, около леса, действительно был роскошный кус земли под картофель… морга два, а то и больше… но он принадлежал еще Дзельским. Пока же Миколай окучивал мотыгой свои четверть морга, а коренастая краснощекая Ульянка, сидя на зеленой меже, полола свеклу. Над склоненной головой девушки на фоне голубых облаков большим желтым ликом сиял высокий подсолнечник.

Взглянув на дорогу, извивавшуюся за хатой длинной белой полосой, Ульянка закричала:

— Отец! Юрек бежит!

Босые ноги и белая рубаха парнишки издалека мелькали на солнце; сапоги и куртку он нес на плече. Запыхавшись, со вспотевшим лицом, парень кинулся в огород и, подойдя к отцу, несколько раз почтительно поцеловал ему руку. Миколай приветливо поговорил с ним, взял у него письмо Капровского и, бросив мотыгу на землю, пошел в хату. Здороваясь с сестрой, Юрек вместо приветствия так сильно толкнул ее в бок, что она даже вскрикнула и в свою очередь дала ему хорошего тумака; затем, запечатлев два поцелуя на ее вспотевших щеках, Юрек вытащил из кармана штанов бублик, принесенный ей в подарок, и бросил его на грядку.

Девушка, смягчившись, погладила его по лицу и улыбнулась, блеснув белыми, как жемчуг, зубами. А Юрек растянулся во весь рост на меже и спросил чего-нибудь поесть. Ведь он пробежал четыре мили и, кроме двух бубликов, купленных им при выходе из города, у него еще ничего во рту не было. Ульянка поднялась и пошла в хату принести ему кусок хлеба и ломтик копченого сала — подкрепиться до полдника.

Войдя в хату, она увидела, что отец сидит у окна и читает письмо. С этой целью он оседлал свой острый нос огромными очками в проволочной оправе, что, однако, недостаточно помогало ему: с превеликим трудом разбирал он писаные буквы. Целых полчаса всматривался он сквозь очки в коротенькое письмо Капровского, вполголоса читая его по складам, и довольно язвительно и хитро улыбался.

Все с той же улыбочкой он возвратился на огород, поднял с земли мотыгу и, снова принявшись окучивать картофель, подозвал к себе Юрка.

Парнишка с полным ртом хлеба и лоснящимися от сала губами, сидя на меже, отвечал на расспросы отца. Подробно и долго рассказывал он ему о житье-бытье, привычках, разговорах и знакомствах своего пана. Солнце изливало на поля потоки золотого света. Высокий, прямой человек в белой рубахе и портах, ударяя тяжелой мотыгой, разрыхлял сухие комья земли, а мальчик, одетый, как и отец, сидя на меже, поднимал к нему румяное круглое лицо с сияющими, быстрыми и шаловливыми голубыми глазами. Улыбаясь с бессознательным цинизмом, он щебетал своим детским, тонким голоском, щебетал обо всем, что слышал и видел, живя у своего пана, и что отцу его необходимо было знать.

Незадолго до заката поля вокруг хаты Миколая огласились гомоном людей, ревом скота, блеянием овец и стуком колес. По полевым дорогам из далеких и ближних мест брели к Грынкам, Бульке и к чуть видневшемуся у леса фольварку Дзельских стада; нагруженные сеном пароконные возы, словно кочующие зеленые холмы, двигались то медленнее, то быстрее, распространяя вокруг сильный, приятный запах. Над деревней с одной стороны поля и над фольварком — с другой в золотом воздухе поднялись столбы розоватого дыма. Тут и там раздавался лай собак; отовсюду вереницей потянулись косари, еще издали сверкая белизной рубах и лезвиями длинных кос, на которых золотыми бликами играло заходящее солнце. Люди уже скрылись за серыми строениями фольварка, а голоса их и смех все еще звучали в предзакатной тишине. Немного погодя на дороге, огибающей хату Миколая, показалась небольшая толпа женщин. Это были грыненские крестьянки, которых нанимали на полевые работы в ближние усадьбы и хутора. Сейчас они направлялись в Вульку за деньгами. В большинстве своем молодые, красивые и статные, они были босиком, в грубых рубахах и толстых домотканных юбках, с длинными нитями разноцветных бус вокруг загорелой шеи. Женщины несли на плечах грабли, которыми целый день ворошили скошенное в лугах сено. Поднятые высоко над головами грабли казались зазубренной верхушкой густого леса. Женщин было около двадцати. Они шли бодрым шагом и громко пели протяжную, заунывную песню. Проходя мимо хаты Миколая, они замолчали.

— Слава Иисусу! — хором приветствовали они солдата, сидевшего на пороге своей хаты. Сегодня он не играл на трубе, а с сосредоточенным вниманием строгал ножом деревяшки разных размеров, из которых мастерил скрипочки и другие детские игрушки. Казалось, всецело поглощенный своей работой, он, однако, то и дело поглядывал на проходящих, как бы поджидая кого-то. На громкое приветствие женщин Миколай поднял голову и, ответив: «Во веки веков», окинул крестьянок быстрым взглядом. Глаза его остановились на той, которая, отстав от подруг, одиноко шла позади них. Она не была ни такой статной, ни такой красивой, как они. Даже ее ровесницы казались сильней, проворней и как-то увереннее в себе. Длинный трудовой день не утомил их. Они радовались, что могли заработать и попеть хором на вольном воздухе, на широком просторе полей. Женщина, шедшая поодаль, не пела.

— Эй, Кристина! — окликнул ее Миколай.

Он мог бы и не звать ее: она сама направлялась к его хате. Женщины пошли с песней дальше, а она остановилась перед сидящим на пороге солдатом. Ее худощавая фигура и сухой профиль вырисовывались на темном фоне хаты; над головой у нее неподвижно торчали грабли.

Миколай, подняв голову, поглядел на нее.

— Что это ты плетешься, точно мертвая? — начал он. — Глупая! Попела бы с другими и развеселилась.

Женщина покачала головой и подперла щеку ладонью.

— Ой, Миколай, Миколай! — начала она. — Да разве таким, как я, пойдут на ум песни? Хорошо тем петь, у кого есть муж и своя хата и все другое, что полагается, а мне в моей сиротской доле не до песен. Должно быть, больше двадцати лет я не пела, разве только ребятам своим или чужим детям, когда укачивала или забавляла их… А больше никогда, ей-богу никогда!..

— Чудная ты баба, — начал было Миколай, но она, разговорившись с умным солдатом, к которому питала особое доверие, вдруг уставилась в пространство и стала тихо причитать:

— Никогда меня подружки на дежу не сажали, никогда мне свадебных песен не пели, и я золотистые зерна горстями в угол мужней хаты не кидала. Не так жила я, как другие, и не так, как другие, теперь по свету хожу…

— Годзи уже, годзи! — прервал ее Миколай. — Может, хочешь новость узнать? От пана гадвоката получил я письмо сегодня!

Кристина в мгновение ока преобразилась. Выпрямившись, она несколько раз переступила с ноги на ногу, глаза у нее сверкнули, грабли стремительно качнулись над головой.

— Написал! Может, о Пилипке написал? О господи! Да говорите ж, что с моим любимым сыночком будет?

Миколай, снова принимаясь строгать свои деревяшки, невозмутимо сказал:

— А то, что и должно быть! Хорошо будет. Останется в Онгроде, и на зимовку пришлют его в Грынки.

Грабли упали на землю. С радостным криком бросилась Кристина к Миколаю, будто хотела поцеловать ему руки.

— Вот уж и обрадовалась баба, — слегка отодвигаясь, протянул Миколай, — а еще и нечему. Еще приказ не вышел.

— Не вышел! — снова выпрямляясь и сплетая руки, повторила женщина.

— Он бы уже вышел… Только там один офицер есть… такая шельма, не позволяет… Не позволяет и не позволяет… Что с ним поделаешь? Уж как пан гадвокат его ни упрашивал, сколько ни ходил к нему… «Не разрешаю, говорит, пусть, говорит, Пилип едет туда, куда ему назначено. Что я, сына своего вместо него пошлю? А?» Вот что написано в письме пана гадвоката.

— А вы, Миколай, говорили, что хорошо будет… — крепко стискивая руки, шепнула женщина.

— Если захочешь, то еще может и хорошо быть, — продолжая скрипеть ножом по дереву, возразил солдат. Затем, подняв голову, он сложил пальцы правой руки и несколько раз похлопал ими по ладони левой.

Кристина, вся душа которой, казалось, сосредоточилась в глазах, поняла этот жест.

— Еще денег!

— А ты, баба, как думала? Что в таком большом городе и такое важное дело на те дурацкие гроши можно сделать? Да пан гадвокат еще и своих пяти процентов не взял… Ей-богу, не взял. Все целиком отдал… То справки, то печати, а то свидетельства от докторов, что Пилип болен; то одному в руки сунуть, то другому… так и разошлись деньги — известно, круглые… а теперь, что с тем офицером делать? Можно сделать, да только опять деньги нужны… Можно и не сделать… Подумаешь, беда велика! Поедет и Пилит туда, где я был… Ой-ой, какая важность! Полежит, как я, в лазарете, поболеет желтой лихорадкой, и осыпет его, как меня, такая крупная сыпь — ну, ровно бобы, и руки себе отморозит так, что распухнут, как подушки, или уши у него сгниют от той сыпи и отвадятся… Чего я только не насмотрелся! Ну и что ж? Велика беда, подумаешь! Может, и выживет, а не выживет, так помрет… и кости его, ой-ой, далеко похоронят. Только воронье слетится на его могилку, а ты и не увидишь ее и не поплачешь над ней никогда. Вот тогда погорюешь!

Кристина стояла как вкопанная. О внутренней борьбе говорили лишь резче обозначившиеся морщины на лбу да крепко сжатые бледные губы. Подперев щеку ладонью, она уставилась в землю. Затем тихо, как бы про себя, заговорила:

— Отроду был бледненький да слабенький и такой кроткий и смирный, точно ягненок. Бывало, Антось и не послушается матери, а он ни-ни! Только обоймет меня ручонками и скажет: «Уж я тебе, мама, никогда горя не причиню, у тебя и так доля горькая…»

Солдат, натягивая между двумя деревяшками нитяные струны, молчал.

Она снова заговорила:

— Глазки у него синенькие, что цветочки льна, и хоть был он всегда слабеньким, а вырос, как тополек… Вырос он, взяли его в солдаты, а как меня увидел, на землю передо мной, как перед святым алтарем, упал и колени мои целует. Ой, дитя ты мое милое, кровавым трудом моим вскормленное, в слезах моих выпестованное. Солнышко мое бледненькое, цветик ты мой, за что тебя ветер от меня в далекие края несет!..

Миколай, казалось, не слышал ее слов, только неизвестно отчего кончик его носа, склоненного над работой, покраснел сильнее обычного. Он не подымал головы и не прерывал Кристину. Наконец тихо сказал:

— Делай, как знаешь. Меня это не касается. — И, громко высморкавшись, он провел рукавом по усам и губам. Так он делал всегда, когда был взволнован.

Кристина подняла с земли грабли и кивнула солдату на прощание головой. На лицо ее вернулось свойственное ей выражение сурового упорства.

— Когда деньги принести? — спросила она.

— А когда хочешь, — неохотно буркнул солдат. — Мой сынишка, что у пана гадвоката служит, завтра чуть свет обратно в город полетит.

— Чуть свет и я приду сюда, — ответила Кристина и добавила: — С богом, Миколай!

— С богом, с богом!

Кристина ушла, а он все сидел на пороге хаты и, сложив на коленях руки, думал. На лице его появилась такая гримаса, будто он проглотил что-то очень невкусное. Но затем, как всегда, взгляд его устремился на треугольный кусок земли, точно клещами охвативший его крохотный участок. Там лежала эта любимая, желанная земля, в наступающих сумерках местами золотившаяся созревающим житом, а кое-где зеленевшая под паром.

Миколай перестал кривить губы и засвистел. Посвистев немного, он, может быть, и пошел бы в хату за трубкой, да не мог покинуть своего поста. Видимо, он поджидал еще кого-то, потому что все время поглядывал на дорогу. Наконец он дождался. Запоздавший воз с сеном медленно приближался к его хате. Сидевший наверху человек поздоровался с ним:

— Слава Иисусу!

— Во веки веков! Ты, Ясюк?

— Я самый.

— Будет время, зайди сегодня переговорить… только обязательно сегодня, слышишь?

— Ладно. Отчего не прийти? Приду! — как всегда спокойно и не спеша, отозвался батрак, и так как было уже поздно, то он подстегнул лошадей и быстрее двинулся со своим возом к фольварку.

Сегодня в фольварке хозяйничал сам Бахревич. Он уже всюду навел порядок: на кого следовало накричал, что требовалось сосчитал, и теперь перед домом, где жили наместник, его помощник и арендатор фольварка, выдавал батракам дневную плату. Сидя на табуретке, он держал на коленях два мешка с мелкой монетой. Наместник и арендатор помогали ему. Косари и работавшие на сенокосе женщины брали деньга, кланялись и, приговаривая: «Слава Иисусу!», уходили поодиночке или группами. Была здесь и Кристина. Взяв деньги, она направилась не домой, а к овину и скрылась за ним. У забора стояла сытая лошадка эконома, уже оседланная.

Когда все дела были закончены и все распоряжения сделаны, наместник отвязал лошадку и подвел ее к эконому. По выражению лица и по торопливым жестам Бахревича видно было, что он очень спешит. Причина этой спешки была понятна: Мадзя терпеть не могла его поездок в Вульку, где жила Кристина. И если ему иногда случалось там задерживаться, — что в этом особенного? — она сразу же пускала в ход метлу.

Сегодня было много дела, и Бахревич возвращался домой позднее, чем обычно. Он очень спешил и, выехав за ворота, намеревался было пустить лошадь полной рысью, как вдруг из-за овина вышла женщина и заступила ему дорогу. В прозрачных летних сумерках он сразу узнал ее. Она не могла бы появиться более некстати. Но когда она вполголоса произнесла: «Пан, пан, погодите немного!» — он придержал лошадь и не очень приветливо отозвался:

— Добрый вечер, Кристина! Ну, чего тебе опять надо?

Она не решалась обратиться к нему на усадебном дворе, стыдясь разговаривать с ним при людях. Шли годы, лицо ее состарилось, его дочери и ее сыновья стали взрослыми, но все напрасно! Она стыдилась, и все тут! Ей казалось, что не только люди, но даже деревья и птицы на деревьях стали бы смеяться над ней: «Бросил! Взял да и бросил! С двумя ребятишками бросил, а баба все еще бегает за ним». А она, как он выгнал ее из своего дома и взял себе в жены другую, никогда, никогда не бегала за ним. Она скорее сквозь землю провалилась бы! Но в тяжелой, одинокой ее жизни, без родных, без доброжелателей, с двумя мальчуганами на шее, случалось, что ей нужна была помощь или совет, и далекие горестные воспоминания, все еще жившие в глубине ее души, заставляли ее обращаться к нему. И вот теперь он сидел верхом, такой статный, сильный и бодрый, в длинной, ниже колен, одежде, в красивом картузе, а она робко стояла перед ним босиком, худая, измученная. Из-под линялого платка выбились уже тронутые сединой волосы. Боязливо, приглушенным голосом, рассказывала она ему о своих сомнениях. Может ли этот адвокат из Онгрода, этот Капровский, действительно спасти Пилипка? Не пропадут ли ее деньги? И надо ли давать ему?

— Вы, пане, его знаете. Он недавно гостил у вас. И Миколай знает… И хоть Миколай очень умный и добрый… но ведь человек и ошибиться может. Что мне делать?

Об адвокате, известном и Миколаю, Бахревич был самого лучшего мнения; ум Капровского, его высокое положение в обществе, манеры и щегольской вид пробуждали в Бахревиче своего рода благоговение. Кроме того, он уже считал его своим зятем. Поэтому, несмотря на все возраставшее беспокойство из-за опоздания, он терпеливо выслушал расспросы Кристины и ласково заверил ее в том, в чем и сам был глубоко убежден: что более ловкого и способного адвоката, чем Капровский, не только в Онгроде, а может, и на целом свете не найти. Если кому-нибудь вообще можно помочь, то уж он наверно поможет, но без денег на свете ничего не делается. Однако Бахревич не спросил, ни сколько потребовал от нее Капровский, ни сколько у нее было денег и сколько она могла ему дать, так же как он не задумался над тем, действительно ли можно каким бы то ни было способом задержать в родных местах солдата, направляемого к новому месту службы. Но если бы он далее думал над этим день и ночь, результат был бы тот же. Он просто не знал, возможно ли это, или нет. Ему казалось, что такие случаи бывают. За деньги, да еще при той пронырливости и связях, какие были у Капровского, все можно сделать. Так он и сказал Кристине и, взглянув на нее с высоты своего седла, спросил напоследок:

— Ну, как там у тебя? Не очень плохо живется с Ясюками, а?

Она не ответила: как никогда не бегала она за ним, так никогда и не рассказывала ему, как ей жилось, — хорошо ли, худо ли. Бывало, только посоветуется с ним или сыновьям попросит помочь в чем-либо, вот и все. А какая будет польза, если она и расскажет ему? Разве он ее пожалеет? Не пожалел, когда она была молодая, а уж теперь, старую, тем более не пожалеет.

— Спокойной ночи, Кристина! — сказал он, тронув поводья.

— Счастливого пути, пане, — ответила она, продолжая стоять.

Уверенно сидя в седле, он пустил коня полной рысью. Сумерки сгущались. Все глуше долетал до нее стук копыт и, наконец, совсем затих.

Кристина, подперев ладонью щеку, все еще стояла на том месте, где разговаривала с Бахревичем, но она не подняла глаз к звездам, уже густо усеявшим небо. О нет! Она смотрела на землю, смоченную росой, точно слезами, — землю, на которой она выросла, как одинокая былинка, людям на попрание, позору и тоске в жертву…

Воспоминания, которых не могли вытеснить из ее сердца ни заботы, ни труд, ни стыд, теперь, когда затих топот коня, отдались в ее груди острой болью. Ее опущенные глаза были сухи, но под грубой рубахой все еще кровоточила незажившая рана. Несколько раз она тихо повторила:

— Счастливо вам доехать, пане! Счастливо вам доехать, пане! Счастливо! С богом!

Эти слова звучали, как прощение и пожелание счастья.

Вдруг ей почудилось лицо молодого парня в шинели, обрамленное подстриженными по-солдатски волосами, бледное, худое, и на нем глаза, как цветы льна. Ей почудилось только лицо, печальное, слегка искаженное готовыми брызнуть слезами, да борт солдатской шинели с блестящей металлической пуговицей.

Кристина сорвалась с места и что было духу помчалась к своей хате. Все сейчас ушло из сердца, и только звучало тысячекратно повторяемое слово: «Сын! сын! сын!..» — и бурная радость охватила ее при мысли, что можно спасти его. Бахревич сказал, что этот адвокат — большой человек… Она и прежде верила Миколаю, а теперь и Бахревич, который еще лучше знает его и гораздо умнее Миколая, говорит то же.

В батрацкой хате только что поужинали; дети уснули, и Ясюк подсел к больной жене. Она уже не лежала, а скорчившись, сидела на единственной кровати, прикрытой сеном и грубой домотканной холстиной. Они о чем-то тихо, но оживленно беседовали. Ясюк, упоминая о Миколае, от которого вернулся перед самым ужином, почесывал голову и, казалось, был чем-то озабочен и встревожен. Елена же, напротив, радовалась и на чем-то настаивала. Со времени неудачных родов она часто кашляла, и несколько раз на губах у нее показывалась кровь. Ясюк не переносил этого кашля и говорил, что, как его слышит, так что-то начинает сверлить у него под сердцем. «Бурав не бурав, — говорил он, — а вот так и впивается в сердце».

И теперь, когда Елена, убеждая его, раскашлялась, он встал со словами:

— Ну, хорошо, хорошо, пойду снесу еще… рискну… Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, а тебе, жена, как порадуешься, так и легче станет…

— Может, и так… — ответила Елена. — Радость — самая умная знахарка…

— Вот-вот, — подтвердил муж, и они посмотрели друг на друга. Уж и сейчас обрадованная, она ласково улыбнулась мужу бескровными губами, и его лоб, на который низко спускались темные волосы, сразу прояснился.

— Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, — повторил он.

Когда Ясюк и его жена уснули, Кристина и Антосек пробрались в чуланчик. Как и три месяца назад, женщина, сев на пол, отперла сундук, а парень, стоя за ее спиной, держал в руке горящую лучину. И, как три месяца назад, со дна сундука опять появился чулок, теперь уже только на две трети набитый деньгами. Кристина прежде всего вынула из него два листа пожелтевшей бумаги, сложенной вчетверо, и, с благоговением отложив их в сторону, принялась пересчитывать медные и серебряные монеты. Как и в тот раз, Антось помогал ей считать, а когда она отделила требуемую сумму, он заглянул в чулок и как-то нерешительно сказал:

— Мама, а то, что осталось, это уже, значит, мое?

— Твое, сынок, твое, — ответила она и задумалась на мгновенье.

— Вот тебе и погребенье с ксендзом и хоругвями! Вот тебе и красивый гроб! Вот тебе и крашеный крест на могиле! Жила, как собака, и похоронят меня, как собаку. Ой, Пилипчик, Пилипчик, на погребенье я себе эти деньги прятала, на погребенье богатое, христианское и на могилу ладную, чтобы вознаградила она меня за стыд, которым я всю мою жизнь кормилась… Но… на то божья воля! Отдаю… эти смертные мои деньги на твое спасенье, дитятко ты мое.

Несколько слезинок упало из ее глаз на медные и серебряные монеты, Антось прислушивался к ее шепоту с довольно угрюмым видом. Когда пожелтевшие бумаги были осторожно и с подобающей почтительностью положены на свое обычное место и она принялась завязывать чулок, парень как-то недовольно и резко пробормотал:

— А уж моих, мама, не берите отсюда… Что бы там ни случилось, не берите! Довольно вы уж отдали Пилипку, пусть и мне хоть немножко останется… Ведь и я ваше, а не чье-нибудь дитя… Слышите, мама?

Она удивленно взглянула на сына. Глаза парня пылали таким огнем, какого она в них никогда раньше не видала, и даже голос как-то изменился. Она хотела было побранить сына за дерзость, но последние слова пробудили в ней жалость.

— А чье ж ты дитя? — сказала она. — Известно, мое, как и Пилипчик. На обоих вас я работала и обоих вас берегла как зеницу ока… только Пилип теперь несчастнее… Ты со мной и, слава богу, здоровый и крепкий, а он больной, слабенький, и отсылают его туда, где и желтая лихорадка и такая сыпь, что уши от нее гниют и отваливаются… Вот, сынок, я и отдала ему деньги, — и его и свои, смертные…

— Но моих уж не отдавайте… — повторил Антосек и добавил: — А если отдадите, я вам этого до смерти не прощу… ей-богу, вот побожился, что не прощу!

— Не отдам, сынок, не отдам! Только эти пошлю… офицер тот согласится и отдаст приказ, чтобы Пилипчик на зимовку в Грынки приехал.

— Ну и хорошо, разве и мне этого не хочется? — заключил парень, успокоившись, и помог матери запереть сундук.

Все это происходило в июне, в пору сенокоса, окучивания картофеля, прополки льна и пшеницы.

А теперь, в августе, Юрек снова прибежал в отцовскую хату, но дома отца не застал. Ульянка, трепавшая в хате лен, сообщила ему, что старший брат пашет, а отец отправился к Дзельским переговорить о земле, которую они хотят продавать. Хата была битком набита пучками сухого льна. Они стояли и на скамьях и на глиняном полу, прислоненные к черной стене. Девушка, занятая делом, торопливо подала брату миску крупяной похлебки и кусок ржаного хлеба. Юрек поел, наплел сестре разных небылиц о городе и, сорвавшись со скамьи, выбежал из хаты на дорогу. Насвистывая, сбивая камнями по дороге листья с деревьев, он помчался вскачь по направлению к Лесному. Вернулся он в отцовскую хату довольно быстро, часа через два, но уже совсем другим аллюром. Он волочил ноги, точно восьмидесятилетний старик. Сердитый, обиженный, с опухшими от слез глазами, с разорванным воротником и вздувшейся, точно от сильного удара, щекой, он, крадучись, пробрался в хату и, остановившись в дверях, поднес к глазам кулаки и захныкал. Шапка у него упала с головы, и волосы были сильно взлохмачены.

Ульянка, разжигавшая печь, увидев его в таком состоянии, даже вскрикнула:

— Что с тобой? На кого ты похож? И чего плачешь? Побили тебя?

— Убила! — простонал парнишка, попрежнему прижимая к глазам кулаки. — Совсем убила!

Сестра бросилась к нему и оглядела его с головы до ног.

— Кто тебя убил? — стала она допытываться.

— Да та ведьма из Лесного… Бахревичиха… — застонал он опять.

— А зачем ты в Лесное гонял?

— С письмом от пана… чтоб ему ни дна ни покрышки… у… у… у…

И он снова заревел.

Девушка очень рассердилась на Бахревичиху за то, что та «убила» брата. Пожалев его, она своими красными руками пригладила ему волосы, привела в порядок воротник и, усадив на скамейку, в утешенье принесла из кладовки две горсти семечек подсолнуха и высыпала их перед ним на стол.

— На, полузгай, — сказала она, — и перестань реветь. Сейчас придет отец, так ты пока расскажи мне все.

И она снова принялась разжигать печь, чтобы приготовить ужин. Юрек, грызя вкусные семечки, понемногу успокоился и стал сначала жалобно, а потом все веселее рассказывать сестре, как все случилось…

Дело было так.

В маленькой гостиной Бахревичей обе барышни, как обычно, сидели каждая у своего окна. В этот день гостей не ожидалось, а потому они ни валиков себе пол волосы не подложили, ни турнюров к талиям не подвязали. Тяжелые косы падали на их белые кофточки, отделанные вышивкой и кружевами собственной работы.

Сидя у окошка, они, по обыкновению, «корпели», как говорила их мать, над шитьем. Рузя переделывала буфы и оборочки у праздничного платья, а Карольця с большим усердием расшивала блестящим бисером какую-то яркую ленточку: только очень яркое украшение могло теперь оживить бледное и странно поблекшее за последние месяцы лицо девушки. Она стала на себя непохожа. Исчезла свежесть лица и веселая улыбка, печальные глаза, обведенные синевой, часто наполнялись слезами. Осторожно поддевая иглой рассыпанный по столу бисер, она то и дело вздыхала. Рузя, все такая же толстенькая и румяная, время от времени искоса поглядывая на сестру, думала: «Вот взял и бросил! Дурил, дурил ей голову, да и бросил! А Каролька, глупая, еще тоскует по нем. Я давно плюнула бы ему в глаза и даже не посмотрела бы на него!»

Вдруг Каролька взглянула в окно и, вся вспыхнув, вскочила со стула. В ее грустных глазах блеснула радость. Она увидела Юрка. Мальчик, прокравшись вдоль забора, стоял в тени густых кустов барбариса, сирени и акации. Он стоял на том же месте, где в тот мартовский вечер Кристина ожидала появления Бахревича, чтобы умолять его помочь несчастному Пилипчику. И так же, как тогда Кристина, он не спускал глаз с небольших окон дома, только глаза у маленького слуги блестели шаловливо и плутовато. Два года службы у Капровского научили его многому; он отлично понимал смысл данного ему поручения и, поглядывая в окна дома, где жил эконом, лукаво подмигивал в их сторону, забавно кривлялся и прикрывал рукавом смеющийся рот. Каролька хорошо знала, у кого служил этот мальчуган. Поэтому, увидев его, она вспыхнула и стрелой выскочила во двор. Следом за ней выбежала из комнаты и Рузя, но не во двор, а в находившуюся с другой стороны дома людскую.

— Мама, мама, — тихо позвала она, — если хотите узнать Каролькин секрет, идите сейчас же во двор. Кузен прислал к ней своего лакея…

В людской две девушки сбивали масло и варили сыр. Пани Бахревич собственноручно готовила корм для свиней. Услышав торопливый шепот дочери, у которой глаза горели от любопытства, она швырнула на пол железную сечку и помчалась во двор.

Что за ловкая девчонка эта Рузя! Всегда разузнает что-нибудь то об отце, то о сестре или слугах и сообщит матери. А Каролька, та совсем не похожа на сестру. Только и знает хныкать. Вот и теперь, читает какое-то письмо, а слезы, как горох, сыплются на бумагу.

Пани Бахревич издали увидела, как по бледному личику дочери катились из-под опущенных век крупные слезы. У нее сердце сжалось от страха и сострадания. Но вспышки нежности и тревоги неизменно приводили к тому, что лицо у пани Бахревич наливалось кровью и она приходила в бешенство. Сейчас на нее страшно было смотреть: она, покачиваясь, обходила на цыпочках зеленую клумбу, чтобы сзади напасть на Юрка и Карольку и раскрыть, наконец, тайну, уже несколько месяцев, точно игла, коловшую ее в сердце.

Как обычно, хлопоча по хозяйству, она была босая, растрепанная, в короткой юбке, в облитой жирной сывороткой кофте, туго обтягивавшей ее дородный стан. Над Юрком и Каролькой точно гром грянул: она схватила мальчика за ворот, а у дочери вырвала из рук письмо. Девушка так испугалась, что, закрыв руками лицо, упала на траву и замерла от ужаса. Юрек заметался, вскрикнул несколько раз и, выкатив глаза и разинув рот, окаменел.

Могучая Мадзя, держа одной рукой своего пленника, другой поднесла письмо к глазам. При всей силе ее характера руки у нее дрожали от волнения. Получив в свое время кое-какое образование, она разбирала рукописный шрифт довольно бегло. К тому же у Капровского почерк был размашистый, крупный. В несколько минут она пробежала коротенькое письмо и узнала из него о страшном несчастье дочери. Это письмо раскрыло ей все. Все стало ясно… У нее вырвался душераздирающий крик:

— Боже мой! Боже мой! Боже мой милосердый!

Глубокое страдание исказило ее лицо, глаза налились кровью и наполнились слезами. Со всего размаха ударив мальчика, она схватила его за шиворот и стала колотить. Гнев ее, возбуждаемый страданием, казалось, не имел предела. Вопреки своей привычке, Мадзя не кричала. Стиснув зубы, она вцепилась в несчастного посланца, таскала его за волосы, драла за уши, рвала на нем одежду. Она могла бы убить его, если б не исключительная увертливость Юрка, который ужом извивался в ее руках, и не вмешательство Рузи. Девушка ворвалась на арену боя, не боясь подвергнуть опасности свою собственную спину, и схватила мать за руки со всей своей молодой, от нее же унаследованной силой. Больше никто не прибежал на крик мальчика. Мужчины были в овине или в поле, а работницы так привыкли к скандалам своей хозяйки, что их трудно было чем-нибудь удивить. Но Рузя сражалась с матерью с неустрашимой стойкостью, и когда ей, наконец, удалось вырвать Юрка из ее рук, он стрелой метнулся к воротам. Тогда пани Бахревич хотела броситься с кулаками на Карольку, которая, продолжая горько рыдать, сидела на траве. Но Рузя отважно встала между матерью и сестрой. Выпрямившись и заслонив ее своим полным телом, она крикнула:

— Опомнитесь, мама! Не устраивайте скандала на дворе. Я уже обо всем догадалась и говорю вам, что не дам в обиду Карольку. Достаточно, что ее обидел этот подлый обманщик. И хотя это кладет и на меня пятно… и я, может, из-за этого замуж не выйду, мне жаль Карольцю, и я не могу сердиться на нее.

Разразившись слезами, она наклонилась, обняла сестру и, подняв с земли, повела ее, шатающуюся, еле живую, к дому.

— Глупая ты, — поддерживая и целуя сестру в лоб, шептала она, — ну и глупая! Чтобы так, всей душой, поверить…

— Рузя, — еле слышно ответила Карольця, — он мой идеал, мой ангел…

— Ну его к черту! — гневно крикнула сестра и прибавила шагу. — Удерем-ка от мамы… Закроемся в комнате на ключ, чтобы она не ворвалась, и там ты мне все расскажешь…

Ее глаза, полные слез искреннего сочувствия, заблестели от любопытства. Между тем Мадзя носилась по усадьбе, заглядывала в батрацкую хату, в хлевы, на гумно и кричала попадавшимся ей навстречу людям:

— Где пан? где пан?

В своем возбуждении и растерянности она забыла, что муж поехал на «сессию» экономов и вернется только вечером.

Батраки и их жены пожимали плечами и шептались, что, видно, Бахревичиха совсем помешалась. Действительно, сраженная горем, кипя от гнева, она казалась безумной. Ворвавшись в дом, она бог знает что сделала бы с Каролькой, если бы не Рузя. Та заперлась с сестрой на ключ и через закрытую дверь битых два часа неутомимо вела с матерью переговоры. Переговоры эти отнюдь не были похожи на те, которые ведутся в законодательных собраниях европейских государств. Совершенно иными были слова и жесты, которыми обменивались мать и дочь. Однако неустрашимость Рузи привела к тому, что спустя два часа Мадзя перестала трясти дверь, браниться и кричать, а бросилась на пол у порога и стала умолять Рузю, чтобы та хоть на одно мгновенье показала ей Карольцю.

— Может, ее уже и в живых нет… — причитала Мадзя. — Господи Иисусе Христе, может тот подлец совсем ее загубил…

— Карольця еле жива, — кричала в ответ Рузя, — и если вы будете мучить ее, то, наверное, она тут же кончится…

— Рузя, Рузсчка, пусти меня к ней! Она с утра ничего не ела… Ой, бедная моя, бедная! Надо ей немного понтаку дать. Ну, открой дверь, не то, клянусь Христом богом, позову батраков и велю выломать… Ты что же, запрещаешь мне мое собственное дитя повидать и утешить?

Рузя знала, что теперь уже можно спокойно открыть дверь, потому что у матери, как всегда, приступ безграничного гнева сменился приступом безграничной нежности.

Когда дверь открылась, пани Бахревич ринулась в комнату дочерей и схватила Карольку, пытавшуюся встать перед ней на колени, в свои могучие объятия. Девушка действительно была в жалком состоянии. Захлебываясь от слез, пани Бахревич со стоном подняла дочь и, прижав к груди, покрыла поцелуями ее лицо и волосы.

— Бедная ты моя, несчастная, загубленная! Для того ли я тебя чуть ли не в птичьем молоке купала, для того ли я тебе такое образование дала…

Тут на дворе загрохотали колеса.

— Отец! — крикнула Рузя.

Пани Бахревич положила Карольку на постель.

— Дай ей понтаку, — крикнула она Рузе, — и смотри, чтобы ни один волос с головы ее не упал, — сохрани бог, что случится, то так отхлестаю тебя по толстой спине…

Она вбежала в гостиную в ту самую минуту, когда Бахревич с противоположной стороны переступал порог. Он входил со сладкой улыбкой на пухлых губах. У него была хорошая новость для Мадзи: управляющий обещал ему более щедрую, чем обычно, премию, но, взглянув на жену, он остолбенел от ужаса и остановился. Он долго слушал бурную, состоявшую из одних восклицаний речь жены. Тяжело дыша, она кричала мужу, что он болван, ничтожество, слепой, глухой, дурак, а прежде всего плохой, бездушный, беззаботный, подлый отец. Много времени прошло, пока он понял, наконец, в чем дело. Когда ему все стало ясно, он вскрикнул, схватился за голову и, подняв круглую полированную палку, с которой никогда не расставался, бросился в комнату дочерей. Но жена загородила ему Дорогу.

— Не смей! — крикнула она. — Я изругала ее и хотела бить, только Рузя мне помешала, и ты не смей. Я простила Карольцю, и мне ее так жалко стало, что сердце чуть не разорвалось, и ты не смей скандалить, не то я тебе такое закачу, что… О господи! Вели запрягать лошадей и сию же минуту отправляйся в Онгрод… к этому подлецу… сию же минуту. Но прежде чем сесть в бричку, придешь ко мне, я тебе скажу, что и как тебе надо сделать… Может, он опомнится…

Бахревич хлопнул себя по лбу.

— Ты, Мадзя… ну, и голова у тебя! — вскричал он. — Бегу, бегу!.. Эй, запрягайте! Запрягайте!

Он выскочил во двор и побежал к конюшне, поминутно останавливаясь, стискивая от гнева зубы и бормоча:

— Вот негодяй, подлец, висельник… Обмануть девушку, погубить ее, а потом отказаться жениться… «Не могу жениться на тебе», — пишет. Погоди, я тебе покажу, что значит завлечь девушку, а потом бросить… негодяй, подлец, висельник! — Он грозно размахивал палкой.

В то время, как все это происходило в Лесном, Юрек, уже успокоившись после сегодняшнего происшествия, развлекался, как развлекаются обычно деревенские дети. Несмотря на то, что на службе у Капровского мальчик научился многому дурному, он был еще совсем ребенок. Как будто забыв, что его спина и щеки еще не зажили, Юрек, сняв сапоги, уселся на неоседланную гнедую кобылку, которую старший брат только что выпряг из плуга, и стал скакать на ней по дороге. Ульянка стояла перед хатой и, разинув рот, любовалась конными упражнениями младшего брата. Старший молотил в овине жито на семена. Неожиданно со стороны чуть видневшегося у леса фольварка Дзельских послышался громкий веселый свист, и вскоре на меже показалась высокая тощая фигура Миколая; еще издали поблескивали на солнце пуговицы его шинели. Чтобы сократить дорогу от фольварка Дзельских до своей хаты, он шел по межам, и по всему полю разносилась его залихватская солдатская песенка. Радость и торжество сняли на его длинном бледном лице и в маленьких блестящих глазках. Когда он подошел к хате, старший сын стоял у ворот овина с цепом в руке, Ульянка кормила поросенка, а Юрек вел на поводу гнедую кобылку, за которой с громким ржанием бежал вприпрыжку жеребенок.

— Гей, гей, ребята! — закричал Миколай. — Гей, гей, мои вы сиротки! Господу богу первому, а потом мне, вашему батьке, кланяйтесь до самой земли! Не нищие мы теперь, а паны, настоящие паны.

Широким жестом он описал в воздухе полукруг.

— Гей, гей — крикнул он, — и поле наше, и те постройки под лесом наши, и кусок выгона за постройками наш… Гей, гей!

Подбоченясь, он с неописуемым торжеством оглядывал поле, простиравшееся далеко-далеко, до темной линии леса.

Дети отлично поняли, в чем дело. Завершив сделку с помещиком, отец получил от него не только клин плодородной земли, но и исправные постройки под лесом и большой кусок прекрасного пастбища. С сияющими лицами дети подошли к нему и почтительно поцеловали ему руку. Юрек отдал отцу письмо Капровского, и Миколай, как всегда оседлавши нос большими очками, долго читал его у оконца хаты. Спустя полчаса его уже не было дома. Отставной солдат был неутомим. Сначала он отправился в Грынки и долго беседовал с Павлюком, дядей Ясюка, затем повстречался с Ясюком, свозившим с поля горох. Остановив его на дороге, он оперся на поскрипывавший воз и что-то тихо зашептал ему на ухо, стараясь, чтобы другие батраки, подъезжавшие с возами гороха, ничего не слышали. Потом он отправился туда, где женщины, среди которых была и Кристина, дергали гречиху. Здесь он задержался дольше и воротился домой только к закату. Поужинав, он уселся на пороге хаты и прижал к губам медную трубу. Звуки ее, то протяжные и унылые, то отрывистые и бодрые, долго нарушали в этот вечер тишину засыпающих полей.

Кристина шла к усадьбе по вьющейся среди жнивья тропинке. Женщины, работавшие в этот день вместе с нею, возвращались в деревню проезжей дорогой, она же предпочла идти опустевшим полем. Весь день, согнувшись, дергала она гречиху, и теперь от новости, которую сообщил ей Миколай, ее бросало то в жар, то в холод. Она ожидала скорее смерти, но только не того, что услышала.

Денег! Еще денег! Как можно больше — все, что у нее есть! Иначе и Пилипчик пропадет и деньги, раньше отданные для его спасения. Самое большое через три дня должен быть издан приказ о Пилипчике. Того упрямого офицера уже удалось уговорить, но теперь новая беда! Пан «гадвокат» написал Миколаю, что приехали какие-то ревизоры, важные генералы, и могут испортить все дело. Один из них «превосходительство», а другой «сиятельство», а это значит — самый важный чин на свете. Если б они не приехали, то все уже было бы кончено, а тут они взяли да и приехали, а без их согласия ничего сделать нельзя. Вот пан «гадвокат» и написал Миколаю, что если баба даст денег, то он берется переговорить о ее деле и с «превосходительством» и с «сиятельством», а если не даст, то он уже ничем не может помочь и умывает руки. А через три дня отдадут приказ отослать Пилипка туда, где совсем недавно один знакомый Миколая выхаркал из себя все легкие.

— Ей-богу, — добавил Миколай, — заболел от морозов чахоткой и, как начал харкать, так все свои легкие целиком и выплюнул.

— Боже, будь милостив ко мне, бедной! — прошептала женщина, идя по тропинке, вьющейся среди жнивья.

Деньги! Откуда ей взять их? Нет их совсем! В чулке остались теперь только деньги Антоська. А ей жаль и его. За что ж парня обижать? Ведь и он ее дитя, как и тот, другой. И забери она его деньги для Пилипка, он рассердится. Он так и сказал ей. Любили ее до этого времени сынки и слушались во всем. Теперь одного из них так или иначе долго не будет с нею, а если другой отвернется от нее и перестанет любить, как тогда жить? Последний луч погаснет для нее на земле. И так плохо и этак нехорошо. Что ей делать?

— Боже, будь милостив ко мне, глупой!

Хоть бы с кем посоветоваться! Миколай умный и добрый человек, но чужой, сердце у него из-за ее забот, даже и больших, не заболит. Да и у кого оно заболит? Ясюк тоже добрый, покладистый человек, но что он может посоветовать? Ума у него не больше, чем у нее. С Антоськом об этом деле и говорить не стоит. Не позволит он взять те деньги, по глазам его тогда видела, что не позволит. И не придумаешь, к кому пойти за советом, никак не придумаешь. Ни одного близкого человека нет на свете. Есть кое-какие родные в Грынках, да что это за родня! Далекие они, и уже давно ее, горемычную, и знать не хотят. А больше никого, никого на этом свете у нее нет.

— Боже, будь милостив ко мне, сиротине! Бахревич? Ведь два месяца тому назад допытывалась она у него, можно ли вполне довериться тому «гадвокату». Сказал — можно. Значит, можно. И если она теперь пошлет «гадвокату» еще денег, то уж наверняка Пилипчик будет отбывать свою службу на родной стороне, и на зимовку со своей частью приедет в Грынки, и не отправят его на край света, где такие морозы и такие страшные болезни. И кажется ей, что ее бледненький сынок с глазами, как цветочки льна, издалека протягивает к ней руки и говорит: «Если вы захотите, мама, то спасете меня, а не захотите — то не спасете. Антосек здоровый и крепкий, и у него будут деньги, а у меня теперь уже ни денег, ни сил нет. Поеду на край света, да там и пропаду».

Она присела на камень: от происходившей в сердце мучительной борьбы у нее ослабели ноги. На раскинувшееся вокруг жнивье спускались сумерки, светились звезды в потемневшем небе, аромат полевых трав И подсыхающей соломы наполнял воздух, а издалека, от Миколаевой хаты, плыли звуки трубы, протяжные, печальные, зовущие, зовущие…

Так, где-то там, на краю света, солдатская труба звала Пилипка: «Пойди сюда от матери, от родной деревушки! Пойди сюда на скорбь! Пойди на муки! Пойди сюда на верную погибель!»

И вот идет по широкому свету, по чужому свету, молодой солдатик, бледненький, стройный, как тополь, глаза — как цветочки льна… Труба зовет его — и идет он… Отца он не знал. Идет, на свою мать оглядывается и говорит: «Не спасли вы меня, мама, ой, не спасли меня, сиротину, безотцовщину!»

А вот и вороны и черные вороны тучей нависли над далекой могилкой, без крестика, без травинки… Нависли огромной тучей вороны и черные вороны над могилкой бледненького паренька, молодого солдатика, и каркают, каркают, каркают… А солдатская труба играет, играет, играет… К материнскому сердцу взывает: «Ой, обернись ты, матушка, в птицу и лети на край света, над могилкой сына своего прокаркать вечную память!» Кристина сорвалась с камня. Ее охватило страстное желание увидеть Пилипка. И она решила пойти в Онгрод, повидать сына и поговорить с адвокатом.

«Поговорю с ним сама, — думала она, — руки и ноги ему исцелую и попрошу, чтобы за деньги, что отдала я ему прежде, Пилипку помог и не требовал больше». Сегодня она слышала, как Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, говорил одному крестьянину, что после полуночи отправится в Онгрод переговорить с адвокатом и что пойдет он пешком, ведь не время теперь отнимать коня от плуга. Она встретит его где-нибудь дорогой, и они вместе пойдут в город.

Но… брать ли ей с собой деньги Антоська, или не брать? Может, лучше не брать? А может, взять на всякий случай?

Ночью, когда в хате все уже спали и Антось храпел на своем сеннике, Кристина слезла с печи и, босая, на цыпочках, прокралась к дверям чуланчика. Согнувшись, скорчившись, она вошла туда, как воровка, и нагнулась к своему сундуку. На этот раз сын уже не светил ей лучиной. Как воровка, в темноте, тихонько открыла она сундук, нащупала на дне его чулок с деньгами и, не развязывая, сунула за пазуху. Щеки ее пылали, руки тряслись… Никогда в жизни она не трогала чужого, и теперь ей казалось, что она обокрала родного сына.

— Боже, будь милостив ко мне, грешной!

IV

Около одиннадцати часов утра маленькая передняя Капровского была полна посетителей. Юрек, вернувшись в город еще до восхода солнца, столкнулся у входа со своим паном, возвращавшимся в эту пору домой. Теперь же мальчик сидел на сеннике надутый, взлохмаченный, с распухшими от слез глазами. Он чистил изящные ботинки своего пана, все еще продолжая всхлипывать. И было от чего плакать! Три мили, туда и обратно, пробежал он в неполные сутки, выдержал тяжкий бой с Бахревичихой, а когда рассказал Капровскому о приключении с письмом, то не только не получил обещанного рубля, но пан так его изругал и так надрал ему уши, что они до сих пор были красные, как пионы. С горящими ушами, всклокоченный, босой — от быстрого бега ноги у него жестоко болели, — мальчик чистил ботинки и ежеминутно вытирал слезы грязной от ваксы рукою, отчего его щеки и лоб покрылись каким-то фантастическим черным узором. Проливая слезы и покрывая лицо татуировкой, Юрек в довершение всего то и дело засовывал в рот печеную картошку. Ульяна, снаряжая его в город, набила ею карманы его куртки и штанов. К посетителям, находившимся в передней, он, против обыкновения, повернулся спиной. Они тоже не обращали на него внимания.

В передней, кроме Юрка, находилось пять человек. У окна, тихо переговариваясь, стояли два бородатых еврея. Один из них был маклер. Здесь, в Онгроде, он выполнял для Капровского такие же поручения, как Миколай в Грынках. Другой был ростовщик; он часто являлся сюда, чтобы напомнить о долге, приносившем ему чуть ли не двадцать процентов в месяц.

На фоне мутного, запыленного окна выделялись силуэты ростовщика и маклера — длинные носы, ввалившиеся щеки и густые брови. В пылу разговора они близко наклонялись друг к другу, и их острые бороды — одна черная, другая огненно-рыжая — быстро кивали. Голоса их то повышались до громких гортанных выкриков, то падали до свистящего шепота.

За черной спиной маклера, у грязной стены, стоял рослый, широкоплечий и загорелый мужчина в высоких сапогах, в простой, но приличной одежде. На вид мелкопоместный, но зажиточный и спесивый шляхтич, он явился сюда с маклером и стоял тихо и терпеливо, с опущенными руками, держа в одной шапку, а в другой толстую — связку каких-то бумаг. Свесив голову и уставившись в пол, он о чем-то задумался и ждал.

В противоположном углу, около глиняной выкрашенной в желтый цвет печки, сидел на табуретке Павлюк Гарбар. Это был уже седеющий крестьянин в длинном добротном зипуне и сапогах, распространявших крепкий запах кожи и дегтя; он держал в обеих руках барашковую шапку и, подобно, шляхтичу, опустив голову на грудь, терпеливо ждал; его клонило ко сну, и когда стоявшие у окна евреи начинали говорить немного громче, он, очнувшись, встряхивал густыми волосами и оглядывался на дверь гостиной, но, убедившись, что все обстоит попрежнему, снова опускал голову и закрывал глаза.

Между Павлюком и дверью в гостиную, прислонившись к стене, стояла Кристина. Из-под красного ситцевого платка, покрывавшего ее голову, выбивались спереди две пряди черных, пронизанных серебряными нитями волос; сермяга и короткая домотканная юбка не закрывали ног, обутых в грубые низкие башмаки — единственная обувь, купленная ею еще лет пятнадцать назад. Она надевала их, лишь входя в костел или в город. Всю дорогу от Вульки до Онгрода она несла их в руках и только у самого города, присев на землю, втиснула в них ноги. Теперь, прислонившись к стене и засунув руки в рукава сермяги, она погрузилась в свои мысли и ждала. Темные опущенные веки с длинными черными ресницами бросали тень на ее худые щеки. Поблекшие, плотно сжатые губы выражали безропотную скорбь; морщины на загорелом лбу то сдвигались, то вновь разглаживались, как бы повествуя о ее думах и душевных переживаниях.

Какая-то неуловимая, но тяжелая тревога носилась в воздухе, наполнявшем эти грязные тесные стены.

На сеннике, скорчившись, сидел мальчик и, всхлипывая, жевал холодную картошку; у окна, кивая острыми бородами, беспокойно шептались евреи; тут же покорно ждал своей очереди широкоплечий шляхтич, дремал седеющий крестьянин, стояла, печально задумавшись, крестьянка, — и от всей этой горсточки удрученных, томящихся ожиданием людей веяло скукой и какой-то медленно обволакивающей их тоской. Сквозь мутные стекла окон виден был накаленный солнцем сонный двор, заборы и стены флигелей, залитые резким белым светом. Редкие клочья черного дыма носились в воздухе; какое-то жалкое, пыльное деревце протягивало ветки, покрытые поблекшими, изъеденными гусеницей листьями, а красноватый с острыми гранями булыжник мостовой, казалось, кричал о бесплодии.

Вдруг на дворе послышались тяжелые торопливые шаги, и минуту спустя в дверь передней просунулась голова мужчины. У него были коротко остриженные волосы, густые, сердито взъерошенные усы и круглое румяное лицо, освещенное парой голубых глаз.

— Эй, Юрек, что, твой пан еще спит?

— Спит, — не оглядываясь, буркнул мальчик.

В открытых дверях послышалась ругань.

— Чтоб вас всех черти…

С этими словами в переднюю вошел Бахревич. Его приход произвел заметное впечатление. Евреи прервали свое бормотанье и пытливо оглядели его с ног до головы; стоявший в углу шляхтич с удивлением оглянулся в его сторону; Павлюк в знак приветствия кивнул головой, а Кристина при звуке его голоса переступила с ноги на ногу, морщины у нее на лбу дрогнули, губы зашевелились, но она не произнесла ни слова и, опустив веки, еще крепче прижалась к стене.

Вновь прибывший был в черном пиджаке и в наглухо застегнутом жилете, в руках у него была круглая лакированная палка; широкоплечий, румяный, разжиревший на хороших хлебах, он, казалось, явился сюда, чтобы своим присутствием дополнить группу собравшихся здесь человеческих типов. В нем с первого же взгляда можно было узнать мелкого служащего из помещичьей усадьбы. Глаза его горели гневом и нетерпением. Опершись на палку, он обратился к Юрку:

— С шести часов хожу и хожу сюда и не могу дождаться, когда твой пан подымется с постели. Что, вы здесь, в городе, целый день спите?

— Я-то не сплю! — буркнул Юрек.

— А твой пан?

— Бывает, что и целый день спит…

— Ну, так подай мне стул, чтобы можно было по крайней мере сесть.

Мальчик нехотя поднялся с сенника и тонким голоском сказал:

— Может, вы, пане, пройдете в залу… Мой хозяин велит панов всегда просить в залу…

Последняя фраза несколько смягчила эконома. Ему понравилось, что Юрек причислил его к панам.

— Ну, где же эта ваша зала? — спросил он.

И подумал про себя:

«Ну и ну, у него, оказывается, есть зала! Ловкая бестия… ишь чего добился… зала у него, висельника, есть…»

Юрек отворил двери. Шляхтич, Павлюк и даже Кристина повернули туда лица и вытянули шеи. Их взорам представились золотые, сверкающие рамы, зеркала; хоть и поблекшие, но пестрые краски ковра и бронзовые безделушки на письменном столе. Они разинули рты, веки у них замигали, точно яркий свет брызнул в глаза. В этот самый миг из спальни донесся слегка охрипший, но громкий голос:

— Юрек!

— Сию минуту! — пронзительно откликнулся мальчик и, схватив с сенника вычищенные ботинки, вбежал вслед за Бахревичем в залу, с громким стуком захлопнув за собой дверь. Стоявший в углу шляхтич толкнул маклера в спину.

— Проснулся, — шепнул он.

Павлюк поднял глаза на Кристину.

— Ну, вот и проснулся!

Она утвердительно кивнула головой, еще крепче стиснув руки, засунутые в рукава сермяги.

Евреи забормотали громче. На их худощавых, нервных лицах мелькнула насмешливо презрительная улыбка, остроконечные бороды закивали.

Капровский не всегда спал так долго, но вчера он испытал очень много приятных и неприятных впечатлений и, чувствуя себя странно утомленным, нуждался в более длительном, чем обычно, отдыхе. К приятным событиям относилось выигранное в суде дело одного помещика; правда, дело было небольшое и помещик не из крупных, но то обстоятельство, что клиент был как-никак помещик, — у Капровского случай очень редкий, — сулило ему богатое будущее. Главное, завязать отношения с помещиками. Хо-хо! Тогда сразу изменились бы и его денежные дела и положение в обществе. Мужиков он не бросил бы — они приносили ему изрядный доход, — но вместе с тем обзавелся бы почетной клиентурой. Вращаясь в ее кругах, можно было не только приятно проводить время, но быстро разбогатеть и заключить выгодный со всех точек зрения брак. И он с особым рвением вел дело этого редкого клиента, с которым познакомился благодаря расторопности и пронырливости маклера Янкеля. В этом процессе он выказал все свои юридические познания и незаурядное искусство. Судьи относились обычно весьма подозрительно и к нему самому и к делам, за которые он брался, но на этот раз он вел процесс с таким рвением и так ловко, что помещик выиграл тяжбу. Деньги Капровский получил небольшие. Он понимал, что к людям мало-мальски просвещенным и опытным нельзя применять те же приемы, что к темному мужику. Зато помещик пожимал адвокату руку и в обе щеки целовал, обещая прославить его на всю округу и посылать своих соседей, ведущих тяжбы, только к нему. Это была чуть ли не первая профессиональная удача Капровского, но удача весьма важная, открывавшая перед ним широкие перспективы.

Вручив значительную часть гонорара Янкелю, так как тот, не получив ее, не дал бы ему, разумеется, ни минуты покоя, Капровский с оставшейся суммой отправился в кафе, где Кларка, стоя на маленькой эстраде в фантастическом красном костюме, исполняла перед немногочисленной мужской публикой свой боевой концертный номер: «Willst du spazieren gehen? Мяу!» Это «мяу» производило на Капровского неотразимое впечатление; оно щекотало его нервы и заставляло трепетать сердце. В эту ночь он не играл в карты, его всецело захватила победа, одержанная над кафешантанной сиреной, которая торжественно обещала ему провести в Онгроде еще несколько недель.

Капровский возвращался домой в прекрасном расположении духа; он вертел тросточкой и тихонько напевал: «Мяу! Мяу!» Вот почему сообщение Юрка о скандале в Лесном так рассердило его. Пан адвокат обошелся бы с мальчиком еще строже, не вспомни он о том, что отец Юрка, Миколай, обожает свое потомство. Капровский боялся, что, если он обидит его сына, Миколай разозлится и порвет с ним отношения, надо сказать весьма полезные. Хо-хо! Такого, как Миколай, многие его коллеги охотно взяли бы себе в посредники.

Но этого им не дождаться! Только он один умеет находить таких Янкелей и таких Миколаев. Вот почему он и сдержал свой гнев. Однако предчувствие бурных объяснений с родителями Карольки долго не давало ему уснуть…

Теперь, когда мальчик вошел в спальню, он довольно мягко спросил:

— Есть кто-нибудь?

— Ой, ой, полно! — отозвался Юрек, приятно удивленный сдержанностью своего хозяина.

Капровский сел на кровати.

— А кто там?

— Янкель привел какого-то шляхтича с бумагами…

Капровский усмехнулся. Уж если Янкель приводит кого-нибудь, то это наверняка выгодное дельце!

— Павлюк Гарбар из Грынок и та баба из Вульки — Кристина, или как ее там звать; они уже давно пришли и ждут.

«Вот это хорошо, просто замечательно, что эти мужики пришли сами. Значит, на этот раз они хотят обойтись без Миколая. И принесенные деньги вручат непосредственно ему, и не придется отдавать добрую половину солдату. Хо-хо! Солдат не дурак, но на этот раз хамы, видимо, провели его. Сами явились с деньгами!.. Но вот что плохо. Он совсем забыл, кто такая эта баба из Вульки и какое у нее к нему дело, за которое она уже присылала деньги».

Тут Юрек отскочил от кровати и, прикрыв ладонью рот, со странной смесью страха и лукавства доложил:

— Пришел сюда и тот… из Лесного, Бахревич!

Капровский даже вскрикнул:

— Вот так история!

У него задрожали руки и судорожно дернулось лицо. Он стал одеваться, но делал это очень медленно, о чем-то глубоко задумавшись. Но, удивительное дело, он одевался с такой тщательностью и щегольством, точно собирался на бал. Не хватало только фрака и белых перчаток. Он долго рылся в груде своего платья, выбрал самое лучшее белье, новехонький пиджак, обрызгался самыми модными духами, а в манишку и манжеты вложил запонки из поддельных рубинов.

— А зала прибрана? — спросил он Юрка.

— Зала, как стеклышко, — ответил мальчик. — Старая Юстына вчера все выколотила, вымыла…

Юстына была жена сторожа. В отсутствие Юрка она обычно прибирала квартиру Капровского и вчера, когда ни пана, ни слуги не было дома, несколько часов трудилась, наводя в ней порядок и чистоту.

Бахревич вошел в убранную гостиную, носившую название залы, энергичной, размашистой походкой человека, с трудом сдерживающего гнев. Сделав, однако, несколько шагов, он остановился и с удивлением оглядел комнату. Подобного великолепия он в жизни своей не видывал. Зальце управляющего красносельскими имениями и его, Бахревича, собственная гостиная тоже были красивы, но их нельзя было даже сравнить с залой адвоката! Ну и ну! Зеркало в позолоченной раме, огромный ковер и эти яркие картины на стенах, а сколько позолоченных безделушек на письменном столе! Ну и ну! Пол блестит. Натерт, что ли? А целые горы книг! И как этот человек мог перечитать все это! А груды исписанных бумаг. Какого высокого мнения должны быть о нем люди, если доверили ему столько документов! Ну и ну! Вот хитрая бестия! Висельник этакий!

Почтение и негодование, робость и обида вызвали в душе Бахревича настоящий хаос чувств и мыслей. В первую минуту ему хотелось броситься через залу и изо всей силы грохнуть палкой в закрытую дверь спальни, но, постояв немного, он тихонько и осторожно присел на краешек стоящего у стены диванчика. Это была игрушка, а не диванчик. В числе других вещей домашнего обихода Мадзя принесла в его дом и тот диван, что до сих пор стоит в их гостиной, украшенный подушками «а ля ракака». Но, видно, диван дивану рознь! Их диван был громоздкий, широкий, жесткий. Этот же такой маленький, мягкий, что Бахревич едва осмелился присесть, боясь, что он сломается под его тяжестью. Ему и невдомек было, что пружины у этой игрушки сломаны, а одну из недостающих ножек заменяло припертое к стене полено. Мысли его путались, и в сознании перекрещивались такие слова и фразы:

«Самый заправский пан… жулик! Хитрая штучка! Негодяй! Блестящая партия… на виселицу тебя! Я ему все выскажу, я как следует проберу его! Но как с этим паничем и умником ссору заводить? Вот Мадзя, та сумела бы… ого-го! И почему она сама не приехала на расправу… Она бы его…»

Тут отворились двери спальни; Капровский, расфранченный, сверкая брелоками, благоухая духами, со слащавой улыбкой на помятом, нервно подергивающемся лице, в чрезмерной предупредительности весь подавшись вперед, стал приветствовать нежданного гостя.

С небрежным изяществом раскачиваясь из стороны в сторону, Капровский подбежал к гостю, схватил в свои маленькие белые руки его красные, мясистые ручищи и несколько раз тряхнул их. Затем, пододвинув к диванчику стул, сел и затараторил:

— Вот нежданное удовольствие видеть вас, уважаемый, в моем доме… наверно, какое-нибудь дельце привело вас в наш городок… Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?.. И вам пришлось ждать, пока я проснусь! Тысячу извинений! Вот оно, гостеприимство деревенское и городское… Вы так радушно принимали меня в Лесном, а я… И как раз сегодня я разоспался, как никогда… Но это не без причины. Мой клиент Калинский, — вы его знаете, помещик из ваших краев, — отнял у меня вчера весь день своим делом, которое, кстати сказать, я ему выиграл… А затем мне пришлось провести целую ночь за чтением актов, присланных мне моим клиентом Зембицким, соседом Калинского. Дело крупное, касается почти всего имения Зембицкого… Мой клиент Калинский уехал очень довольный, приглашал меня к себе на осеннюю охоту. «Познакомлю вас с моими дочурками, — сказал он, — а также с соседями, они будут рады получить от вас советы и помощь…»

В таком духе Капровский болтал долго, речь его текла плавно, непринужденно, он то и дело улыбался, открывая при этом свои почерневшие зубы; сверкал синими стеклами и золотыми кольцами и с небрежным изяществом покачивался то взад, то вперед на своем стуле.

Бахревич, прямой и неподвижный, точно истукан, сидел на краешке диванчика. Его лицо все сильнее наливалось кровью, широко раскрытые глаза уставились на вежливого, блестящего и красноречивого хозяина. Белый лоб и загорелые щеки то и дело заливало яркой краской, неподвижный взор загорался злобой и нетерпением, а пухлые губы сжимались наподобие красного бутона и невольно издавали звонкий свист — фью!

«Его клиент Калинекий, богатый помещик. Фью! Он пригласил его на охоту и собирается представить своим дочуркам! Его клиент Зембицкий, еще богаче Калинского, это тот, что женат на Дзельской. Фью! Вишь, с какими людьми эта бестия знается! Висельник! Умная башка! Фью!»

Внезапно вся душа его содрогнулась: «Я ему покажу дочурок Калинского… а мое, стало быть, дитятко пропадать должно, что ли?» Он вскочил, словно его подбросило, и, прерывая плавную речь хозяина дома, закричал:

— Но ведь я к вам с претензией… с большой претензией и жалобой… Вы вскружили девушке голову, а теперь бросить хотите… я не позволю… я — отец. Я приехал потребовать, чтобы вы загладили обиду, нанесенную моей семье… Я вас заставлю, вы… вы…

Он не мог продолжать. Горло его сжалось от страшной сердечной боли. Слезы брызнули из глаз и покатились по щекам. Перед глазами все время, как заколдованная, стояла Каролька, а рядом с ней этот окаянный висельник. Тот же медленно, с кривой усмешкой поднялся со стула и как ни в чем не бывало сказал:

— Но, уважаемый, чего, собственно, вы от меня хотите?

«Чего я от него хочу? Такая продувная бестия, и не может догадаться».

— Сто чертей! — закричал Бахревич. — Чего я от вас хочу? Чтобы вы женились на девушке, которую вы обманули и погубили, как последний…

Он сдержался. На языке вертелось: как последний негодяй и висельник! Но он не мог сказать этого, ни за что не мог. Вот если бы на его месте была Мадзя, ого! Но как же он такому человеку… такие слова… Как бы там ни было, но такой человек…

— Потише, любезнейший, потише… — отойдя к стене и незаметно отгородившись стулом, начал хозяин дома. — Такой человек, как я, не может так вдруг, внезапно, как выстрел из пистолета… жениться… Я увлекся было панной Каролиной, действительно… может быть, даже слишком… не спорю… но жениться пока еще не могу… со временем, впоследствии… не возражаю… возможно…

Глаза Бахревича налились кровью. Из груди его вырвалось рычание, в котором слились воедино рыдание и злоба.

— Что?! Впоследствии! Возможно! Вот так обещаньице! А что тем временем будет с моей доченькой? Я требую сейчас же, немедленно… к алтарю… я вам покажу, я вас заставлю…

Капровский, весь бледный, стоял, прислонившись к стене, и изо всех сил сжимал спинку стула, готовый в любой момент поднять его и защищаться. Но все же он держался прямо, сохраняя вежливую, полуироническую усмешку.

— Любезнейший, — начал он, — такого человека, как я, трудно к чему-нибудь принудить… Я не дурак, у меня есть связи, положение… Я сумею отстоять себя…

Бахревич вдруг умолк и с минуту смотрел на него с раскрытым ртом. «Правду сказал, шельма! Кто его может принудить? Ум, связи, положение… Что для него значит какой-то эконом?»

Как бы прочитав мысли своего противника, Капровский поднял голову. Его вздернутый нос выражал наглую самоуверенность.

— Подумайте сами, разве может такой человек, как я, вот так, немедленно, сейчас же… не обдумав, закрыть себе все дороги ради какой-то экономовой дочки?

О, произнося эти слова, чтобы окончательно унизить своего противника, не слишком ли он рассчитывал на свое мнимое превосходство, которое должно было подействовать на Бахревича, как горсть песка, брошенная в глаза.

Бахревич страшно запыхтел, застонал и вскочил с места. Глухо бросив какое-то проклятие, он с налившимися кровью глазами поднял свою полированную палку. Еще секунда, и шум вспыхнувшей в зале неравной схватки привлек бы людей, заполнивших переднюю. Но в этот миг с Бахревичем произошло что-то странное. «Для какой-то экономовой дочки закрыть себе все дороги!» Какой силой обладали эти слова, которые сначала пробудили в нем такую ярость, а потом отрезвили его, точно ведро холодной воды! Что это значит? Он не впервые слышит эти слова… Но тогда они звучали несколько иначе. «Надо быть сумасшедшим, чтобы ради какой-то мужички закрыть перед собой все дороги…»

— Ох!

Громко застонав, он закрыл красными, мясистыми руками свое перекошенное лицо. Перед глазами, которые он прижал толстыми пальцами, рядом с молоденьким страдающим личиком Карольки возникло другое лицо, совсем другое, постаревшее, — измученное, покорное. Вот только что, только что промелькнуло оно перед ним. Промелькнуло, но ни на минуту не задержало на себе его взгляда. Теперь же оно стояло перед ним, как живое: он видел устремленные на него черные, горящие, полные муки глаза, слышал шепот: «Надо быть сумасшедшим, чтобы для какой-то мужички закрыть перед собой все дороги».

Бахревич был набожным человеком. Прикрыв одной рукой глаза и сжав другую в кулак, он крепко ударил себя в грудь.

— Боже всемогущий! За мои грехи не карай моего дитяти!

Он произнес эти слова громко, с сердечным сокрушением человека, в котором заговорила совесть, с отцовской тревогой и жалостью, с взбудораженным, исказившимся от рыданий лицом.

В ответ на это восклицание, сопровождавшееся ударом крепкого кулака в не менее крепкую грудь, послышался приглушенный иронический смешок Капровского. Бросив быстрый взгляд на своего противника, он увидел его отчаяние и угадал отчасти его причину. Покинув свою оборонительную позицию между стеной и стулом и сделав несколько шагов вперед, он взял в свои мягкие, белые руки твердый, как камень, красный кулак эконома. Бахревич, открыв рот, уставился в землю. Он онемел и почти не сознавал, что с ним. Тогда Капровский, по-приятельски тряся его руку, все еще сжатую в кулак, с легким присвистом, сладеньким голоском произнес:

— А что это за грешки, дорогой пан Бахревич, что это за грешки приходят вам на память, что вы бьете себя в грудь и призываете на помощь всемогущего бога? Ха-ха-ха! Может, и я знаю кое-что об ошибках вашей молодости… ха-ха-ха! Соседи знают, кто чем дышит! Теперь я вспомнил ту мужичку, доверившую мне вести дело ее сына… солдат Миколай все мне о ней рассказал… Ха-ха-ха! Все мы одним миром мазаны, дорогой мой пан, все, все… На том и свет стоит, и нечего вам так каяться!

Слышал ли Бахревич эти слова, — трудно сказать. Он стоял остолбеневший, бессловесный, с открытым ртом, уставившись глазами в пол.

— Хамка… — шепнул он.

Капровский выпустил его кулак и спрятал руки в карманы.

— Дорогой мой пан Бахревич, — мягко заговорил он, — я не хочу обижать вас всех, я очень уважаю вас, и все мои симпатии на вашей стороне… Панна Каролина прелестная барышня и чрезвычайно мне нравилась… Но, видите ли, только, прошу вас, не сердитесь… подумайте… если вы считали неподходящим для себя жениться на мужичке, то, может, и я… при всем моем уважении к вам, нахожусь относительно вашей дочери в таком же положении…

Что можно было возразить на это? Капровский прав. Человек он ученый, знает наизусть все законы. Элегантный кавалер, на пути к богатству. О таких помещиках, как Калинский и Зембицкий, говорит: «Мои клиенты!» Конечно, он имеет право рассчитывать на более блестящий брак… А разве он сам не женился на Мадзе именно потому, что она была для него во всех отношениях блестящей партией?.. Да, на это ничего не возразишь. Он прав. Но все же это не может кончиться так просто.

Бахревич поднял голову, пытаясь сказать что-нибудь, но не мог произнести ни слова. Когда он говорил о делах с батраками, мужиками, со своими подчиненными, то у него слова не застревали в горле. Но с этим…

— Знаете что, — произнес он, наконец, сдавленным голосом, — и я подлец, и вы подлец, а вот Мадзя — это дело иное.

Начав говорить со слезами, он закончил со злостью и даже с каким-то высокомерием:

— Мадзя сама придет сюда! — И он повертел в воздухе палкой. — Ого! Тогда посмотрим! Тогда дело пойдет иначе!..

И он выбежал из залы в переднюю. При виде его ожидающие засуетились. Каждый думал, что после ухода эконома наступила его очередь идти к адвокату. Но Гарбар, сидевший ближе других, вскочил с табурета и, оттолкнув локтями евреев и шляхтича, сам протиснулся в дверь и, схватив за рукав сермяги Кристину, втащил ее за собой.

Юрек со стуком захлопнул за ними дверь.

Обычно крестьяне входили в залу, словно в костел, медленно, осторожно, согнувшись. Даже Гарбар, бывавший здесь не раз ходоком от грыненской деревни, крестьянин зажиточный и более уверенный в себе, чем остальные, держа шапку в опущенной руке и занеся вперед ногу, как вкопанный остановился возле двери. Взор его слегка помутился. Кристина же на этот раз проявила неожиданную смелость. Ее привела сюда мысль не о денежных расходах или выгодах. Сердце у нее кипело и ныло, и эта боль делала ее слепой к великолепию, равного которому она нигде и никогда не видала. Уже от самого порога она, не отрываясь, глядела на стоящего у письменного стола маленького человечка. Стуча грубыми башмаками, она быстро пересекла комнату и, упав перед ним на колени, обеими руками обняла его ноги.

Капровский попятился и, — вырывая руки, которые она покрывала поцелуями, нетерпеливо пробормотал:

— Ну, ну, не надо… не надо… Говори, чего тебе?

Он произнес эти слова нетерпеливо, но лицо его, возбужденное и побледневшее после разговора с Бахревичем, сияло теперь самодовольством. Он был из тех, кто любит видеть ближних у своих ног. Правда, его несколько смущало то обстоятельство, что он совершенно не знал, что нужно от него этой бабе. Он что-то смутно припоминал: сын, слабый здоровьем, кажется солдат. А может, и не у этой женщины сын солдат, а у другой. Наморщив брови, он повторил:

Загрузка...