Я всю свою сознательную жизнь был предельно далек от сверхъестественного. В силу характера, натуры, да и благодаря профессии. Преподаватель математики – это кое к чему обязывает, вам не кажется? Мир строгой логики, четких понятий, не оставляющий места всякой там чертовщине. Интеллигент-материалист, одним словом.
И только однажды на войне…
Я москвич, коренной. И призывали меня в артиллерию тоже из Москвы, в июле сорок первого. И получилось так, что нас с женой разбросало. Тогда подобные истории были не то что не в диковинку, наоборот, самой обычной вещью.
Наш дом разбомбило дня через три до того, как мне пришлось явиться на сборный пункт. Фугаска. Осталась груда развалин. Хорошо еще, так сложилось, что жена с дочкой были у знакомой, вот и выжили. В общем, эта же знакомая их приютила – и все вместе они позже и эвакуировались.
Понимаете? Мы с ней попросту не знали, куда следует писать. Дом разрушен до основания, номера моей полевой почты она не знала. Я не знал, где она, она не знала, где я. Я пробовал писать в домоуправление (она, как потом выяснилось, тоже писала) – но ответов не было, ни разу. Ну, понять можно: в домоуправлении своих забот хватало…
Вот так я и воевал до сорок четвертого, представления не имея, где жена с дочкой, что с ними, живы ли они вообще. Как воевал, рассказывать не интересно. Как все. Отступали, потом наступали, два раза ранило, оба раза легко, наградили пару раз… Обычная история.
Мучило, конечно, что с семьей у меня полная неизвестность. Но понемногу притерпелся, все это как-то сгладилось, ушло поглубже. Да и некогда было горевать, не до того. С другими бывало гораздо хуже – с теми, кто совершенно точно знал, что семья погибла. А у меня, по крайней мере, оставалась надежда…
Ну вот… В сорок четвертом мы стояли в Белоруссии. Уже и не помню, как называлась та деревенька, что-то совершенно обыденное, какие-то «вичи»: Козельковичи, Костюковичи, Кроликовичи… Что-то похожее. Нет, не Барановичи. Барановичи – это город, к тому же близко от границы. А мы стояли в восточной Белоруссии, где-то меж Могилевом и Бобруйском. Не в том дело…
Главное, я однажды узнал, что наши солдатушки, бравы ребятушки, прямо-таки в массовом количестве шляются к какой-то бабке – и эта бабка им гадает, что ли. Судьбу предсказывает, объясняет насчет пропавших родственников, что-то еще…
Я поначалу посмеялся и забыл. А потом оказалось, что к ней ходил Женя… ну, фамилия вам ни к чему. Еще напишете полностью, а он жив-здоров, смотришь, не понравится… Мой офицер, толковейший парень (я тогда уже был начальником штаба артполка). Представляете? Интеллигент бог ведает в каком поколении, коренной петербуржец, математик, как и я, материалист до мозга костей, член партии, наконец… И шмыгает под покровом ночи к бабке-гадалке, словно в повести Гоголя…
Я ему мягонько поставил на вид. Так вот, он ничуть не смутился и не растерялся. Смотрел на меня как-то очень уж серьезно и говорил примерно следующее: материализм материализмом, но та бабка на шарлатанку не походит ничуть. Мол, она знала о нем то, что узнать ниоткуда не могла – и то, что она ему сказала, на правду походит как две капли воды. А под конец ненавязчиво намекнул, что и мне бы не грех… (он мои жизненные обстоятельства прекрасно знал).
Честно признаться, я вспылил, наорал на него, выгнал. Негоже шутить такими вещами.
А потом… Как бы это описать… Засело занозой. В такие моменты в любом материалисте просыпается нечто трудноописуемое. Умом веришь, что никаких колдунов и гадалок быть не должно, а сердце ноет – а вдруг?
Короче, я промаялся так несколько дней. И пошел. Взял пару банок консервов, еще какую-то еду – и пошел. Точно знал уже, где она живет.
Оказалось, самая обыкновенная бабка. И самая обыкновенная избенка, ни малейшей странности. Бедная избушка, лавка да стол, даже кошки нет…
Очень трудно у меня с ней поначалу налаживалось. Я и конфузился этого самого предпринятого предприятия, и никак не мог сформулировать задачу – чего мне, собственно, от нее нужно. Она сама начала, глядя, как я топчусь и мекая. Сказала, что ей и так все ясно: мол, сразу видит, что я переживаю за семью, про которую мне ничегошеньки неизвестно. Сказала, что у меня дочка, возраст назвала точно, шесть лет – ей как раз к тому времени должно было исполниться шесть…
Предположим, само по себе это еще ни о чем не говорило. Мало ли откуда могла узнать – от того же Женьки. Он отличный парень, не стал бы устраивать мне такой розыгрыш, но все равно, рационалистическое объяснение имелось…
А потом она говорит:
– Не грусти, жива твоя мальжонка. Жена, по-вашему.
(То ли она была полька, то ли просто пересыпала речь польскими словечками. У них в Белоруссии тогда, да и теперь, говорили на весьма экзотической для москвича языковой смеси…)
И продолжает:
– И дочка жива. Жива твоя Милочка.
Это тоже еще было не доказательство. Было от кого узнать, что мою дочку зовут именно Милочкой, а не, скажем, Олимпиадой…
Бабка, видимо, почувствовала, что я ей не верю. Но особенно обиженной не казалась. Смотрела на меня с этакой ласковой укоризной, как на несмышленыша. Заухмылялась беззубо и безразличным таким голоском говорит:
– Синенький халатик она с собой взяла, да уж давненько не надевает, тебя же нету…
Вот тут я и сел бы, да уже сидел…
Ах да, откуда же вам знать… Это у нас с Наташей была такая игра. Когда она хотела, чтобы нынче ночью… в общем, надевала синий халатик. Ситцевый, с красной тесьмой по краю. Как бы условный знак. И вот об этом не знала ни единая посторонняя душа… Вот здесь меня проняло по-настоящему, тут я крепенько призадумался, этого ей никто не мог рассказать…
И тут она, словно бы сердито, заявила, что нечего, мол, толочь воду в ступе. Таких, как я, у нее столько, что не протолкнуться, и всем надо помочь. А потому она сразу переходит к делу…
Выставила на стол тарелку, самую обыкновенную, глубокую. У меня эта тарелка до сих пор перед глазами – краешек отколот, выщерблинка примерно с половину спичечного коробка, двойной синий ободок, и на дне нарисованы какие-то желтые цветочки…
Принесла ковшик воды из сеней, налила тарелку до краев. Когда вода успокоилась, велела сесть поближе и смотреть в эту воду. Сама стояла за спиной и бормотала что-то…
Вы не поверите… Вода в тарелке сначала стала мутнеть, потом и вовсе почернела, так что походила уже скорее на чернила – а дальше, через несколько минут, опять стала прозрачной, оттуда словно бы заструился неяркий свет…
И там появилась улица, улица и дома. Теперь можно привычно сказать: «как в телевизоре», но тогда, в сорок четвертом, мне это сравнение и в голову не приходило….
Я словно бы смотрел в круглое окошечко на незнакомую улицу. Временами картинка подрагивала, замутнялась на миг, но потом опять становилась четкой, ясной.
И я увидел Наташу. Ясно, отчетливо, словно смотрел в хороший цейсовский бинокль (у меня тогда был такой, трофейный). Платье на ней незнакомое, в Москве у нее такого не было, но это была она, никаких сомнений. Она ничуть не изменилась, не выглядела ни грустной, ни веселой – обыкновенная. Шла по улице, потом вошла в какое-то странное здание: определенно старинной постройки, причудливое такое, очень красивое – сущее каменное кружево…
И вот тут я не выдержал – дернулся, кажется, даже крикнул что-то, как будто она могла услышать. Вода моментально помутнела, колыхнулась, всплеснула, словно туда упал камень – и снова прояснилась, только теперь это была самая обыкновенная вода…
Я видел, понимаете? Ясно, отчетливо, это был не сон, не галлюцинация какая-нибудь…
Бабка меня выругала – за то, что не смог посидеть спокойно. Сказала, что второй раз уже не получится. Я стал расспрашивать, где жена, что с ней, но старуха, полное впечатление, сама не знала. Говорила только, «где-то очень далеко», «окропне далеко». «Окропне» по-польски – «ужасно»…
Ну, я ушел. Шагал напрямик, налетел на какой-то забор, рассадил руку…
После этого и жилось, и воевалось как-то воодушевленнее. Я старухе поверил, понимаете, поверил. После того, что она мне сказала и показала.
И ведь не обманула! Все было правильно. С Наташкой и с дочкой я увиделся только через два года, в сорок шестом. Но все было правильно. Оказалось, у нее и в самом деле появилось такое именно платье, что я видел. И здание это, когда я начал его описывать, Наташа узнала моментально…
Их эвакуировали в Томск. Она там работала в одной конторе. И это здание старинное, дореволюционной постройки было в то время обкомом партии. Она туда ходила по работе. Все совпало, полностью.
Вот такая мне однажды встретилась бабка. И больше ничего подобного со мной в жизни не приключалось. А тарелка до сих пор перед глазами…
В этой истории нет ни особенно страшного, ни такого уж загадочного. Она просто-напросто была… В точности так, как я расскажу.
Нашей деревне с немцами крупно повезло. У нас поселились неопасные немцы. Можно бы даже сказать, мирные, но они все же носили форму и чинили не мирную технику, а военную. Неопасные – так будет правильнее.
Эта была не воинская часть, а какие-то ремонтные мастера, тыловые работники. Я понятия не имею, как это именовалось по-военному, никогда не интересовалась. Ремонтники – и все тут.
У нас в деревне перед самой войной обустроили МТС. Машинно-тракторную станцию. Так тогда было заведено: трактора и прочая техника состояла не в самом колхозе, а в МТС, и ее оттуда отправляли по нарядам в села. По-моему – и многие так считали – от такого порядка было гораздо больше пользы. Хрущев потом отменил МТС, передал технику колхозам – и она стала как бы ничья. По совести говоря, в колхозах за ней следили плохо. Столько ржавого железа валялось, вы же наверняка сами видели, да?
Вот… А МТС была организацией чуть ли не военной, там были свои политруки, еще кто-то…
В общем, МТС была большая, чуть ли не на целую область. И немцам все досталось целехоньким, от границы было довольно близко, а они в первые недели так перли… Никто и оглянуться не успел, не вывезли ничего, не взорвали.
Мастерские там были большущие. И немцы очень быстро устроили себе там починку. Я насмотрелась за три года – туда день изо дня привозили машины, тягачи, пушки и все такое прочее. Первый год там даже чинили танки, маленькие такие. Потом, когда у немцев появились танки побольше, их к нам уже не возили, для них, я так полагаю, были где-то свои, особые мастерские. Но машины с тягачами как возили, так и возили, до самого освобождения.
Там работали и наши, те, кого заставили, но больше было все-таки самих немцев. Мало молодых, гораздо больше тех, кто постарше. Они все, конечно, носили форму, назывались «зольдатен», но, если подумать, были это самые обыкновенные механизаторы. Работяги.
Так вот, они были неопасные. Не сказать, чтобы особенно добрые, но и не злые. Злые и опасные были в основном из молодых, а уж если вдобавок черные, СС – не приведи господь…
Но эсэсовцы у нас не стояли. Даже армейских было мало – охрана мастерских, кажется, рота. И то это были не армейцы, а какие-то другие части. Вахманы, вершуты… Не помню точно. У них было какое-то специальное название, вроде нашего ВОХР. Какая-то немецкая военизированная охрана. Свои же, то есть ихние, армейские, их иногда задирали. Тут не нужно было знать немецкий, чтобы понять, что они выхваляются друг перед другом – мы, мол, армия, а вы, мол, вохра. Это в основном молодые у них цапались, с обеих сторон. Те, кто постарше, работали себе…
И еще там стояли ветеринары. Это только в кино показывают, будто немцы наступали исключительно на танках, а в жизни у них было превеликое множество лошадей с повозками, целые обозы. Единственное отличие в том, что лошади у них были в основном другие – здоровенные такие, гораздо больше наших, с коротко обрезанными хвостами. Какая-то особая порода вроде тяжеловозов.
Так вот, немец Хуберт, про которого я вам и собираюсь рассказать, был как раз ветеринаром. И не рядовым, а маленьким начальством. Фельдфебель с какой-то приставкой перед званием. Я плохо помню, кто бы разбирался в их чинах… Как-то-там-фельдфебель.
Его опасались поначалу – его и его подчиненных. У них была на рукаве круглая нашивка, а на ней – змея. Ну, мы же сначала не знали… Вдруг это что-то вроде СС, «мертвой головы»?
А потом оказалось – ничего страшного. Ветеринары. У человеческих санитаров на рукаве змея обвивается вокруг палочки, а у ветеринаров – просто змея, без палочек.
Мне, пятнадцатилетней, этот Хуберт тогда казался очень старым. Это потом только я стала соображать, что лет ему было примерно сорок – сорок пять. В любом случае не больше пятидесяти. Ну, это понятно. Для девчонки тридцать лет – уже старость…
И еще. Я совершенно уверена, что у него в Германии остались дети. Он иногда возился с ребятишками. Ну, конечно, не так чтобы уж и нежничал – иногда принесет галеты, хлеб, отдаст детишкам, иногда даст бинтов или мази – ветеринарные лекарства частенько годятся и для людей… И глаза у него были грустные, когда он стоял с детьми. Наверняка в Германии у него остался кто-то. Это мне потом стало ясно…
Сначала мы не знали, что он колдун. Потом-то уже никто не сомневался…
Колдун, вот именно. А кем ему еще быть? Вот, например, он умел заговаривать кровь. Однажды кто-то из соседских мальчишек рассадил ногу о старую борону, кровь ключом била. Проходил Хуберт, увидел такое дело. Пошептал что-то, поводил рукой – и кровь очень быстро унялась, вообще перестала. А ведь хлестала – жутко было смотреть…
И со своими, с немцами он иногда управлялся точно так же. Мастерские, сами понимаете. Какой бы ты ни был опытный, а иногда калечишься. Так вот, немцы всегда бегали за Хубертом, а не за своим фельдшером. Хуберт приходил и как-то так все устраивал, что получалось лучше, чем у врача. Это наши рассказывали, кто работал в мастерских.
А еще он иногда делал детям плящущих куколок. Самым маленьким, и всегда с оглядочкой, где-нибудь на задворках. Вроде бы и опасался это показывать на людях, и тянуло его к этому, такое впечатление.
Что я имею в виду? Он брал солому, перетягивал ее нитками, так что получалась куколка… у нас в Белоруссии тоже есть такой народный промысел, фигурки из соломы. У него было очень похоже. Только его куколки сами плясали. Он положит их, несколько, наземь, поводит над ними ладонями, что-то пошепчет-попоет – и эти куклы соломенные сами собой поднимаются на ножки, начинают приплясывать… нет, не хороводы водят, а как-то по-другому… Так, наверное, танцуют у немцев в деревнях, или откуда он там был – парами, держась за руки, то вертятся, то идут шеренгой… Я видела два раза. По-моему, это был какой то немецкий танец, на это походило. Чувствовалось в этом что-то от танца. Какого-то немецкого, может быть, народного, как у нас – «Лявониха»…
Дети? А дети и не удивлялись особенно. Они же были совсем маленькие, не знали, чему полагается быть на свете, а чему не полагается. Совсем маленькие, дошкольного возраста – да и будь они школьного, школы все равно не было…
Почему он это делал при мне, при единственной не из маленьких – это особый разговор. Особое объяснение.
Ну, начнем с того, что в колдовство и тому подобные вещи я всегда верила. Бывает оно по окраинам. У нас в Белоруссии этим особенно славилось Полесье, самая ведьмовская глухомань. Хотя я впоследствии получила высшее образование и была членом партии, но это – одно. А жизненный опыт – совсем другое. Вот кстати, вы в курсе, что Олесю свою Куприн поместил как раз в Полесье? И это неспроста. Он не придумывал, он бывал в Полесье до революции, и у него, кроме «Олеси», есть и другие рассказы о наших полещуках… Неужели не читали? Есть такие…
И как прикажете не поверить, когда у меня бабка была ведьма? Ну, собственно-то говоря, во-первых, она мне была не бабка, и дед – не дед. Двоюродный брат отца он был, вот кто. Звали его Якуб, а жену его – Марьяна. Но они были уже в возрасте, чуть ли не самые натуральные старики, и я их звала не «дядей» и «тетей», а бабушкой и дедушкой. Дед Якуб и баба Марьяна. А во-вторых, она была не настоящая ведьма… Как бы выразиться поточнее? Может, знахарка, может, ведунья… Короче, знала что-то такое. Не особенно сильное… бытовое. Кровь затворяла, снимала сглаз с младенчиков… В таком вот духе. А настоящие, сильные ведьмы совсем другие. Слышала я о них кое-что – и многому верю…
А баба Марьяна была… так себе. Ее даже и не боялись толком, а ведьм всегда принято было бояться…
И вы знаете, немец Хуберт к ней ходил. Нет, не в том смысле. Я же говорю, она была совсем старая. Просто заходил к ней иногда, и на то, как они общались, смотреть было то ли смешно, то ли чуточку жутко.
По-русски он практически не умел, а баба Марьяна, ясно, не знала по-немецки. Он приходил, доставал фляжечку, наливал по рюмке – и они сидели. Когда во дворе, когда в хате. Выпьют рюмочку – и сидят друг напротив друга, словно играют в «гляделки». Лица у обоих такие… умиротворенные, важные, мечтательные, я бы выразилась. Так они могли просидеть час, а то и два. Молчат, переглядываются. Кажется, что им от этого хорошо…
Вот об этом в деревне даже не сплетничали. Не знаю, почему, но не сплетничали. Хотя тут, казалось бы, есть о чем почесать языки…
Деда Якуба Хуберт несколько раз брал с собой на охоту. Дед до самой войны был заядлым охотником – потом-то, когда пришли немцы, ружье пришлось сдать подальше от греха. А Хуберт тоже любил ходить на птицу. У него была прекрасная собака, Берта, чистокровный сеттер, в бело-черную крапинку. Это дед Якуб говорил, что Берта – чистопородный сеттер, он в этом понимал. Да, по-моему, Берту Хуберт подобрал уже где-то в Советском Союзе, это была наша псина. Я как-то попробовала с ней заговорить по-русски, так она запрыгала, завизжала, определенно понимала… Значит, ее и звали наверняка не Бертой, это Хуберт потом назвал… Но она уже откликалась на «Берту».
Немцы вообще-то леса боялись – партизан у нас было богато, особенно летом, по теплу. Но Хуберт ходил, не боялся, и ничего с ним никогда не случалось… Деду Якубу тоже перепадала утка или кто-то еще…
Но вот эти вот их с бабкой переглядки… Верно вам говорю, в этом было что-то если не жутковатое, то уж необычное – точно. Это надо было видеть: как они сидят истуканчиками друг против друга, с блаженными, можно сказать, физиономиями. Зачем-то это было им нужно, и бабке, и Хуберту. Я у нее никогда ничего не спрашивала. Не то чтобы боялась… Просто… как-то не тянуло спрашивать. Потом, когда Хуберт уйдет, баба Марьяна обычно покряхтит, встанет, потрет спину – и всякий раз говорит, будто самой себе:
– И ходит, и ходит… (Только лицо у нее ничуть не сердитое). Надо же, немец – а тоже…
И ничего больше не говорила.
А потом, месяца за три до освобождения, Хуберт меня форменным образом спас. От Пауля.
Понимаете, я в пятнадцать лет уже была такая… Ну, все при мне. Парни уже начинали подъезжать. Мои ровесники. А потом Пауль прилип, как клещ.
Он был шофер, на легковушке, возил какого-то офицера. У наших немцев было несколько офицеров – начальство. И одного (не самого старшего по званию вроде бы) возил Пауль.
Он был молодой – я не офицера имею в виду, а Пауля. Лет двадцать с чем-то. И, если честно, очень даже симпатичный – чернявый, усики аккуратненькие, тонюсенькие, как у грузина в «Свинарке и пастухе», всегда наодеколоненный, сапоги начищены, аккуратненький, ухмыляется и зубы так и сверкают…
Нет, как парень он был очень симпатичный. Но я тогда об этом как-то не думала. И потом, он же – немец. Вы не представляете… Конечно, гуляли с ними многие. И не обязательно это были девицы… легкого поведения. Дело молодое, знаете ли. А немцы – они тоже были разные. Люди как люди, если честно. Мы ведь три года жили под немцем. Какая ни была жизнь тяжелая, но присутствовало в ней нечто налаженное. Устоявшееся. Мы верили, что наши когда-нибудь вернутся, но это было что-то отвлеченное, если по совести, нечто вроде мечты… А жизнь шла своим чередом, в ней была некая своя определенность.
Но вот… Были ведь еще и партизаны. А прослыть «немецкой курвой» – это, знаете ли… Чревато. Случалось, убивали. Да-да, вот таких вот девушек, и вовсе не проституток, не шлюх. Сложное было время, тяжелое. Оступись на одной тропинке – немцы повесят, сделай что-то не так – партизаны могут застрелить. Тем, кто на войне или в партизанах был, честное слово, гораздо легче – у них было свое место, они были сами себе хозяева и защита. А вот мирное население обитало даже не меж двух огней – меж многих. В общем, сложно было, как в лабиринте…
С какого-то момента Пауль меня высмотрел и проходу не давал. Хоть плачь. Нельзя же все время сидеть дома или в погребе. А не успеешь на улицу выйти…
Он караулил, точно. Полное впечатление. Его офицер разъезжал мало, днями напролет сидел в конторе с бумагами (он, переводя на наши мерки, был чем-то вроде директора МТС, одним из начальников над ремонтниками), а Пауль был сам по себе. Определенно караулил. Выйдешь из дома, пройдешь немного – и нате вам, за спиной тормоза визгнули. Высовывается Пауль и начинает клеиться. Как обычно, как это парни всегда умели. Мол, покатаемся, погуляем, вы мне сердце разбиваете, фройляйн, я от вас без ума… И все такое прочее, полный набор, как по-писаному.
Нет, русского он не знал. То ли он был из польских немцев, из фольксдойчей, то ли просто долго служил в Польше – но вот польский знал очень хорошо. Так и чесал без запинки: паненка, естем сердечне зранионы…[16] Я его прекрасно понимала: откровенно говоря, белорусский и польский – почти тот же самый язык, только буквами мы пользуемся русскими, а поляки – латинскими…
Он ко мне подступал всерьез, это быстро стало ясно. Никаких таких вздохов под луной и прочей лирики. Он и сам особенно не скрывал: мол, я тебя хочу – и точка. А раз хочу – значит, получу. И, если совсем честно, то, что он немец и оккупант, тут ни при чем. Просто-напросто завзятый бабник, наглый, как черт. Среди наших парней таких тоже хватало. Никакой особенной разницы. Точно так же наседали, прицепится, как репей…
Проходу от него не было, житья не стало. Знаете, что он скоро выкинул? Стал таскаться в гости. Вот именно, самым наглым образом вваливаться в дом. И еще гостинцы носил, прохвост! Шоколадку, консервы… Своего мать моментально выставила бы за ворота – а это ж немец, что поделаешь…. Рассядется, достанет сигаретку и чешет на польском с самым беззаботным видом: мол, пани Вера (это мою мать звали Верой), вы напрасно пугаетесь немцев, культурной нации, мы очень даже галантные и вежливые люди, особенно военные, я вам честно скажу, что ваша очаровательная дочка на меня произвела огромное впечатление, и, если подумать, я готов рассуждать насчет законного брака… В таком вот духе. По сути – вежливо и культурно, а на деле – нахально. Балансировал постоянно на грани самой натуральной пошлости – с улыбочкой, с ужимками волокитсткими… Мол, отпустите вашу Надю со мной погулять, обещаю, все будет в высшей степени культурно, я ей буду читать стихи и пересказывать лирические книги о природе и благородной любви, сочиненные германскими классиками…
Ага! Я с ним прошлась пару раз, чтобы только отвязаться. Какие там стихи – тащит куда-нибудь в укромное местечко, лапает, твердит со своей всегдашней улыбочкой, что научит меня любви по-европейски, раскрепощенной и пылкой… Еле вырвалась. Он ведь нисколечко не шутил, он себе всерьез такую задачу поставил… До чего дошло: он где-то подхватил парочку русских песен. Едет за мной по деревне на своем вездеходике и распевает во всю глотку: «Ты не плачь, Маруся, будешь ты моя…» Или запустит нашу же частушку, такую, что уши вянут…
В общем, обо мне пошли разговоры. Люди стали коситься так, что… Полицаи вслед ржали. У нас стояли не наши полицаи, не местные – с Западной Украины. А это была такая сволочь, что почище любой другой сволочи. Вы знаете, что это именно они Хатынь сожгли? Я имею в виду – не те, что стояли у нас, вообще… Украинцы. В книгах до сих пор пишут, что Хатынь сожгли немцы – а на самом деле там зверствовал отряд украинских полицаев. Может, какой-то немец и командовал, не знаю. Главное там были не немцы, а украинцы.
В конце концов один – был там такой Богдан – начал средь бела дня зазывать меня к ним в казарму. Стоит, ухмыляется гнусненько, цедит сквозь зубы:
– Нехорошо, Надийка, нехорошо. С немцем, значит, можно кохаться, а с братом-славянином – гонор мешает? Ничего, дай срок… Я таких, с гонором, перевалял немало…
Положение наступило самое безвыходное. Хоть в петлю. Пауль не дает проходу, в деревне черт знает что болтают, полицаи начинают в стойку становиться… А я – девчонка девчонкой, обревелась… Ходила даже к бабе Марьяне, просила что-то нибудь сделать. Она только повздыхала и призналась, что такого не умеет. Ни присушивать, ни отваживать. Есть люди, которые умеют, но она их не знает…
И однажды Пауль меня подловил там, где я и не ожидала. Был такой узенький проход – меж заброшенным польским костелом и лесочком на еврейском кладбище, тоже заброшенном. Как бы ямка или канава – с одной стороны высоченный фундамент костела, с другой навалены старые еврейские надгробные плиты, уже стершиеся…
Он вынырнул, как чертик из коробочки. Чуть подвыпивши. Сходу прижал меня к фундаменту, к камням. И стал подступать уже без дураков, совсем серьезно. Губы искусал, и вообще… Уже никаких прибауточек. Шепчет на ухо, что сейчас мы с ним пойдем в костел, так что получится у нас и венчание, и брачная ночь, все сразу…
Я, конечно, пыталась выдираться, как могла, но куда девчонке против сильного молодого мужика, которому к тому же бояться нечего…
Еще чуть-чуть – и он бы меня затащил в костел. Но тут, на мое счастье, появился Хуберт. Вернее, сначала подбежала Берта. Начала прыгать вокруг нас, визжать – она же меня более-менее знала, обрадовалась…
Пауль сгоряча ка-ак врежет ей сапогом… Она отскочила, поджимает лапу, скулит… А тут и Хуберт подошел. Уже издали рявкнул что-то Паулю – определенно видел, как тот пнул собаку, а таких вещей Хуберт терпеть не мог. Любил животных. По-моему, больше, чем людей.
Он, конечно, сразу понял, что тут у нас происходит. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, на нас с Паулем глядя…
Вообще-то, я тогда же подумала, Хуберт вовсе даже не обязательно будет меня спасать. Кто я ему, если подумать? Он был, конечно, не злой, но это еще вовсе не означает, что он был душевный. К малышам относился хорошо, но я-то уже давно не ребеночек. И потом, оба они – немцы… Кто его знает.
Берта все скулила, показывала мне лапу, знаете, как это собаки делают. Я присела, стала ее гладить – и жалко было по-настоящему, и, честно скажу, хотелось как-то подлизаться к Хуберту. Он ведь видел, как Пауль его собаку пнул…
Начался у них разговор. Я ничего не понимала, но, судя по интонациям, Хуберт ему сначала пенял за собаку, а тот оправдывался – мол, нечаянно вышло… Сразу ведь видно по жестам, по прочему, тут языка не надо знать…
Потом, видно было, заговорили обо мне. Хуберт ему что-то говорил с подковырочкой, а Пауль гоношился – мол, твое-то какое дело?
Тут была своя тонкость, я ее к тому времени уже понимала. Пауль был, конечно, рядовым, а Хуберт – фельдфебелем, это у немцев не мало значило. Но Хуберт был Паулю не начальник, он командовал только своими ветеринарами, а Пауль числился по какой-то другой службе…
Не знаю, что они там друг другу говорили, но Пауль в конце концов махнул рукой, плюнул, повернулся и зашагал прочь – насвистывает с таким видом, будто ничего особенного и не произошло… Обернулся, подмигнул мне, сказал по-польски что-то насчет того, что цыплят по осени считают, и ничего-то у нас с ним не закончено, он еще свое возьмет…
А Хуберт что-то такое свое думал. Потом помахал мне: «Ком, ком!» Я и поплелась за ним – а что еще оставалось?
Я до сих пор не знаю, почему он мне помог. Может быть, вовсе и не меня жалел – а хотел отомстить Паулю за собаку. Или все дело в бабе Марьяне, он же с ней приятельствовал… В конце концов, какая разница? Главное, помог…
Он меня привел на окраину деревни, к мастерским. Я их все время называю «мастерскими», но это был целый городок – сами мастерские огромные, гаражи, жилые дома, и те, что стояли до войны, и те, походные, что немцы поставили – сборные, из щитов. Емкости с горючим, склады запчастей… Большое было хозяйство.
Внутрь, мимо часового, он меня и не собирался вести. Показал на пальцах, чтобы ждала в отдалении. Я и ждала.
Он вернулся минут через пять. Вынул какой-то маленький мешочек из самой обыкновенной холстинки. Подозвал Берту, ножничками осторожненько отстриг у нее немного шерсти, перевязал ее черной ниткой, плотно, старательно. Положил в мешочек, его тоже завязал очень тщательно, наглухо. Подозвал другого немца, я его немного знала – он похаживал к одной разведенке через пять домов от нас. Хлипкий такой, очкастый. Сам он руками не работал, был у немцев кем-то вроде учетчика – постоянно с бумагами, что-то проверяет по ведомостям, какие-то списки составляет… Он более-менее навострился… даже не по-русски – болтал на трасянке[17] очень даже прилично. Безобидный был, пьющий…
Хуберт ему что-то сказал, и тот перевел: мол, герр фельдфебель велит постоянно носить это с собой, и все будет хорошо. Хуберт сунул мне мешочек в руку, махнул небрежно: мол, проваливай…
Мешочек я сунула в карман жакетки, а когда отошла подальше, достала и рассмотрела как следует. Обыкновенная холстинка. Завязана так, что узел и зубами не распутаешь – а впрочем, я как-то так сразу и поняла, что развязывать его не следует… Там, внутри судя на ощупь, была не только собачья шерсть – что-то твердое, вроде корешков или сучочков.
Первым делом я кинулась к бабе Марьяне – и все ей рассказала. Она, такое впечатление, ничуть не удивилась. Сказала:
– Значит, так и носи при себе. И развязывать не вздумай…
И вы знаете… Подействовало! Пауля я с тех пор видела раза два за месяц, и то издали, он ко мне и близко не подходил, отвернется, будто незнаком или вообще не видит, быстренько отойдет. И полицаи отстали. Начисто. Так хорошо было…
Я не сомневаюсь, что все дело в Хубертовом мешочке. Благодаря мешочку… Приказать Паулю Хуберт не мог, когда Пауль уходил, он определенно нацелился продолжать… И полицаям Хуберт был не начальник. Кто он вообще был? По-нашему, приблизительно ротный старшина, и только….
Через месяц мать мне как-то выхлопотала пропуск и отправила к тетке в город, от греха подальше. Я ей, конечно, рассказала про мешочек, но она, видимо, подумала, что, как бы там ни было, а в городке будет спокойнее…
В городке у меня за полтора месяца хватало невзгод, конечно – но не особенно тяжелых. Полное впечатление, что Хубертов мешочек и там работал. Благополучно выпутывалась пару раз из тяжелых ситуаций, когда кончиться могло по-всякому. И потом, перед самым освобождением, когда немцы угоняли молодежь в Германию, меня это как-то обошло, к тетке в дом так никто и не пришел, хотя я в управе по тому именно адресу была зарегистрирована…
А однажды утром, когда я надевала жакетку, мешочек меня вдруг кольнул. Будто оттуда высунулась острием иголка и уколола. Я сначала так и подумала – только, когда достала мешочек, не увидела никакой иголки или булавки. И на ощупь ее не чувствовалось.
Потом пришли наши. В деревню я попала только недели через три. И что оказалось.
Берта теперь жила у деда Якуба. Хуберт ее сам привел однажды вечером, с тем очкастым учетчиком – тот и перетолмачил, что мол герр фельдфебель дарит собаку своему «егерю» и просит о ней заботиться как следует.
Баба Марьяна рассказала, как это выглядело. Тяжело. Видно было сразу, что Хуберту с собакой ох как не хочется расставаться, он долго возле нее сидел на корточках, обнимал, гладил. Потом пошел со двора, не оглядываясь. А Берта, хоть его и любила, за ним не кинулась – сидела, как на привязи, поскуливала…
На другой день мастерские разбомбили наши – в тот самый день, когда мешочек меня кольнул. Я так понимаю, и не сойду с этого мнения, что это был какой-то знак. Сигнал, что хозяин мешочка умер. Иначе почему?
Хуберт, конечно, погиб. Их там накрыло почти всех. Самолетов налетело много, это были не простые бомбардировщики, а те, что летают низко… Штурмовики, ага. Парни потом так и говорили – штурмовики. Там было пекло… Мастерские наши, как ни крути, были довольно крупным военным объектом. Вот по нему и ударили со всем усердием… Все с землей смешали, абсолютно все. Я видела потом – ужас… Ничего целого не осталось. Немцы кое-кого из своих похоронили, но очень много так и осталось под развалинами – очень уж долго пришлось бы их разбирать. Оттуда потом долго… пахло. Ну, и наши пришли очень скоро…
Баба Марьяна так и сказала: что Хуберт определенно чувствовал. Вот и привел Берту. Иначе и она там осталась бы…
Я, помню, по молодости удивилась: если он чувствовал, что случится что-то нехорошее, почему же не ушел в тот день? Немцы размещались не только там, мог бы переночевать в другом месте…
Баба Марьяна посмотрела на меня свысока, как на убогонькую умом, сказало что-то вроде:
– Когда так человек чувствует, это тебе не повестка, где обозначено и время и место… Он, может и знал точно, что ему подошел срок, но вряд ли знал, когда…
Берта, кстати, у деда Якуба так и прижилась. Сдохла только году в пятидесятом…
Что еще? Самое интересное, я до сих пор не могу взять в толк, помог ли мне мешочек и потом, или он уже не работал…
Когда пришли наши, с ними тут же появился участковый (он всю войну был в партизанах). У милиции, и у армии тоже, оказалось, давным-давно ввели погоны, а старую форму отменили, но новой у него не было, и он еще с месяц ходил по деревне в старой – со знаками различия на петлицах. Говорил, хочет показать, что вернулась настоящая власть, а в чем власть одета, это уже не так важно…
Он меня и отконвоировал к особистам. Или они были из НКВД? До сих пор не знаю точно, да это и неважно. Главное, они имели полное право меня загнать туда, куда Макар телят не гонял…
Какая-то добрая душа просигнализировала и про меня – мол, крутила с немцами, глядишь, еще и на гестапо работала, одно от другого недалеко лежит…
Может, это и политически неправильно, так говорить, но те двое из органов были вроде Пауля – видные, молодые, наглые. Взяли меня в оборот серьезно, с нецензурщиной: мол, рассказывай, как с немцами валялась, чему они тебя, шлюху, научили, как вербовали…
Со мной очень скоро приключилась форменная истерика. Понимаете, такого я не ожидала. Мало того, что от немцев жизни не было, так еще и свои… Кричала что-то сквозь слезы: мол, я же не виновата, что они хотели ко мне под юбку залезть, проверьте, я еще девушка…
Один, тот, что сволочнее, так и оскалился:
– Что же ты думаешь, и проверю. Лично. Прямо здесь будем или как?
Второй был чуточку подобрее. Он посидел, подумал, да и повел меня к их военврачу. Ну, та проверила… Второй с ней пошептался и определенно поскучнел. Покурил, еще подумал, потом говорит:
– Ладно, мотай отсюда, соплюшка, твое счастье…
Нет, конечно, не все у них было сволочи. Но ведь могли в два счета и оформить дело, начихав на их собственного военврача с ее проверкой… Всякое тогда случалось. Иногда под статью о пособничестве попадали люди, которые ничего такого и не сделали – ну, например, просто работали на железной дороге, там же, где и до войны. Нужно же было детей кормить? Я не спорю, насчет полицаев все было правильно, но вот стричь всех под одну гребенку – это, по-моему, чересчур. Нашу соседку забрали за то, что шила платья немкам. Но надо же ей было чем-то детей три года кормить? Какое тут пособничество? Немки были и не военные вовсе…
Но меня выпустили. И больше не тревожили. То ли это мешочек помог, то ли человек попался не злой.
Вот и все, наверное… Нет. Попозже, месяцев через семь, на свадьбе… Старшая сестра моей подружки выходила замуж. Меня тоже позвали.
И участковый сидел. Не по службе, а как свой, деревенский. Так вот, ближе к вечеру, когда все уже приняли самогона как следует, он меня отозвал в угол и начал так осторожненько, издали:
– Слушай, Надька… Ты, говорят, знала этого черта ветеринара, Хуберта?
Я поначалу испугалась, не поняла, к чему это он. Прикинулась дурочкой: мол, знать не знала, ходил вроде какой-то… Таскал насильно деда Якуба на охоту, места показывать. Как тут деду отказаться? Немец ведь…
(Между прочим, самое интересное, ни деда Якуба, на бабу Марьяну ни за какое такое «пособничество» не таскали вовсе. По-моему, никто на них так и не настучал – ну, к бабе Марьяне у деревенских всю жизнь было особое отношение, уважительное… Вот на ту соседку, что пускала этого очкастого, настучали, хотя она была самая обыкновенная баба и на гестапо уж наверняка не работала. Так и пропала…)
Участковый, по его виду, был определенно разочарован. Но все допытывался: мол, не замечала ли я за этим Хубертом каких-нибудь странностей? Не знал ли он чего такого?
Я так и чешу: знать не знаю, откуда? Участковый постоял, покачался (он уже был крепенько поддавши). И произнес с такой жуткой обидой, что мне это надолго запомнилось:
– Смейтесь-смейтесь, а без ведьмачества тут не обошлось. Я ж по нему тогда, в лесу, стрелял трезвехонький, твердой рукой, с двадцати метров. Целый диск высадил, и все равно – ушел… Заговоренный, сволочь, точно…
Участковый был наш, деревенский, здесь и вырос. Относился серьезно ко многому из того, во что городские плохо верят…
Больше мы с ним про это не говорили. И больше ничего такого со мной в жизни не приключалось.
Мешочек? Я уже не помню, куда он запропастился и когда. Оказалось однажды, что его нигде нет, как ни искала. Был – и пропал.
Вот и вся история про Хуберта.
Отчего-то хозяин дома, где разведчики были на постое уже целый месяц, им категорически не нравился. В общем, если рассуждать вдумчиво и логично, для подобной неприязни просто не было причин. Словесно враждебности он никогда не высказывал (правда, мадьярского языка они не знали, но тут ведь важны интонации, и мимика), всегда держался с незваными гостями спокойно и ровно, ни единого косого взгляда нельзя было припомнить. Каждое утро церемонно здоровался по-своему, пару раз совершенно безвозмездно делал у себя в кузнице мелкую починку, которую вовсе не обязан был делать. Иногда опять-таки по собственному побуждению подбрасывал кое-что из провизии в дополнение к армейскому пайку – парочку куриц, кукурузы, крупы, сыру. Держался не просто ровно – без малейшего искательства, с достоинством. Таких мужиков, справных, немногословных, не лебезящих перед победителями-славянами, но и не выказывающих враждебности, в общем полагалось бы уважать: нормальный дядя, правильный…
И тем не менее у всех до единого разведчиков, что было известно совершенно точно, в печенках сидела подспудная неприязнь…
Лейтенант (он же и рассказчик этой истории), свердловчанин с незаконченным высшим, был парнем дотошным, любил во всем непременно докапываться до истины (быть может, потому именно он и стал заместителем командира дивизионной разведроты, хотя имелось немало других кандидатур со столь же серьезными заслугами). Довольно долго он ломал голову, добросовестно и старательно пытаясь понять истоки и корни неприязни к этому самому Миклошу.
И не мог доискаться, почему не только его ребята, но и он сам в душе затаил против кузнеца стойкую недоброжелательность. А это было странно, весьма…
Не враждебен, не зол, не смотрит исподлобья… Наоборот, вполне лоялен, и не по видимости.
Кулак? Ну, вообще-то да. По советским меркам дядя Миклош был самым фигуральным кулаком, в Стране Советов давным-давно изничтоженным как класс: большая кузница с тремя подмастерьями, земли гектаров двадцать (опять-таки с батраками), добротный каменный дом под железом, хозяйство, в котором только что птичьего молока не было…
Нет, не все так просто. В селе были мадьяры и побогаче, куда там Миклошу, и среди них попадались субъекты, своих враждебных настроений не скрывавшие вовсе: один при встрече зыркал так, что руки сами тянулись к автомату, другой (по некоторой информации, в первую мировую воевавший против русских) окрестил пару своих коней Иваном и Марьей и, проезжая мимо освободителей, на ломаном русском материл лошадок самыми последними словами, через слово поминая их имена. Третий, опять-таки зыривший волком, любил провожать солдат непонятными, но, несомненно, обидными песенками.
И так далее. Тем не менее к ним относились как-то иначе. И совершенно точно знали, за что их не любят, за что с превеликим удовольствием начистили бы харю…
Порой, когда лейтенант в очередной раз уставал от бесплодного анализа своего и чужого подсознания, ему приходило в голову, что виной всему – откровенная, пусть и не сформированная в слова мужская зависть…
Дело в том, что женушка у Миклоша, по стойкому и не раз высказывавшемуся вслух между своими убеждению, была ему точно не пара. (Подразумевалось, цинично говоря, что любой из них, молодых и хватких, обстрелянных и сверкавших-бряцавших регалиями, был бы гораздо более уместен под ручку с прекрасной кузнечихой, нежели этот старый хрен. Увы, молодежь всегда бывает в подобных рассуждениях довольно безжалостна.)
Кузнецу было лет пятьдесят с лишком, и красавцем его никто не рискнул бы назвать. А вот жена была более чем наполовину его моложе, красива как-то по-особенному, невинно-беспутно…
(Именно на такой формулировке настаивал лейтенант, растекаясь мыслью по прошлому. Невинно-беспутная красавица. Вообще, он, кроме разных мелких трофеев, принес с войны еще и сохранившееся на всю жизнь убеждение, что самые красивые женщины в мире – как раз мадьярки. К сожалению, беда вся в том, что потом произошли события о которых будет рассказано ниже. И лейтенанта всегда передергивало от песни «Вышла мадьярка на берег Дуная» – если кто помнит, в первой половине шестидесятых она была крайне популярна и звучала по десять раз на дню. Но тем не менее, лейтенант остался при прежнем убеждении: лучше мадьярок, краше мадьярок баб на свете нет…)
Нужно, пожалуй, внести некоторые уточнения.
Дело происходило в начале июля сорок пятого. Война кончилась, и миллионные вооруженные массы оказались в состоянии самой тягостной неопределенности. Умом все понимали, что должна последовать массовая демобилизация, но писаных решений на этот счет пока что не последовало, во всяком случае, для наших героев, и, как водится, бродило множество разнообразнейших слухов, передававшихся со ссылками на надежные источники, излагавшихся с фанатичной уверенностью, что именно так все и обстоит… Настроения того времени отличались ярко выраженной двойственностью: с одной стороны, просто прекрасно было торчать посреди жаркого и красивого мадьярского лета, зная, что не будет больше ни обстрелов, ни бомбежек, ни атак. С другой же – помянутая неопределенность, когда всех с невероятной силой тянет домой, но ничего толком неизвестно…
Двойственность, одним словом. От которой хочется на стенку лезть и на луну выть.
Командование, конечно, прекрасно эти настроения знало и учитывало, со своей стороны, делая все, чтобы личный состав не погряз в пошлом, расхолаживающем безделье. Как говорится, копали от забора и до обеда. Но все равно, военные будни – это совсем не то, нежели отсутствие войны…
Лейтенанту и его разведчикам, если честно, приходилось похуже, чем обычной дивизионной пехоте. Пехота эта со всеми обычными в таких случаях ограничениями свободы передвижения размещалась в палаточном лагере за деревней – то есть, в обстановке привычной и, несомненно, аскетической. Разведчики же, опять-таки в силу специфики ремесла и гораздо большей свободы, стояли по крестьянским домам (вернее, учитывая реалии, по кулацким). С одной стороны, гораздо лучше жить наособицу, своей спаянной бандой в большом и чистом амбаре (а командир, капитан, и вовсе в хозяйском доме, как старший по званию и положению) – теоретически существует и командование, и уставы, а на практике присутствует большая доля домашности.
С другой… Нелегко жить на белом свете молодым здоровым парням со всеми свойственными возрасту побуждениями и желаниями, когда по двору от светла до темна порхает прекрасная кузнечиха, та самая невинно-беспутная красотка Эржи, от которой зубы сводит и случаются ночные неприятности – черные волосы, черные глазищи, зубки белоснежные, вышитая блузка белее снега, круглые коленки из-под полосатой юбки… И ведь, как полагается, прекрасно знает, что дьявольски хороша, и знает, как на нее смотрят, и как бы невзначай порой так обожжет кокетливым взглядом, так улыбнется якобы в никуда, якобы в пустое пространство…
(К превеликому моему сожалению, историю эту я переносил на бумагу лет через двадцать после того, как мне ее рассказали. И я уже не смогу передать то, как лейтенант описывал прекрасную кузнечиху. Совершенно непередаваемая смесь яростного восхищения с описанием, сделанным самыми нецензурными эпитетами. Выражаясь высокопарно, у меня не было ни малейших сомнений, что лейтенант был поражен в самое сердце – и навсегда. Нужно было видеть его физиономию… Временами становилось чуточку завидно – потому что в моей жизни не случилось женщины, способной так впечатлить на всю оставшуюся жизнь…)
Но при всем при этом красотка вовсе не давала никому авансов. Ничего подобного. Ребята были неглупые и в таких вещах разбирались. Она вовсе не стремилась с кем бы то ни было из них закрутить – просто-напросто по исконному обычаю дочерей Евы дня не могла прожить, чтобы не рассыпать пары дюжин кокетливых улыбок, целя во всех индивидуумов мужского пола, находившихся в пределах досягаемости…
Тем неприятнее было открытие, которое они однажды сделали.
Капитан, ухарь, вояка добрый и парень не промах насчет дамских сердец, красотку-таки уложил. Пользуясь тем, что на правах старшего обитал в доме – и еще тем, что Миклош примерно раз в неделю уезжал на пару дней в областной (или, как там выражались, комитатский) город, увозил какому-то торговцу, старому деловому партнеру, свой кузнечный товар. В особенности косы. Косы были его, интеллигентно выражаясь, специализацией, Миклош ими славился на всю округу, на каждой ставил свое, особое клеймо, вроде старых оружейных мастеров.
Так что получилось традиционно, словно в бородатом пошлом анекдоте – муж уехал в командировку, а жена…
Они были разведчики, умели добывать информацию, анализировать наблюдения и делать выводы. Поэтому лейтенант сходу, без колебаний поверил своим ребятам, когда они с приличествующими случаю ухмылочками, специфически приглушенными голосами сообщили однажды что «старшой огулял хозяюшку».
Ну, что тут было делать? Делать тут ничего не сделаешь. Как выразился примерно в то же время по поводу схожей ситуации Иосиф Виссарионович Сталин: «Что делать, что делать… Завидовать, вот что».
Их жизнь осложнилась этой самой эгоистичной, нерассуждающей завистью. Они любили капитана, старшого, они с ним прошли огни и воды, разве что медных труб не испытали – но, хотя о том вслух ни разу не говорилось, ручаться можно, что во всех сердцах, опять-таки выражаясь высокопарно, поселилась потаенная враждебность.
Не настоящая, не большая, не та, что ощущаешь к врагу или хотя бы недоброжелателю с гражданки – просто-напросто то самое мужское чувство, многим прекрасно известное. Враждебная зависть, она же завистливая враждебность – ну, от перестановки слагаемых ни черта не меняется…
Вообще-то, их можно понять. Одно дело – завидовать законному мужу, скучному старому хрену, морде кулацкой, сладострастно-злорадно мечтая, чтобы и сюда побыстрее пришла коллективизация (благо местные партийные товарищи, мадьярские сподвижники большевиков, уже готовились предпринять какие-то телодвижения в этом направлении). И совсем другое – знать, что красотку все-таки валяет посторонний, твой же собственный командир, по большому счету, ничем не лучше тебя, прошедший теми же дорогами и теми же опасностями. Такой же. Только звездочек побольше и власти тоже. Не самая приятная жизненная коллизия, в общем.
Лейтенант был довольно откровенен спустя двадцать лет, благо разговор происходил под граненый. Поколебавшись чуточку, честно рассказал, как однажды, в прекрасную лунную ночь, не выдержал, вышел во двор, подкрался к приотворенному окну и, презирая себя, но не в силах сойти с места, долго слушал охи-стоны и прочие постельные звуки, и перед глазами у него стояли цветные картины, а мысли анализу не поддавались ни тогда, ни теперь. Он даже подумал однажды в совершеннейшем смятении чувств, что неплохо было бы, как в старые времена, вызвать капитана на дуэль – и шарахнуть промеж глаз граненой пулей длиной с палец, за собственное ночное одиночество, за то, что эти женские стоны принадлежали не ему…
(Я удивлялся его лицу. И меня не раз грызло нечеловеческое, жгучее любопытство: увидеть бы разок, что это была за красотка, способная этак вот ошарашить мужика, как дубиной по темечку, на всю оставшуюся жизнь. Что в ней было такого, мать ее? Все мы видывали красоток – а некоторых даже имели, чего уж там. Но чтобы вот так, с таким лицом через двадцать лет рассказывать про бабу – и ведь не пацан был мой рассказчик, не урод, покуролесил… Что в ней было, в этой черноволосой Эржи? Кабы знать…)
Да, а концовка в какой-то своей части тоже, пожалуй что, заимствована из анекдота. Возвращается однажды муж из командировки… Только анекдот – вещь веселая, а там все было гораздо печальнее.
(И опять-таки, нужно было видеть лицо бывшего лейтенанта…)
Что-то ему не спалось, и он проснулся рано, по-деревенски, с первыми лучами солнышка, пока остальные еще дрыхли. Вышел из амбара, потянулся, полюбовался окружающим. Утро выдалось исключительно прекрасное и мирное: ни облачка на небе, ни ветерка, все вокруг кажется особенно чистым и ярким, так что душа замирает и лишний раз порадуешься, что уцелел на войне…
Дяди Миклоша как раз не было дома, отправился в очередную поездку. Должно быть, прикидывал потом лейтенант, Эржи точно знала, что нынче он возвращаться не намерен (точнее, полагала, будто знает). Вот они и решили…
Они определенно гуляли где-то в окрестностях, капитан и Эржи. Быть может, всю ночь. Наверное, тут и в самом деле было что-то от чувств. Наверное, им было мало постели – это ведь не главное в таких делах, если подумать – и они хотели гулять в самом романтичном и чистом смысле этого слова, держаться за руки, целоваться и что там еще…
Лейтенант видел, как они шли. Как держались за руки, улыбались беззаботно, отрешенно, устало. И от этого зрелища ему стало завидно уже по-настоящему, яростно. Потому что здесь были как раз чувства, а не просто привычное ерзанье на постели под охи-стоны…
Они его не видели. А лейтенант видел и их, и неведомо откуда взявшегося Миклоша, из-под густых бровей наблюдавшего за парочкой с таким лицом, что чертова мадьяра хотелось заранее, во избежание тяжелых последствий угостить доброй очередью из автомата. «Ну, в общем, ничего странного, – глядя в стол, говорил лейтенант, – любой из нас на его месте, обнаружив вдруг, что молодая красотка-жена не просто мнет постелю с посторонним хахалем, а еще и идет с ним под ручку ясным утром, с умиротворенным, довольным, отрешенным личиком, с неописуемой легкой улыбкой на губах… Любой из нас вызверился бы…»
И они наконец-то увидели кузнеца, стоявшего со скрещенными на груди руками, с каменной рожей, со зверским прищуром…
На лице капитана, лейтенант хорошо помнил, изобразилось некоторое смущение – любой ухарь и ходок в подобной ситуации будет хоть чуточку смущен… Что до Эржи, та просто-напросто застыла на месте, как тот соляной столб. И не успела убрать улыбку с лица.
Никто ничего не успел – ни эта пара, державшаяся за руки, ни лейтенант. Никто ничего не успел предпринять.
Этот чертов мадьяр, хрен рогатый, медленно-медленно развел скрещенные на груди руки, а потом гораздо быстрее, как-то по-особому выполнил ими странные, непонятные жесты – и справа послышался чистый, высокий железный лязг.
Лейтенант успел посмотреть в ту сторону. Там, у конюшни, у стены стояли острыми концами вверх штук десять-двенадцать кос – еще неклейменых, вчерашнего производства, подмастерья их принесли вчера днем на глазах лейтенанта, оставили, чтобы мастер осмотрел и оценил, стоит ли клеймить…
Косы вдруг ожили. Словно бы. Они всей стаей, сталкиваясь с тем самым чистым, высоким лязгом взмыли в воздух, как в кошмаре, легли горизонтально – и рванулись с невероятной скоростью, так, что их едва было видно в полете.
Эржи вроде бы успела вскрикнуть – а вот капитан не успел ни крикнуть, ни схватиться за кобуру. Миг какой-то – и в них со всего размаху ударило по полдюжине новехоньких, сверкающих лезвий, кровь брызнула… То еще зрелище. Лейтенанту, такой уж он был везучий, за всю войну ни разу не снились кошмары – а эта картина потом снилась не один год…
Они так и упали, не расцепив рук. И лейтенант наконец опомнился, освободился от оцепененения. Тут, как он сам считал, наверняка сработали военные рефлексы. Кровь и смерть – это уже было военное, привычное…
Кобуры при нем, разумеется, не было, он вышел из амбара в одних галифе, голый по пояс, босой. Но в секунду залетел в амбар, заорал благим матом:
– В ружье!
Почему-то именно так и заорал. Схватил с крючка свой ППС, ушиб при этом костяшки пальцев о затвор, и руку прошило такой реальной болью, что окончательно стало ясно: никакой это не сон. Он вылетел из амбара, на бегу лязгая затвором, а следом уже ломились разведчики – босые, распоясанные, ничего еще толком не понимавшие, полусонные, но успевшие похватать личное оружие, как один. Они были разведчики и видывали виды…
К превеликому удивлению лейтенанта мадьяр так и стоял на прежнем месте, опять сложив руки на груди. А они лежали, не шевелясь, кровь казалась ярко-алой на желтоватой утоптанной земле, и у них были совершенно спокойные лица…
Дальше все было немудрено. Мадьяра сбили с ног, некоторое время пинали от души, пока лейтенант не опомнился и не прекратил это громким командным голосом. Связали по рукам и ногам, кинули там же, под стену конюшни.
Все разворачивалось без тени самодеятельности. Лейтенант был военным человеком и прекрасно помнил, что остался здесь старшим по званию…
Трупы не трогали. К Миклошу он приставил часового. Послал одного из ребят в штаб дивизии. И уже через полчаса на своей знаменитой рессорной бричке, позыченной в каком-то богатом имении, приехал капитан Погорелов из дивизионного СМЕРШа – с кучером-сержантом и автоматчиком в синей фуражке.
Осмотрел трупы. Почесал в затылке, похмыкал. Мельком взглянул на Миклоша, вяло матернулся, пнул мадьяра сапогом под копчик и пошел в дом, поманив за собой лейтенанта. Огляделся, сел за стол в кухне, вытащил из планшетки лист бумаги и сказал:
– Чего ж тут, согласно заведенному порядку… Рассказывай.
Он очень быстро перестал писать – как только лейтенант стал рассказывать о полете кос. Не потерялся ни на секунду – он был хваткий мужик, этот Погорелов, и, между прочим, не сволочной, как иные из его сослуживцев. Проворно встал, подошел к лейтенанту, приказал дыхнуть не терпящим возражений тоном, обнюхал, потом еще раз велел дыхнуть, снова обнюхал. И не без удивления протянул:
– Трезвый, блядь, как стеклышко… Ты чего придуриваешься?
– Я не придуриваюсь, – сказал лейтенант, ощущая себя персонажем унылого кошмара. – Все так и было. Он не сам кинул косы, понимаешь, Погорелов? То есть сам, но… Он их метнул не руками. Взглядом, приказал на расстоянии, жесты делал… Пассы…
– Пассы, блядь… – проворчал Погорелов. – Факир, а?
– Не знаю, кто он там, – сказал лейтенант. – Но я тебе даю слово офицера, что все именно так и было. Ты же видел трупы…
– Ну.
– Как по-твоему, можно так сделать руками? Ну, предположим, он взял в каждую руку по косе и кинулся на них… И что, капитан бы так и стоял, не попытался выхватит пистоль, не отскочил, не защитился? Ты посмотри, как они лежат, какие у них лица… Это было, как молния, они ничегошеньки и предпринять не успели, косы сами летели, чем хочешь клянусь… Иди еще раз посмотри, как они лежат…
– Да чего мне смотреть… – проворчал Погорелов. – У меня и так глаз-алмаз…
– Коса без черенка – вещь неудобная, – продолжал лейтенант. – Ею много не навоюешь, от такого оружия увернуться легко… Все так и было…
– Помолчи, нахрен, – цыкнул Погорелов.
Упер локти в стол, подпер лоб кулаками и задумался. Лицо у него было напряженное и злое. Высокий такой, цыганистого вида. Говорил, из казаков. Вполне возможно – к лошадям у него было чутье, и кони к нему относились особо.
– Погорелов, – сказал лейтенант. – Ты уж, пожалуйста, мне поверь, все так и было…
Погорелов убрал руки от лба, поднял на него глаза. Оскалился:
– Ну предположим, я тебе поверю. Говоря шире, я пару раз видел в жизни такие вещи, что будет почище твоих летающих кос… Куда там… Рассказывать не буду – во-первых, все равно не поверишь, во-вторых, нет времени точить лясы… Ну хорошо. Этот сукин сын кидал косы взглядом. Пассами, ха! Вот тут-то перед нами, сокол мой ясный, и встает проблема во всей ее сложности… Это получается, я должен прилежно записать твои показания насчет летающего сельхозинвентаря и в таком виде представить по начальству? Совокупно с тобой, свидетелем? И ты то же самое будешь военному прокурору лепить? Это ты хочешь сказать? Ну чего молчишь? Ты хоть понимаешь, как мы с тобой будем выглядеть? Оба-двое, два вот этаких? У тебя мозги на месте?
Лейтенант попытался добросовестно представить, как сидит перед дивизионным прокурором и повторяет старательно, что… В самом деле, получалось как-то…
– Погорелов, – сказал он почти жалобно. – Но ведь надо же делать что-то…
– Жопу заголять и бегать, – огрызнулся Погорелов. – Помолчи пока, Чапай думать будет…
Он снова подпер лоб кулаками и погрузился в раздумье. Тишина стояла абсолютная, звонкая…
Погорелов шевельнулся, яростно сунул в рот папиросу и выкурил ее в три затяжки, по-прежнему упираясь тяжелым взглядом в стол. Швырнул бычок прямо на пол, растер его сапогом. Вскинул голову. Глаза у него стали азартные, сверкавшие лихорадочным весельем. Он прямо-таки сиял.
– Что б вы делали без Погорелова, – проворчал особист, откровенно пыжась. – Тыкались бы, как кутята малые, слепенькие… Ваше счастье, что есть на свете хитрожопый казак Погорелов, хоть вы его и не цените, охломоны… Слушай. И мотай на ус, я тебя умоляю душевно… Давай-ка отрешимся от этих твоих летающих кос… Точнее, от кос-то мы отрешаться не будем… Вообще, по большому счету, вот как ты сам считаешь… Кто их убил? Мадьяр?
– Конечно, – сказал лейтенант.
– И то, что он их убил – не брехня, не ложное обвинение, не поклеп? Убил-то он?
– Ну да, – сказал лейтенант.
Погорелов расплылся в улыбке так, словно получил генерала:
– Что и требовалось доказать! А то, что мадьяр их убил косами – правда или опять-таки поклеп?
– Правда.
– Ух, какой ты у нас сообразительный… – оскалился Погорелов. – А теперь лови мою мысль на лету… Мадьяр их убил – это факт. Убил их мадьяр косами – это тоже факт. Следовательно, эти факты и должны быть отражены в бумагах. Только эти факты. А вот о том, что он кидал косы взглядом, писать, разумеется, не стоит. Запоминай накрепко. Ты вышел поутру из амбара по нужде. И увидел, как эта падаль мадьярская, склонясь над бездыханными телами, втыкает в них новые и новые косы… Усек? Хорошо усек?
– Как-то это…
– Вернемся на исходные позиции, – с величайшим терпением сказал капитан Погорелов. – Убийство есть убийство, так? И какая, по большому счету, разница, рукой человек вгоняет нож в ближнего своего, или колдовским взглядом? Один хрен – убивец он после этого… А?
– Ну, вообще-то…
– Убийца он, или кто?
– Убийца, конечно…
– В полном смысле?
– В полном смысле…
– Так что ж ты целку строишь, друже? – ласково спросил Погорелов. – Сейчас запишем все, как я тебе обрисовал… Мы что, шьем дело невиновному? Да ни хрена. Убивец он, твой мадьяр, доподлинный и натуральный. А детали… Мы ж никому не врем, мы просто не доводим всей правды. Ни к чему такая правда. Того, что есть, с лихвой хватит… А? Прав хитрожопый Погорелов?
– Прав, – вынужден был признать лейтенант.
– Вот то-то. Погорелов – это Погорелов, и пишется – Погорелов. А вы про меня сочиняете обидные загадочки – мол, чем особист от медведя отличается… Садись. Излагай показания.
Уже минут через десять показания единственного свидетеля были запротоколированы по всей форме. С довольным видом обозрев свое художество, Погорелов тщательно сложил лист вдвое, уместил его в соответствующее отделение планшетки, и они вышли на солнышко.
– Кантуй родимого, – распорядился Погорелов.
Его кучер с автоматчиком, легко подхватив связанного по рукам и ногам мадьяра, вмиг закинули его в бричку, и туда же поместился Погорелов – с видом уставшего, но довольного победителя.
– Ты командуй тут… – сказал он лейтенанту. – Вызовем, если что.
– Погорелов! – вскрикнул вдруг лейтенант.
Он и сам не мог определить точно, что именно хочет сказать. У него просто-напросто сидело где-то в глубинах организма тягостное, мрачное беспокойство. Как заноза.
– Ну? – нетерпеливо обернулся Погорелов, уже было собравшийся скомандовать кучеру трогать.
– Погорелов, – сказал лейтенант, переминаясь с ноги на ногу. – Ты поосторожнее с ним, кто его знает…
Погорелов кинул взгляд на лежавшего у него в ногах связанного мадьяра, ухмыльнулся и сказал чуть ли не покровительственно:
– Не ссы, разведка, и не таких упаковывали… Бывай!
Он толкнул кучера кулаком в поясницу, тот тряхнул вожжами, причмокнул, и сытые, красивые венгерские кони вмиг вынесли бричку со двора.
Строго говоря, у этой истории нет конца. Какого-либо завершения. Потому что никто и никогда больше не видел ни мадьяра Миклоша, ни капитана Погорелова, ни сержанта-кучера, ни автоматчика из СМЕРШа. Первый так и числится в бегах, а остальные трое – пропавшими без вести. Все они исчезли вместе с бричкой – средь бела дня, на знакомой и безопасной дороге, на необозримых венгерских равнинах. В штабе дивизии они так и не появились, исчезли вместе с фасонной бричкой и красивыми конями из поместья какого-то то ли барона, то ли графа.
Их искали долго и старательно. Не нашли. В одном лейтенант убежден на сто процентов: в тех местах, вообще в Венгрии не было никаких таких вервольфов, никаких партизанствующих недобитков. К тому времени всех недобитков загнали за колючку.
А те четверо исчезли, как сквозь землю провалились.
Такая история.
( – Волосы у нее были черные, – говорит лейтенант, глядя сквозь меня. – Как антрацит. Глазищи огромные. И вот как-то так она шла, как-то так улыбалась… Оторопь брала. И сердце ухало куда-то, обрывалось… Зубы влажные, белоснежные, ровные… Ну, это все слова, а она была… такая…)
Он замолкает и смотрит назад. Я могу его понять. Я и сам порой вспоминаю другие черные волосы и черные глаза, но совершенно точно знаю, что у меня при этом никогда не будет такого лица…
Что же это за женщина была, черт возьми?
Она была. Такая…
Необыкновенное? На войне иногда случается такое, что страшнее любого необыкновенного. Вот однажды я, к примеру, собственными глазами видел, как мертвый солдат бежал в атаку. Верхнюю часть головы ему сбрило осколком – а он еще метров двадцать бежал как ни в чем не бывало, потом, правда, ноги стали подкашиваться, посунулся в землю, затих…
Но тут нет ничего необыкновенного. Сплошная физиология. Мозг снесло, а тело еще дергается… Между прочим, такое случалось не так уж редко, подобное…
Но мы ведь не о том? Я единожды в жизни сталкивался с самой что ни на есть необыкновенной вещью. И она была ничуть не страшная, скорее, смешная…
Это было уже в Германии. Я тогда служил в артполку, в звании старшего лейтенанта. Оправлялся после ранения, и меня пока что держали в АХЧ тыла. Административно-хозяйственная часть. Так-то я строевик, не подумайте, с сорок первого воевал. Нога у меня плохо заживала, не в санбате же кантоваться?
Одним словом, меня однажды послали посмотреть трофеи. Немцы, отступая, бросили несколько орудий. Нужно было посмотреть, нет ли исправных, с запасом снарядов, которые можно использовать. На войне – самое обычное дело. Мы использовали иногда их пушки и танки, они – наши. Зачем добру пропадать, хозяйственно выражаясь? Лишняя пушка еще никому не мешала, а для бывалого артиллериста освоить чужую технику нетрудно. Все то же самое, если подумать.
Мне дали пятерых бойцов, мы приехали на место. Там и в самом деле было не меньше десятка вполне исправных на вид пушек и несколько машин со снарядами. Явно драпал какой-то их артполк – причем так спешили, что ничего не попортили и не подорвали. Они иногда держались до последнего, а иногда навостряли лыжи на запад, чтобы если уж попадут в плен, то сдаваться союзникам, а не нашим.
Получилось так, что мы сидели и бездельничали. Нас доставили, а саперы задерживались. Такой у меня был приказ – не соваться к трофеям, пока их не проверят саперы, нет ли мин. Иногда немцы устраивали такую подлянку, если было время, и военную технику минировали, и всякие красивые цацки вроде аккордеонов и велосипедов. Иные клевали…
Приказ есть приказ. Мы сидели на обочине и курили. Точнее, не на земле, а на пушке. На стволе крупнокалиберной гаубицы, если точнее. Все остальные орудия и грузовики стояли поодаль от дороги, а эта гаубица лежала практически на обочине. Я такие уже знал: тяжелая полевая гаубица образца восемнадцатого года, калибром сто пятьдесят миллиметров. Когда их перевозили на большие расстояния, ствол снимали с лафета и крепили на специальной орудийной повозке. Вот ее, эту повозку, судя по картине, и накрыло бомбой. Она кувыркнулась на обочину, ствол упал. Ну, сразу видно было, что нет там ни единой мины…
В конце концов приехали саперы. На полуторке. Шофером у них был какой-то азиат. Не знаю, кто он и откуда – казах, чукча или какой-нибудь другой. Я сам калужский, в азиатах не разбираюсь совершенно…
Саперы пошли осматриваться, и для нас работы все еще не было. Дымили себе. Азиат глядел-глядел на нас, потом, видимо, не выдержал, подошел. Но просить «табачку на закурочку» не стал. Сказал совсем по-другому:
– А хотите, боги войны, я вам за кисет махорки сквозь это вот дуло пролезу?
По-русски он говорил чисто. Хитрющие такие глазки щелочками, рожа, как блин… Из пройдошистых, тут и гадать нечего.
Мы так и грохнули. Заржали, что твои жеребцы. Народ был опытный, обстрелянный, в материальной части разбирались прекрасно. Сто пятьдесят миллиметров – это пятнадцать сантиметров. Человек сквозь такую дырку ни за что не пролезет, даже голову не просунет. Азиат к тому же был не из щупленьких – плечи те еще, и ряшка широченная, сразу видно, покушать любил.
Он, как ни в чем не бывало, продолжает:
– Я ведь не шучу, давайте серьезно. Ставьте махорку на кон, и я сквозь ствол пролезу.
Походило, что человек не шутит. Мы прикинули – может быть, тут какой-нибудь подвох? Знаете, как в детских играх… Переспросили:
– Сквозь дуло?
Он лыбится:
– А как же еще? Сквозь…
– Сюда влезешь, а оттуда вылезешь?
И показываем на казенник.
Он говорит:
– Ага. Как хотите. Хоть оттуда сюда, хоть отсюда туда, мне без разницы. Только вы мне сначала эту штуку откройте, а то я не знаю, как она отодвигается…
Мы переглядывались-переглядывались… Еще раз обговорили все, чтобы он нас не мог подловить на какой-нибудь хитрушке. И предложили напоследок:
– Только давай договоримся так: если не пролезешь, сапоги отдаешь.
Сапоги у него были отличные, яловые, может, еще из довоенных запасов…
Он согласился. Ударили по рукам. Мы все подошли поближе, чтобы не получилось какого-нибудь мошенничества. Вахрамеев в два счета откинул замок казенной части. Азиат встал на четвереньки…
И полез! Сквозь!
Мы, все шестеро, своими глазами видели, как он просунул в дуло башку. Потом плечи исчезли, потом он по пояс пропал в стволе, а там и подошвы мелькнули… Вот тут мы рты и разинули – ну не мог он протиснуться в ствол! Однако ж протиснулся…
А потом преспокойненько вылез с другой стороны – голова показалась, плечи, весь вылез, целиком… Встал, отряхнулся, оглядел нас с победным видом и говорит:
– Ну что, мошенничество было?
Мы вынуждены были согласиться, что нет.
– Ну, тогда гоните, – говорит, – боги войны, табачок! Я его честно выспорил.
И в самом деле, не попрешь против очевидного. Насыпали мы ему полный кисет. Вахрамеев, мужик недоверчивый, сам попробовал сунуться в дуло через казенник, но протиснуться не смог, только лоб оцарапал…
Саперы закончили и уехали, а мы взялись выполнять свою задачу. К четырем пушкам, как выяснилось, снарядов было в достатке, а остальные оказались без боезапаса. С таким рапортом мы и вернулись в часть.
Был у нас во второй батарее один сибиряк. Когда ребята с оглядочкой, но рассказали в тот же вечер своим, какое чудо видели, он, Папаша этот (он был постарше всех нас, под пятьдесят), расхохотался, как шестиствольный миномет. И говорит:
– Ну, купил он вас! На шармачка натряс полный кисет…
Ребята:
– Папаша, мы ж сами видели, как он лез сквозь!
– То-то и оно, – хохочет Папаша. – У нас в Сибири эту штуку знали издавна. Он вам глаза отвел, ясно? У нас этот фокус знаткие любили показывать со сплошным бревном, а то и с оглоблей. Он, рожа узкоглазая, по земле полз рядом с пушкой, а сам отводил вам глаза, вот и казалось, будто лезет сквозь… У меня дядя так умел, он и сейчас жив…
Ну, ребята долго матерились потом. Мечтали, что хорошо бы было поймать чурку и накостылять как следует… только где ж его искать?
Но я-то вот что думаю: зря мы тогда матерились. Ведь, если подумать, умение вот так вот отводить глаза – само по себе вещь необыкновенная. Не каждый сумеет. Это ж всех шестерых надо было загипнотизировать…
Самый обыкновенный азиат, только рожа – хитрю-ущая…
Больше мы его не видели.
После одного случая у меня поубавилось скептицизма в отношении всевозможных мистических явлений…
Я служил в санитарном поезде. Хирург, к тому времени – майор медицинской службы. Что такое санитарный поезд, вы себе примерно представляете? А, ну да, как же… «На всю оставшуюся жизнь»… Не спорю, неплохой фильм. Только, как всякое, по-моему, произведение искусства, к реальной жизни имеет слабое отношение. В жизни, особенно когда речь идет о войне, особенно когда дело касается военно-полевой медицины, все гораздо грустнее и приземленнее. И гимнастерочки не такие безукоризненные, и раненые не такие благовоспитанные – кричат, стонут, прямо-таки ревут иные (не плачут, а ревут по-звериному), а уж запашок… Впрочем, последнее в упрек киношникам ставить не стоит. Нет еще такой техники, чтобы передавала в кино запахи. А уж такое амбре… Кровь, гной и все такое прочее – естественные отправления в неестественной ситуации…
Мы специализировались главным образом на полостниках. Проникающие ранения брюшной полости, что иногда переплетается с торакальным направлением – я имею в виду грудную клетку. Пуля и осколок частенько не обращают внимания на медицинскую специализацию, полоснут так, что всем есть работа…
Смертность высокая. Брюшная полость, знаете ли – крайне деликатная и специфическая область организма. Опасность сепсиса гораздо выше. Или, бывало, достаточно проглядеть в кишках крохотную дырочку от осколка – иные походили на крохотные кусочки бритвенных лезвий – чтобы начался воспалительный процесс. Вот, кстати, известно ли вам, для чего в старину перед боем надевали чистое белье? Не из форса. Исключительно оттого, что попавшая в рану грязная ткань дает заражение моментально…
Ну, не будем отвлекаться. Так вот, медицина не всесильна. Никак нельзя сказать, что раненые у нас мерли, как мухи, это будет в корне неправильная формулировка, но все же случалось частенько. Относились к этому… Это все правда – насчет некоей профессиональной черствости. Медики быстро привыкают и к смерти, и к самым жутким увечьям. Никто не заламывает руки, не обливается слезами – но нельзя и сказать, что персонал остается совершенно бесчувственным. Всегда, когда обнаруживалось, что раненый умер, возникало нечто вроде привычного, недолгого переполоха. Легонького такого, если вы меня понимаете в достаточной степени. Все же присутствовало некоторое волнение, нервозность. «Доктор, Сидоров умер!» Это всегда сообщалось не трагическим, но уж и никак не равнодушным тоном.
И вот однажды я сделал не то чтобы неприятное, но безусловно странноватое открытие. Персонал мой как-то переменился. Это чувствовалось. Понимаете, мне начали сообщать о внезапной смерти, агонии или катастрофическом, резком ухудшении состояния так, словно этого и ждали. И это, повторяю, было несколько странно. Конечно, опытная санитарка или фельдшер способны такие вещи заранее предвидеть, сплошь и рядом, но все равно, это спокойствие было неправильным, не походило на ту самую профессиональную черствость.
И получилось так, что я очень быстро нашел концы… Честно вам признаться, у меня с одной из санитарок были отношения. Случалось на войне, в гораздо более обширных масштабах, нежели нам это представляли моралисты. Замечу в скобках, что в поезде такие вещи устроить гораздо удобнее, чем, если можно так выразиться, «на земле». Отношения к тому времени были долгие, устоявшиеся настолько, что окружающие к ним привыкли и воспринимали как нечто обыденное.
Вот Катя мне однажды и рассказала, в чем дело. Оказалось, многие знали – я имею в виду, младший персонал. Лиц офицерского состава в это не посвящали…
Была у нас санитарка. Лет сорока с лишним, классическая, патентованная деревенская баба откуда-то из псковской глубинки. Едва могла расписываться. Такие в сороковые были не редкость. Простая, неразвитая деревенская баба. Но, нужно отметить, исключительно добросовестная, исполнительная. Такая, знаете, кондовая, крестьянская истовость. В общем, в пример ставить можно иным.
И вот оказалось, что дело все в этой самой Пелагее Ивановне. Она, изволите ли знать, видит смерть. Видит, кому помирать в самом скором времени. Но смерть изволит зрить не в виде старухи с косой, отнюдь – просто-напросто видится ей, что на груди у будущего покойника лежит толстая черная змея. Смирнехонько лежит, свернулась кольцом…
Как наши девчонки узнали? Сарафанное радио, конечно. Пелагея с кем-то поделилась по простоте душевной, та рассказала одной, другой – и вот вам перенос информации со скоростью лесного пожара… Правда, как я уже говорил, у болтушек наших хватало ума ограничить эту информацию своим кругом, не доводя до офицеров. Это чисто случайно вышло, что у Катюшки было разнеженно-болтливое настроение…
Естественно, я не поверил. Вековые традиции русской интеллигенции во мне вопияли. Так уж заведено, не нами, заметим, что интеллигент российский обязан бороться с обскурантизмом и мистикой, мракобесием и прочим дурманом. Так, как боролся со спиритизмом великий Менделеев…
Только Катька стояла на своем так, что я поневоле задумался. Девочка была не особенно сложная, хоть и не деревенская – но вот чего за ней никогда не замечалось, так это излишней доверчивости и тяги ко всякой чертовщине. Неглупая была материалисточка, у нас с ней потом все кончилось, потому что… Ну, это уже чисто личное. Главное, для Катьки это было насквозь нетипично – столь заядло уверять, будто в нашем поезде и впрямь происходят совершенно мистические вещи…
Я, конечно, язык держал за зубами. Но вот что оставалось насквозь реальным фактом, так это то самое спокойствие, с каким принималась очередная смерть. Если допустить вздорные предположения, будто Пелагея и в самом деле…
Прошло какое-то время, и я не выдержал. Поговорил с ней по душам. С глазу на глаз, конечно. Ей никак не хотелось, чтобы об этой истории прознал политрук, да и мне тоже. Хорошо бы я тогда выглядел: военврач, человек с высшим образованием, выпускник столичного вуза всерьез обсуждает с полуграмотной псковской бабой каких-то мистических черных змей, знаменующих смерть…
Я ее разговорил в конце концов. Путем хитрой дипломатии, включавшей, надо покаяться, и кнут, и пряник…
Поведала, что действительно видит эту самую змею, возлежащую на груди раненого примерно за сутки до летального исхода. Мол, у них в семье такое умели, и не только это…
Я тогда был не юнцом, но все же человеком довольно молодым. И мне стало откровенно любопытно. И еще кое-что примешивалось – то самое желание разоблачить шарлатанскую подоплеку нашей доморощенной мадам Блаватской…
Одним словом, мы с ней заключили нечто вроде договора: я никому о нашем разговоре не рассказываю, а она мне исправно сообщает о каждом факте наблюдения означенной мистической змеи…
Ради научной скрупулезности я даже завел отдельную тетрадочку. Все, как положено – фамилия, дата. Двадцатого числа такого-то месяца поступило сообщение, что змея наблюдалась на груди раненого, скажем, Голопятова…
И вот ведь что – стало стабильно сбываться… Я имею в виду, что «промахов» Пелагеиных в моем тетрадочке не зафиксировалось ни единого. Самое большее через двое суток, но записанный в моей тетрадочке умирал…
Хирургия, особенно полостная – дело тонкое. Специфичное. Частенько случается, что самый опытный врач попросту не мог предвидеть летального исхода. Больной, казалось бы, на пути к выздоровлению – и вдруг, нате вам…
А эта псковская баба без всякого образования никогда не ошибалась! Никогда. Понимаете? Месяца через три пришлось с этим смириться – когда в моей тетрадочке так и не было отмечено ни единой «пустышки»…
Как ни протестовало все во мне – и жизненный опыт, и воспитание, и материалистические убеждения – приходилось признать, что есть в этом своя сермяжная правда. Очень возможно, что наша Пелагея и в самом деле видит эту свою змеюку… Ведь ни разу не ошибалась, темное и необразованное дитя природы!
Каюсь, у меня порой возникали крамольнейшие мысли – а не оформить ли мне тетрадочные записи в виде некоего «журнала экспериментов». Записи вести пространнее, свидетелей привлекать. А после войны обратиться с этим куда-нибудь…
Мысли эти в намерения так и не отлились – побоялся. Представил, как меня встретят в каком-нибудь сугубо научном учреждении…
А развязалась эта история совершенно неожиданным образом.
Однажды возник легонький переполох – мы тогда стояли где-то, на какой-то захолустной станции. Оказалось, это Пелагею отпаивают водичкой и суют нашатырь под нос, потому что с ней приключилась форменная истерика во всех классических проявлениях. Кое-как удалось успокоить. А потом, ночью, Катька мне сообщила испуганным шепотом, что Пелагея, проснувшись, у себя на груди увидела эту самую пресловутую и легендарную змеюку. Вот так… Получалось, что… Да что там, назовем вещи своими именами. Что она увидела собственную смерть.
И вы знаете… Конечно, можно списать на совпадение… Через сутки с лишним поезд обстреляли ночью, во время движения. Места были не самые гостеприимные – Западная Украина со всеми ее прелестями в виде бандеровцев, аковцев, выходивших из окружения немцев, вообще непонятно кого…
Собственно, обстреляли – громко сказано. Какая-то сволочь выпустила по поезду пулеметную очередь – одну-единственную, зато от всей поганой души, на полный диск. Особого вреда не причинила – выбило несколько стекол, три человека получили легкие ранения. (Особенно матерился потом один из них, практически стоявший на пути к полному и окончательному выздоровлению – мол, невезение такое, стукнуло не на передке, а на полке санитарного поезда.)
А вот Пелагее две пули попали прямехонько в голову. И – наповал. Нужно же было дуре у окошка сидеть…
Совпадение, или что? Не скажу, что после того случая я стал законченным адептом потустороннего, но скептицизма, честно вам скажу, поубавилось…
Был у меня в роте солдат…
Ничего особенного о нем сказать, пожалуй, нельзя. Ни плохого, ни хорошего. Не выделялся ни тем, ни другим. Воевал, как все. И не высовывался без нужды, и в кустах не прятался. Одним словом, таких было не так уж мало, ничем особенным не выделявшихся в ту или другую сторону. К иным относились нормально, а некоторых не любили. Вот и его отчего-то не любили, хотя вроде бы не за что было…
А потом… Понимаете, хороший командир роты просто-таки обязан знать, чем его рота дышит. Что в ней происходит, настроения, быт, и все такое прочее. Грамотный командир обязан также это знание поставить. Поймите меня правильно, я вовсе не стукачество имею в виду. Надо просто знать, с кем именно переговорить, и как, каким тоном. Один и сам болтун, к другому следует подойти с прибауточками, тогда и он разговорится, третьему, наоборот, следует намекнуть, что держишь его за трепача и враля, он обидевшись, сгоряча много интересного вывалит… Обязанность командира, ничего не поделаешь. Да, а некоторые без всякой подначки, с большим удовольствием освещают. Нужно только грамотно дозировать все от них исходящее…
И вот, однажды оказалось, что этого солдата – назовем его, скажем, Федулов – всерьез подозревают черт-те в чем…
Знаете, в чем?
Что он свою смерть перекладывает на других. А?
Нужно уточнить, что этот самый Федулов, если вдумчиво вспомнить и проследить его более чем годичное пребывание у меня в роте, и в самом деле производил впечатление заговоренного. Никак нельзя сказать, чтобы плелся в хвосте или отсиживался в безопасном месте (такая штука проходит раз, самое большее два) – но за все это время на нем не было ни царапинки. А ведь за этот год с лишним мы, можно сказать, из пекла не вылезали. Личный состав сменился не единожды. Из тех, кто пришел на пополнение в одно время с Федуловым, осталось всего-то не более десятка.
Между прочим, от них все и пошло… Они это дело подняли.
Если обобщить и суммировать, выглядело все так… Я, особо подчеркиваю, передаю лишь то, что мои говорили меж собой, а не свои собственные наблюдения или мнения. Нет у меня ни наблюдений, ни мнения, нет и не было.
Если брать по-ихнему, встать на их точку зрения, то выходило так. Перед атакой, перед разведкой боем или каким-то другим боевым предприятием Федулов к кому-нибудь непременно подсядет. Поговорит задушевно, махорочкой угостит, приобнимет. И человек этот потом непременно погибает. Не всегда в бою: случится бомбежка, например, или артобстрел, или попадет на мины именно этот, Федуловым выбранный…
Верить во всю эту белиберду мне не хотелось. Я-то совершенно точно знал, что такого не бывает. Нет в нашей жизни ни чертовщины, ни колдунов, есть только жизнь. С объективными законами природы, открытыми, описанными и объясненными учеными. Такова была моя позиция… да и осталась такой, пожалуй.
Но, что печально, оказалось, этот дурман охватил чересчур многих. Болтовня эта распространилась настолько, что в историю, пожалуй, была посвящена вся без исключения рота.
Мне все это очень даже не понравилось. И само по себе, и еще, разумеется, то, что вся эта похабень могла в конце концов дойти до вышестоящих командиров, до особистов, да мало ли до кого еще… Поставьте себя на мое место, а? Попробуйте… Командир роты, у которого солдаты практически поголовно обсуждают, как быть с обнаружившимся среди них колдуном… Дело не в том, что времена те были ох какие непростые. Какие бы ни стояли на дворе времена, а командир, допустивший такое во вверенном ему подразделении, в глазах вышестоящих будет смотреться… Даже слова не подберу. Хреново он будет смотреться, или я не прав? Это уже не командир, а недоразумение какое-то…
Я, конечно, попытался вникнуть в проблему, мягким и ненавязчивым убеждением все развеять, что ли. Вот только сам чувствовал, что – не удается. Тем более что за это время нам случилось брать одну деревеньку, и снова, понятное дело, были погибшие, и снова выяснилось, что с одним из них Федулов намедни дружески говорил, духом укреплял, по плечу хлопал…
Окончательно меня добило, когда я попробовал воздействовать через свой, если можно так выразиться, актив. Через людей абсолютно надежных, мне особенно близких. Был такой костяк, на который я главным образом и опирался. Обычное в армии дело.
Только мой костяк, весь поголовно, сам стал на ту же несовместимую с нашей идеологией точку зрения. И, как ни горько это было признавать, но получалось, что в данном конкретном случае мой актив мне уже и не опора вовсе… Мнутся, говорить по душам не хотят, вести разъяснительную работу не собираются. Иные даже, отводя глаза, говорят, будто все так и есть…
Ну, и мы не лыком шиты, не пальцем деланы. Командир роты тоже кое-что может, на своем уровне. Подумал я трезво, прикинул и решил разрубить проблему самым надежным и простым способом. Убрать этого Федулова к чертовой матери в другую часть. Это можно было устроить без особенных напрягов, есть способы, грамотный командир эти механизмы знает…
Не успел, знаете. Пока я собирался сделать все грамотно, роту пришлось опять бросать в атаку. И нашли Федулова после боя с полудюжиной пуль в спине.
Замять не удалось. Следствие было. Но кончилось пшиком. Пули были пистолетные, от немецкого «Вальтера». Вот и все концы, точнее, отсутствие таковых. Пистолет к тому времени наверняка валялся черт-те где, поди сыщи и его, и стрелка… Таких трофеев у половины личного состава по «сидорам» валялось немало… Как ни тыркалась военная прокуратура, отстала в конце концов.
А напряжение в роте пропало…
Вот и вся история. Повторяю, сам я тут не свидетель. Рассказал, как было, вот и вся моя функция…
Хотя, черт его знает… У одного моего дружка в роте был солдат, тоже довольно обыкновенный и ничем не примечательный. Так вот, умел этот солдат взглядом сшибать яблоки с дерева. Ага, вот именно. Взглядом. Посмотрит на яблоки, на те, что высоко висят, пошепчет что-то – и они сами осыпаются на землю, а если руки вовремя подставить – то и в руки, как получится.
Выявилось это его умение на Украине, по летнему времени, когда наши стали обтрясать яблони. Снизу уже все обобрали, остались только те, что висели высоко, а яблочка, сами понимаете, хотелось. Вот тут этот штукарь свое умение и проявил на пользу себе и боевым товарищам.
Сам я этого опять-таки не видел, но рассказывал мне об этом человек, которому я вполне доверяю и всегда знал его как парня исключительно правдивого, к байкам и розыгрышам не склонного. Поневоле призадумаешься.
Может, и с Федуловым все не так просто? Черт его маму ведает…
Встретить на войне доброго знакомого, с которым однажды развела судьба, приходилось не так уж часто. И событие это было радостное.
Поэтому рассказчик (тогда – майор-артиллерист), едва узнав, что по соседству с его только что прибывшим подразделением дислоцируется парашютный батальон, которым командует давний друг (далее попросту – комбат), немедленно туда отправился, едва выдалась подходящая минутка.
Обнялись, вопя что-то радостное, и комбат немедленно потащил майора к себе. Обитал он в роскошно обустроенном блиндаже, оставшемся от немцев.
Естественно, стол. Все, что можно раздобыть на войне в смысле выпить и закусить, в том числе французский коньячок из немецких опять же запасов (дело происходило в сорок пятом, в Польше). Сначала, как водится, перебрали общие воспоминания, потом рассказали друг другу, что с ними бывало за то время, пока не виделись. В конце концов в беседе наступило некоторое затишье.
Майор своего военного приятеля знал хорошо. И заранее мог предсказать, что будет следующим номером программы. Комбат, дело такое, обожал хвастать. Не «прихвастнуть» подобно Мюнхгаузену, а именно хвастаться чуточку по-детски некими реальными вещами или случившимися с ним событиями.
Награды говорили сами за себя, не было нужды лишний раз в них тыкать пальцем. В полном соответствии с ожиданиями майора комбат сначала продемонстрировал шикарно отделанный короткоствольный «Вальтер», доставшийся ему от какого-то эсэсовского чина, а также кольцо с «мертвой головой», принадлежавшее тому же деятелю. Показал роскошную генеральскую шпагу, взятую в качестве трофея, когда батальон внезапно обрушился на немецкие позиции и наворотил там славных дел. Под каким-то пустяковым предлогом вызвал в блиндаж санинструктора женского пола, писаную красавицу, поинтересовался чем-то незначительным и отпустил – а потом, как и следовало ожидать, с деланно безразличным видом объявил, что это – его нынешняя и постоянная, между прочим, насчет нее есть мысли касательно мирного времени, когда вся эта похабень закончится. Должна же она когда-нибудь кончиться?
После чего наступила пауза. Майор подумал было, что старый приятель исчерпал репертуар, и хвастаться вроде бы больше нечем. Но все, что было, оказалось лишь прелюдией… Понизив голос, самым загадочным тоном, с азартным и нетерпеливым видом человека, которого прямо-таки распирает, комбат сообщил:
– А сейчас я тебе ординарца продемонстрирую. Уникум, право слово. Такого ординарца, вот честное слово, не соврать, у иного маршала не сыщешь…
Выпито было уже немало, и майор в тон ему поинтересовался: не идет ли снова речь о какой-нибудь особенно сногсшибательной красотке?
Расхохотавшись, как сказочный злодей, комбат заявил, что его в корне неправильно поняли. Он, конечно, всегда был не промах насчет прекрасного пола, но, с другой стороны, он все же не турецкий паша и гаремов заводить не намерен. Еще и по той причине, что турецкие нравы к нашей суровой действительности не имеют никакого отношения, не проникся ими славянский народ. И, если приближенных красоток будет две, они, пожалуй, очень скоро порастреплют друг другу роскошные косы. Уникальность ординарца, сказал он заговорщицким шепотом, кое в чем другом… И, высунувшись из блиндажа, велел громким командным голосом, чтобы безотлагательно покликали…
Майор не запомнил фамилии. Мог лишь сказать, что она была длинная и заковыристая, то ли туркменская, то ли свойственная какому-то из обитавших неподалеку от туркмен народов. Тулипбергенов, Талыхайбергенов, Худойбергенов…. Какой-то «бергенов», в общем. Именно так ради ясности и краткости майор его далее и именовал в своем рассказе – Бергенов.
Очень быстро пришел Бергенов – худой темноглазый парень, смуглый, как цыган, какой-то поджарый. Отнюдь не раскосый, майор это особенно подчеркивал. Не из тех, кого именуют «узкоглазыми».
Охваченный нешуточным, почти детским возбуждением, комбат принялся рассуждать вслух:
– Что бы тебе этакое показать… Бергенов! А продемонстрируй-ка моему героическому другу, как мыши маршируют!
Бергенов молча кивнул и уселся в уголке. Он был очень спокойный, бесстрастный – должно быть, судя по его философской отрешенности, ему далеко не впервые приходилось показывать что-то комбатовым гостям.
– Сиди тихонечко, – зашептал комбат другу. – Сейчас тебе будет зрелище…
Майор не слышал, чтобы Бергенов что-то говорил вслух – только губы двигались. Загадочный ординарец едва пошевеливал лежавшими на коленях пальцами – будто на пианино играл, пришло в голову майору сравнение (сам он немного играть как раз умел).
Большая, старинная керосиновая лампа давала достаточно света. И майор очень быстро увидел, как изо всех углов на середину блиндажа катятся какие-то серые комочки.
Мыши в немалом количестве – штук тридцать, не меньше.
Они стягивались на середину, совершенно не боясь людей – и, что самое удивительное, на глазах выстраивались в колонну по четыре, и эта колонна в безукоризненном порядке, словно обученные солдаты на смотру, знатоки строевой подготовки, просеменила из конца в конец. Оказавшись перед аккуратной бревенчатой стенкой, мышиные ряды столь же безукоризненно выполнили поворот кругом, так что самые последние оказались самыми первыми, а самые первые, соответственно, последними. Колонна вновь, с извечной мышиной бесшумностью, прошла на середину, выполнила маневр «ряды вздвой», выписала по обширному пустому пространству безукоризненную восьмерку, выстроилась в каре (фигура построения, давным-давно исчезнувшая из уставов не только Советского Союза, но и всех прочих держав).
У майора прямо-таки челюсть отвалилась. Он читал в свое время детям книжки Дурова, сам однажды прикормил в блиндаже мыша – но тот мыш ничего подобного не умел, он лишь, не боясь, вылезал на стол, брал кусочки из рук и тут же лопал….
Ему понемногу стало приходить в голову, что таких вот чудес дрессировки попросту не бывает. Это уже не дрессировка, а что-то другое, и называть такое зрелище надо как-то иначе… Он только не знал – как.
Комбат, довольный произведенным на гостя эффектом, захохотал от всей души, оглушительно хлопая себя по коленке, и это словно разрушило некие чары – мышиное каре вмиг рассыпалось, серые зверушки, превратившись опять в скопище неразумных тварей, очумело рассыпались по всем углам, попрятались, пропали с глаз…
– Вот такой у меня ординарец, – сказал комбат гордо. – Говорю тебе, не у всякого маршала сыщешь… Видал, что умеет? Мыши – это так, для затравки… Бергенов, покажем отца?
Вот тут Бергенов впервые проявил некоторые признаки беспокойства. Однако комбат заверил его, что друга своего знает давно и всецело за него ручается: не заложит, и бояться нечего… Потом откровенно прикрикнул. Помявшись, Бергенов кивнул с унылым видом.
– Пошли-ка, – сказал комбат, энергично вытаскивая гостя из-за стола. – На улице постоим. Так оно будет эффектнее. Театральнее. Точно тебе говорю…
На улице было прохладно – польский январь ничуть не походил на сибирский, но все же было около нуля, дул промозглый ветерок с порывами мокрого снега, и в одной гимнастерке было зябко. Впрочем, замерзнуть по-настоящему майор не успел – комбат, четко давая отмашку рукой, вслух сосчитал до десяти и, хихикая, толкнул гостя в спину:
– Ну, шагай… Только держись за воздух…
Он так хихикал и фыркал, что дело было определенно нечисто, попахивало каким-то особо изощренным розыгрышем. Но чего прикажете бояться, находясь в тылу, в компании старого друга, своего же офицера? Майор, изрядно подогретый к тому же французской живительной влагой, браво спустился в блиндаж по аккуратной деревянной лесенке, слаженной с немецкой аккуратностью – ни одна ступенечка под ногой не скрипнула, ни одна стойка не покосилась…
Сидящий за столом встал и повернулся к нему.
Вот тут у майора, по его собственному признанию, в зобу дыханье сперло.
Потому что Бергенова нигде не было видно – а к майору, бесшумно ступая, подходил великий вождь и учитель, Верховный главнокомандующий Иосиф Виссарионович Сталин.
В точности такой, как на портретах – в кителе с маршальскими погонами и одинокой звездочкой Героя Социалистического Труда на груди, с аккуратно зачесанными седоватыми волосами и неповторимым взглядом, с трубочкой в руке.
Майор остолбенел, машинально приняв стойку «смирно», прижимая руки по швам так, что стало больно ладоням. Хмель моментально вылетел из головы, она стала ясной, как стеклышко – но мысли прыгали в совершеннейшем сумбуре. Умом майор понимал, что это просто-напросто очередное наваждение, колдовство, мoрок – но ничего не мог с собой поделать, застыл оловянным солдатиком, потому что перед ним стоял товарищ Сталин собственной персоной, как две капли воды схожий с портретами.
– Рад вас видэть, товарищ майор, – сказал Верховный, улыбаясь в усы. – Как успэхи в боевой и полытыческой подготовки?
– С… стараемся, товарищ Сталин… – только и смог выдавить из себя майор, стоя навытяжку.
– Нэплохо, – сказал Верховный, легонько коснувшись гимнастерки майора черенком знакомой всему человечеству трубки. – А водку нэ пьете? По бабам нэ гуляете? В молодости можно, если это нэ врэдит дэлу…
Майор, уже совершенно трезвехонький, чувствовал, как по спине у него ползут ручеечки пота. Все это с ним происходило не во сне, а наяву.
– Ну ладно, можетэ идты, – смилостивился Верховный, уже откровенно улыбаясь. – Крюгом…
Майор плохо помнил, как он, безукоризненно выполнив поворот через плечо – и не помнил, через которое – вывалился из блиндажа под ночное небо, под ветер и мокрый снежок. И уже не чувствовал ни холода, ни падавших на непокрытую голову то ли снежинок, то ли капель.
А комбат самозабвенно хохотал, повторяя:
– Ну, видел бы ты себя! Лица нет! Пошли, простудишься… Не лето.
Схватил покорного майора за локоть и насильно втащил в блиндаж, где уже не было никакого Верховного, один лишь Бергенов стоял у стола. И шустро испарился по жесту комбата.
Тот усадил гостя, налил ему полную стопку. Майор выпил, как воду, но его не взяло.
– Как это? – спросил он потрясенно.
– Я ж тебе говорю, – сказал комбат, ухмыляясь широко и беззаботно. – Ординарец у меня – уникум. Видал, чего умеет? У него вся семейка такая, это у них от дедов-прадедов… Хочешь, он тебе всамделишного Жукова изобразит? Или артистку Серову? Да ты не стесняйся, заказывай, кого хочешь, он кого угодно может…
Майор выпил еще – и только тут стало понемногу забирать. Он долго еще хмыкал, крутил головой, пару раз оглянулся на дверь.
– А ты, вообще, молоток, – сказал комбат одобрительно. – У меня тут один из блиндажа после отца бомбой вылетел, глаза дурные, летит, не разбирая дороги. Я его и догнал-то не сразу, пришлось бутылку влить, чтобы успокоить…
– Как это? – повторил майор.
– Говорю тебе – азиатское колдовство, – разъяснил комбат авторитетно, с видом специалиста. – Наваждение наводить. Он рассказывал, у него отец в гражданскую именно таким вот образом увильнул от неминучей смертушки. Он был красный и, когда его где-то там подловили басмачи, прикинулся ихним самым главным курбаши… Они поверили. Так и ушел…
– Ты смотри, – предостерегающе сказал майор. – Такими, знаешь, вещами шутить…
Комбат прищурился:
– А кто настучит? Ты, что ли?
– Я-то не настучу, – сказал майор. – Только мало ли… мир не без добрых людей. За такие вещи…
– За какие? – все так же беззаботно ухмылялся комбат. – Ты себе только представь сигнальчик: «Командир батальона имярек и его ординарец Бергенов с помощью азиатского колдовства вызывают у себя в блиндаже образ товарища Сталина, иллюзион, имеющий полное сходство с настоящим…» А? Да за такой сигнал этого «сигналиста» самого увезут если не на губу, то уж точно в дурдом… – и он азартно блеснул глазами. – Воздушный десант так просто не возьмешь, не пугай ежа голой задницей…
В том, что он говорил, безусловно был резон, но майор чувствовал себя прескверно после этакой встряски. Дальнейший разговор как-то не клеился, пилось плохо, и он распрощался при первой же возможности, сославшись на неотложные служебные обязанности.
Вскоре началось наступление, огромные массы войска пришли в движение, самым причудливым образом перемешиваясь и перемещаясь, и майор уже больше никогда не встречал ни комбата, ни его ординарца Бергенова. Но Верховного в блиндаже запомнил на всю жизнь – и голову готов был прозакладывать, что это наваждение однажды случилось с ним наяву…
Ну, как-как… Ножками. Было нас человек семь или восемь, из разных частей, так уж сбились. На всех – одна винтовка с подсумком и наган. И жрать совершенно нечего.
Я вам не буду подробно рассказывать про все эти перипетии. Про них и так рассказано немало, книги написаны, кино снимали сто раз… Одно скажу: ощущения были мерзопакостнейшие. Июль сорок первого – и весь разговор. Мы уж и ждать перестали, что подойдут наши главные силы и вытеснят агрессора на его территорию, чтобы там – малой кровью, могучим ударом… Мы и гадать перестали, почему все протекает совсем не так, как нас учили, вопреки всем ожиданиям. Не было никакого толку от таких умствований, жить они совершенно не помогали. Кишки в брюхе от голода путаются, ноги гудят, куда ни ткнись – всюду прет немец. Сытый, вооруженный, многочисленный, нахальный, с губными гармошками, бравый… Тут не до умствований. Одна задача была – выйти к своим, должны же они где-то закрепиться…
И был у нас один… Даже не помню, как его звали. А, по-моему, он и не назвался. Просто – сапер. Мы, так уж завелось, друг друга звали не по именам или фамилиям, а по петлицам – пехота, химик, сапер… У него были саперные петлицы, черные с синей окантовкой, на петлицах, как полагается, кирка с лопатой…
И четыре треугольничка. Старшина. Определенно кадровый. Точно. Это сразу было видно. Я сам к тому времени был кадровым, так что мог определить… Командовал-то у нас лейтенант-танкист, сразу за ним по званию шел сапер, ну, а дальше мы – у кого два «угла», у кого один, а то и ни одного…
Мужик, я сапера имею в виду, был самый обыкновенный. Судя по разговору, по речи, точно не деревенский, городской. Но из простых, без образования. Шофер, может быть, или квалифицированный токарь-слесарь… Что-то в нем было такое, что именно так хотелось думать.
До того случая он себя ничем особенным не проявлял. Был как все мы – и не скулил, и не храбрился. Словом, нормальный мужик, хлебнувший жизни. Мы все без особых умствований и уж точно без истерик выходили из положения, вот и он – как все. Не выделялся.
А вот потом… Мы тогда крепко попали.
Диспозиция была такая…
Впереди – довольно обширный лесной массив, где можно надежно укрыться. Только чтобы туда попасть, нужно было пересечь большой луг, совершенно открытое место, перейти речушку по мостику. Неширокая такая речушка, небольшой мостик, бревенчатый.
Дело, на первый взгляд, нехитрое – пройти по луговине с полкилометра, перейти мостик – и поминай, как звали…
Только там уже были немцы, у мостика. Передовой разъезд, надо полагать, или разведгруппа. Оседлали они мостик надежно – два мотоцикла, пять человек, при них ручной пулемет. Расселись, суки, на лугу, и обойти их нет никакой возможности…
А сзади, на дороге, уже немцы. Прут на восток. И начинают уже, слышно же моторы мотоциклов, шнырять по тому редколесью, где мы спрятались, не доходя до луговины. Нам все больше становится ясно, что долго мы тут не продержимся. Рано или поздно они на нас наткнутся, а мы с нашим хилым арсеналом и погибнуть-то героически не сумеем – перестреляют к чертовой матери, не подходя близко, или возьмут тепленькими, что нам по тогдашнему воспитанию казалось еще похуже, чем героическая смерть…
Вспотели все от напряжения и полной неопределенности. Косимся на лейтенанта – он командир, пусть временный, ему и решение принимать, ему на себя ответственность брать…
А он, видно, потерялся. Бывает. Даже с кадровыми. Не знает, на что решиться, и все тут…
И сапер вдруг говорит:
– Прорвемся. Вы, главное, от меня не отставайте, шевелите ножками, и все будет в ажуре…
Мы на него так и вытаращились: мол, ты что, со страху с ума сдвинулся? У них пулемет, пять автоматов, нас, едва выйдем, видно будет за версту…
Он чуть побледнел, но продолжает спокойно:
– Пройдем. Я им глаза отведу. Я умею. Отец учил.
Мы были настолько вымотаны, что ни у кого не было сил ни ругаться, ни смеяться. Только вздохнул кто-то вовсе уж обреченно. Ясный день, солнышко, лето – в такую погоду особенно тяжело отдавать концы…
А сапер, как ни в чем не бывало, начал что-то химичить…
– Пятеро их, – говорит как бы сам себе под нос. – Значит, нужно пять…
Отломал парочку веток, переломал их, получилось у него пять палочек. Он их вогнал в землю на опушке, подровнял так, чтобы были одинаковой длины. Посмотрел на них, на немцев, присел на корточки и начал что-то шептать. Лицо стало чужое, незнакомое, неправильное какое-то…
Длилось это недолго. Встал, одернул гимнастерку и говорит:
– Пошли.
И зашагал по лугу во весь рост, не особенно быстро, временами оглядывается на нас, рукой показывает: мол, за мной!
Мы, конечно, остались на месте. Нема дурных переть в лоб на пулемет. Но, когда он отошел уже метров на двести, нам понемножку стало ясно, что происходит странное…
Из немцев только один сидел к нам спиной. А остальные смотрели как раз на луг, прямехонько на сапера…
И никто из них на него не обращал ни малейшего внимания! Хоть бы позу изменили, хоть бы один поднял автомат… Нет. Полное впечатление, что они его и вправду не видят. Курят, болтают, регочут над чем-то своим… А он идет. Все ближе к ним, все ближе, уже и оглядываться на нас перестал…
И тут меня взяло. Ничего я не понимал и ни над чем особо не раздумывал. Просто видел, что они на сапера не реагируют никак… И – рискнул. Сделал несколько шагов, с сердцем в пятках, еще несколько, пошел побыстрее…
Не видят! Не реагируют!
Тут за мной пошли все. И лейтенант, как миленький. Сапер обернулся, показал рукой: не бежать, потише! Мы пошли шагом.
Ощущение было неописуемое, и запомнил я этот поход на всю оставшуюся жизнь. Идем мы прямо на немцев, они все ближе, ближе, уже четко видны все до единой пуговицы, цвет глаз, уже чуешь носом, как от них пoтом шибает… Но они нас как не видели, так и не видят, словно мы стали невидимками, как в какой-то книге…
Вот так мы мимо них прошли чуть не на цыпочках, нырнули в лес и уж так вжарили…
Забегая вперед, скажу, что к своим мы вышли. Через три дня. Отходила какая-то крупная часть, мы к ней пристали. Только уже без сапера.
Его убило за день до того. Его и химика.
Немецкий истребитель нас подловил опять-таки на луговине, далеко от леса, и начал гонять по полю, как зайчиков. Наших самолетов в небе ни единого, так что ему была полная воля. Хулиганил, тварь, от нечего делать, развлекался по своей гнусной фашистской натуре…
Лейтенант по нему сдуру расстрелял весь нагановский барабан – понятно, без толку. Вот это была жуть… Мы носимся по полю, то падаем, то перебегаем, а он над нами крутится, просвистит, кажется, над самой макушкой, когда стреляет, когда нет – развлекается, как может…
Сначала срезал химика, я слышал, как он закричал. Потом попал в сапера. Он бы нас на той луговине положил всех до единого, как мишени в тире, только в один прекрасный момент вдруг резко пошел в небо, набрал высоту, да так назад и не вернулся. Может, у него кончились патроны. Или горючее стало кончаться. Или получил какой приказ по радио. Черт его знает. Главное, уцелели.
А сапера он срезал. Значит, летчику сапер почему-то не смог глаза отвести. Может, это у него действовало только на земле, против пеших? Кто ж его знает. Один раз я и сталкивался с таким фокусом…
Женщинам на войне, конечно, потяжелее, чем мужикам, кто бы спорил. И с оправкою сложности, если среди мужиков день и ночь, и эти их дни, и все такое прочее…
Ну, и приставали, понятно. Со страшной силой иногда. Можно, я понимаю, это явление осуждать со всем пылом, а можно и попытаться понять человеческую психологию. Это ведь – война. Каждый день практически ходишь под смертью. Проснулся утром, а к обеду стукнуло тебе в башку осколком – и как не было тебя на земле… Может быть, эта девка, которую ты, прощу прощения, отдерешь – и есть самая последняя приятная вещь, которая с тобой в жизни случилась…
Некоторые из них рассуждали точно так же. Бытовало, знаете ли, примечательное выраженьице: «Война все спишет». И ведь никак нельзя сказать, что оно какое-то неправильное, не отражает действительности – война мно-ого списывала, иногда такое, что… Ну, это отдельная тема. Нам в данный момент неинтересная, поскольку мы договорились потолковать о необыкновенном.
Я с таким встречался лишь раз в жизни. Дело было на Украине, летом. Я тогда воевал взводным – матушка-пехота, старший лейтенант. Не хочу выпячиваться, но мне по военному стажу, по заслугам и отличиям вполне бы полагалось подняться и выше. Но меня на ротного двигать не торопились. Были, между нами, мужиками, за спиной некоторые… выходки. Убей бог, ничего такого уж плохого или отвратительного – так, эксцессы военных времен. Ну, однажды шлепнули мои ребятки пленных, насмотревшись вдоволь на немецкие художества, и все бы ничего, но среди них оказался какой-то хауптман, на которого облизывалась дивизионная разведка. Со спиртным пару раз случались… загогулины. И так далее, тому подобное. Бывало…
Ладно, как там по классике? Не будем отклоняться мыслью от древа…
Прислали к нам однажды в роту новую санинструкторшу. То ли Галя, то ли Оля, уже не помню точно. Пусть уж будет – Галя. Вот это была деваха… Самая натуральная казачка, с Кубани или с Дона – откуда-то оттуда. Я до этого казачек не видел вовсе, а увидел – обалдел, как все поголовно. Статная, высокая, все при ней, волосы черные, глаза черные, как пройдет, как посмотрит… По моему глубокому убеждению, красивых вообще нельзя было мобилизовать. Нужно, чтобы они оставались в тылу, чтобы от них и дети рождались красивые. Тогда и нация будет красивше. Вот вам мое стойкое убеждение. Нет, я понимаю: уродинки тоже люди, неповторимые и полноправные… Но их, если что, как-то не так жалко. А эту казачку просто невозможно было представить на обочине, в грязи, закоченевшую. А ведь случалось и с красивыми, война для всех одна, я навидался…
Девки на войне себя вели по-разному, чего уж там. Иные рассуждали, как я уже упоминал, в том же направлении: война все спишет, смерть рядом посвистывает что ни день, и помирать в таких условиях целочкой как-то глупо и обидно… Оборачивалось по-всякому. Попадались откровенные, простите за некультурное словцо, бляди… а впрочем, блядь, она и на гражданке блядь, тут все зависит от склонности души, и война совершенно не оказывает влияния на характер. На войну приходят с гражданки с уже слепленным, сформировавшимся характером…
Была самая натуральная военная любовь. Были незабвенные пэпэжэ. Походно-полевые жены. Это уж, конечно, не у рядового и сержантского состава. Ну, а когда дошли до Германии, по первости…
Так вот, казачка эта была из недотрог. Очень скоро клинья к ней начали бить со страшной силой все, кто имел к тому хоть небольшую возможность согласно занимаемому положению. Даже один из штаба дивизии зачастил. Очень уж ему, изволите бачить, нужно знать, как идут дела в отдельно взятой роте, какие там успехи в боевой и политической, а также моральный облик…
Этот ее прельщал, говоря по-старомодному. Мол, нечего такой кралечке делать на передовой, где летают свинец с железом, и народ грубый до полного оскотинивания. Я вас, Галя (или Оля), заберу в штаб дивизии, где не в пример спокойнее и уютнее… В таком ключе.
Не знаю подробностей, но отшила она его так, что больше не ездил. Точно, отшила. Я сам, каюсь и винюсь, не без греха. Была у меня связисточка, и болтливая, так что я знал более-менее, что происходит в занимаемых прекрасным полом хатах, какие там настроения, разговорчики и прочее…
Ну вот, я что-то никак не выворачиваю на главное… Ладно.
Наш комроты от этой казачки форменным образом осатанел. Такое с каждым может случиться. Башню заклинит, как выражались танкисты – и вперед.
Ох, он ее обхаживал! Так, что мы, взводные, над ним временами втихомолочку ржали. И так, и эдак, и по-всякому, и на разные кандибоберы. И к медалям он ее представит, и женится после войны, и любовь у него настоящая, непритворная, какой на свете еще не было… Моя Женька рассказывала, будто он однажды перед ней стоял на коленях, и довольно долго. Очень может быть. Когда мужик теряет голову, жди любой дурости и самых неожиданных поступков…
И как он ни старался, ему обламывалось. Как и всем прочим. Дело зашло так далеко, что мы уже нахмуренно крутили головами – мог попросту завалить откровенным силком, случалось и такое, когда человек оказывается в полной власти поставленной самим перед собой задачи…
Ну вот, а к тому времени Женька мне стала рассказывать интересные вещи – будто эта казачка потомственная ведьма. У них, мол, в станице вся женская линия ихней семьи этим славилась чуть ли не с пугачевских времен. И вроде бы она им гадала, что-то еще делала… Вот тут Женька мне ничего конкретного не рассказывала, только ежилась. Я над ней посмеивался, говорил: Жень, ты ведь девочка городская, комсомолка, кончила техникум связи, тебе ли верить в эти бабские враки? А она ежилась и смотрела странно…
Мы тогда стояли в большой деревне. Месяц с лишним. Успели эту деревню исходить и изучить вдоль и поперек. Я это специально уточняю. С завязанными глазами могли из конца в конец пройти и отыскать любую хату.
Прихожу я вечерком туда, где мы квартировали – взводные и комроты… Смотрю, ребятки какие-то особенно сосредоточенные. Оказалось, командира окончательно повело. Хватанул спиртику – не допьяна, а так, для куражу и смелости – и поперся к казачке. Предварительно объявив в узком кругу, что терпение у него лопнуло, и сегодня он этот узелок развяжет раз и навсегда… Завалит ее прямо в хате, и плевать на последствия, пусть потом жалуется, ему и штрафбат не штрафбат…
Такая ситуация. А что прикажете делать? Идти следом и за шиворот оттаскивать? И получить от него пулю в лоб? Его заусило так, что лезть поперек его мечты мог только идиот…
Ну, что бы там ни было, а сон – дело святое. Улеглись мы спать, как ни разбирало любопытство.
А утречком подхватились. Едва-едва рассвело, за окном этакая молочная сизость… Подхватились мы от грохота – это командир так саданул дверью, входя, что удивительно, как потолок не обвалился…
Вид у него… Какой-то необыкновенный у него был вид. Не довольный и не разочарованный, ничего от привычных эмоций и настроения. Даже и не подберешь слов. Грешным делом, мне подумалось сначала, что дело обернулось совсем скверно: что он стал напирать, она ломалась, и он ее сгоряча… В соседнем батальоне однажды было похожее. Там начхим осатанел подобным же образом, и, получивши отпор, шарахнул в девку всю обойму. Наповал, конечно. Спохватился, принялся стреляться, дуло в висок – а патронов-то в обойме больше и нету. Повязали. Ну, трибунал, залп перед строем… Мы подумали сначала, что тут то же самое…
Потому что он сел за стол с этим непонятным своим, незнакомым видом, голову упер на руки и молчит. Долго молчал. Мы тоже помалкивали – кто его знает…
Дайте, говорит, спирту. Где-то оставался…
Мы достали, налили. Он оттолкнул мою руку, долил до краев и ахнул приличную дозу неразбавленного. Потом хватает меня за гимнастерку – глаза шальные, остекленевшие – притянул и говорит:
– Ты только передо мной не крути, мать твою! Я ведь прекрасно знаю, что ты Женьку валяешь. И не может быть так, чтобы она тебе ничего не рассказывала про то, как они там живут…
Вижу – человек совершенно не в себе. Отвечая осторожненько:
– Ну, вообще-то не без того…
Он словно бы обрадовался, его малость отпустило. Спрашивает меня этак тихонько, задушевно, доверительно:
– Коля, а не было ли, часом, оттуда информации, что Галька ведьмачит?
Смотрим мы на него в совершеннейшей задумчивости. А он уставился на меня так жадно, словно я председатель военного трибунала, и от моего слова зависит, отпустят его с миром или поставят перед комендантским взводом… Человек малость не в себе…
Не знаю уж, что на меня накатило, но ответил я ему со всей прямотой:
– Степаныч, – говорю, – я человек трезвомыслящий и не верю ни в какое ведьмачество, разве что только в то, что присутствует в книгах Н. В. Гоголя… Но среди девок и в самом деле давно ползет шепоток, что Галька – ведьма. Не знаю я подробностей, мне их ни за что не рассказывают, но слух есть, и упорный…
Он, что странно, вроде бы успокоился и даже повеселел. Хватил еще неразбавленного, посидел, повздыхал, поматерился. И говорит вполне серьезным тоном:
– А ведь все сходится, славяне. Был бы я пьян в жопу, но я принял на душу один-единственный стакан, для смелости…
Короче, что выяснилось…
Выступил он в поход, что тот Мальбрук, с самыми решительными и непреклонными намерениями. Сам признавался, что башка была, как в дурмане, а, пардоньте, стояк был такой, какой редко случается. Ввались он туда, разложил бы ее, не обращая внимания ни на что окружающее.
Вот только той хаты он не нашел.
Соображаете?
Он эту хату прекрасно знал – столько возле нее отирался, в гости захаживал под любым предлогом, а точнее говоря, без всякого предлога. И было так: идет он знакомой дорогой, мимо насквозь знакомых соседских домишек – а хаты нету. Нет, не то чтобы на ее месте образовалось пустое место… Ничего подобного, мы специально расспрашивали.
Просто ее нету. Должна быть там – а ее нету. Он сам никак не мог сообразить и точно сформулировать, как это все описать. Вот он подходит – дом, дом, еще дом, должна быть вот туточки Галькина хата… А ее нету! Та хата, что за ней, дальше – на месте. Та, что перед ней, не доходя – на месте. А Галькиной попросту нету. Хоть ты тресни.
Он пробовал и так, и этак. Возвращался к переулочку – и не один раз. Пытался заходить с другой стороны, с третьей, пробраться и вовсе огородами. С тем же отсутствием результата. Все привычные ориентиры на месте, а Галькиной хаты нема…
И главное, ночь стояла лунная, звездная. Прекрасная просто. Вы знаете, не врал Гоголь насчет украинской ночи, не зря ее описывал так красиво. Ох, картина… Мы с Женькой пару раз просто гуляли, как пионер с пионерочкой. Красота… Тишина, ни ветерка, луна светит, звезды крупнющие, совершенно по песне – хоть иголки собирай…
Иголку отыщешь без труда, не то что хату. А ее все равно нету. С какой стороны ни заходи, как ни прикидывай ориентиры…
Забрало его какое-то наваждение: плюнуть и уйти отчего-то нельзя. Так он и бродил до рассвета. Искал Галькину хату и не находил. Он ее и на рассвете не нашел – просто-напросто ему вдруг отчего-то стало ясно, что нужно идти домой, к чертовой матери… Он и поплелся.
Вот… А это, между прочим, еще не конец. Мы спать уже больше не ложились, ни он, ни мы. Посидели, помолчали – ну что тут скажешь и чем тут человека ободришь? Честно говоря, я ему верил, что все было именно так – я его неплохо знал уже…
Это еще не все. Через часок нас всех позвали к комбату, мы и пошли. И навстречу – казачка. Остановилась, смотрит и молчит, только смотрит своими черными глазищами как-то так… с ухмылочкой, но вовсе даже неприветливой. И говорит ему:
– Не отвяжешься – хуже будет. В жизни ни на одну не встанет.
Так прямо и сказала. Улыбнулась и пошла. Не особенно даже торопясь, словно плывет. Ох, была девка…
И знаете, он отвязался. Как и я, говоря между нами, на его месте отвязался бы. Черт его знает, что она еще умеет… Он очень быстро устроил так, что ее перевели куда-то. Командир роты это может устроить.
Боялся ли? А вы бы на его месте… а? То-то.
Не буди лиха, пока оно тихо. Так в народе говорится.
Это было весной сорок пятого.
Я тогда в силу выполняемой службы был прикомандирован к одному из отделов КБВ. Официальное название в полном виде звучало так: Корпус Беспеченьства Войскового. Наверное, понятно без перевода? Корпус армейской безопасности. СМЕРШ и особые отделы Войска Польского.
Мы люди взрослые, циничные… Вы, наверное, прекрасно понимаете, что вопросы координации и связи были на втором месте, а в первую очередь я должен был за ними приглядывать. Что с политической точки зрения вполне понятно и объяснимо: отношения с Польшей у нас давным-давно были специфические и сложные. Линия, конечно, была взята на создание независимой союзной Польши, но это не означает, что нужно было пустить дело на самотек. Союзничек столь специфический требовал присмотра…
Бывало, конечно, всякое, но лично у меня обошлось без трений и напряженности. Не хвастаясь, смог выстроить грамотные отношения. Помогало еще и то, что я с этими ребятами прошел всю Литву – а в Литве за поляками присмотра вовсе не требовалось. Скорее наоборот, нужно было одергивать время от времени. У них, знаете, к Литве были большие счеты. Народец тамошний, я литовцев имею в виду… Они сами, без всяких немцев, за войну перерезали триста тысяч евреев и триста тысяч поляков – от старого до малого. Ну, им потом малеха припомнили все хорошее…
Но это отдельная тема, страшно интересная, но не имеющая отношения к вашей теме… Расскажу о другом.
Мы тогда месяц с лишним как дислоцировались в Мазовии. Есть такой район в Польше, со своим специфическим народонаселением. Мазуры – в общем, те же поляки, но отличаются большим этнографическим своеобразием. Язык у них, к примеру, свой. Серединка на половинку понять можно, но различия большие. Даже в алфавите есть свои, особые буквы, которые в польском не водятся.
Потом, после войны, там, конечно, народная власть внедрила некоторую цивилизацию, но в сорок пятом была глухома-ань… Непролазные чащобы, этакие Муромские леса, только без Змея Горыныча и Соловья-Разбойника. Население большей частью разбросано по хуторам, кое-как живут-поживают (иные уголь жгут из дерева и смолу гонят по старинным, времен средневековья рецептам прадедовским), без всякого электричества, газет и прочих городских излишеств. Практически, первобытно-общинный строй, как в учебниках.
Наро-од… Дремучие космачи. Не глупые, нет, что вы, наоборот, по-первобытному хитрожопые, себе на уме. Но живущие, как бы это выразиться, где-то в стороне от двадцатого века. У них там было свое время, свой уклад, своя жизнь. Мне даже иногда казалось, что они нас, военных в форме, с нашими электрическими фонариками, автоматическим стрелковым оружием и машинами воспринимают не как подобных себе людей, а как явление природы, вроде дождя или засухи. Смотрит этак сквозь тебя, а в глазах читается, что пережил он за свою жизнь кучу стихийных бедствий, и тебя переживет запросто… Юрек Выга, что характерно, держался того же мнения. Но я вперед забегаю что-то, про Юрека разговор особый…
Короче, мы там встали. Командиром у поляков был майор, фамилию я, извините, попридержу, а звали его Януш. Своеобразный был паренек – ну, то есть, конечно, не такой уж паренек, мой практически ровесник, а я с восемнадцатого года…
Кончил он перед войной – перед их войной, я имею в виду – офицерскую школу, в тридцать девятом их благополучно разбили с двух сторон, с двух, чего уж там… Успел он через Румынию унести ноги в Англию. Воевал и, надо сказать, неплохо. В сорок третьем его к нам прислали с какой-то миссией на предмет той самой координации и связи, и как-то так вышло, что от своих он открепился и перешел в Войско Польское.
Так вот, своеобразие его заключалось в том, что нашим он не был нисколечко. Коммунистом, я имею в виду. Скорее наоборот – по имеющейся информации, недолюбливал он коммунистов. Но вот новые границы Польши, установленные товарищем Сталиным, ему понравились чрезвычайно. И ради того, чтобы служить в такой вот Польше, он готов был пребывать под командованием хоть самого черта, не говоря уж о «люблинских», карманном нашем правительстве.
И, между прочим, он был не один такой уникум. Об этом как-то мало вспоминают, но после сорок пятого в Польшу вернулось много довоенных еще офицеров, вплоть до полковников и генералов. Служили они на приличных должностях, в армии и в разведке, и никто им прошлым в нос не тыкал, хотя красного в них не было ни на грош. Они просто-напросто рассуждали наподобие моего пана Януша. И я не говорю, будто они что-то там плели, замышляли – ничего подобного. Просто был такой нюансик: коммунистов они терпели без особого энтузиазма, а вот границы новые им нравились. Ну, что. Это – позиция. Примерно так же у нас обстояло в гражданскую с военспецами, а? Как будто товарищ Брусилов, немалый чин в Рабоче-Крестьянской Красной Армии, большевиков любил…
Замом по оперативной работе у него и был тот самый Юрек Выга, про которого я уже упоминал. Был он не офицер, а подхорунжий, что примерно соответствует нашему старшине. Выга – это не фамилия. Это такое прозвище. По-польски означает нечто вроде «пройдохи». Не уголовного плана, а попросту – оборотистый такой, как хохлы говорят, пройдисвет…
Вот что интересно… Юрек Выга именно в тех краях служил перед войной, в тридцатых. Сам он уверял, что – писарчуком в администрации, но у меня до сих пор остались стойкие подозрения, что – ничего подобного. Что служил он, голубь сизый, как раз в полиции, причем не патрульным в мундире, а в дефензиве. Дефензива у них была – нечто вроде охранного отделения. Или НКВД, хо-хо… По документам-то у него был полный порядок – беспартейный писарчук, штатская крыса, нет, не служил, не привлекался… Но документам, по-моему, толковые люди верить перестали еще до рождества Христова… И потом, позвольте по секрету поделиться крамольной, аполитичной мыслью: органы везде одинаковы. Мы своих нюхом чуем, верхним чутьем. Так вот, достоверно этого никто в то время так и не установил, но я готов голову дать на отсечение, что пан Юрек – натуральный охранничек старого времени… Тайняк, как в Польше выражались.
А впрочем, кому это мешало? Наоборот. Между нами говоря, кадровая политика товарища Сталина была отнюдь не идеологизированной, а насквозь рациональной. Совершенно неважно, что там у тебя в прошлом – лишь бы работал, был на уровне поставленных перед тобой задач и не смотрел на сторону. Кто у нас был товарищ Вышинский? Меньшевичок в прошлой жизни, приказ об аресте Владимира Ильича Ленина подписывал при Керенском… И что, кому это мешало? Прекрасно товарищ Вышинский работал на благо государства рабочих и крестьян, в своей постели помер, при почестях, а это непросто.
Так вот, Юрек Выга со временем, крестом и пестом, шуточкой, прибауточкой и прочими нераскрываемыми им попусту приемчиками сумел сделать практически невозможное – поставить в тех местах классическую, почти нормальную сеть источников. Он здорово умел болтать на мазурском наречии, знал там многих еще с тридцатых – и как-то так у него ловко выходило… Чему я нисколечко не удивляюсь, имея в виду свои догадки на его счет…
Нет, но народ был – мама родная! Не поверите, но однажды когда мы только прибыли, подошел ко мне один такой, диким волосом заросший, предупредительно скинул шапку и, таращась на мои погоны, поинтересовался: а что, мол, пан офицер, у вас в Петербурге новый переворот случился, и это вы, надо понимать, большевиков выгнали? Мол, как же иначе, если российский офицер при золотых погонах…
И ведь не подшучивал контрреволюционно, ничего подобного! Это дитё дикой природы и в самом деле именно так рассуждало: раз пришли москали при золотых погонах, значит, это старорежимная власть большевиков наконец погнала, иначе как же истолковать…
Вот такой был контингент. Крайне специфический. Мало того, наш Юрек в один прекрасный момент приперся и заявил, что он колдуна встретил. Самого что ни на есть натуральнейшего, можно сказать, патентованного колдуна. При немцах этот экземпляр якобы где-то ховался, а теперь вернулся на старое место, починил хатенку и намерен там обитать… Мы с Янушем были ребятки современные и просвещенные, городские орлы, в колдунов не верили. Юрек, правда, со всей серьезностью упирался в своем мнении, но мы ему велели не лезть больше с антинаучной мистикой. У нас хватало забот посерьезнее. В тех краях кто только не ошивался – аковцы, немцы-окруженцы, бандеровцы заходили, прятались по чащобам литовские полицаи, польские пособники гитлеровцев, власовцы, белорусские «дубровники». Настоящий Ноев ковчег, только наоборот – всякого дерьма по паре. Чтобы расчесать их всерьез, у нас не хватало сил – ну, делали что могли…
И вот однажды подстрелили Данку – мы так и не узнали, что именно это была за сволочь, какой разновидности… Шарахнул кто-то из пистолета по проходящим, прячась в чащобе. Пистолет вообще-то справедливо считается оружием идиотов, и лезть с ним на четверых, вооруженных гораздо крепче, по меньшей мере глупо. Но, видимо, у человека очень уж кипел разум возмущенный. Высадил обойму из чащи и смылся. Двое так и остались невредимыми, одному этот гад залепил в мякоть ноги, а вот Данке прилетело гораздо серьезнее – под лопатку, слева, в такое место, что дела обстояли хреновато…
Нет, не санитарка. Она в том подразделении служила самым настоящим оперуполномоченным. Амазонка, ага… Исключительно красивая была девушка, и помимо того, хваткая. С подпольным прошлым – из Армии Людовой, которая, в отличие от Крайовой, ориентировалась на Москву. Наш человек. Нет, не коммунистка. Просто – наша. Коммунистов, откровенно говоря, там было с гулькин…
И теперь, пожалуй, можно признаться, что у меня с ней был роман. Военно-полевая любовь. Роман полный и завершенный, так что далее ехать некуда… Ну, ну, ну… Все было.
Ей, вообще-то, по большому счету, не было особой нужды идти на то прочесывание. Пошла. Она мне так никогда и не рассказала, в чем там дело, но не осталось никаких сомнений, что у нее был, как говорится, свой счет. Помню, в Литве она однажды справедливость устанавливала… С неженской твердостью. Как говорится, впереди нее все разбегалось, а позади рыдало и горело. Ну, и правильно, вообще-то – нехрен палить из хуторочка по доблестному Войску Польскому. Тут уж – кто не спрятался, мы не виноваты… В общем, это со своими была мягкая и красивая девочка, а что касаемо суровой службы… Так ведут себя люди, у которых определенно есть к неприятелю немаленький счет…
Когда ее принесли на руках, состояние у меня, сами понимаете, было прескверное – как серпом по причиндалам. Я ж к ней… относился. Она была – моя. Хлопцы тоже были на взводе, моментально ж разнеслось – Дануту подстрелили! К ней все дышали неровно, красавица, боевой товарищ…
А дело было совсем плохо. Пришел военврач, пане Гершль – хороший был врач, из львовских довоенных, и, между прочим, доброволец. Родных у него извели почти всех, немцы во Львове, а литовцы на Виленщине, и счет у него был свой…
Посмотрел, потрогал рану, покачал головой… Она уже лежала без сознания, губы синели, и лицо становилось по-особенному белое… Отвел нас с Янушем в соседнюю комнату, снял свое легендарное пенсне – оправа чистого золота, довоенное, подарок от благодарных пациентов – и говорит примерно следующее:
– Как ни прискорбно, панове, но это один из тех случаев, когда медицина бессильна, выходного отверстия нет, пуля застряла где-то в области сердечной сумки, ритмы сердца затухающие…
Не знаю, как я выглядел со стороны. Наверняка хреновато. Януш стал, как собственный бюст – бледный, скулы закаменели. Но произнес спокойно:
– Можно что-нибудь сделать?
Пане Гершль – а пенсне он, теперь ясно, снял, чтобы не смотреть нам в глаза, он же был близорукий, добрых минус десять – опустил ученую голову:
– Думаю, могла бы помочь немедленная операция в хорошей клинике с соответствующим оборудованием, запасом крови… Иных вероятий у меня нет.
Мы с Янушем не перемолвились и словечком – только переглянулись. Поняли друг друга моментально: все, что подходило под определение «хорошая клиника», располагалось за полтыщи верст от нас. Имелся лишь обычный дивизионный медсанбат – и тот километрах в семидесяти. Мы бы ее не довезли. Видел я, что получается, когда пытаешься везти людей с подобными ранениями. На «виллисе», по лесным колдобинам. Растрясет моментально. Усиление внутреннего кровоизлияния – и концы…
Пане Гершль стоит, разводит руками… А вокруг нас вертится вышеупомянутый Янек Выга и лезет с совершенно антинаучной идеей:
– Пан майор, пан капитан… Давайте я вам в два счета приволоку этого… (И называет имечко того колдуна.) Точно вам говорю, он и не таких вытаскивал, ручаюсь честью и погонами, я своими глазами видел в тридцать шестом…
Сгоряча он едва не получил по зубам. Но вот потом… Я не помню во всех деталях, как получилось, что нас с Янушем это его предложение взяло. Не помню даже, что мы тогда говорили. Помню только собственное хаотическое мелькание мыслей. Понимаете, в такой ситуации схватишься за любую соломинку. Она уже белая, как смерть, губы синие, прозрачные… И если сделать ничего нельзя, так, может…
Короче, Выга с хлопцами мигом смотались на «виллисе». Пане Гершль остался при раненой, сидит, кротко посматривает на нас с непонятным видом – конечно, ему, как представителю, можно сказать, официальной медицины, поперек души подобные планы, но он, должно быть, видел, что с нами творится, не встревал…
Притащили мужика. Типус… Бородой зарос до глаз, возраст совершенно непонятный. Но глаза… Хитрющие, умные, посмотрит – как рублем подарит…
Заодно ребята приперли все, что имелось в его хозяйстве – сгребли в «сидор» всевозможные пучки трав, корешки какие-то, разные там причиндалы… Чтобы два раза не ездить. Что видели, то и грабастали.
Он подошел, нагнулся, заглянул Данке в лицо. Поскреб свои лохмы широченной пятерней. Забубнил что-то на мазурском наречии. Выга проворненько перевел:
– Боится. Говорит, поздно. Может быть поздно. Мол, если помрет, вы меня, чего доброго, пристрелите… поздновато и опасно.
Ну, Януш… Януш охулки на руки не клал. Вынул пистолет – у него был роскошный довоенный «вис» – медленно, демонстративно оттянул затвор. Молча. Ни словечка. Стоит, держит пистоль дулом вверх, смотрит на лесомыку… А за другим его плечом Янек Выга, внезапно вспомнив о личной гигиене, стоит и с отвлеченным видом чистит под ногтями кончиком эсэсовского кинжала… Тишина. Тяжелая, нехорошая, только Данута похрипывает чуть слышно…
Он понял, что, если откажется, мы его кончим тут же. И кончили бы, честное слово. Не было там другой власти, кроме нас, и все атрибуты власти висели у нас на поясе… Он понял.
Прожег меня взглядом, подошел вплотную и принялся что-то сосредоточенно бурчать. Я его не понял совершенно – у меня от напряжения вылетели из головы все польские слова, не говоря уж о его клятом наречии, которого я и не знал вовсе… Потом, когда Янек начал лихорадочно толмачить, я немного опамятовался…
– Он говорит, что времени совсем мало, а возможность есть, но весьма опасная, – толмачит Выга. – Говорит: в одиночку ему трудно, но, поскольку это ваша девушка, пан капитан, то вам ее и спасать. Не будет врать, большой риск есть и для вас, но иначе он просто не берется, хоть стреляйте…
Я только и сказал:
– Пусть поторапливается. Лично я на все согласен.
Лесовик бурчит что-то новое. Выгнал Януша, пана Гершля. Взял меня за пуговицу и талдычит что-то с расстановочкой, упрямо… Выга старательно переводит:
– Он говорит, панна Данута пойдет к реке. Если вы, пан капитан, сможете ее остановить, все, глядишь, обойдется. Как уж у вас получится. А сейчас он и меня выгоняет тоже, поэтому вы, я вас просто умоляю, слушайте его во всем…
И выкатился за дверь – по-моему, с превеликой охотой. Я, разумеется, остался. Космач тем временем переворошил все свои причиндалы, начал что-то мешать в чашке, накидал туда травы, сушеных цветков, настрогал каких-то корешков. Начал на все это нашептывать – водит руками над чашкой, бормочет что-то, время от времени вскинет глаза, кольнет меня взглядом с полным ощущением физической боли – и снова бормочет. И помаленьку мне стало казаться, будто у меня совершенно отнялись руки и ноги. Сижу на лавке, смотрю на Данку, а голова туманится…
Он вдруг оказался возле меня. Только что сидел на корточках над чашкой посреди комнаты – и вдруг стоит возле меня, вплотную. Сдернул меня с лавки, без всяких церемоний, за шиворот, как куклу, положил на пол. Я лежу, смотрю на него снизу вверх, чувствуя себя чем-то вроде тряпичной куклы…
Присел надо мной на корточки, приподнял мне голову, сдавил пальцами щеки, так что рот у меня разинулся сам собой. И стал вливать свое зелье – аккуратненько, струйкой, но вместе со всем этим гербарием, с корешками. Что удивительно, я ни разу не подавился, все как-то само собой проскальзывало в глотку…
Я его бормотанье начал понимать. Отчетливо. Он раза три повторил: мол, остановишь ее, прежде чем дойдет до реки – тогда, может, и получится…
И тут сознание у меня затуманилось окончательно. Перед глазами сомкнулась темнота. А когда я вновь стал что-то видеть, я уже был не в комнате, а неизвестно где. И не лежал уже, а стоял.
Место было насквозь незнакомое и странное. Какая-то большая равнина, словно бы кочковатая, как бы снегом покрытая – только «снег» этот был серого цвета и под ногами не скрипел, не проминался. Я переступил с ноги на ногу – никаких отпечатков. По-моему, никакой это был не снег, но что это такое, мне до сих пор непонятно. Казалось оно снегом, кое-где присыпавшим кочки, но под ногами не проминалось совершенно. Точнее я описать не могу, не могу, и точка…
И вокруг, вместо неба – такая же серость, сквозь которую не просвечивает никакого солнца. В отдалении, справа и слева, виднеется что-то вроде вертикальных черных полос – словно бы деревья, словно редколесье виднеется сквозь туман. Но это был не туман. Совершенно ничего похожего – просто серый окружающий воздух. И еще. Не было наверху никакого солнца, ничего, что давало бы свет, но отчего-то мне казалось, что на всем вокруг – тень. Повсюду лежит тень. Взгляд это не фиксировал никак, у меня просто было такое впечатление…
Тишина мертвая. Пусто… Потом я увидел – кто-то идет впереди, удаляется от меня. И я, опять-таки не знаю откуда и как, но понял, что это – Данка.
Что характерно: как я ни пытался ни тогда, ни потом, вспомнить детали, но совершенно не могу припомнить, как она была одета, в чем – в форме, как лежала на лавке, или в чем-то другом. Никак не могу вспомнить. Нет у меня этого в зрительной памяти, хоть ты тресни – а значит, нет и в мозгу. Помню только, что волосы у нее были распущены, свободно лежали по плечам, ее волосы, знакомые, роскошные, она была блондинка с легонькой рыжиной…
Я пошел за ней. Побежал. Бежалось совсем не так, как это порой случается в кошмарном сне – ну, знаете, когда пытаешься бежать со всех ног, но что-то мешает, и движения получаются замедленные до предела, плавные… Ничего подобного. Я чувствовал, что бегу нормально, как и должен бежать мужик молодой, тренированный, здоровый, как лось…
Но – не могу догнать! Я бегу, как на медаль, она впереди бредет неспешно, и все равно, расстояние меж нами, вижу с отчаянием, почти что и не сокращается…
То ли я кричал что-то, то ли наддавал молча – не могу сказать. Некоторые куски происходившего там совершенно не удается вспомнить. Воспоминания идут как-то рывками…
И вижу я, что местность впереди немного изменилась. Вместо кочек появились уже самые настоящие холмики и пригорки, покрытые в точности таким же серым то ли снегом, то ли пеплом. И впереди замаячила река…
Странная река, как и все там. Не особенно широкая, метров… ну, двести. Без малейшей ряби на поверхности. Даже не скажешь, что она течет. Как будто тянется бесконечная широкая лента из того же то ли снега серого, то ли пепла. И тем не менее ощущается, что это именно река.
А на той стороне, у самого берега, маячат… Не знаю, сколько их там было. Не знаю, как они выглядели. Не знаю, на что были вообще похожи. Понимал я тогда только одно: это они за ней пришли.
Бегу. Как я бегу… Кричу что-то вроде:
– Мать вашу так, это неправильно! Нельзя так, нельзя! Это все неправильно, господи, в бога вашу душу, кто тут над вами старший! Не хочу я, не хочу! Это моя Данка, мать вашу! С дороги, мать вашу, СМЕРШ идет, это мы, СМЕРШ, мы и не такое видели, что вы мне тычете вашу речку! Не отдам!
И я, знаете ли, добегаю. Нагоняю ее непонятно каким усилием. Мало того, обгоняю, заступаю дорогу. Лицо у нее уже не белое, нормальное, губы бледно-розовые – мне этот оттенок врезался в память на всю оставшуюся жизнь – глаза широко раскрыты, но, полное впечатление, она меня не видит. Идет себе, плывет над этим серым снегом… И – тишина…
То, что меж нами происходило потом, я опять-таки не могу описать обычными человеческими словами. Она идет к реке, а я ее не пускаю, отталкиваю, отодвигаю, отжимаю от реки – причем не в физическом понимании темы, не руками отталкиваю, не напираю грудь в грудь. Как-то так… Слово «мысленно» не подходит, поскольку моих тогдашних ощущений не исчерпывает… Просто – она упорно движется к реке, а я ее еще упрямее от берега отжимаю, напираю, превозмогая нешуточное сопротивление, и происходит это без всякого применения физической силы… И лицо ее передо мной, совсем близко…
И вдруг, в один нечаянный момент понимаю, что я ее определенно пересиливаю. Что медленно-медленно отодвигаю ее с того места, от берега. И – как напер…
Очнулся я на полу, в комнате. Голова раскалывается, в виски словно буравчики ввинчивают, в животе такое ощущение, словно я проглотил не пару щепоток тонко наструганных корешков, а целую охапку валежника, и теперь этот валежник торчит во все стороны, норовя изнутри проткнуть мне организм в двадцати местах… Встал кое-как, плюхнулся на лавку.
И вижу в комнате перемены!
Пане Гершль уже здесь, торчит над Данкой, точнее, не торчит, хлопочет, оживленный такой, даже бодрый, громко командует, а наши хлопцы мечутся, как черти, по его приказам, тащат бинты, еще что-то… Януш с Выгой тут же маячат, лица – довольные!
И тут меня отрубило. Напрочь.
Очнулся я через сутки, уже ближе к вечеру. И никаких особых ощущений в организме уже не было, даже голова почти не болела.
Ну, подхватился. Я у себя в комнате, оказывается, лежу в форме, только кто-то снял сапоги и пояс с портупеей. Входит Януш, без лишних слов наливает мне водочки. Я – хлоп! Уже вижу по его лицу, что дела наши не так уж плохи…
Так оно и оказалось. Когда я отключился, и хлопцы меня уволокли, Данка уже была в сознании. Не вставала, конечно, но уже и не выглядела покойницей. Смогла даже сказать что-то, пошевелилась…
Доктора, говорят, надо было видеть! Он держался, как мог, не поддавался полной и окончательной растерянности, но, рассказал Януш, не оставалось никаких сомнений, что наш пане Гершль совершенно сбит с панталыку. По его теперешним наблюдениям выходило, что пуля, очень на то похоже, не повредила ровным счетом никаких внутренних органов – а, наткнувшись на нижнюю часть лопатки, как-то так срикошетила, как-то так повернулась, что чуть ли не под кожей застряла. Одним словом, дело принимает качественно иной оборот. Не то чтобы «есть надежда», а ранение, можно говорить с уверенностью, из разряда легких…
А потому Данка уже давным-давно в медсанбате, подогнали два «виллиса», в один устроили ее, в другой набились автоматчики – и рванули в дивизию… Там, кстати, второй диагноз пане Гершля подтвердили буква в букву. И очень быстро извлекли пулю. И Данка уже через две недели к нам вернулась. И все было по-прежнему.
Вот только… Выга потом отвел меня в сторонку и рассказал. Этот лесной космач, когда уходил, велел мне передать, что, хоть я и показал себя во всей доблести – а обернуться могло, он гундел, по-разному – тетку не обманешь, тетка отсрочку дает под давлением обстоятельств, но ненадолго…
И он ведь, сука, был абсолютно прав…
Данка погибла в сорок седьмом. Когда война кончилась, ее послали на так называемые «возвращенные земли» – те, что отошли от Германии к Польше. Обстановочка там была… Еще почище, чем у нас в Мазурах тогда.
Мы с ней виделись несколько раз до того, у нас ведь все так и продолжалось украдочкой. Я служил советником при соответствующих органах, в Гданьске. Получилось в точности по песне: дан приказ ему на запад, ей в другую сторону…
И вот что, хотите верьте, хотите нет, со мной случилось в тот самый день…
Вышел я из здания нормально, хотел сесть в машину. И тут меня как бы пробило. Как бы рвануло сразу в нескольких местах – остро, больно, жгуче. И ноздри как бы залепило четким, пронзительным запахом дыма, от кашля наизнанку вывернуло…
И тогда, не умею объяснить, почему, когда эта боль прошла и гарью больше не пахло, я вдруг уверился с невероятной, даже отчего-то спокойной ясностью, что вот в этот самый миг где-то очень далеко отсюда Данку убило насмерть, наповал…
Закричал даже, не сдержался. Водитель выскочил из машины, кинулся ко мне, рвал на ходу кобуру – он потом говорил, что я рычал не по-человечески, и он сгоряча решил, что в меня пальнули из-за угла, но выстрела он почему-то не услышал… А я стоял, держась за стенку, весь был мокрый от пота, и знал, точно знал, что ее убило только что…
И ведь это была доподлинная правда… В тот самый день, по времени примерно совпадало. Лесные сделали засаду, подстерегли машину воеводской беспеки. Шарахнули гранату с ходу, вдарили по машине из дюжины стволов… Всех положили наповал. Машина выгорела напрочь. Точно, дым и гарь… Поганое было время, хотя и считалось мирным, и без всяких киношных красивостей.
Я так полагаю, все это со мной случилось оттого, что я ведь был с ней там. Где? А хрен его знает. Там. Не стал я ближе к какой бы то ни было мистике, но, боюсь, придется мне еще разок прошагать по той равнине… Да и вам тоже.
А может, и – всем…