Виктор КОЗЬКО
НО ПАСАРАН
Повесть
1
На этой улице со смертью уже свыклись. Словно и ее хата стояла здесь, или жила она в каждой хате. Вместе со всеми спала и просыпалась, садилась за стол, завтракала и ужинала. Тихая, без возраста уже или переступившая эту черту возраста старуха, которую мало кто и примечает. Стоит ли примечать человека, в котором уже давно больше тени, нежели тела. И потому, казалось, тень умирания затаена здесь под забором каждой хаты. Шел человек, следом за ним шагала его тень. Человек падал, отбегала и навсегда покидала его тень.
Улица хотя и считалась городской, но к городу как-то не приживилась. Город асфальтом, многоэтажными, панельными и кирпичными домами ушел за железнодорожную линию, к реке, в чистоту белых приречных песков, покой и песню прибрежных дубрав, к перекресткам бетонных стратегических дорог, что бежали от столицы к столице и в заморскую даль. У улицы же были только стежки и тропы. Но зато у каждого своя, какая сердцу мила, кто, как и куда протоптал их: в депо, поле, в лес, на болото-сенокос, на мясо- и мелькомбинаты, консервную и овощную базы.
Жили там вечные люмпены, в тридцатых годах выдули их коллективные ветры из родного дома, от унавоженной пашни, из земельки в землянки пристанционного пустыря, поворотного круга приписанных здесь локомотивов. Каждый раз, когда локомотиву выпадала нужда развернуться, чтобы не пятиться при тяжелогрузном составе, он бежал сюда. Останавливался на круге. Круг крутился и направлял локомотив лупастым глазом вперед: «ИСы» — Иосиф Сталин, «ФЭДы» — Ф. Дзержинский, мелкая шушера — «щуки», «овечки».
Тут же, у круга, эти локомотивы иной раз испражнялись, спуская пар, чистили топки и котлы. Благо рядом и озерцо, отхожая яма, куда можно сгрузить шлак, спустить воду. Шлак постепенно задавил озерцо, превратил его в болото, вся живность из которого ушла, остались только черные мазутные вьюны да обесчешуенные маленькие рыбки — гальяны, верткие и тоже черные, как паровозники, единственным ярким пятном на их теле были глаза в рубиново-красном окоеме, воспаленные, словно живая рана. И этой живой раной они приобщались к свету, приветствовали жизнь, ее обринувшуюся на них новь. Порою даже казалось, когда гальяны старчески пристывали у мазутного шлакового дна, что в той их ране выспевает, копится по искринке мысль. Только очень уж немощная, как уходящее от человека дыхание.
Бригадники, кочегар с помощником, надраивали латунь и никель притомленных дорогой своих повелителей, зализывали раны. И те на глазах преображались, прибыв сюда скуляще просящими, уходили, словно омоложенные свежей кровью, рвались, казалось, сами в дорогу, как рвутся на охоту по первопутку в лес и поля борзые. Бежали с болота, от поворотного круга в коллективную и индустриальную охоту в Сибирь и восточные дали.
Тот поворотный круг, пустырь и болото люди выбрали себе под селище. Смазчики и кочегары, сцепщики и уборщицы, стрелочники и стрелочницы поворотного круга провинциальной истории. Жили, как хотели и могли, как деревья в лесу, как трава при дороге. Их никто не трогал, потому как золотарь, издревле известно, особа неприкасаемая, как неприкасаемо первое и последнее лицо на свете. И они тоже никого не трогали, старались ни к кому не прикоснуться. Ходили и носили только то, что выдавала казна, всегда одно и то же, как негр носит свою кожу в любую погоду и при любой власти.
Перед самой войной выбились из землянок в дома. Война те дома пожгла. Выстоявшие в ней, кто живым вернулся с фронта, поменяли защитную солдатскую форму на черную, гражданско-железнодорожную, снова закопались в землянки. И жизнь покатилась своим чередом. По набитой уже дороге. По всей стране стальными путями бежали снаряженные и ведомые ими локомотивы. ОРС НОД исправно выдавал по буханке хлеба на кормильца. Без задержки менялась одежка, и разрешалось раз или два в год бесплатно прокатиться плакцартом в пассажирском вагоне по стране в любую ее сторону, что было уже сверхблагодеянием, роскошью и баловством. Разве можно из землянки праздно вот так сесть на поезд, покинуть хотя бы на минуту без пригляду селище, сотки, грядки, которые и полить и прополоть надо, иначе ведь сразу зубы на полку. Оставить голодных детей, кота и собаку, некормленых курку с петухом. Смех и только.
Но про бесплатный ежегодный билетик в кармашке они все же, наверно, помнили. Каждый в свое время начал выползать из землянок на свет божий. И многих тогда, надо признать, выручило то, что ими же считалось отхожей ямой. Шлак — жужаль по-местному. Дармовой, бесплатный. Никто тогда не додумался, не смикитил, не нашлось такого Микиты, который догадался бы с дерьма собрать сливки, мог бы сказать: раз это вам надо — гоните денежку. А дома из шлака были дешевые, теплые и на рост быстрые. И требовалось для их возведения всего лишь десяток досок, машина цемента, копанка воды да глаза и руки, что не боятся работы. Последнего этого добра у них было в достатке. Какой-нибудь пузырь ходить еще не научился, а, матерясь, не в силах поднять до пупа ведро с водой, волоком волок его по земле. И шлаковые дома, как термитники, вырастали из земли в месяц-два. И подобно тем же муравейникам-термитникам мгновенно заселялись. Глава дома в одно лето начинал, в одно лето, помаргивая красными от бесконечного недосыпу глазами, запускал в новую хату такую же красноглазую кошку. Красноглазую от своего кошачьего века в землянке, сырости и копоти.
Голь на выдумку куда как горазда. Но это была и работа, такая, что любого вола могла свалить с ног. Мясо от костей отставало. Но что дивило, никто из них тогда не помирал, более того, не болел даже особенно. По крайней мере, врачи к ним дороги не знали. Действительно, делать бы гвозди из таких людей. Хотя они и на самом деле были подобны гвоздям, в синечерных, пбтом, как сваркой, приваренных ко лбу форменных фуражках, такого же стал истого отлива мундирах и брюках, высший шик — до звона высшей пробы стали наваксованных сапогах, смуглые лицом и телом, пропитанные паровозным дымом, соляркой и мазутом. Хоть сию минуту их в бревно, или костылем в шпалы, или гвоздем в гробовую доску.
И посыпались они, будто снопы, в одночасье, как только не соляркой, а водой и мылом под рукомойником начали отмываться от гари и копоти, пролысили лицо и просветленными глазами посмотрели вокруг себя. Посмотрели и посыпались, словно и они, как и их улица, не смогли приспособиться к свету нового дня. Город стальным полотном путей, как хирург скальпелем, отчленил, отсек их новую, но бревенчатую, деревянную и шлаково отхожую улицу от своего каменного, бетонного чрева, будто приговорил к умиранию заживо в этой рождающейся нови, как некую уцепистую, неперспективную деревню.
И они, непонятно сначала, выражая согласие или протест против такого приговора, потерянно затосковали, забыли про веселье и радость. Перестали так петь и играть, как это было здесь всегда. Хоть на гребешке с папиросной бумагой, хоть на дудочке-жалейке или певнике-свистульке — в задницу. А все равно каждый выдувал, тянул свою песню. Тут же она враз кончилась, оборвалась. Сгинула совсем, хотя водки и вина при этом они уже употребляли вдвое- втрое больше нормы, прежней. Возможность такая потреблять больше нормы вдруг обнаружилась. Улица их неожиданно оказалась на самом кормном месте в городе. Куда ни кинься, куда ни ступи — база или комбинат: мель — мука или мясо, овощи свежие или консервированные, какие душа пожелает. Город же хоть и каменный, а пожрать горазд, и дороги к нему и от него, из столиц и в столицу и даже в заморскую даль, хоть на боку катись. Бетонные, стратегического значения, понимать надо.
Вот оно и пошло: ни дня без украденного батона колбасы или корейки, огурца, помидора, яблочка и грушки, а на консервной базе — бутылки, a to и ящика вина. Присказка эта известная: кто в лесу не ворует — тот дома не хозяин. И кто не способен был или по какой-то причине не сумел чего-нибудь украсть, тот, возвращаясь с работы домой, собственную уже шапку под полою прятал. Воровали сначала для себя, а потом клиенты обнаружились. Продавали все. Деньги пропивали. Ни обеда, ни полудня — ни куска хлеба в рот без ста граммов или поллитры. И все это полутаясь, втихую. Без песни и танца. Гармоники попрели, бубны погнили, балалайки расклеились и рассыпались. Дольше всех продержались патефоны, большинство из них трофейные и потому дорогие. Но смерть к ним подкралась с другого боку. Устарела музыка. И старые пластинки выбросили на свалку. А сами патефоны приспособили под гнезда курицам-несушкам. Так что яйца и цыплята получались с музыкальным немецким душком. И было их теперь тоже вдоволь всем.
Люди разучились веселиться, перестали множиться. Как бы застыли в окружении колючих заборов баз и комбинатов. Достигли некой невидимой планки и межи благополучия и начали отходить, умирать. Быстро, часто, много, легко и трудно. Как жил человек, так и умирал. Особенно много таких, ушедших без визы, было в последние годы среди фронтовиков.
Специально для них в этой мирной жизни будто открылся второй или даже третий фронт, будто вновь началась война. Или не довоевали они на той войне или не так, как надо, воевали. А может, еще там, на войне, послана была им пуля. Послана им, но по ошибке принята другими. Перехвачена и сразу же, только с того уже света отпущена на свободу: иди, гуляй, мне чужого не надо. Серым жаворонком заливаясь на все небо и землю, правя тризну, оплакивая ту свою ошибку, пуля продолжала лёт, погоню за тем, кому не предназначалась.
А человек и не предполагал, что то не жаворонок распевает в ясном небе над весенней пахотой, не грач вступил в проложенную им борону, не заяц пищит и плачет в чистом поле под ракитовым кустом и не синица тенькает и бьется в его промороженное окно, просится в избу. Рок, судьба его ходит, ищет по белу свету и никак не может отыскать. Он налегал на плуг, припадал острой косою к утренней росной траве, гнал топором смолистую стружку, возводя себе и своим детям новый дом, отмахивался от пуль, предназначенных ему, как от надоедливых осенних мух. А они роились и роились, отлитые мастеровитою рукой в жаворонков, пчелок и мушек. Но жизнь из великой работы отлила и его. И в работе он был, как в броне, не было такой пули, что могла бы его взять, она только жалила его. Он до конца наяву досматривал сон, что снился ему четыре долгих года. Пахал землю, ставил хату, сажал дерево, любил и голубил жену, родил сына и дочку, дождался внука.
И тут звучали запоздалые фанфары, будто некая амнистия выпадала ему, реабилитация. Он трезвел от вина и работы. Пуля, отлитая и посланная ему в тридцать седьмом — сорок первом, зачастую в виде орденка или медальки настигала его. Находила сердце.
— Деда помер! Деда помер! Деда будут хоронить!
Скорбно ликующий клич-плач сродни торжественно языческому:
— Весна пришла! Весна пришла! Весне дорогу!
Языческий обряд, расстанное действо вершилось по строго ритуальному сценарию: все там будем. Всего, скорби и слез, было в меру. Пожил человек, отмучился. Пусть же пухом будет ему земля.
Данилюк помер, как дезертир, бежал из жизни, не успев отмучиться,Помер, не набывши своего, под чужим именем. Данила было имя его отца, человека, уже забытого улицей. Забытого в лицо и обличие, но продолжавшего бесплотно жить в названиях тех мест, где в свое время ступала его нога, где он любил ходить, косил, пахал, сеял: Данилово поле, Данилов брод, делянка, поляна, хата, колодезь; продолжал жить в своих корнях и кореньчиках: жена — Данилиха, сыны — Данилюки, внуки — тоже Данилкжи. А спроси, кто такой этот Данила-Данилюк, уже мало кто тут мог и ответить. По всему же, приметный был человек — то ли первый злодей, то ли первый тут труженик. И во втором было больше правды. Может, он со временем стал бы и первым вором-злодеем, но до эры великого крадежа он не дожил, бог или черт сохранил и миловал.
Не исключено и то, что именно он стал основателем этой улицы. Шагу же нельзя сделать, чтобы не ступить в его след, как в бывший панский. И отметина того следа всюду мученическая, горепашная, остались по сей день на земле три его именных колодезя, две именные землянки, один дуб с гнездом аиста. Дважды перебирался он из землянок в хату, трижды воевал, три войны прошел. Несомненно, от тех войн где-то на белом свете есть его именные места. И очень горько, что здесь, где все его, он не поимел даже собственной могилы. Пошел на тот свет, лег в землю безымянно, без поры и без времени. Уцелей, доживи он до своего века на этой улице, только теперь был бы его час помирать. А так помер его сын.
Может, и правда есть рок и есть бог. Бог суров и строг, не терпит путаницы в бухгалтерии человеческих жизней: приспел час, послал он на землю старуху с косой, нету на отведенном ему месте Данилы — подавай другого Данилюка. Этот другой Данилюк, шагая по отцовскому следу, никакого своего знака на земле не успел оставить, только-только перескочил за сорок, отродясь не болел, крепок, что дуб, по морозу, по снегу мог ходить и ходил босиком, способен был принять килограмм водки и запить ее поллитровочкой чернильца. И смерть его подняла на ноги, взбулгачила привыкшую уже к смерти, всегда готовую к поминкам, как раньше к крестинам, улицу.
Удивление и оторопь были куда большими, чем в тот давний, не первый ли послевоенный год, когда волки в одну ночь перерезали половину уличного стада. Людцы добрые, что же это с нами происходит: такие дубы падают. Он же на тысячу лет был задуман. Жить ведь ему суждено было и за батьку, и за матку, и еще за кого-то. Конец, капут, кранты.
Последний раз улица так потерянно и испуганно судачила, когда рухнул один из столпов праведной жизни. Директор овощной базы, положивший начало их благополучию, закаленный коммунист, каждое свое пробуждение отмечавший молитвой светлому будущему, на поверку оказался самым ловким на их улице вором. Украл миллион (старыми, конечно, деньгами, в то время воры в сравнении с сегодняшними все же мелочились, стеснялись). Но по-настоящему тогда плакала и убивалась одна только сестра Данилюка. Она работала на той же базе, была там еще и секретарем комитета комсомола. И переживала она не только украденный миллион, но еще и свои пятнадцать рублей из этого миллиона. Отказалась от премии, которую выписал ей директор: пятнадцать рублей (тоже старыми деньгами, новыми — это один рупь пятьдесят копеек, а с учетом инфляции, может, и рупь не соберется). Отказалась, потому что в тот день, за который ей была начислена премия, болела, пролежала в постели по бюллетеню.
Молодая была сестра Данилюка и совсем глупенькая. Девочка еще, комсомолочка. Ничего, жизнь ее научит. Она после, потом развернется и возьмет свое. Вернет тот, украденный миллион. Откроет на дому почти магазин по скупке и продаже всего, что производит окружающая ее местная промышленность. Очень доступный, демократический магазин, хотя пользоваться им будет не один только демос. По стратегическим дорогам из столиц за деликатесами побегут и черные «Волги». Но все в том ее магазине будет по божеским ценам. Доступно всем и без очередей, обвеса и обмана. Фирма качество гарантирует. Но это позже, позже. А тогда...
Потеря кормилицы-коровки, хотя сама по себе штука страшная, может, более непоправимая, чем смерть в семье одного из детей, но житейски разъяснимая: волки ведь, звери порезали, на них ведь управы нет. Они сами себе бог и черт, закон и прокурор. Так же объяснимо житейски было и воровство миллиона — это цена честности, которую по здешним весям так рьяно насаждал директор, себестоимость партийного билета, которым он всюду тряс: клянусь совестью коммуниста. Правильно, с партийным билетом можно и миллион. И не таясь, не привязывая к обвислой груди какой-нибудь кусок колбасы, а среди белого дня, на машине, когда вся стража во главе с прокурором и начальником милиции под козырек. Все так.
А тут что? Недели ведь еще не минуло, как он будто на крыльях летал. И вся улица в один голос, даже близкие друзья выговаривали ему: потерял совесть, стыд всякий потерял, бугай колхозный, выгулялся, на свежатину потянуло. На глазах всей улицы потащил бабу в корчи. Теперь все так же дружно гадали, чего он помер:
— Девка та его умучила. Довела до могилы.
— От горелки сканал. Отпил мозги.
— От книжек, от книжек кончился. Ссушил голову книжками.
И надо признать, что все это, говоренное до поминок и на поминках, и после, было чистой воды правдой. Но какой ложью иной раз оборачивается эта до чистой воды дистиллированная правда. Есть ли хоть один человек на свете, владеющий чистой правдой? Есть ли она на свете, чистая правда?
2
Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете. Не считая цыганского солнца над нами — полной луны в небе — да старого дупловатого дуба за нашими спинами. Но дуб тот глухой спал, словно тетерев. Все вокруг давно уже спало, спеленатое тишью и немотой ночи. Угомонились, попрятались в сараи и на чердаки изб кожаны — летучие мыши. Спали прыгучие жабы и ползучие гады. Люди и звери. Одни мы бодрствовали, осененные небом, полной луной и звездами.
Мы сидели по-турецки, спрятав под себя босые ноги, на берегу небольшой копанки. Было холодно и от росы, ночи и от близости воды. Вода в копанке, хоть она и маленькая, криничная и с краснинкой. Из-под земли, как из того света, бьет тут криница. После жаркого лета в межосенье, когда земля особенно жадно пьет воду, запасит ее уже на зиму и для будущей весны, хлебает впрок, чтобы весна та была дружной и зеленой, копанка почти высыхает. И тогда, будто маленькие свечечки по покойнику или как звезды в небе, вспыхивают огоньки. Страшно, потому что непонятно: то ли кто умер, то ли родился. Вода из кринички течет почти совсем красная. Живая кровь.
Это Но Пасаран заставил нас сесть у самого берега копанки: света больше — одна луна в небе, другая в воде. И человек тогда правдивей. Но Пасаран и затащил нас сюда в эту глухую ночь. Место жуткое, злодейское, нечистое. И не только из-за той кровавой воды и огоньков, а потому еще, что рядом с хатой бабы Дубашихи. Дубашиха же, каждая собака знает, ведьмарка. Потому, наверно, так бесятся собаки, завидев ее на улице. Стоит ей два раза шаркнуть по песку бахилами, как все они сразу же из шкуры лезут. И луна эта сейчас в копанке, и вода кровавая, и огоньки, и сами мы здесь — все ее рук дело.
По своей доброй воле ночью мы бы сюда и носа не показали. Все Но Пасаран. Такая у него кличка. Сам напросился. Раньше был человек человеком. Пекарем мы его раньше звали. Лучший «пекарь» на нашей улице, а может, и во всем городе, если не на свете. Поставят деревяшку, «пекаря» того, в песок среди улицы закопают, кажется, зубами не выдрать. Стоит он, елупень лысый, деревянный, битый-перебитый, над нами насмехается, как мы своими палками землю вокруг него долбим. Мажем. Недолет, перелет, чуть-чуть не попал. Но чуть-чуть, как известно, не считается.
А Данилюк примерится, ногу левую в сторону и обе ноги с носка на пятки, а рукою, как бы приглашая кого-то на танец, да с плеча как влепит. Летит только тот «пекарь» кувырком, через голову. В белый свет, как в копеечку. Мы Данилюка всегда на биток последним выводили. И всегда выигрывали.
Мы к нему как к человеку: Янка да Яночка. А он на все: Но Пасаран да Но Пасаран. Это, говорит, по-испански. Но мы не такие уже и дураки, понимаем, что это значит то же на разных языках: и по-русски и по-белорусски. Ну и что? Я вообще думаю, что «но пасаран» на всех языках света будет одинаково. Это слово всем ясное. Самого нашего Но Пасарана иной раз такой пасаран продирал. Так зачем же дразниться и себе подобных обзывать. Обязательно человеку надо туману подпустить, заговорить другому зубы, навести тень на плетень. Каждый ведь человек всевда способен запутать себя и других. Пасаранец несчастный намекал, наверно, на то, что у него еще и глисты. Ну и что? Глисты! Но наши, все наши. И мы не допустим издевательства даже над нашими глистами.
Когда мы четверо собрались ему сделать кучу малу — нечестно, конечно, но другого выхода не было, менее, чем вчетвером, его не одолеть, здоров, мы и четверо его не повалили,— он отмахнулся от нас, как бычок от слепней, заставил есть песок и объяснил, что «но пасаран» — это совсем не то, что мы думаем. А думаем мы так, потому что неуки, не только мало каши едим, но и книжек совсем не читаем. «Но пасаран» — это хорошо и даже очень, по- ленински-сталински хорошо. Они не пройдут, фашисты, значит. Девиз испанских коммунистов, когда они боролись за свою республику и Советскую власть.
Испанцев мы уважали. Испанцы — это сила. И мы простили нашего Пекаря и даже более того, самого его нарекли Но Пасараном. И это «но пасаран» стало нашим девизом, потому что мы давно уже сами жили на военном положении, можно считать, вели третью мировую войну.
Не надо усмехаться. Пусть этим военным пожаром охвачен один только наш город — война ни в чем не уступает мировой. Она больше мировой, потому что воюем мы. Нас убьют — и конец света. Что это за свет, когда в нем нету меня. Свет — это же ковда светло в глазах и голова не болит, живы отец с матерью и этот, как его теперь, пасаран не очень тебе докучает. Ты «смотришь в глаза свету, и свет смотрит тебе в глаза.
Наш город всем, кто живет в нем, и есть свет. И пока что он отсюда начинается, здесь и заканчивается. Говорят, что жизнь на земле есть и дальше. Мы верим, но не так чтобы очень. Та жизнь, наверно, более настоящая. Она со Сталиным и с девочками в бантиках, которых Сталин носит на руках, с букетами цветов, название которых для нас еще не переведено, может, оно тоже испанское. Там чистые мальчики в чистых, без дырок штанишках, в белых безрукавных сорочках, а на тех сорочках еще и погончики. Там беспрерывно трубят пионерские горны и бьют барабаны. Вечное солнце, сплошной Артек, пальмы, как у папуасов, свихнуться можно. Каждый взрослый ходит в костюме и под шляпой, и при хромовых сапогах. И такие они хромовые, что дальше уже и некуда, как у самого Сталина.
Это мир очень далекий, как планета Марс, к которой, говорят, сейчас начинает приближаться наша Земля. А может, кто-то вде-то перепутал. Может, мы и есть марсиане. На самом ведь деле, почему я не могу быть марсианином. Запросто. Я ведь ничуть, ну совсем не похож на тех мальчиков и девочек, которых вижу в кино. Они все тимуровцы, а я марсианин. Вот тут мне могут как раз и не поверить, но я клянусь, век мне свободы не видать, честное сталинское: я марсианин настоящий. Мы все тут марсиане. Нас так даже в нашем городе последняя собака зовет, потому что живем мы на Марсе. Честно, не вру и не придумываю. Марс, так окрестили наше поселение, нашу улицу городские, когда мы жили еще в землянках. И я думаю, не с бухты- барахты окрестили, что-то ведь прознали о нас прежде, чем так окрестить. И сегодня это к нам приближается земля. Когда-нибудь мы все же ступим на нее своими босыми, в коросте и цыпках ногами. Не буду говорить сейчас за всех, но я очень надеюсь и верю. Надеюсь и верю — это почти уже мой собственный девиз.
О господи, что же тогда будет, что будет? Солнце! Никто не поднимет меня до его восхода. Прежде всего солнце. И такое ласковое, что хоть ты его за пазуху себе клади. А небо, как иногда глаза у матери с отцом, когда они остаются вдвоем и я при них. Но главное — это сама земля, мягкая, что в полдень картофельное поле, разомлелое от солнца сверху и тени картофельной зеленой ботвы внизу, как летняя вода, не потому, что летняя, а теплая, как лето, подогретая. И ноге будет казаться, что она совсем не босая. Хотя она и так будет не босая. В хромовых сапогах и безрукавная рубашечка, обязательно с погончиками. И штаники синенькие коротенькие, со всеми пуговками на всех положенных местах, и чтобы с лямочками. И... ну пусть еще барабанчик, только чтоб не большой. И горн маленький. И хватит, хватит. А то можно так весь свет обобрать. Ну, если что, еще конфету какую-нибудь шоколадную. Все, все.
Городские, те что живут за железнодорожными путями, намного ближе к недоступной нам настоящей жизни. И одеты они, кажется, совсем по-другому, и говорим мы совсем не так, как они. Мы для них мазутники, потому что наши отцы всегда по уши в мазуте. Колуны, потому что гакаем и хакаем, а они гекают и кекают. Копылы, потому что наши ноги не знают ботинок, а они все сплошь в ботиночках. Все, конечно, так, все. Мы колуны, мазутники, копылы, мы дзяреуня и марсианцы-пасаранцы. Но обидно.
Подумаешь только, слезы сами сразу капают. Эх, автомат бы или пару танков, от этого города и знака не осталось бы, А так хоть на луну лезь. Становись на четыре точки, как тот волк или собака, и вой в голос, на медный лоб ее глядя. Волков, правда, я сам не видел, как они на луну воют, но говорят, что воют. А вот собак доводилось видеть и слушать. Страшно и схоже очень с тем, что со мной творится. Кщгат все, хлещет через край и рвется. И такая тоска, такая тоска, будто меня засадили в одиночную камеру и забыли там меня. Забыли и сами все вокруг уже перемерли или на ту же Луну улетели. Нету никого живого на земле, одни только черепа и кости. И маленькое- маленькое окошко на землю и небо. На том окошке тоже череп и кости; не подходи — смертельно. Оконце в решетке, забрано железом, арестован весь белый свет.
Я сам уже не человек. Я собака, что, выструнивщись под звездами, воет на луну. На самом деле иногда я ловлю себя на том, что от собачьей тоски мне хочется завыть. Может, что-то перепутали, когда меня рождали, или я умер, а матери подсунули цуцика. Тот цуцик надундился материнского молока, и получился я. Но я же не цуцик вроде и не негр даже. Во рту у меня не черно, шерсти нету, кожа у меня белая, даже на ногах среди лета белая, если их отмоешь, конечно, в моче и золе. И хожу я на двух ногах, как положено человеку.
Я потому и в войну вступил, чтобы доказать всему белому свету, что я не цуцик. И Но Пасаран потому воюет. Ему должно Оыть еще обиднее, чем мне. Он ведь самый сильный и не только на нашей улице, эр всем городе, а может, и во всем мире. После Ивана Поддубного, конечно. Против того Ивана никуда уже, конечно, не попрешь, всюду написано, что он русский богатырь. Никто его не смог на лопатки положить. А пытались многие: и французы, и турки, и американцы разные прочие. Есть и среди них силачи-богатыри, но Поддубного им не перебороть.
А Но Пасаран нам свою силу показывал. Это ковда мы на свадьбе дочки Дубашихи стырили бутылку самогонки. Такой уж случай случился. На каждой свадьбе нам обязательно надо что-нибудь украсть. Обычай у нас такой, заведенка. Просто так мы ничего не воруем. А у Дубашихи тем более никогда бы ничего не стали воровать или, вернее, брать. Мы к ее хате и подойти боимся. Но тут ничего уже не попишешь, свадьба. Сам бог велел нам что-нибудь украсть, греха не будет.
Свадьба гудит в хате, музыка, танцы-шманцы. Мы просочились во двор, походили, понюхали, ничего пригодного нам нету: ни у заборов, ни в хлеву, ни под хлевом и на крыльце тоже. И начали уже помаленьку, потихоньку заводиться, злиться. Что же это за хата, что это за свадьба, если украсть нечего. Залезли в кладовку — это крайний случай. Хозяева ведь должны знать, что мы обязательно наведаемся, могли что-нибудь сладкое для нас сами на крыльцо выставить, как выставляют еду для собак. Не выставили же, сами виноваты. И мы в кладовку, может, там что есть, мясо какое, студень или каравай. Придет время делить каравай, а его нету. Смеху будет. А заодно и наказание, позор свадьбе.
Меня же в оконце кладовки Но Пасаран и всадил. Воткнул, как колышек в грядку. Поднял над головой, будто кота, я еще и мяукнул по-кошачьи. А он меня ногами вперед и пряменько в оконце. И то оконце как раз для меня, будь кто другой, ни за что бы в жизни не пролез. Я и то нос немного ободрал.
Но и в кладовке ничего употребительного для еды не было. Запах только противный, мышиный и кошачий. Одни бутылки с самогоном, заткнутые газетками и тряпочками. Я одну-одненькую только и прихватил, с газетным заткал ом. С тряпочкой противно было брать. Дубашихой, кошками ее несло от тряпочек.
А что делать с самогонкой, мы уже ученые были. Только из горла она противной оказалась. На самом деле, как прокисшая мышиная и кошачья моча. Но никто и виду не показал, что живую кошачью мочу пьет, никто заднего хода не дал. Похукали, похакали, вроде бы помогли себе и бутылку до дна, до капельки выдундили. Вот тогда Но Пасаран и сказал, что он может перевернуть землю, и не надо ему ни упорины, ни Архимедова рычага. Голыми руками возьмет сейчас и перевернет землю, столько в нем силы. И говорил он это без всякой хвальбы, ему вроде и стыдно было признаваться, что он такой сильный. Я не поверил, попросил, чтобы он, не сходя с места, показал свою силу.
Стукни меня по лбу кулаком. Только, чур, наполовину того, что можешь.
Он согласился стукнуть наполовину, уже и замахнулся, но вдруг взял и передумал:
— He-а, нельзя...
— Слабо, — начал задирать я его, задорить.
— Не слабо, а убить могу. Хотя и наполовину, а тебя могу насмерть. А насмерть мне тебя стыдно, грех. Я мурашку боком обхожу, чтобы не растоптать.
Ну и психанул же я тут, скажи мне до этого кто, что столько во мне злости, в жизни не поверил бы.
— Гад, сука ты последняя, пидер вонючий. Я мурашка тебе? Ты мною брезгуешь?
— Не надо, — сказал Но Пасаран, — не брезгую. И совсем не мурашка ты... Ты человек, потому и не могу я на тебя руку поднять. Просто так вот взять и ударить. Ты бы... ты бы хоть укусил меня.
И я его немедленно, не сходя с места, взял и укусил. И завизжал еще при этом по-собачьи, зарычал, будто кость грыз, а ту кость набежавший и более сильный пес у меня из пасти выхватил.
Я хлеб так не кусал. Я на сало так не кидался. Я сахара и конфет так в жизни не хотел, как захотелось мне тогда его укусить, донять его. И ненавидел я его в ту минуту, как фашистов и капиталистов, всех гитлеров и труменов вместе взятых, хотя до этого и любил Пекаря нашего. И в ту минуту тоже любил, перегрыз бы горло любому, кто только не так на него посмотрел бы. И одновременно ему же готов был в горло впиться. И впился б, но в последнюю минуту одумался: вопьюсь в глотку — зубов не расцеплю, пока он не кончится. А кончится, как же он тогда меня ударит. Боли мне хотелось. Боли его и своей.
И боль была во мне. Моя и не моя. Собачья какая-то боль. Та самая, наверно, от которой собаки воют на луну. Я видел, чувствовал эту боль и вокруг себя. Оспенно-гнойно светилась луна. Черно подыхали в темени ночи под нашими ногами травы. Исходили от боли на крик уже умершие, лишенные кровотока цветы. По ним плакал бубен в хате бабы Дубашихи, сипло голосила скрипка. Больно было на собственной свадьбе и дочери Дубашихи — Гельке. Не знаю, почему и как, но я чувствовал и эту ее боль, страх ее тела.
Готовые к безвозвратному уходу, немо прижимались к домам и заборам поникшие листом и ветвями, как птахи с перебитыми крыльями, деревья. И эта их растерзанность, покорность просто сводили меня с ума. Казалось, чтс самого так распяли и разодрали, разнесли. Я навсегда остался безмолвен v бессилен. Нет и никогда уже не будет у меня слова. Единственно, что дано v дозволено мне и всем нам,— это боль, боль, боль.
Я как бешеный стал от чужой и собственной боли. Я всем телом уже чуял тучу-смерть, что черным саваном закрыла полнеба. Я видел покойника. И тем покойником была сама земля, на которой, казалось, я так прочно стою. Она стонала и от этого моего стенания и от надвигающейся, готовой обринуться на нее и на меня черной боли. И мне хотелось боли еще большей, может, и потому, что у нас была такая заведенка: боль перешибать болью. Ударил, к примеру, ты ногу. Слезы из глаз. Но не мужское дело нюниться. Пока не начал сам себя жалеть, бей по второй ноге, для равновесия. Тогда хоть сквозь слезы, пускай собственной глупости, все равно улыбнешься. Желаешь ты того или нет, а голова сама вскинется — от боли, конечно — к небу, к небу устремятся глаза. То небо — самый лучший на свете целитель, лучший утешитель. Если оно на месте, если на месте солнце, то и тебя черт не возьмет.
Вот потому я и укусил Но Пасарана. Вгрызся не в горло, как в первую минуту злость меня повела, а в грудь. Зубами хватил самый сосок. Может, припомнил материнскую грудь, может, это совсем не злость меня навела. Дальше я плохо уже помню. Не знаю, больно ли было Но Пасарану, а меня так даже вырвало, как будто я его закусал до смерти.
— Теперь ты уже не отвертишься. Теперь ты меня уже ударишь. Кулаком по лбу. И на полную силу.
— Теперь как раз и нет, потому что злой. Не я, а злость моя будет тебя бить. Может убить до смерти.
Сошлись мы на простом щелбане.
Но и простой он был всем щелбанам щелбан. Шишка дулась прямо из мозговины. И я чувствовал, как из меня прут мозги, как они пухнут, подымаются, что тесто в деже. И все трогали эту мою могучую шишку руками, не могли поверить, что она от простого щелбана. Так что у меня и нос пошел вверх. Я даже загордился немного: вот какая сила у моего друга.
Злость прошла. Я снова был человеком. Я любил. Любил своих друзей, и первого из них — Но Пасарана. Любил землю и небо. Выть на луну меня больше не тянуло. Она была такая ядреная, желто-ласковая, хоть ты ее под голову клади или на хлеб намазывай. И какая музыка звучала на свадьбе в избе старой ведьмарки бабы Дубашихи, как пела и радовалась счастью молодых скрипка, как дробным маком рассыпались бубны, взявшись с забором и избой за руки, шли в пляс деревья и подсолнечники, что росли в огороде. И самому хотелось уже плясать.
— Ты, правда, мог бы перевернуть землю, — сказал я Но Пасарану. — Ты невозможно сильный. Я тоже не слабак. Но все равно землю, как ты, перевернуть не смогу. Пока не смогу... А хочешь, залезу снова в кладовку и принесу тебе самогонки.
— He-а, не хочу, — сразу же отказался Но Пасаран. — Очень она смердючая и... Но это позже, по дороге. По домам, хлопцы.
Но на том еще все не кончилось. Мы собрались уже расходиться по домам, как Но Пасарану захотелось помочиться. Он сорвал с моей головы кепку и помочился в нее. Ухватился двумя руками за угол Дубашихиной кладовочки, сунул между бревнами мою оскорбленную кепчонку, ни слова не говоря, повернулся и пошел.
Все просто офонарели. И от офонарения тоже принялись мочиться. В карманы друг другу, в кепки и просто друг на друга. Все, кроме меня. Я тоже, конечно, был офонаревший, но не сильно. Я знал, чувствовал, что сонным миром такой вечер не кончится. Что-то должно, должно случиться еще. Ну, голову кому-нибудь разобьем или из носа юшку пустим, у Дубашихи окно побьем. А тут чудо. Но Пасаран — богатырь. Я о такой силе только от деда слышал. Все произошло сика в сику, как рассказывал мне дед. Поэтому, когда Но Пасаран сорвал с головы у меня кепочку, я уже знал, что дальше будет. Будет чудо. И мне было жалко, что это чудо завершилось таким вот поганством. Никто не оценил, все бросились поливать друг друга. Вот какое у нас отношение к чуду. Молим бога, чтобы он нам послал это чудо. Пошлет, кладем на него с прибором.
А кепочку свою мне было жалко до слез, дома предстояла за нее хорошая лупцовка. За все чудеса надо расплачиваться собственной задницей. Но мне и в голову не пришло броситься с кулаками на Но Пасарана: хоть он такой сильный, а я ведь же покусал его, разозлил до непотребства. И мы с ним заодно, в одной шайке-лейке, по одну сторону, в одном лагере. Это, конечно, не Артек. Но если понадобится, мы и Артеку утрем нос. Вместе с Но Пасараном можно воевать. Вместе с ним можно не только этот паршивый городок прижать, но и на всамделишный Марс махнуть, покорить его.
Можно начинать мировую революцию, что так неожиданно почему-то застопорилась. На всей земле устанавливать царство коммунизма. Главный враг ведь известен, американский капитализм, какой-то Дядюшка Сэм. Вот его и надо брать за то самое место. Помарковать только надо, как океан перескочить. Рабочие там, конечно, будут за нас, о неграх и говорить не стоит, они нас уже давно ждут не дождутся. Несознательных и зажиревших — немного припугнуть. Дядюшка тот Сэм в штаны накладет. Уолл-стрит разбежится. И Нью-Йорку полная хана.
Вот для этого-то и собрал нас Данилюк в ту ночь возле Дубашихиной копанки, как главных заговорщиков, ударный кулак марсиан. И мы сидели на берегу, осененные звездами, под светом двух лун: одна — в копанке, в воде, другая, где ей и положено, на небе, ершистые и натопыренные, словно ежики, готовые хоть на край света. Но Данилюк очень долго не выказывал этой своей главной цели. Вообще-то в этом смысле — выложить сразу карты на стол — он был какой-то слегка, а может, и крепко притыренный из-за угла пыльным мешком. Будто стеснялся сказать, что у него на уме, о чем он думает и чего желает. Мы сами должны до этого доходить.
Так и тут было: пыр-тыр, тыр-пыр. В Америке плохо живется рабочему человеку. А негру там совсем уже кранты. Всюду ку-клукс-клан и линч. Мы это знали и без него, что у нас, сердца нет? Мы за каждого угнетенного в мире готовы не только руку, голову на плаху положить, последние штаны и сорочку снять: носи на здоровье, наш черный брат.
У каждого из нас в тот вечер страшно болели ноги, будто собаки их рвали. Мы же к копанке бегли босиком, как, впрочем, и всюду бегали босиком. Лето ведь к концу уже надвигалось. Поизносились уже наши ноги. Близилась страшная пора, когда нам эти наши ноги отмывать будут. Жуткая, жуткая пора, сердце заходится. Ночь ведь уже была. Роса легла, да такая обильная и злая, будто кипяток, горячая. У каждого из нас ран и болячек за один только день по лесу — по шишкам, иголкам, корням, — как у римского гладиатора. Роса их распалила, словно уксусом или кислотой. От хаты еще ж орут: Петька, мать твою маковку, спать, завтра не раскатурхать будет. Ясное дело, негров и всех угнетенных любить куда Сподручнее днем, при солнце.
Живительнее стало, когда Данилюк сказал, что у него для нас есть новость и великая тайна. Но и тут, как только отлегло от ног, с той великой тайны великий пшик получился. Интересно наш Данилюк понимает тайны.
— Не скажу, — уперся он, как вол, на все наши уговоры. — Тайна — это когда знает только один.
— Чудак на букву «мы». Какая же это, к черту, тайна, когда знает только один. Двое — еще куда ни шло. А самая что ни на есть тайна — это когда ее знают все. Знают и никто не говорит. Все молчат. Охраняют тайну. Вот это настоящая военная сознательная тайна. Возьми, к примеру, нашу улицу. Все видят, что мы строимся. Все знают, что ни у кого.из нас лишней копейчины, чтобы купить леса, нету. И каждая собака знает, что лес тот мы крадем. Почему мы так вольно сидим сегодня до полуночи возле копанки? Где твой батька, Но Пасаран? Где твой батька, Протуберанец?
Но Пасаран промолчал, а Протуберанец буркнул:
— Там, где и твой батька.
— Вот видите, — подхватил я. — Твой батька, Но Пасаран, и твой, Протуберанец, пилят сейчас хвойки, воруют лес.
— Мой не ворует, — сказал Протуберанец, — чтоб ты знал. Мой просто так в лес пошел.
— Ага, твой просто так в лес пошел. Свежим воздухом подышать, на звезды поглядеть. И коника взял, чтобы и коник из кустов на звезды поглядел. И пилу, и топор на воз положил. Пусть проедутся, чистым воздухом подышат.
— Мой не ворует, — стоял на своем Протуберанец.
— Мой тоже не ворует, — отозвался наконец и Но Пасаран, но почему-то при этом оглянулся.
— Конечно, нет, — успокоил я их. — И мой не ворует. Ни-ни. Во, какая большая тайна, друг другу признаться не можем. Все знают. Но никто никому ни гу-гу. Ни лесники, ни уличком, ни верующие, ни партийные. Потому что тайна — настоящая. Так что и ты не ломайся и не корчи из себя черт знает кого, выкладывай свою тайну. А мы все вместе будем ее охранять, любить.
Тут Данилюк и меня обозвал чудаком на все буквы алфавита, а впридачу еще и ласково чудиком на одну уже букву «мы». На что я даже не обиделся. Тогда он сказал:
— Нет, ты не чудик, ты просто дурак.
Я и это проглотил молча. Потому что знал: правда — за мной. Знал, что теперь так думают и все остальные, потому и молчат. Я их убедил. Я снова обошел Но Пасарана. И он это понял:
— Нет, ты не простой дурак. Ты дурак большой и умный, настоящий, как и твоя правда. А это куда хуже, чем просто дурак.
— Хуже так хуже. — Я все же не выдержал, обиделся. — Выкладывай тайну, а нет — пойду спать. У умных дураков крепкий сон.
— Хорошо. Скажу тайну. Но не ту, большую, главную. Маленькую, которую должны знать только мы. Знать и молчать. Под дулом пистолета не выдавать. С сегодняшнего вечера все мы, кто тут собрался, — штаб новой мировой революции. Рано или поздно она придет, она будет все равно. Коммунизм победит. Родители наши устали, шутка ли, самому Гитлеру шею отвернули. Мы опоздали на ту войну. Но у нас будет своя война. Хватит играть в деревянных солдатиков, стрелять из деревянных автоматов. Сегодня мы объявляем войну Америке. Смерть эксплуататорам! Да здравствует коммунизм!
— Ура! — это я закричал, потому что знал, надо кричать. На каждой демонстрации так делается. Как только прозвучит с трибуны: «Да здравствует коммунизм!» — так все в крик. А с другой стороны, я вырвался опять вперед еще и потому, что справедливость была. На самом ведь деле с этой мировой революцией все придумал я. Давно придумал. Весной, когда мы с Но Пасараном первый раз выгнали из хлевов на пастбище наших коров. Его и мою — это были первые коровы на нашей улице. Но и в этом, обринувшемся на нас богатстве мы остались щедрыми. Мы хотели, чтобы также счастливы были все и всюду. Весь мир. Я для начала предложил освободить африканских негров.
— А от кого их освобождать надо? — спросил Но Пасаран.
— Ну... мало ли от кого. Раз есть негры, значит, их надо освобождать. Это и еж понимает.
— Это и еж понимает... А ты знаешь, я иной раз хочу быть негром, чтобы в Африку попасть.
— И не боишься эксплуатации? А еще... еще трахомы и сифилиса?
— В том-то и дело, что боюсь. Но все равно хочу. Там везде тепло и кокосы, и бананы какие-то. Море. И наш уже Миклухо-Маклай был. Хохол.
И он мне так красиво рассказал все про Африку, что я согласился:
— Хорошо. Не будем освобождать африканских негров. Давай кого- нибудь другого освободим. Негров американских. Тоже ведь черные, на папу с мамой с самого рождения обиженные. А так страдают.
— Американских можно освободить, — не стал протестовать Но Пасаран.
— Можно? Надо!
— Хорошо. Надо так надо. Освободим.
Вот как это было. Это я зажег в нем первую искру. А сейчас уже и пламя. Голова Но Пасаран. Сколько месяцев он вынашивал то, о чем я случайно завел разговор. Все продумал. Идея, конечно, моя. Но я так бы ее не раскрутил. Штаб. Мировая революция. Смерть эксплуататорам. Да здравствует коммунизм!
— Ура, — вопили вместе со мною Но Пасаран и Протуберанец. А Цыган молчал.
— Почему ты не кричишь, почему не радуешься. Ты что, против? — спросил я его.
— Я думаю, — ответил Цыган.
Цыган думает — это было уже интересно.
— Чего тут-то думать? Революция же, коммунизм...
— Вот я и думаю, при социализме мы играем в «пекаря», а можно ли будет играть в «пекаря» при коммунизме?
— На кой черт сдался тебе этот «пекарь». У тебя что, с головою плохо: революция же.
— Значит, если в «пекаря» нельзя, то нельзя и в квача.
Голос у Цыгана был невеселый, скучный. Но мы повалили его, положили на траву, в самую росу. И покатили по траве, по росе. И тогда он тоже закричал:
— Ура! — А еще: — Ратуйте, спасите...
Это когда мы хотели сбросить его в копанку, искупать, сделать из него настоящего квача...
Я заронил искру. Я каюсь сегодня. Каюсь за все то, что было потом. Но кто бы мог подумать, кто может заранее знать, что будет потом. Кто бы мне мог сказать тогда, что на свете нет ничего более страшного, чем тайна, которую знают все. Кто из нас, сидящих в тот и последующие вечера на берегу Дубашихиной копанки, выдал нас, понес наши тайны в свет. Мог и я... Хотя нет. Не знаю. А в общем, скорее всего, знаю: мог каждый из нас. Но кто? Мог и сам Данилюк. И как хорошо было бы все это списать на него, мертвого сегодня. Но я-то жив. И все прочие из тех давних вечеров и ночей живы. Есть у нас совесть, и как страшно жить с этой совестью, всех подозревая, не обходя подозрением и самого себя. Но это день сегодняшний, выжигающее душ) настоящее. А прошедшее...
— Ура! — воплю я вместе с моими друзьями. Мы приветствуем и присягаем новой мировой революции. Мы за царство коммунизма на всей планете.
— Только сначала, — говорю я, — надо заставить город свободу любить До чертиков в печенках разопсели городские. Не научим их свободу любить — и нам век свободы не видать. Не будет мирового коммунизма. Не победим Америку. Не освободим негров. Надо оружие, ножи, сабли и хотя бы один нл всех пистолетик.
— Будь спок, будь спок, — легко вскакивает на гладиаторские ноги Данилюк, обычно такой неповоротливый, даже сонный, кажется. — Будет у нас оружие. Настоящее. Зажмем город. Откуда, как? Это тайна. Это и есть главная наша тайна. Поняли? И еще на днях нашу улицу выгоняют из хат. Не насовсем, временно. Мы все будем ночевать в поле. Вот тогда я и откроюсь. Война городу! Но пасаран!
— Но пасаран!
Эх, как бы докопотеть до хаты и не растревожить цыпок на ногах. Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы. До завтра.
Вперед, гвардия!
3
Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете.
Ура! Нас выселили из хат. Происки и штучки американского империализма. Диверсия заокеанского Дядюшки Сэма. Мы оказались такими сильными, так не по зубам ему, что он не смог придумать ничего лучшего, как натравить на нас своего колорадского жука. А жук тот начал жрать нашу бульбу. На самом деле, будто с цепи сорвался, с голодного заокеанского края набросился на нее. А еще Дядюшка Сэм подбросил нам и рака. Рак и жук в паре грозились сделать нас сирыми и нищими, пустить по свету с торбою.
Колорадский жук явно, в очевидки, на поверхности и среди бела дня, при солнечном свете. Рак — потаенно, в земле, ночью и днем. Утром выйдешь, гляйешь на сотки — картошка стоит, роскошествует, песню запеть хочется. Ботва — в палец. Цветет — слюнки текут, так, словно бульба та уже в чугунке. Сытно — бело и розово на душе. А к вечеру — слезы на глазах и большевистская злость в сердце. Ботва вся скукожилась, учернела и обгрызена до самой земли. С земли одни пеньки, рожны торчат. И в самой уже земле, как в песке горячем, — станешь копать, а там не картошка, железо ржавленое, мягкое и водянистое. Сопливое бурое железо — труха. Рак поработал. На каждой картошине бурые наросты опухоли. Рак.
Попадись мне или кому-нибудь с нашей улицы тот Дядюшка Сэм, на клеточки, какими его же штаны разрисованы, в одну минуту располосовали бы от головы и ниже. И мне во многих людях наяву уже мерещился тот дорогой Дядюшка Сэм. Что-то, похоже, видел я его уже в городе и на своей улице. По улице он проезжал на конике в телеге с огромным, почти заморским сундуком, столько в нем богатства разного было. Проезжал, зыркал глазками, высматривал все и кричал:
— Бабы, тр-рапки, кор-равки!
А в ларьке, в парке при базаре вел себя наоборот, как подпольщик- поджигатель. Незаметно и тихо. Но зорко, всевидяще. Украсть у него что- нибудь в ларьке — безнадежное дело. И замаскирован был крепко. Во-первых, запахом: луком и чесноком окутан, будто в броню закован. Ближе, как на три метра, ни одна муха не подлетала, падала на пол замертво. Подозреваю, что это и защитное оружие от того же колорадского жука.
Во-вторых, тут по базару ходит Мишка-дурачок. Зимою и летом в одних и тех же штанах и сорочке. Рубашка и штаны у него зашмальцованы тоже до бронетанковой непробивности. Вот в таком же смальце была и одежда у того из ларька. Под дурачка и нищего работал. В-третьих. Стоило только глянуть на его нос и очки — и без всякого увеличительного стекла полная ясность: не наш человек, хотя нашими тряпками и корявками заведует.
А было еще и в-четвертых. И это уже не наблюдения, а выстраданная, слезная собственная моя боль и правда.
Сказать по совести, я не очень расстроился раковой и колорадной оккупацией наших соток. Ну не будет у нас бульбы, так это завтра. А сегодня она пока есть, прошлогодняя, правда, мутит от нее, но есть. Завтра буду вспоминать о ней, завтра будет голодно? Напугали. Знайте: не на того нарвались. Мы что, родились, чтобы сахар ложками грести? Молочные реки пить и кисельными берегами закусывать? Трудности в этой нашей жизни неизбежны. Всегда так было: есть бульба — нету хлеба и наоборот. Чего уж тут нарекать. Заведено у нас так: есть молоток — нету гвоздя и снова наоборот, много навозу — мало земли. Все это я понял давно. У нас всегда по-хорошему чего-то мало. Но чего-то ведь по-большому и много. Разделить пополам — будет норма. Сика в сику. Так вот и с этим жуком колорадским у меня было. Все заплакали, ах, пакость, ах, сволота. А я прослышал, что не такая уж пакость. Это же само счастье, само богатство в руки ползет. Крылышки и лапки того жука должны принимать в том же ларьке на базаре. И не за спасибо, разумеется. Аж тридцать три рубля кило. Сразу же прикинул: кило — тридцать три, десять — триста тридцать, сто — аж три тысячи триста. Ого! Ого-го даже.
Так вот у меня с этим проклятущим колорадским жуком начиналось. Все заплакали, а я обрадовался. И все лето гнулся в крюк за тем жуком. Один, никому ни слова не говоря, чтобы никто меня не опередил, не перехватил мои три тысячи триста рублей. Я свой народ хорошо знаю. Лущил и трущил этих заокеанских диких кабанов прерий. Крылышко к крылышку, лапка к лапке. Я их любил, я молился на них. Чистейшей воды килограмм, высшей пробы воздуха. Добрую торбу воздуха, озона.
И с той торбой я огородами и кружно по железнодорожным путям бросился на базар в ларек. А тот нос в ларьке:
— Что это ты мне принес? — даже очки снял.
— Оденьте обратно свой нос. Верните на место очки и смотрите.
— Мне не надо одевать свой нос. Я хорошо вижу и без очков. Очки я могу дать тебе, чтоб ты вышел и доску почитал. Ты ведь умеешь читать, грамотный?
— Я грамотный. Я умею не только читать, но и считать.
— Так вот там, на доске, написано, что мы имеем заготовительный ларек, а не зоологический магазин. Я заготовитель, а не учитель ботаники. Рога и копыта я еще беру. Даю хорошим мальчикам очень приличные денежки. Новенькими пятачками.
— А мне надо не пятачки копейками, а пятерки и червонцы, можно рублями.
— Кто это ко мне пришел? Сумасшедший мальчик! Из него, правда, вырастет очень хороший хозяин. Ко всему, ты еще и очень красивый мальчик. Совсем-совсем как мой старший внук...
Я все понял. Потянулся к своей торбе с лапками и крылышками и не выдержал, заплакал над ней.
— Мальчик, — вопросительно склонился надо мною нос, — это ты сам, один все собрал?
— Сам, один. Кто же мне соберет еще.
— Мальчик, я плачу вместе с тобой, — сказал нос, — я, правда, горько и долго плачу. Тебя очень крепко, тебя совсем обманули. А это значит, что ты уже начал жить. И у тебя хорошая голова. Дураков и мертвых у нас совсем не дурят. Но ты уже и через обман сделал в своей жизни первое большое и полезное дело. Скажи мне, кто твой отец, и я ему буду спасибо. Я пойду в школу и буду спасибо твоим наставникам. Я скажу всему городу, какой хороший мальчик растет в нашем городе. И весь город будет тебе спасибо. И вот тебе первая награда от меня и города. Петушок-свистулька. Дуй сюда. От этого в голове совсем неплохие мысли. Лучше аппетит и настроение.
— Ты еще и издеваешься надо мной, проклятый нос.
— Нет, мой мальчик, послушайся старика Хаима, который тоже когда-то хотел разбогатеть, но бог спас его, послал вот такого петушка. Он дунул ему сюда и все понял. И теперь просит бога об одном, чтобы тот каждому вовремя дал по петушку. Это прочищает мозги, гонит дурные мысли. Смотри, совсем новенький петушок-свистулька и совсем бесплатно. И вот еще совсем новенькие пять копеек. Береги их, не трать. Береги, как первую свою трудовую медаль. И будет у тебя много. Ты вырастешь, будешь...
Я схватил свои крылышки и лапки. Проклятый нос. Конечно, я вырасту, буду, найду тебя. Тебя уже, может, и не будет, но останется твой внук. По этому петушку-свистульке я найду его. И будет он у меня дуть петушку в дырочку и собирать крылышки и лапки жуков из штата Колорадо, которых ты же сюда и завез, потому и отказываешься принимать. А я уже не сомневался: именно он колорадского жука и заокеанского рака на мою картошку натравил. Из-за него страдала вся наша улица и все другие улицы, что разместились за путями, сеяли и ели картошку.
Теперь тому жуку и раку была объявлена смертельная война. Я дунул подаренному мне петушку в дырочку и осознал, что война справедливая. Они ведь захватчики. А с захватчиками у нас один разговор: смерть. В одном нос оказался прав. Петушок действительно был волшебным, здорово мозги чистил. Жалко, что нос только мне одному подарил петушка, а я не все запомнил из его слов. По такому бы петушку надо было дать каждому на земле, может, многое бы на ней не случилось, а если случилось бы, то совсем- совсем иначе.
Нашу улицу заполнили серые машины с серыми железными бочками вместо кузовов. Улица начала оправдывать свое название. Стала действительно марсианской. По ней пошли люди в болотного цвета резиновых и прорезиненных костюмах и в противогазах. Наши заборы, хлевы, хаты и сотки, собаки и куры никогда не нюхали и не видели таких, онемело замолкли, поджали хвосты. А эти, из наскочившего десанта, тоже ведь были люди. И их форма самим им была непривычна. Тело их бунтовало, не сживалось с резиной. И ходили они замедленно, как опоенные. Но эта замедленность и опоенность была предупреждающе грозной: будешь возникать и на тебя накинут такой вот намордник-противогаз. И даже самое простое действие, вершимое ими, было страшно, потому что исходило, скорее, не от человека, а от той оболочки, формы, в которую он был запакован. В человеке в форме всегда почему-то больше формы, чем человека.
Так было и здесь. Марсиане-инопланетяне овладели улицей. Они были разумны, а улица глупа. Они знали, что, зачем и как делать. А дома, сотки должны были только подчиняться и гадать, что из этого получится. И все невпопад. Невпопад ждать боли и ласки. Смеяться, где надо плакать, плакать, где смеяться. Так наши сотки, земля на глазах теряли искренность и достоинство. Земля, сбитая с панталыку непредсказуемостью тех, кто по ней сейчас шел, теряла свое, что было у нее, и наше, что мы дали, живя на ней. Боялась, ненавидела, но одновременно, затаив дыхание, терпела, чтобы не сотворилось что-нибудь совсем уже страшное.
Заранее очищенные от всего живого, малой даже травинки, сотки, слегка вскрикнув, приняли килограммов по двести — триста толстой рулонной бумаги. Пришельцы же только покончили с выгрузкой бумаги, прошлись с ревизией по соткам и сразу же принялись за людей, хозяев этих соток: всех чисто вон. На двадцать четыре часа. Коров в хлевы не загоняли, они как были на улице в тот день, так и остались. С хлевов выгнали поросят и курей. Люди покинули хаты, не споря. А с поросятами, с курами хватило мороки. Редкой бестолковости живность, ни за что не хотела понять, что все делается ради ее же пользы.
Улицу, словно здесь шла охота на волков в загон, опоясали со всех сторон красными флажками. Под красными флагами дозорщиков бумагой выстлали поля, сотки за хатами и хлевами. И стали наши сотки как огромная разверстая книга для великанов. Богатырская книга, в которой ничего не прочитать, потому что ничего не написано. При пустых хлевах и покинутых избах, которые сразу же утратили все человеческое, чистое поле-книга. Земля сдалась, выбросила белый флаг. И под этим белым флагом был особенно жалок убогий скарб пахарей этих полей, Крытые мшисто-черной соломой сараюшки, горбатые насыпи погребов, рухлядь перекошенных заборов, на которых где-нигде торчала лысая голова забытой гладышки, щербато щерящей рот на гигантскую книгу.
В эту книгу, под бумагу компрессорами начали закачивать, вдувать отраву, яд люди в болотных резиновых костюмах и в противогазах, насколько безголосые, настолько и глухие в резиновой своей охранительности и укупоренности, неуклюжие, будто и на самом деле марсиане. В каждую страничку — полосу, пока она не расправится, не взбухнет, как пуховая подушка.
Я книги люблю, люблю и бумагу, как что-то дарованное богом, может, большее даже, чем хлеб. Краюха хлеба, как бы там ни было, а перепадает каждый день. Бумага же у нас редкость, может, потому, что на ней деньги печатают. И как увидел я, что с бумагой делают, у меня мурашки по телу побежали. Я ведь прежде, чем книгу читать, иной раз нюхаю ее, особенно если она новая и краска еще не отпахла. Дурная, наверно, привычка, но собака все новое тоже сначала на понюх берет. Так вот и я. Я еще не знаю, о чем и про кого в той книге будет, но перед тем, как полюбить ее, пройтись глазом по строчкам, должен сжиться с ней, принюхаться к ней. И тогда я вижу книгу, слышу ее.
Что же тогда получается? Конечно, я понимаю, не маленький, что делается все для моей же пользы. Пользы моих батьков, пользы нашей земли, чтобы убить в той же земле зловредных американских раков и жуков, чтобы они не пакостили той же нашей земле, а это значит и нам. Помочь мне. С нашего молчаливого согласия, с согласия и разрешения наших отцов на тех сотках вершилась и казнь. Принародное убийство еще невидимых, только- только рождающихся садов. Будущих садов, наших уже, марсианской шпаны и детворы. Будут ли цвести когда-нибудь сады на Марсе? Отцы свои сады вырубили сами, когда их оглушили налогом. Оглушили и залили слезами глаза на всю жизнь. А мы заложили свои сады. Заложили без чьей-либо команды или приказа, подчиняясь чему-то высшему в нас или на небе, тому, что требовало наше простое человеческое. И было это так.
Неожиданно для себя мы вдруг обнаружили в году липший день. И не просто день, а праздник. Не совсем, конечно, лишний, а не замечаемый, потерянный или украденный у нас. Кто его только смог украсть, не представляю. Хотя, лучше не надо, понимаю: красть можно все, даже землю. И это не будет воровством, а скорее доблестью — оттяпать у соседа метр-другой земли. Переставить ночью столбики, перенести межу — и все. Правда, назавтра вам могут проломить голову. Но тут, как говорится, знает кошка, чье мясо съела. Украсть же день, посягнуть на время — это было что-то уже совсем фантастическое и невероятное. Но так было.
И день тот был не будничный, обычный, а самый что ни на есть великий и праздничный. Новый год. Начало года, начало новой жизни. И у нас его украли в самом начале. Сперли при всем честном народе, среди бела дня. И сказали, что так надо. И все поверили и согласились.
Мы, правда, подозревали, догадывались, что день такой где-то все же есть. И именно в этот день среди лета в невыносимую уже духмень кто-то ставит в ночи и зажигает свечки. Ничто, даже украденное, не пропадает ведь бесследно, где-то оно все равно должно выплыть, обозначиться.
Праздник не праздник, но в тот день отцы наши не ходили даже на работу, а мы в школу. Не ревел поутру деповский гудок. Но мы и помыслить не могли, что гудок тот такой важный, веселый и праздничный. Больших праздников по разрешению у нас в году было два: Октябрьская и Первомай. Остальные не совсем запрещенные, но и явно не дозволенные: Михайло, Петро, Покрова, Пасха. Пасху отсюда вообще-то надо особо выделить. Пасха тоже великий праздник, только отмечать его нам категорически было запрещено. Но мы не подчинялись.
Тут мы открыто бунтовали и отмечали, как могли. Но об этом позже. Полуподпольные праздники для нас больше были праздниками живота. Мы досыта наедались. Новый год нами никак не отмечался и не замечался. А тут мы его вдруг обнаружили. Но Пасаран нашел среди зимы.
— Крест на пузе — есть такой праздник. Пьют шампанское и ситро, дают конфеты, ставят и зажигают елку. Приходит Дед Мороз.
Шампанское я видел и знал, что это просто перевод денег. Насчет Деда Мороза кое-что слышал. Ходит какой-то красноносый придурок с торбой. И если его хорошенько попросить, может что-нибудь и сунуть в руку тебе. Но мне он ни разу ничего не сунул. Обман. А с елкой все было ясно. Тут я мог поспорить с Но Пасараном и поспорил:
— Это какая же еще елка?
— Обыкновенная, что в лесу растет.
— Обыкновенной не бывает. Есть елка одна. И она — буржуазная.
— Сам ты буржуазный...
Довод, как видите, известный. Когда нечем крыть: сам дурак. А следующий ответ: от дурака слышу. Но мне было чем крыть.
— Если она не буржуазная, то почему ее под нашим городом вырубили! Твой батька пошел бы советскую елку вырубать? Молчишь, не пошел бы. А ходил, и мой ходил.
— Ходил... Ходили... — Но Пасарану не было чем крыть. Но он заупрямился: — А все же она не буржуазная.
— Но и не советская.
— Человеческая.
— Это что-то совсем новое уже...
В общем, слово за слово, и мы решили как раз под Новый год мотнуться на товарняке или сходить пешком куда-нибудь, где елки растут, проверить, какого она класса. Ехать на поезде — отпало. Вокзал и подъездные пути были густо оцеплены милицией. Как раз из-за этих непонятного классового происхождения елок. Всех, кто попадался с елкой, ловили и лепили штраф. Это нам не подходило, но поддало азарта: что мы, не настоящие марсиане, пальцем деланы, не сможем обдурить лягавых? Да это же ведь святое дело. Как за убитого паука — бог сорок грехов спишет. Пойдем пешком, волка ноги кормят. Только куда вот идти, в какую сторону кидаться, где спряталась эта очень и очень сомнительная елка: зимой и летом — одним цветом?! Раз спряталась, конечно, буржуазная. Но ведь и на живого буржуя интересно хотя бы одним глазком глянуть, скрутить ему шею. У батьки окольными путями и хитринками выведал: кажется, елки растут за три села, две речки и одно непроходимое болото, за двенадцать верст от нашей улицы.
Двенадцать туда, двенадцать назад — двадцать четыре. Шесть километров в час подбегом и по хорошей дороге, четыре — по нашей ходьбе и бездорожью
— шесть часов. Многовато, но выбрали день, когда в школе шесть уроков плюс пионерский сбор. И махнули с уроков и сбора. Дорога была, как стеклышко, набита, наезжена. Мы к такой не привыкли и потому, конечно, не дошли. Хорошая зимняя погода и кони виноваты были. Проклятые кони, всю дорогу выложили яблоками. В одном месте поиграли в футбол, в другом, солнцу стало стыдно за нас. Покраснело оно и покатилось на заход. А мы одолели только чуть больше половины пути. Пришлось бегом бежать домой. А дома:
— Почему так поздно? Где шатались?
— Нигде не шатались. Пионерский сбор был. И завтра будет, сбор дружины...
Это мы уже по дороге назад сговорились, что завтра пойдем снова. Пионерский наш тот сбор затянулся на три дня. Следующий день был повторением первого. Даже лучше. Правда, мы прошли два села и две реки. Остановились у села третьего, последнего. И вновь вынуждены были поворотить назад.
— Неинтересное село, — подбросил идею Цыган.
— Конечно, это и слепому видно, — поддержал его я.
— А может, будет что интересное. Заяц вдруг. — Напророчил нам приключения, но уже следующего дня Протуберанец. Не иначе тот заяц лежал где-то в поле, слушал нас и смеялся. Но тогда мы с Цыганом обозвали Протуберанца дураком:
— А заяц не похож на тебя. Не такой он дурак, чтобы шастать по деревне днем под носом у собак.
— Все ясно. На пионерский сбор уже не спишешь. Завтра снова в путь, но уже до конца, — поставил точку Но Пасаран.
На следующий день мы одолели дорогу. Хотя еще больше стало на ней конских яблок. Но помогли нам воробьи. Они налетели из голодных и пустых деревень клевать эти яблоки. Мы бежали за ними и кидались мерзлыми конскими яблоками. Они увертывались и вели нас вперед. Минули три села, две реки. Свернули с набитой дороги в лес, к непроходимому болоту. И тут нас оставили воробьи, перебежал нам дорогу заяц. Накаркал все же Протуберанец. Подслушал косой его. Не иначе, прислуживал он тем буржуйкам-елкам, охранял их. Без него бы они, конечно, здесь не уцелели. Увел нас заяц в сторону от нашей цели. У самого уже болота выскочил из-под черной ольхи и как дал стрекача по лесу, но не прямо и не вперед, а назад и кругами, кругами. Как водит людей по лесу, путает лесовик. Может, и впрямь то был лесовик или какой-то совсем придурочный, очень хитрый. Далеко не убегал, делал круг, петлю и залегал под деревом.
Мы, конечно, за ним: елки ведь уже рядом, не уйдут. А принести домой зайца, посадить под елку — это же всем сказкам сказка. И вот он уже совсем близко, заяц. Видим в четыре пары глаз, как среди снега горбится темная при солнце линия его спины. Можно руками брать.
И мы жадными, дрожащими руками тянемся к его ушам. А он из наших рук куцым хвостиком почти по губам каждому. Мы в хохот и крик: вот паскуда, ничего, не уйдешь, не таких ловили. И опять следом за ним, за белым его хвостиком. И широко разошлись, полукругом, будто в загон его берем, окружаем, и чтобы он петель не скидывал. Я пальто снял, бросил и торбочку с книжками. Снег-то метровый, особо не разгонишься. Но разохотился, только пот успеваю вытирать. И уже вроде поймал я того зайца, выбил из сил. Друзья мои где-то далеко. Мы с ним вдвоем остались. Метр, не больше, разделял нас, меня и зайца. Он ко мне передом поворотился, стоит и смотрит. Не убегает. Сил, видно, совсем уже нету. И у меня мочи нету шаг один даже ступить.
Так мы и стоим друг перед другом, как две загнанные лошади. Охотник и дичь. Прикидываем, как друг друга обдурить. У него бока ходуном ходят, и я отдышаться не могу. У него глаза красные, чувствую, и у меня огнем горят. У него в глазах поволока, как слеза, и я света божьего не вижу, слезами или потом все лицо залило. Но я все же первый пересилил себя, потянулся к ушастой его голове рукой. А он уши прижал, на сантиметры у меня силы не достало дотянуться. Я упал — заяц прямо из моих рук выскользнул. Свечку как даст вверх. Сразу не убежал, постоял, посмотрел, как я на снегу лежу. Глаза у него хорошие, добрые. И смех в них, и смиренная великая звериная тоска. Присел чуть он и сидит в метре от меня, на куцый свой белый хвостик задом опирается. Мне даже его жалко стало.
— Отморозишь, — говорю, — задницу.
— Ничего, — отвечает, — она у меня привычная. Ты свою задницу пожалей, сегодня ей горячо будет.
— Она у меня тоже привычная. Так что ты за нее тоже можешь не беспокоиться.
— Хорошо, — говорит, — держи только нос бодрей.
И тихонько попрыгал себе в кусты. Пешком, можно сказать, пошел. Но зайцы, как известно, ходить не могут, они только прыгают или бегут. И этот запрыгал от меня. Я ему уже вослед:
— Стой! Я тебе елку найду. Принесу домой и тебя под елкой посажу. Буду кормить одной капустой и морковкой.
Он опять, издали уже куцым белым хвостиком из стороны в сторону: нет, мол, лучше останусь я голодным, но под той же елкой в лесу. Посыпал горохом свой след и пропал. А я еще минут десять на снегу полежал. И уже тепло мне стало. Вставать совсем не хочется. В сон стало клонить. И я бы наверняка заснул. Но тут заяц появился вновь. Не знаю только, тот ли, прежний, или другой. И давай будить меня, щекотать мне нос куцым обрубком хвоста. Я чихнул, открыл глаза, точно, мой заяц возле меня маячит. Нехотя выполз из снежного сугроба, в который уже весь по самые уши закопался, встал на ноги. Заяц наблюдал за мной. И я уже почти поверил, что он мой, ручной.
— Пошли, — сказал я ему, — пошли домой.
И мне показалось, что заяц засмеялся, пошевелил мордочкой, показал два верхних белых зубика и ответил согласием:
— Пошли!
Но как только я сделал шаг к нему, он упрыгал уже окончательно. Наверное, действительно побежал домой. А я долго, очень долго стоял и смотрел туда, куда он ускакал. Очнулся, поймав себя на том, что плачу. Не чувствую ни холода, ни голода, нет во мне и боли, руки, ноги при мне, целы, не отморожены. А я стою и плачу. И вроде бы совсем не я плачу, а кто-то другой, потому что я ни капельки не хочу плакать. А плакать мне в тот день, напророчил зайчик, довелось и горько, и громко, и долго.
Елку мы тогда так и не увидели. Не нашли ни за тремя селами, ни за двумя речками. Не смогли перейти непроходимое болото. И совсем не потому, что оно очень уж непроходимое. Земля сделала его проходимым всюду и всеми, только не нами. Мы потерялись в том зимнем лесу, на подступах к болоту, среди деревьев и снегов. Я добрый час убил только на то, чтобы отыскать свое пальто и торбочку с учебниками. Набросил его, нахолодалое в одиночестве на снегу, на потное тело и почувствовал себя очень одиноким и потерянным. Никто из друзей, сколько я ни кричал, не подал голосу. Прошел еще час, пока мы, охрипшие и испуганные, собрались все вместе. И опять солнце красно уходило на заход. Но мы все же решили без елок домой не возвращаться. В ночь-полночь все равно быть битым, так хоть будем знать за что. Солнце покинуло нас посредине болота. На открытом месте задувал ветер. Ветер бил нам в лицо и глаза крупитчатым обкатанным снегом. Наст не выдерживал наших шагов. Мы тонули в снегу до пупа. Не будь с нами Но Пасарана, давно бы повернули назад. Но Пасаран торил себе и нам дорогу, проламывал снежный наст топориком. Под последним закатным лучом ровно посредине болота мы присели отдохнуть, не без тайной, наверно, надежды, что кто-нибудь да не выдержит, предложит повернуть назад.
Но марсиане — хлопцы стойкие. Ни у кого не повернулся разумный язык, хотя конец болота, встающий стеной за ним лес и пугал нас. Там, похоже, сбивались в стаю волки, перемигивались бегущими свечечками глаз. Ветер, и сам воющий зверем, доносил до нас волчий вой.
— Ничего, — сказал Но Пасаран. — Нас четверо, и у каждого топорик. Отобъемся. А у меня есть еще и спички. Если что — разожгем костер. Волки огня боятся.
И он снова повел вперед. Ползком, на карачках, но мы преодолели болото. А толку-то в том? Ночь стояла над болотом и лесом. Болото за нашими спинами было голубым. А в лесу все черно и темно. И все деревья вблизи и издали на одно лицо. Большие — песенно-приветливые под верховым ветром. Маленькие — настороженно молчаливые, словно чувствовали угрозу от наших топоров. И мы посекли их всласть, вымещая злобу и отчаяние, потому что в темноте, будто слепые котята, тыкаясь среди кустов и деревьев, никак не могли найти елку. И выпали уже холодные декабрьские звезды, и выкатилась на небо луна. А мы все еще блуждали по лесу, стойкие хлопцы- марсиане.
Никто не хотел признаваться, что устал и дрейфит и не нужны нам уже никакие елки. До елок ли тут палок, прислониться бы к дереву плечом, прижаться к теплой коре щекой: дерево, дерево, пусти переночевать. И заснуть. Пусть даже вечным сном. Страшно и подумать: назад ведь тоже через болото опять, лес, две реки и три села. Двенадцать километров.
— Я ночую здесь. Я буду здесь до утра, до света. Я без елки назад не пойду, — закричал Цыган, поняв, для чего мы в очередной раз сбились в кучу.
Спорить с ним ни у кого из нас не было сил.
— Я понесу тебя на плечах, — сказал Но Пасаран.
— Неси, только до самого порога. И через порог. В хату. Ага, и скажешь матери, где я был.
— И скажу матери, где ты был. Завтра у нас опять пионерский сбор.
Цыган ненормально, придурочно захохотал. Давясь смехом, пытался что-
то сказать — Но Пасаран не стал его слушать. Взвалил Цыгана на спину и пошагал по старому нашему следу назад. Мы с Протуберанцем поплелись за ним. Не знаю, как Протуберанец, а я, если бы Но Пасаран шел налегке, ни за что бы не отважился на обратную дорогу. Упал бы посреди болота. И будь что будет. А так, с Цыганом на плечах упасть должен был Но Пасаран. Мне надо было только дождаться, когда он упадет, и тогда с чистой совестью лечь рядом с ним. Но Пасаран так и не упал. И до самой дороги не спустил с плеч Цыгана. На дороге тот запросился сам:
— Хватит, Янка, хватит, Яночка. Я уже могу. Я уже дойду.
Но Пасаран просто бросил его, стряхнул на дорогу, как мешок с картошкой, и, не останавливаясь, пошагал дальше. Цыган поднялся и забежал ему наперед, загородил дорогу.
— Не мельтеши, — отмахнулся от него Но Пасаран. И Цыган снова оказался на земле. Быстренько вскочил, догнал Но Пасарана, пошел с ним плечо в плечо. Дома мы были только за полночь. Нас ждали. Очень ждали отцовские ремни, мокли в воде веревки.
— За что, за что, — дружно вопили мы. — На пионерском же сборе. Честное пионерское, на пионерском сборе.
— До первых певнев? С каких это пор сборы у вас стали с топориками. Три дня пионерский сбор.
— Три дня, А что вы думали. Завтра еще и четвертый будет пионерский сбор.
— И четвертый будет, будет. Вот пока тебе первый, вот второй. А вот и четвертый, и пятый. Сбор блатных и нищих. Вот тебе пятый и шестой — за вранье. А за елочку зеленую — березовую палочку сухую — седьмой...
Неведомо какими путями, но родители прознали все про наши пионерские сборы. А Новый год все равно состоялся, потерянный праздничный день нашелся. Его нам вернул, принес вместе с буржуазной елкой отец Но Пасарана. Елка оказалась все же действительно буржуазной. Такой была она чинной, такой неподступной, как барыня. Расфуфыренно и обиженна стояла в углу, дулась за то, что ее, дворянского рода барыню, ввели в дом мазутника. Мазутник — кочегар с паровоза, дружок отца Данилюка, срубил ее, непочтительно водрузил на тендер посреди угля.
Вся наша гоп-компания была звана на ту елку.
— Идите, идите уже на свой пионерский сбор, — почти силком выперли нас из хат родители. Погнали в хату Данилюка. Да еще заставили умыться и лохмы прилизать, и одеть что поприличнее. Я взбунтовался:
— Что там с меня, портреты будут рисовать? Праздник нашли. Лучше на печи полежать.
— Праздник, праздник и есть, великий, — сказал отец. — А на печи еще належишься. Дед нашелся. Вставай, иди.
И я нехотя потащился к хате Данилюка. Надо сказать, что я хату его не очень любил. Она была концевая, при самом болоте. На грядах все росло, земля была хорошей. А в самой хате неуютно. Сумрачно и пахло болотом, тем особым, неясным запахом, который я позднее определил как запах беды, несчастья. Хотя каков он сегодня, толком объяснить не могу, просто чувствую его. И не сам запах, а тень какую-то, тень на лице и за спиной человека.
В тот вечер я увидел эту тень на просветленном лице родителей Но Пасарана. Увидел на его лице. Все они были такие радостные, что казались нездешними. Нездешне было и в хате Данилюков. Очень чисто, очень много света, очень много белого, Белые рушники у входа, белая скатерть на столе, белые рубашки и кофты. И белая простыня, наброшенная на что-то непонятное, стоящее в углу. Я вздрогнул, увидев ту простыню, прощу пав глазами, что таится за нею. Привидение в саване, И пахло покойником, струганою смолистой доской и хвоей.
— Ну, пионеры, все собрались на сбор, — как только я переступил порог, снял и швырнул в угол пальто, сказал отец Но Пасарана. — Давай, Яночка, открывай. Открывайте, детки.
Но Пасаран с сестрами подошли к тому, что я назвал привидением, как к памятнику, подошли, сдернули простыню. И я увидел елку. Живую елку, в первый раз. Под елкой стоял еще и зайчик. Тот самый, за которым я гонялся полдня в лесу и который спас мне жизнь. Стоял и показывал мне два белых зубика, улыбался мне. Тоже узнал.
— Заяц настоящий, — сказал Но Пасаран. — Чучело.
— Из школы? — спросил я чуть позднее, когда нам на весь выводок взрослые дали две бутылки ситро, а сами при свечах вместе с нашими родителями пили красное вино.
— Молчи, — ткнул меня в бок Но Пасаран. — Он сам за мной побег. Я от него, а он ко мне в руки и за пазуху. Что я мог сделать? Ты бы что сделал?
— Если сам, то куда от него денешься. Я признаюсь тебе как другу. Он за мной тоже хотел бежать.
— Ручной зайчик, — сказал Но Пасаран.
— Да, ручной и теперь уже наш.
— Насовсем наш. И знаешь, одному только тебе, я договорился с отцом. Весною пойду в лес, найду елку, посажу ее в огороде и пущу туда зайчика. Правда, хорошо?
— Лучше не бывает.
Вот как это было. Вот так, обнаружив в году лишний день, найдя праздник, мы пришли от елочки к яблонькам. Всю долгую снежную зиму обсуждали, как Но Пасаран будет сажать елку. Весною он съездил с отцом в лес, привез и посадил ее в огороде. А чтобы елочке одной не было скучно, принес из леса и несколько яблонь. Мы, конечно, не могли отстать от него. Появилась яблонька и у меня. Лесная, дикая. Но я дал ей приняться, укрепиться на новом месте и прищепил житницу. Прищеп тоже принялся. Теперь я гадал, что же будет с ним, что будет с моей яблонькой. Мне не жалко было покинутой со всем скарбом хаты. Ничего моего, дорогого мне в ней не было. Хата — дело родителей. Мне не жалко было земли, соток. Сотки тоже родительские. Кормят они, конечно, и меня, но все равно я на них только работник. А вот яблонька была моя. Вся своя, от кореньчика до последнего листочка. Я как родил ее. Я сам был той яблонькой, что же станется с ней, что станется со мной теперь? Это же в меня вдували компрессорами отраву, яд. Выстою ли я и переборю ли ту отраву? В каждую мою жилку, в каждый мой листик, как шприцем, вливают яд. Выстоит яблоня, но какими будут яблоки? Не отравлю ли я ими не только уже себя, но и тех, кто пойдет за мною? А я видел, видел за собою бело-русое племя моих детей и внуков. Белоголовое племя детей
Цыгана, Протуберанца, Но Пасарана. И на моих глазах, на моих глазах каждый листок, каждая полоса бумаги пропитывались ядом и отравой. А я же к этому листку с верой и радостью, открытою душой. Что же я получаю с этого листа бумаги. И не только один я, но и все мои друзья-марсиане. Все мы любим читать. Книжка для нас — жизнь. Не наша, а иная, счастливая, ни в чем не схожая с нашей будничной, где каждый день — праздник, каждый день — белая булка с маслом и маком. Так вот какая она, та жизнь, в которой рождаются эти книги.
Забегая вперед, должен сказать: то отравление ядами наших соток ни хрена хорошего не дало. Может, американского жука и рака убили. Но я думаю, что у нас уже завелся и свой колорадский жук, и свой рак. И то, что для немца смерть, русскому только на здоровье. Подхарчившись ядом, выжили, оздоровели наши уже доморощенные жуки и раки. На следующий год с таким отечественным аппетитом принялись жрать родную бульбочку, что она даже не успела явить цвета, как была начисто уничтожена. И жрали они теперь не только саму бульбу, но и ту же отраву, которой их уничтожали. Дуст жук поедал килограммами и тоннами, будто сахар. В огне не горел, в воде не тонул.
Не преувеличиваю. Из ведра с водой, куда его помещали, уползал. И из огня жука брала только так называемая зажигательная смесь, которой можно и танк поджечь. В бензине его жгли и жгут повсюду у нас по сегодняшний день, без особого, впрочем, успеха и урона для его потомства. Замечательно подлую отечественную их породу мы вывели. И я могу гордиться, что не пропустил исторической ночи зарождения той породы. Когда саму бульбу есть страшновато. Свиньи и те поначалу морду воротили. Воняла бульбочка теми ядами. Крепко воняла. Но люди не свиньи, пообвыкли. Сами стали есть и свиней заставили. А происходило все так торжественно и празднично.
Ночь, как Первомайская или Октябрьская демонстрация кумачом, была расцвечена пламенем кострищ. По-цыгански на пустыре, напротив своих хат, отаборилась наша улица. Ревели коровы, которым было непривычно спать под звездами, визжали спутанные, будто кони, свиньи, слабо попискивали дети. Еще совсем маленькие, которые не могли взять в толк, как это хорошо — жить в чистом поле на свежем воздухе, неподалеку от своих хат. Все почти так же, как в войну, когда были тут немцы: из хат выселены, от земли отлучены, живем в куренях, словно беженцы или партизаны, поля наши отравлены. Пора браться за оружие и давать бой.
И мы готовы были взяться за оружие. По родному городу уже нельзя было пройти, чтобы тебе не набили морду. В родном городе нельзя ступить на землю, чтобы тебя в самом тихом и мирном переулке не перевстретили и не излупили городские. Но просто еще излупили — это полбеды. Просто так нас толкут десять раз на день. Мы к этому уже привыкли, свыклись и с болью. Поболит, поболит и перестанет, пока жениться — загоится. Страшно, когда стыдно и вспомнить, как над тобой издевались перед тем, как расквасить нос, пустить кровянку, фашисты проклятые. И пожаловаться ведь некому.
Меня городские подловили, правда, на бойком месте, на их законной территории. В самом своем логове, на перекрестке улиц Советская, Ленина и Интернациональная. Сам виноват, нечего было соваться туда. Но очень уж надо было. В библиотеку. У них ведь, в городе, есть библиотека, а у нас, застанционных марсиан, нет. Грамотей несчастный, читал бы букварь, давил мух, копался в носу, цел бы остался. А тут Павликом Морозовым решил заделаться. Гоголя возжелал, Коласа. «Вечера на хуторе близ Диканьки», «На росстанях». Вот сейчас на этих росстанях, на углу трех улиц будут тебе вечера, Павлик Морозов.
Окружили, обложили со всех сторон, как волки коня, и стоят молча, знают, что никуда от них не уйду. И я стою, молчу, жду, что будет, думаю, как книжки казенные спасти, а не то ведь мне еще и дома воздастся. У отца ремень всегда близко и горяч. Поражаюсь, как они меня углядели, как высчитали, что я не их, по запаху, что ли? Может, на самом деле все мы, станционные, пахнем по-другому? Они же такие, кай и мы. На двух ногах, и неправда, что все сплошь в ботинках, есть и босые. Большинство босиком. Ноги а коросте и сорочки с поддувом, в прорехах, и та же нехватка пуговиц. Главный, правда, в сандалетах и сорочке не драной. Яблоко ест. По этому яблоку я и признал, что он у них заглавный. Ест, сок капает, мутный и прямо на подбородок. А он и не вытирает. Доел — огрызок на песок, мне под ноги. Ладный такой огрызок, было что еще укусить.
— Поднимай и ешь теперь ты.
Фашист несчастный. Я бы тот огрызок и сам поднял и съел. Поднял и съел бы. Но сам. Оглянулся б только, никто не видит, теранул о штаны — и в рот. Я еще спелого яблока ни одного не съел. Но чтоб меня заставляли есть да еще после этого фашиста сопливого. Я же своими глазами только что видел, как он ел, как сок катился. И сейчас еще вся борода в том соке. Нет и нет, тут я брезгливый.
— Убейте на месте, а есть не буду.
Они меня за лохмы, за вихор-колтун и мордой в песок, в тот самый сопливый огрызок.
— Будешь, падла, жрать.
— Ни за какие деньги на свете.
— А денег никто тебе и не думает давать. Бесплатно будешь лопать, просто так. За спасибо.
— Не рвите сорочку. Она у меня последняя.
Голый голого душит и кричит: рубашку не порви, так и я. А под сорочкой у меня, за пазухой книжки ведь. И слышу уже я, как обложки трещат, страницы голое тело облепляют, прямо в тело буковки впиваются. Крупно так, на всю жизнь значат и «Павлик Морозов», и гоголевские «Вечера», и коласовские «Росстани». Хорошие книжки, а главное, еще не читанные мною. Я только- только принюхался к ним сегодня. Хотя давно знаю, про что в тех книжках. Там вся жизнь наша, все наши вечера бредовые, в какие мы пересказываем друг другу разные диковины, что на свете есть. Пересказываем, жутко добавляя от себя. А здесь же, за пазухой у меня в этих книжках голая правда. Я хочу докопаться до голой правды. Но правда в казенных книжках. И это сейчас самая большая беда.
Сволочи эти книжки. Всю жизнь они кому-то мешают. Как арестанту, скрутили мне руки, словно коню, спутали ноги. Без этих Гоголей. Коласов и Морозовых я был бы вольным, что ветер. Ноги в руки и гопца-драла ла-та-та. И схватиться мог с любым, кто на дороге встал, мог бы кому-нибудь другому сорочку до самого пупа располосовать. А с книжками могу только кричать:
— Не рвите сорочку. Она последняя у меня.
— Рот, падла, порвем. Жри огрызок, кошкоед. Вот тебе яблочко налив? ное, мазутник.
И яблоко то мне в пасть заталкиваю!. Грязные свои пальцы в рот толкают. Откуда я знаю, что они теми пальцами пять минут назад делали.
Меня сразу же рвать начало. И такая жалость, что автомата нету, ножика даже паршивого нету. Один бы завалящий на четверых автоматик. Мне лучше бы, чем эти книжки, дали бы в библиотеке автоматик. Я бы за всех четверых рассчитался. Я бы заставил всех любить и уважать Гоголя, Коласа, Павлика Морозова. Себя заставил бы любить и уважать.
Где же ты сейчас, юный герой Павлик Морозов, который не испугался восстать против родного отца? Где ты, могучий Тарас Бульба, который за волю и свободу положил, пристрелил, что собаку, свое родное, кровное дитя? Где ты, добрый сельский наставник Лобанович, который ради той же воли и свободы бросил любимую? Заступитесь же и за меня, защитите и мою волю и свободу. Это же и вам под ноги в уличную пыль брошено яблоко раздора и войны. И не яблоко даже, а недогрызок слюнявый. И вы вместе со мной сейчас будете его жрать. Так заступитесь хоть сами за себя, благороднейшие из благороднейших, смелые из смелых. Постойте за себя.
Слабо, слабо! Ложь и обман в вас и ваших книжках. Величайшая неправда из всех существующих на свете неправд. И за эту вашу сладкую отменную ложь гениев, за эту вашу отравительную неправду лягут еще тысячи и тысячи, миллионы. И среди них и мой друг Данилюк. Я обвиняю вас. Но это позже, позже
А в ту минуту я будто услышал, как помирает от сумасшедшего хохота, хохочет надо мной Вий. И сам сошел с ума. Выплюнул огрызок, что затолкали уже мне в рот, и начал есть песок, куриное говно, что в песке валялось, жрал. Голову поднял и b глаза им смотрю, и на улицу Интернациональную, на улицы Ленина и Советскую.
А на Интернациональной улице, как и на улицах Ленина и Советской, — сады, сады, сады. И все яблони, яблони. Да все в яблоках, яблоках, таких огромных и сладких. Жру куриное говно, что сахаром хрумкаю. Все от меня, как горох, врассыпную.
— С ума сошел, сбесился.
А я и впрямь, как бешеный. Любого из них и не только из них, кто бы на зуб ни попал в ту минуту, вместе с потрохами съел бы. Все изгажено и пусто во мне, хотя живот от песка и куриного помета вниз уже потянуло. Лицо, рот и все, что на мне, и книжки за пазухой — в песке, помете и блевотине. В глазах красно, по красному яблоку в каждом. И голова будто перезрелое красное яблоко, без зернышек только, пустая и горячая, обруч мне на голову надо, чтобы она не щелкнула, не лопнула от пережога. Связать меня в ту минуту надо было, чтобы не натворил я беды. Огонь мне уже мерещился. Мерещилось, как красно занимаются огнем хаты, как пылают уже на углу трех улиц костры из Гоголей и Коласов. Ничего, хорошо горят классики, когда неклассики поддают жару.
Я то яблоко с улицы Интернациональной помирать буду — буду помнить. Можно считать, что именно из-за него я вступил в войну. И не только я, все мы, что сидим сейчас, осененные звездами, возле копанки бабы Дубашихи, а также все другие, кого и нет сейчас с нами, но кто выселен в чистое поле из собственных хат, согнан с отравленной борьбой с заморскими раками и жуками земли, вкусили от того яблока. Кто съел целиком, кто на всю жизнь попробовал.
Эх, яблоко, куда котишься?
Попадешь ко мне в рот, не воротишься.
Потому сегодня мы тоже невозвратны уже. Дай бог возвратить нам, возродить наших детей, что еще во чреве матери вкусили от того яблочка.
Эх, яблочко, да с боку зелено.
Нам не надо попа, надо Ленина.
С одной яблони все мы. Мы сами и есть те яблоки. Что бы ни говорили, а яблоко от яблони все же недалеко откатывается. Хватит, поиграли в слова, пора бы и признать это. Это я думаю и говорю сегодня, будучи крепок задним умом, когда через несколько минут, полчаса-час всем нам, кто проводил те давние вечера возле Дубашихиной копанки, а кое-кому и из тех, с кем мы воевали тогда, предстоит взять на плечи домовину с телом Данилюка и предать земле. Предать земле. Похоронить наше счастливое детство.
В нашем доме покойник. Давно. Только мы не признаемся в этом, не хотим выносить сор из избы. В хате уже нечем дышать, а мы все прячем своего покойника. Селянская привычка: только б другие не чуяли, а мне не воняет. Наша хата онемело мертва еще с фундамента, с той самой ночи, когда мы так весело расстались с ней, когда наши сотки выстлали белой бумагой отречения с чужими, невидимыми нашему оку письменами на ней. Может, именно той ночью у нашей хаты отнялся язык. Она онемела от нашего ликующего предательства, от нашей осененности звездами в то время, как по нашей земле растекалась, ползла отрава. Захватывала молодой еще бетон фундаментов, не улежалые в стенах, плачущие живицей и родным лесом бревна. Мы смотрели далеко вперед и в копанку перед нами. И не видели, не могли видеть впереди креста, а в копанке — нашей братской могилы. Может, наши хаты в ту ночь тоже заглянули куда-нибудь сквозь смотровые щели звезд и увидели, узрели бездну — день сегодняшний. Звезды испепелили язык, выжгли у хат нутро. Немота хат, наша глухота и слепота навсегда развели нас. И сегодня мы не понимаем своих хат, хаты не понимают нас. Мы лишены слуха, зрейия и речи. У нас остался только инстинкт. И кто знает, куда он нас выведет. Одно мы знаем твердо: в нашей хате покойник. И сегодня его уже никуда не спрячешь. Его надо хоронить. Хотя покойник тот — сама наша хата. Смерть справила новоселье в наших хатах.
Вся наша хевра, как и прежде, в полном сборе. Поминки гудят в хате Данилюка. Там, как говорится, родные, близкие, знакомые. Их неожиданно оказалось очень много. Столько, что хата всех и не вместила. Мы оказались лишними. Вернее, сами посчитали себя лишними. Зачем мешать людям прощаться с тем, кого они провожают в последний путь там, где он родился, вырос и помер. Мы же прощаемся с ним, как некогда встречались, на берегу копанки под дубом. Его среди нас нет. Но там, где он любил сидеть, стоит его чарочка, стакан. Только он сегодня не пьет. Мы пьем за него.
Пусть пухом будет ему земля.
И мы согласно подымаем стаканы. Мы — это простой советский заключенный Володька Цыган. Заключенный на самом деле. А цыган — сомнительный. Скорее всего, такой же он, как и я, белорус. Хотя, может, и не такой, кто, кроме его матери, это знает. А отца у него не было. По крайней мере, мы его не видели. Мог быть его отец и цыганом. Сам же он цыган с нашего детства, которое не знало, да и не признавало имен, шло в жизнь с кличкой. Володька, на свою беду или радость, смуглый и непоседливый, на одном месте не успокоится, пока шесть дырок не прокрутит.
Будто специально вчера под похороны друга покинул родные стены тюрьмы. После похорон сядет, наверное, опять. Хорошо, если продержится этот вечер, а наутро успеет опохмелиться. Кому тюрьма, кому мать родна. Такому на лбу написано: вечный арестант. Последний раз сидел за стеклотару — за пустые бутылки. Утащил из погреба Дубашихи и еще у кого-то: разламывалась голова, поправил на два года. Тюрьме всегда искренне рад. Там он человек, приходит в себя, просыхает от пьянок. Тюрьма тоже рада ему. Мужик он работящий и не шебутной. А в свое время Володька Цыган был правой рукой Данилюка.
Юрочка Протуберанец. Солнечное прозвище.
— Во, хлопцы, глядите, глядите. Это же протуберанцы. Протуберанцы на солнце. Как бы не рвануло. Как бы не пошло мелкими осколками наше солнце.
Любил солнце. С рассвета и до заката пас на небе то солнце. Вечно коптил на костерке стеклышки, чтобы сподручнее было следить за солнцем. Сегодня коптит колбасу и следит, чтобы вовремя открывался винный отдел в магазине. Простой советский работяга. Хотя и не такой уже и простой. Совсем не простой. В отличие от Цыгана никогда не сидел, но тюрьма по нему, ох, как давно уже тоскует, плачет. Заждалась его тюрьма. Только он никогда не сядет. Потому что, как говорят, он вор в законе. Сажать его Никак нельзя. Боец мясокомбината. Нет, не тот боец, что при погонах и с ружьем на страже и охране, как некогда был на страже и охране солнца. А тот, что бьет на мясокомбинате скотину, из убойного цеха. Вот потому и сажать нельзя. Кто работу справлять будет? Не мы же с вами. Его законное место не на скамейке подсудимых, а на Доске почета, где он и находится.
Юрочка Протуберанец и организовал нам этот царский стол на берегу копанки. И второй стол там, в хате Данилюка, он тоже организовал. Никто другой не смог бы организовать.
Я, стыдно и признаваться, учитель. Что это Такое в наши дни в моей родной Белоруссии, разъяснять не буду, каждый знает сам. Скажу только, что половина учителей, с которыми я сеял после пединститута в школе разумное, доброе, вечное, перешли сегодня на другую ниву, добывают себе хлеб с маслом на мясокомбинате. При моей зарплате и нынешнем дефиците я не смог бы выставить и бутылки чернил в прямом и переносном смысле.
Фимка Бухман — профсоюзный бог нашего депо. Гол, как и положено более-менее честному младшему подручному бога. Но как любой профсоюзный бог наших Дней, он все же может человека похоронить. Чего-чего, а этого у него не отнимешь. При жизни почти пустое место, а как погребальная команда незаменим. Правда, опять же не зримо-грубо — рублем и продуктами, а больше увеселением: бесплатной квартирой на тот свет, оркестром, венками и напутственной речью. «Спи спокойно, наш товарищ и брат, а мы уж тут за тебя...» И сегодня Фимку хватило только на гроб, венки, ленты и оркестр. Протуберанец же среди бела дня, не прячась, на машине вывез из мясокомбината чуть не половину спецхолодильника.
— Что я им, фраер? Не могу взять на поминки лучшему другу у того парня дичи — лосятины, соломки.
Вино тоже завезли по его кивку, машиной, с консервной базы, в трехлитровых стеклянных банках. Вино местного производства, мерзопакостное, мальвазия, одним словом. Но краденому коню тоже в зубы не глядят. Закусываем зато по-царски, вернее, по-министерски, как те парни. Первый раз в жизни, и то на поминках, ем копченую, вяленую и запеченную дичь. Соломку жру, хоть и мальвазию пью. Жизнь прожил, а думать не думал, что на свете есть такая вкуснятина. Неприлично так жрать, поминки все же, но припал и отпасть не могу. На своем горьком опыте начинаю теперь понимать, что такое кормушка и почему от нее тех, кто уже с ногами в той кормушке, за уши не оттянуть. Свинья она и есть свинья. Грешен человек, грешен и слаб. Тут бы и в рот ничего не должно лезть, кусок поперек горла должен становиться, драть горло, а я присосался и наяриваю, только нос вприсядку идет. И прочь, прочь все доброе, разумное, вечное. Вам — доброе, разумное, вечное, а мне — телятинки, мне — севрюжки с хреном.
Соломка — клянусь, мало кто и знает, что это такое. Объясняю, ничего общего с соломой. Совсем не та мякина, что всю жизнь считал за колбасу и мясо. Копченая вырезка из соответствующего места дикого кабана. И под эту царскую закусь и мальвазия — руб десять бутылка, пьется, как за пять двадцать. Мы уже одну трехлитровку опорожнили. Пьем гранеными стаканами, по полной.
— Но Пасаран. Но Пасаран. Но Пасаран.
До дна полными стаканами пьет вместе с нами и Волька Драник, и Борька Шнобель. Борька — тот самый городской заглавный, который заставлял меня есть яблоко. Сегодня он знаменитый в нашем городе пропойца и музыкант, баянист городского Дворца культуры. Кличкой Шнобель пометил его еще в детстве Данилюк. И Борька сейчас, хотя мы знаем наизусть и сами, рассказывает, как это было, будто о подвиге или высокой награде рассказывает.
Городские перевстретили Данилюка там же, где и меня. На перекрестке улиц Интернациональная, Ленина и Советская. Поприветствовали:
— Христос воскрес.
И он им ответил:
— Воистину воскрес.
Была как раз Пасха, праздник, который мы уважали. В Христа, конечно, как ни в бога, ни в черта, ни с нашей, ни с ихней стороны никто не верил. Но была радость и вера в надежность и доброту пасхального яичка. Входила в силу весна. И все дети были похожи на молодого Христа-нигилиста, Христа- язычника. Как весенняя трава, разбуженная теплом, за белый вихор выхваченная из земли солнечным лучом после долгой зимней спячки, все они радовались солнцу, поклонялись солнцу, были свежевымыты и улыбчивы, а оттого, казалось, и нарядны, как то же пасхальное яйцо. Некрещеные Христосики-нигилисты с улиц Интернациональная, Советская, Ленина. Христосик-нигилист с Марса — окраинной городской свалки. А все вместе — новоявленные Понтии Пилаты, ищущие Христа, чтобы немедленно распять его.
— Говоришь, воистину воскрес? — переспросили интернационалисты-ленинцы.
— Говорю, воистину воскрес, — не моргнув глазом, подтвердил Христосик с Марса.
— Ну что ж, это мы сейчас посмотрим.
Ему бы руки в ноги. Ничто ведь не мешало, как мне. Ноги в руки да по молодой траве ловкими молодыми ногами, да мимо садов в весеннем цветении, по цветам мать-мачехи, что желто бежали вдоль заборов. Сквозь запоры и завись запахов и ароматов. Или уж, эх, раззудись плечо, разойдись рука. Носы же у всех Христосов и Понтиев из одного материала и юшка одного красного цвета. Вот бы на Пасху и расквасил эти носы, пустил кровянку. А он, как к земле прирос, стоял и улыбался.
— Воистину, воистину воскрес.
Все правильно, хоть и сильный, но медленный, даже мешковатый. Злости в нем настоящей не было. На дело с ним идти, в драку лезть надо сначала разогреть, раскочегарить хорошенько его, побить, и прилично, лучше на его же глазах врезать тому, с кем он водится. Тогда и он что надо. Такой вот он был, хотя и ходил у нас в предводителях. А на Интернациональной его заставили пахать носом землю. Катить пасхальное яйцо носом три километра по песку и на коленях. Тогда яйцо будет совсем его.
— He-а, не будет оно совсем моим, — сказал Но Пасаран. — Три километра я не смогу. Три километра по песку и носом, да еще на коленях. Не-а, это невозможно.
— Возможно, — обнадежил его все тот же заглавный, что позднее бросил мне под ноги огрызок яблока. — Не спеша, по холодку, не вспотеешь даже.
— А ты сам сумел бы хоть и по холодку? Сам бы ты сумел прокатить и не вспотеть? — быстренько повернулся к заглавному Данилюк.
Тот сначала несогласно крутнул головой, но посмотрел на свою хевру, которая тоже смотрела на него, и сказал:
— Прокатить бы прокатил, но зачем это мне. Не я же, а ты в моих руках.
— Слабак, — сказал Данилюк. — Никогда в жизни не прокатить тебе такое красивое пасхальное яйцо. Крепкое оно — мацак?
— Мацак, — опрометчиво и с гордостью подтвердил заглавный.
— Нет и нет, мацака тебе не прокатить. Мацак вообще не катится, — обрадовался Данилюк, надыбал слабину.
— Не катится?.. Во дает, как живой. — Заглавный лениво засмеялся. Засмеялись и его наперсники.
— А вы чего лыбитесь! — цыкнул Данилюк. Выбрал среди них самого доходягу. — Вот шкилет, может, и докатил бы. А ты ни в жизнь.
Скелет совсем уже притянул живот к хребтине, выпятил грудь и даже сквозь рубашку обозначил все свои ребра. Заглавный сделал ему смазь и живот в живот сошелся с Данилюком.
— Оскорбляешь, дядя, у нас за это делают больно.
— Сэр, у меня и в мыслях не было оскорбить ваше высочество. Говорю истинную правду. Мацак — это биток. Он тяжелый, он не может и не должен катиться. Не докатить.
— А я говорю, докатить, но...
— Без всякого «но». Не докатить. У вас, сэр... У тебя... — Данилюк склонился к заглавному и шепнул ему что-то в самое ухо.
— У меня, у меня толстая? — в то же мгновение почти заверещал заглавный.
— У вас, сэр, у вас. И не просто толстая. А неприлично толстая. Не срака, а тендер паровозный.
Тендер у заглавного был действительно что надо.
— И не только тендер у тебя, но и шнобель еще, что паровозная труба. И сам ты с таким могучим тендером и шнобелем настоящий паровоз.
И этим паровозом Данилюк выбил из колеи заглавного окончательно. Закрепил победу еще и тем, что тут же, не сходя с места, предложил присоединить шнобель к тендеру.
— Пристроить шнобель к тендеру... — только еще начал он, как команда заглавного не выдержала. Скелет, к которому до этого обращался Данилюк, стал от смеха просто пузатым рахитом. Ему же первому вновь и досталось. И еще пару подзатыльников своему воинству пришлось отвесить заглавному, чтобы оно успокоилось. А Данилюк ловил момент, продолжал:
— Шнобель к тендеру. Тогда, может, и докатишь. А так ты только посмотри на себя в зеркало. Тендер вверх, шнобель — сразу же в песок. Не докатить.
— Докатить.
— Докажи.
— Докажу. Я туда, — заглавный ткнул пальцем в конец улицы, — а назад покатишь ты. Будешь катить, а я буду на тебе еще и верхом ехать.
Высыпал из-за пазухи и из карманов колотые яйца, что, по всей видимости, выиграл у своей же команды. Очень уж пристально они рассматривали эти яйца.
— Глади, как это делается, — заглавный стал на четвереньки. — Учись, пока я живой.
— Давай, давай, не базарь. Ну, поехали! — дал команду Данилюк.
Шнобель ткнулся носом, что кочергой, в пыль и пополз, покатил по своей родной улице пасхальное голубое, как небо, яйцо. Его команда считала метры, не убегал, считал метры и Данилюк. Докатил бы то яйцо заглавный до конца улицы, нет? Неизвестно. Скорее всего, нет. Хотя и делал он это сноровисто и управно. А все равно не докатил бы. Не успел бы, потому что мы, марсиане, владеем предвидением. У нас есть интуиция. И здесь надо особенно отметить, что такие, как наш, городки в совершенстве владеют предвидением. Они живут им — интуицией и инстинктом. Обидно, больно, но это точно и справедливо.
Нет, не только тогда, но и сегодня где-то есть иная жизнь. Не знаю, какая, но иная. Культурная, социальная, экономическая? Не знаю. Иная. Мы же живем интуицией и инстинктом. А инстинкт и интуиция всегда и безошибочно ведут нас на баррикады. На Голгофу. За то, что в иной жизни просто нелепо и смешно, мы выкручиваем руки и дробим черепа, потому что мы всегда знаем только одно: борьба, борьба, борьба. Стенка на стенку. Наверно, только о той, иной жизни говорят, что она полная и сознательная. В нашей тоже нет пустоты. Великое ведь множество вокруг радетелей и не допустителей такой пустоты. Но сознания ровно столько, сколько надо для того, чтобы выжить, отвоевать право на свое собственное существование. Если так живут все и не прорастают шерстью, значит, счастливые. Только не взбунтовался ли против такой жизни своей же смертью наш Но Пасаран?
Но это я снова уже сегодня. Сегодня. После смерти Данилюка. А тогда, в Пасху на Великдень, инстинкт и интуиция безошибочно подсказали нам, что в воздухе пахнет дракою. И мы, окраина, Христосики-нигилисты с Марса, оставили школу, сбежали с уроков, презрев гражданские поиски Некрасова, великий сталинский план построения коммунизма, жизнь пресмыкающихся и млекопитающих. Побежали в город искать, кому бы начистить морду. И знали, предвидели — кому. В воздухе явственно пахло свежей кровянкой и молодыми соплями.
Когда Шнобель первый раз ткнулся носом в песок, мы уже были на подходе к перекрестку трех улиц. Немного подзадержались, конечно, но можно ли быть быстрым на ногу, если ты убежал из школы. Сразу же вокруг тебя столько интересного. Воробьи и те чирикают совсем по-новому. А еще же надо ни одного пса не пропустить, каждого щенка облаять; не пропустить ни одного забора, не поиграв на нем, как на гармонике. Но сквозь все эти преграды мы шли целенаправленно туда, откуда звучал зовущий нас голос.
Такими же, как и у нас, наверно, инстинктом и интуицией обладал и Данилюк. Шнобель не успел еще и разогнаться, пропахал носом каких-нибудь только пять или десять метров улицы Интернациональной, как из подворотни ближайшей избы выползла рябая поросная свинья. Залитым салом глазом посмотрела на сборище подростков, один из которых отбирал у нее хлеб. Оскорбленно и вместе с тем радостно хрюкнула и подобно Шнобелю принялась рыть носом землю, только более сноровисто и результативно. Данилюк какое- то время молча наблюдал за ней, сдерживал себя, но все же не выдержал, переломился от смеха почти вдвое, припал к земле.
— Такой же, как у тебя, шнобель, такой же тендер в точности, а работает в тысячу раз живее.
Шнобель врезал ему кумполом в подбородок. Он все же оказался более ловким, чем можно было подумать. Данилюк плакал и смеялся. Мы были уже рядом и визжали, будто янычары. Умоляюще хрюкала рябая свинья, просила тишины и милости. Шились в глубину, в охранительные густые и розовые заросли сиренника воробьи. Хлопали двери и калитки домов и палисадников всех трех улиц. К Шнобелю и его воинству сыпало подкрепление. Инстинкт и интуиция тоже срабатывали. Шло подкрепление и со стороны Марса, со школы.
— Не пугайте свинью, злыдни, бога на вас нет. Опоросится, опоганит Христов день, — всплескивала руками, кричала с крыльца дома старуха, наверно, хозяйка свиньи.
В светлый день Пасхи, Христово воскресенье, мы давали первый бой городским. Дрались, кто чем мог. У кого родители побогаче — портфелями, победнее — торбочками с учебниками, просто учебниками. Старшеклассники — толстыми: литературой и историей, конституцией, астрономией, младшие — родной мовой и русской речью. А потом, когда вошли во вкус, камнями — оружием пролетариата, голыми руками, ногтями и зубами — оружием марсиан. Крашенными во все цвета радуги пасхальными яйцами.
— Христос воскрес.
— Воистину воскрес.
Умри и будь.
И не было побежденных, и не было победителей.
Кто не добрал тут, получил свое дома. В избах всем воздали по заслугам. Всех уравняли отцовские ремни и веревки, материнские платки и подзатыльники: за порванные учебники, за истерзанные и окровавленные рубашки, за разбитые носы — чтобы впредь били других и не давали бить себя.
Но Пасаран разошелся, дошел до кондшщи, оторвал от столбиков возле забора скамейку, ладную, покрашенную в красное, как пасхальное яйцо, доску. И размахивал той доской, будто красным флагом. Хотя, кажется, никого не задел, к нему просто боялись подступиться.
Сломали оба маленьких крестика на воротцах при церкви, что стояла на бойком перекрещении трех улиц. Старая, заброшенная, затоптанная разбитыми улицами церковка, неизвестно для кого и зачем сохраненная. Все последние годы она больше умирала, чем служила. Понимала неизбежность и неотвратимость умирания, но все еще на что-то надеялась, кого-то ждала, потому и сошла с глаз долой, спряталась среди купно и высоко растущих тополей и осокорей. Одним только голубым крестом на маковке прорывалась к божьему свету, в голубизну неба. Она давно, похоже, потеряла язык и голос. Молчала днем и ночью, подслеповато щурясь с прохлады тополиной тени на каждого, кто ни проходил мимо. И, наверно, никого не узнавала. Никто не узнавал и ее. Кроме редко-редко пробегающей здесь какой-нибудь дореволюционной старушки из деревни. Старушка та придерживала шаг, как лошадь сбрую, вскидывала клунки, сетки, вспоминала что-то, видимо, молодое, потому что прихорашивала ржавый плюш жакетки, поправляла платок, творила крест и кланялась. Церковь благословляла ее строгим и печальным молчанием. А тут она вдруг, словно признала кого-то, показала себя, подала голос. В церкви кто-то ударил в звоны.
Вот уж воистину: Христос воскрес.
Колокольный звон достиг неба, обринулся на землю. И был он неожиданно чист, звонок и юн.
Обе воюющие стороны бесславно бежали.
Свинья опоросилась. Принесла двенадцать поросят.
Шнобель, размахивая сброшенной с плеч, разорванной надвое белой сорочкой, отвел свои войска. Но Пасаран, не выпуская из рук красной доски, свои.
Война только начиналась. Будущие сражения грянут еще впереди. Мы уползли на свой Марс зализывать раны.
— Ну, за то короткое слово, что пишут дети на заборах. За мир! Что отцы не допили, то мы допьем, — говорит Шнобель и, опрокинув стакан с мальвазией, продолжает: — Мы бы вам тогда навешали. Все же свои стены помогают. Но эта церковь, эти звоны, этот поросячий визг. А тут еще Но Пасаран меня выключил. Прижал и как врезал щелбана, так я и потащился, ушел в отпад. В школе два года в одном классе никак не могли мне втолковать, что земля круглая и вращается вокруг своей оси. А тут сразу усек: круглая, вращается. Крутится земля. Вокруг солнца крутится и немного вокруг меня. Вот так, учитель, объяснять надо, — обращается он непосредственно ко мне.
Я молчу, и не только потому, что хотя и преподаю географию в школе, не знаю, а действительно ли она крутится. Моя война и вражда со Шнобелем кончились. И земля, если мы с ним сошлись в одной ее точке, в бывшей штаб- квартире, где вызревали наши планы войны против него, наверно, все-таки на самом деле круглая и крутится. Хотя это еще все не для нас, не для нашего городка. Для нас земля все еще квадратная или имеет форму чемодана, держится на семи столпах, а столпы те на слонах. Слоны нам и втолковывают, на чем держится, по их понятию, земля.
Но сегодня мне не дает покоя, раздирает на части то короткое слово, за которое только что поднимал стакан с мальвазией Шнобель. Мирный ли я? Мирны ли мы все, что собрались сейчас здесь? А если еще короче и яснее: один из нас, сидящих тут, подлец и предатель. Знает ли, что такое мир, измена? Кто же это?
Мы выясняем это вот уже тридцать наших мирных лет. И потому, хотя и всегда вместе и, кажется, всегда в мире и согласии, справляем вместе праздники и поминки, воруем и пьем, ненавидим в душе и подозреваем друг друга. Мы незаметно превратили для себя день в ночь. Как та далекая, пропитанная болью ночь, когда мы в детстве пили ворованный самогон, так пропитан, закупорен подозрительностью каждый новый наш день. Подозрительность у нас уже в крови. Она словно всосана нами вместе с материнским молоком. Мы боимся глянуть друг другу в глаза, когда трезвые, боимся лишнее сердечное слово сказать, поступить по душе. Как бы в каждого из нас той черной ночью вошел кто-то черный. И душит, и гнетет. Кто же это или что?
Шнобель тут не в счет. Сегодняшний наш друг — старый наш враг. А враг, как известно, не может быть предателем, не может предать того, против кого воюет. И не было, не было его с нами в ту ночь здесь, когда зарождались наши великие победительные планы, зрела измена. Он был по другую сторону баррикад. Оправдан подчистую. Не виновен.
Не виновен потягивающий мальвазию вместе с нами Фимка Бухман. Старший внук того самого заокеанского Дядюшки Сэма, что будоражил нашу улицу: «Бабы, тр-рапки, кор-равки». Фимка Бухман теперь тоже наш человек. Он свояк Но Пасарана. А тогда, тридцать лет назад, ни для нас, ни для Шнобеля его вообще не существовало. И для тех, и для других он был, в лучшем случае, просто обрезанчиком. В нашей войне нейтрален, потому, конечно, особо бит. Но в секреты не посвящен. Не виновен.
Волька Драник?..
Трудный случай. Тут сразу не скажешь ни да, ни нет. С одной стороны, безусловно, нет. Хотя бы потому, что она девчонка, женщина. А война — удел мужчин. Но вот этой безусловной ясности и определенности я больше всего и боюсь. Между «да» и «нет» в наши дни стерты все границы. Размазано «да», уничтожено «нет» одним коротким: надо. Надо, Федя, надо... И нет уже ни матери, ни отца.
И если серьезно подойти с другой стороны, Волька была внучкой старой Дубашихи. Одним этим все сказано. Дубашиха — ведьмарка. А нечистой силы мы в своих рядах не терпели. Чистоту своих рядов блюли свято. Ко всему, она еще была и дочерью очень и очень опасного человека. Такого опасного, что само имя его на нашей улице было запретно произносить вслух.
Он пропал, сгинул с нашей улицы так, будто нечистая сила его прибрала, та же старая ведьмарка Дубашиха отправила на шабаш нечистой силы, с которого он не вернулся. Не пожелал вернуться. Перекинулся сам в ведьмака и волколаку. В ведьму перекинулась вместе с ним и в ту же ночь его жена. И тоже исчезла. Бабушка — ведьмарка, дочь ее — оборотень, отец — волколака. Кого же, спрашивается, они могли породить — только ведь нечистую силу.