И Волька была для нас живым воплощением той нечистой силы.

Это все еще с другой стороны. А была ведь и третья. Самая запутанная и сложная. Нечистая-то она нечистая, но все же сила. А силу мы уважали. Нас в ту пору к этой нечистой девичьей силе уже тянуло, как к потаенному и запрет­ному. Волька же и сама чертиком крутилась меж нами. И не только меж нами. Знавалась она и с другой стороной, с которой мы вели войну. Стакнулась и с самим Шнобелем. Разведка наша даром хлеб не ела. Не одно поступило донесе­ние: видели Вольку со Шнобелем. Но и к Данилюку ее тянуло, и к Володьке Цыгану, и ко мне она не оставалась равнодушной. Вот какой многоугольник.

Мы гнали ее, но не всегда при этом поддавали, боялись, как бы не вышло беды и мести. К нечистой силе родители заклинали относиться осторожно и с почтением: не трогай дерьма — вонять не будет. Сами не раз обжигались на этом. Не так повернулся, не туда ступил, не то сказал — и все, нечистая сила прибирала человека. Случилось такое и с нашим соседом. Мужик был — воды не замутит. А тут как раз пошел ночью по воду к колодцу, хмельной, наверно, был, приспичило водицы глотнуть холодной. Зачерпнул воды, смотрит, у колодца какие-то кости играют, прыгают, бело скалятся, будто тоже с похмелья пить хотят. Он задел их и пошутил еще:

— Кости, кости, приходите ко мне в гости.

Тихони тоже иной раз позволяют себе шутки, особенно если под хмельком.

Пришел домой, воды не успел испить, а кости уже в избе у него выскаляются. И все, пропал мужик. Как говорится, сам, как те кости, пошел к куму в гости. Вот потому мы были осторожны с внучкой старой Дубашихи.

И все же подозревать Вольку Драник в измене сегодня я не могу Не могу и не хочу. Потому что уже вирус, болезнь какая-то, хотеть чужого. Обвинять кого-то другого. Словно от этого своего прибавится. В самом деле, голый голого душит и кричит: рубашку не порви. Пусть же хоть один человек оста­нется в рубашке. И, глядя на него, может, и нам станет чуточку теплее, может, и мы добудем себе какую-никакую рубашечку, прикроем наготу.

Ко всему, она первая жена Шнобеля. И всем нам, кто сидит здесь, за исключением, может, Фимки, она первая наша жена. Законная, незаконная, кому какое дело, какая разница. А Но Пасарану Волька и последняя жена. Об этом он мне сам рассказал перед смертью. Перед тем, как лечь и умереть, была у него свадебная ночь. Но Пасаран рассказал о ней, ничего не тая и не стыдясь, будто исповедывался мне, как знал, что все для него уже кончилось в ту ночь.


4


Такое случается изредка во второй половине августа. На землю выпадают удивительные лунные ночи, когда все вокруг светлее, а главное, намного чище, чем днем. Чистота и покой, уравновешенность во всем, почти как в детстве. Все объято глубоким лунным сном, этим же сном размыто, отдалено и приближено. Латунное мерцание луны не режет и не слепит глаз. Иногда только душу всколыхнет зничка — сорвавшаяся с неба безумная звезда в самоубийственном сожжении ринется на землю, но так и не достигнет ее. На далеком небосклоне только дымный след, белая пушистая бороздка от божьего или ангельского плуга, немой свидетель отыгранной уже галактиче­ской трагедии, канувшем в небытие мире, душе, нашедшей успокоение где-то и на грешной земле

Но души живые в такие мгновения вовсе не думают о своей бренности и смерти. Может, именно ощущение ее близости, тайна и предельность постиже­ния происходящего и подвигают их к жизни, заставляют жить полнее и быстрее. Смерть распахивает кому-то ворота в жизнь. Так уж неизбежно получается: с одной стороны эти ворота закрываются, а с другой — открыва­ются. От одного только белесая бороздка на небосклоне, другой же — с криком и болью необтоптанной еще ногой в поле небесное, под шальной свист разлетающихся по нему каменных осколков-метеоритов, норовящих зашибить его при первом же шаге. Отсюда, наверно, и исходит: время бросать камни, время — собирать.

Но Пасаран и Волька Драник, оба уже хорошо сорокалетние, взявшись за руки, как дети, шли по пустырю, пролегшему между улицей и лесом. Как по минному полю шли, чувствуя на себе взгляд осветленных электричеством окон, осуждающие людские взгляды. Но пустырь ни их, Вольки и Но Паса­рана, целомудрию, ни целомудрию окон ничем не угрожал. То было короткое житейское поле их детства, первых их шагов по земле. Просматривалось, как простреливалось со всех сторон. Но улица была очень уж строгой к ходящим в ночи попарно вот так в открытую. Она прощала все, что ни происходит между мужчиной и женщиной, но чтобы все это скрытно, не так вызывающе, на глазах у всех. Улица еще верила в любовь и тосковала по ней, потому и была скора на суд и приговор тем, кто забывался, презревал этот ее приговор.

Волька Драник и Но Пасаран сегодня забылись. Забыли себя, потеряли свои сорок с лишним лет в воспоминаниях детства. Не подумали о том, что они давно уже не дети, что у каждого из них уже свои дети. Хотя у Вольки детей не было. А у Но Пасарана три девочки.

— Мешенки? — увидев их, спросила Волька.

— Еще раз — и выгоню из хаты, — ответил ей Но Пасаран:

— Да нет... Да я не к тому, — смутилась Волька. — Я к тому, что они какие-то, как тебе сказать, пугливые. Боятся вроде чего-то, тебя стороной обходят. Ходят, как по струнке, за руку...

— Это их дело, — опять оборвал Но Пасаран. — У меня в хате все как хотят, так и ходят.

Был он необъемно толст, можно сказать, брюхат, лыс и неуклюж. Хорошо изодрали года и Вольку Драник, хотя она осталась еще и фигуристой, но лицо, будто черти горох на нем молотили, в морщинах, а местами и тонень­ких прожилках загустевшей от пересыти или усталости крови.

— А муж у меня, уже и со счету сбилась, который, все вы одинаковые, — сказала Волька, когда они уже обо всем по-житейски тягомотно переговорили. Пора была тускло, деловито прощаться. Уходить в свою сегодняшнюю жизнь, в которой друг для друга у них уже не осталось места. Вот тогда Волька и сказала: — А муж у меня молоденький, — приглушенно и стеснительно, словно и сама была молодой, засмеялась. — Мальчишечка совсем. Еще и армии не отслужил. Как ты, когда я отсюда уехала с майором, который в два раза старше меня был.

— Куда же делся майор?

— Полковником стал. А теперь уже, может, и генерал. Так что я могла быть генеральшей. Представляешь меня генеральшей? Ничего, похожа?

— Представляю. Похожа. Только я вот совсем не похож на генерала.

— Не переживай. И я не стала генеральшей. Солдаткою стала, считай. И солдат у меня молодой, необученный. Я его обучаю первому курсу молодого бойца... Осуждаешь?

— Нет, — ответил Но Пасаран. — Не могу я тебя осуждать. Не могу. Виноват.

— И на том спасибо... В чем же ты виноват передо мной... Каким ты был, таким остался... — Это Волька почти пропела. — Все виноватишься... Доб­рый, толстый, лысый. Но Пасаран. Каким ты был...

Она потянулась к нему и застыла, секунду-другую колебалась и все же коснулась ладонью его лысины. Бережно пробежала по ней горячей ладонью, будто по волосам погладила. И он действительно забыл, что у него уже давно во всю ширь головы плешь. Ощутил свою прежнюю теплую русую шевелюру. Так тепло ему стало от ее ладони. Но она тут же и рассеяла это тепло:

— А у тебя, вижу, все в порядке.

— У меня все в порядке.

— Дочери, жена... Хотя и еврейка... Почему все же еврейка?

— Еврейка. Так надо, — мгновенно замкнулся он.

— Кому надо?

— Мне надо.

— Зачем? Расскажи мне на прощание хоть это.

— Почему я тебе должен рассказывать?

— Почему? Не знаю... Я просто любопытная. Почему она у тебя тоже, как и девочки твои. Все сторонкой, сторонкой. И все вздыхает, вздыхает... Нет, не надо, про это ты мне ничего не рассказывай... Неужели так ничего и не понял? Но Пасаран, Яночка, неужели ты ничего не помнишь?

— Ничего не помню, — мстительно подтвердил Но Пасаран. — Я уже давным-давно все забыл. Все до капельки, что было, что есть и что будет.

— Не ври, не надо. У тебя все равно не получается. Я вижу.

— Что ты видишь? Ты видишь тень...

— Да, я вижу тень. Толстую, толстую лысую тень... Вижу долгий-долгий солнечный день. Начало или только середина его. И тебя в том начале на полянке. Ты хохочешь. И все, ничего больше.

— Может, наоборот, может, так я плакал?

— Нет, ты хохотал. А я на другом краю полянки. Я как раз плакала, про себя. Трава зеленая, ромашки белые. Смех твой... Вот этого на самом деле ты можешь и не помнить, потому что тут только моментальный снимок с неба фотографа солнца. И ничего больше. Миг. И слезинка все же прорвалась на глаза. Этого ты не должен помнить. Это я помню.

— Я тоже помню. Тебя. Ромашек не помню. Их, кажется, вообще тогда не было на свете. Мы с хлопцами шершней из дупла дуба выкуривали. И один шершень, огромный такой, что бомбовоз, погнался за мной. Я от него — в воду. В ручей.

— Гляди ты, правда, помнишь. А я думала, что это я одна только такая глупая.

— Почему же глупая?

— Потому, что сегодня об этом никто уже не помнит. И никто не видит этого. У людей другое уже зрение. Сегодня все куда проще. Сегодня уже просто так никто и в лес не ходит, только в поход и на экскурсию. Ты спроси у своих девочек. Спроси. У них все давно проще. Ромашек ведь совсем не стало. Всюду, куда ни посмотришь, одна только мать-мачеха. Недельный быстрый цветок — измены глазок. Всюду мать-мачеха.

— Неправда, Волька. Не надо. Не трогай моих девочек. Не нам их судить. А беда в том, что все, как было, так и осталось. Все, как было, так и осталось.

— Ничего не осталось. А может, ничего никогда и не было. Мы все придумали. Про ручей ты все придумал. Красиво, но придумал. Не было там никакого ручья. Спроси любого, каждый скажет.

— Как это ручья не было?

— А вот так. Не было. И не шершень за тобой, а вы за мною, как шершни, погнались. А я и не думала убегать. Я только зажмурилась. Закрыла глаза, ну, думаю, сейчас ударит. А ты и не догадался... И никакого ручья не было.

— Был, Волька, ручей. Ты на берегу его стояла. Я тебя в ручье увидел, в воде. До этого проходил мимо и не видел. А тут в ручье увидел.

— Не было ручья. Но пусть будет по-твоему: был.

— Был! Был! Пошли, покажу, что был.

Они пошли. Сначала как бы порознь, старательно избегая и чуждаясь случайных соприкосновений тела и рук. Вышли на пустырь, поравнялись с Дубашихиной копанкой, остановились под глухим дубом на берегу ее. Всю дорогу до этого дуба Волька говорила без умолку. Но Пасаран не пропускал ни слова, ему было интересно. И дивно было, как интересно может говорить Волька, где только обучилась этому, в самом деле генеральша. Но возле дуба он прервал ее, не запретом и просьбой, а невидимым ей жестом, крутком ладони, как бы выключил ее. И Волька покорно замолчала.

Они остановились и притаились под дубом все еще порознь друг от друга. Застыли надолго над дремной и черной водой копанки, ее немотою под назем­ное и подземное копошение и борение букашек, жуков, червей-выползков, стрекотание будителей ночи кузнечиков-косцов. Обестелесились, стали почти плоскими под перехваченным кроною дуба, процеженном до молочной забельности лунным светом, лишились собственных теней.

От дуба до леса и дальше уже по лесу шли, взявшись за руки, ладошка в ладошку, как брат с сестрой, углядисто обходили кусты, отводили от лица друг друга ветви деревьев, четырехного, как зверьки, обтаптывали стежку. Не сговариваясь, шли не дорогою; а лесными стежками, по которым ходили еще в детстве, гоняли на пастбище коров. Находили больше ногами, чем зрением, помнили те стежки, как до смерти помнит человек, научившийся читать, азбуку: аз, буки, веди — лес, поляна, болото, осины, береза, ясень.

Отсюда они начинались. Не с родительских хат и совсем уж не со школь­ного порога, пионерского звена и комсомольской группы. Хата для тех. у кого она имелась, была ненадежным притулком и всего лишь чтобы перебыть в ней ночь. И то неизвестно: вечером ты ляжешь в ней, а где проснешься утром? Всяк, свой и чужинец, злой и добрый, как зверь к своему и чужому логову стремился к этой твоей хате, спотыкался и цеплялся за нее днем и ночью. И по раннему уже утру, по гудку и без оного, хата гнала, выталкивала своих хозяев взрослых и детей на добычу хлеба насущного — в хату вселенскую, милости­вую: суждено богом жить — будете жить.

Бескрайнее небо с жарким солнцем, а то и в тучах, с молниями и громом, лес с диким зверьем, поле и гадючье болото — вот их настоящая хата.

И вот тридцать лет спустя глубокой ночью они вновь вошли в эту хату.

— Разуемся, — предложила Волька.

— Можно, — согласился Но Пасаран. И тут же передумал. — Будет неправильно. Ботинки придется нести в руках. А у нас в руках тогда ничего не было.

— А дубцы, палки? Так уж ничего.

— Это не в счет. Холодное оружие. Как у нищих посохи.

Ухнул, погнал стон по иголкам хвой филин.

— Здесь, накажи меня бог, здесь, — остановилась и придержала Но Паса­рана Волька.

— Что здесь?

— Смерть моя сидела. Вот с таким вот жалом-кинжалом. И этим жалом- кинжалом туда-сюда приманивала к себе, завлекала. Гадюка. Бог ты мой, как я тогда кричала.

— Как резаная.

— А я и сейчас могу так, — севшим до детского дисканта голоском сказала Волька. — Мне страшно, как тогда. Она опять здесь. Та же самая гадюка. И с тем же самым жалом-кинжалом. — И закричала, словно ее ре­зали.

— Не вопи, мы же ее тогда убили.

— А она снова ожила. Убили до захода солнца. Ты сам знаешь, если гадюку убить до захода солнца, она оживает. Сыкает опять. — И Волька завопила пуще прежнего.

— Успокойся. Знаю. Оживает. Но то была не гадюка, а обыкновенный вужик.

Волька тут же оборвала вопль:

— И нисколько не врешь, правда, вужик? Как вужик, почему вдруг вужик?

— Так. Простой вужик. С желтыми ушками. И очень добрый.

— Зачем же тогда вы его убили? Простого доброго вужика дубцами и палками. И палки те бросили — поганые. Мне сказали, что гадюка. Веретенница. Смертельно.

— Чтобы боялась, ходила и под ноги смотрела.

— Боялась, говоришь? Вужик, говоришь... Так вот тебе за страх мой тогда, за крик мой. За вужика того. — И Волька вылущила свою ладошку из ладони Но Пасарана, споро в две руки, как дятел, застучала по груди его. — За вужика, за вужика.

Долбила долго, безостановочно. Устала. Подумала, вздохнула и вдруг по- мужски развернулась, врезала ладонью с плеча Но Пасарану по уху.

— За меня. За все, что было и чего не было, что ты сегодня еще помнишь и не хочешь помнить. За то, что не пожелал ударить меня тогда.

— Просто пожалел тебя, — отвернувшись и не глядя на Вольку, упершись взглядом в луну, сказал Но Пасаран.

— Кого ты пожалел, меня или себя?

— Тебя, тебя. Всех жалел, только не себя.

— Вот в этом и беда твоя. Курице голову скручивают жалостливой рукой, она дольше мучится. Тоже убийцу своего жалеет... А еще Но Пасаран. Они пройдут. Они уже идут.

— Я это знаю. Пусть идут. А я не пойду. Не хочу. Слышишь: не хочу. Вот так!

— Нет, не так. Ты не хочешь и не можешь. Вот как. Даже признаться в этом самому себе не можешь. Вечный Яночка.

— Может, и твоя правда. У каждого человека своя правда.

— Нет. Нету у тебя правды. Разве ты не видишь. Проснись же. Протри глаза. Хватит! И так все на свете давно уже проспал и промолчал... Пьешь?

— По-черному...

— Похмелись.

— Поздно, Воля, поздно. Мы рано выросли. Поздно стали взрослыми. Рано состарились. Поздно образумились. Били вужиков, а верили, что гадюк. Мне поздно уже.

— Эх, Янка ты, Яночка. Если бы ты знал, Яночка. Ну, почему ты стал Но Пасараном?

— Просто... Дядька в Испании воевал... Я в Корею собирался с американ­цами сражаться. И во Вьетнам рвался. Чтобы ты знала, я еще и Ли Си Цин. Я в Афганистан уже собрался, но оказалось, что негоден: рядовой необученный, к строевой службе в военное время непригоден.

— Лысый ты мой, старый, никуда негодный. Што ж ты в том Афганистане оставил?

— Хотел кого-нибудь спасти. Чтобы кто-то, хоть один, живым остался... Соседке из Афганистана привезли три цинковых гроба. Три танкиста. Три веселых брата. Тройняшки.

Они уже опять шли по лесу, как и прежде, взявшись за руки, ладошка в ладошку. Та же яркая и полная луна освещала дорогу. И под луною им было как при солнце. Заповедно мирно на своей заповедной земле и в своем времени. А они вступили вновь в это время, как только вошли, приблизились к молодому, очень уж аккуратно посаженному лесу. Квадратом, ровными рядами и шерен­гами. Подошли к одной стороне этого квадрата — стена. Хвойки так плотно стояли одна возле другой, так низко припали к земле колючими ветвями, что не пройти и не подлезть. Волька напряглась и прижалась к Но Пасарану.

— Я боюсь его, — сказала она. — Этот молодняк чужой мне. Он не помнит меня.

— Не бойся. Не чужой. Хвойка. Милее дерева на свете нету. Она и на колыску, она и на гроб. И помнит лес тебя. При тебе же сажали. Ты же сама и сажала... С такого вот махонького-махонького, что комарик, семечка и с крылышками. И летит оно по ветру и попискивает тоненько, в землю просится. Расти хочет. Сила в нем огромная, неудержимая. Распирает его. Деревом хочет стать, хвоей. И стало. Смотри, мать, смотри.

— Не была я матерью. Не довелось. Боюсь, не пустит меня лес.

— Наш лес да к нашей хате нас не пропустит? Быть того не может.

— А может, и не надо, Яночка. Может, и не надо. Зачем сердце рвать. Я там тридцать лет не была. Ты бываешь? Расскажи мне, и я поверю.

— Волька, чураться своей хаты, что матери от детей отрекаться. — Но Пасаран был напорист и деловит. — Пошли.

— Подожди, не могу. Ты расскажи мне сначала, расскажи. Часто вы там собираетесь?

— Никогда. Я хожу. Напьюсь и в ночь, полночь — сюда. На старом нашем огнище костерок разложу... Теперь дров много. Много дров. Это тогда не было. Тогда мы, как мурашки, по лесу ползали, сучья собирали. Крюки делали — сучье ломать, помнишь? Мы, хлопцы, ломали, а вы носили. Помнишь?

— А кроме огня, кострища что там у нас? Как там яблоня наша?

— Старая яблоня, житница, засохла. Наверно, без присмотра. Но дички пошли. Не поверишь. Глянешь на комель и не подумаешь, что яблоня. Граб или клен. И только когда под ноги себе посмотришь... Видишь, яблоки — яблоня это, значит.

— Яблоки большие, красные, сладкие...

— Откуда? Дички же. После зимы, после морозов — сладкие. А летом, осенью? На похмелье только.

— Дички на похмелье...

— Да. И груши-дички. Гнилки.

— Не пойду.

— Волька, я обижусь...

— Волька-Колька... Я тебя уважаю, ты меня уважаешь?.. Горе ты мое, горюшко. Пошли.

И снова рука в руку. И снова они нырнули в хвойную навись местами припадавших к земле ветвей. До самой земли приходилось гнуться и им.

От земли пахло грибом, смолой, молочным зайцем и ежиком. Безветрие и ночь удерживали эти запахи, не давали им рассеяться, пропитывали ими дыха­ние и одежду. Казалось, что такой же запах исходит и от самой луны. Мир, вселенная дышат грибами, смолой-живицей, молочностью молодых зайцев и ежиков. На земле первозданность. Мир добр. Полная луна на небе — пастух и охранитель.

Но идти и в этом добром мире, даже согнувшись в три погибели, под присмотром и напутственным светом луны было трудно. Хвойки высаживали по казарменному ранжиру. Но сама земля, которая произвела их на свет, взяла на свои ладони и подставила их небу — вся в ранах, шрамах и рубцах, остав­шихся от войны, окопах, брустверных насыпях. Все это, конечно, уже зарубце­валось, поросло мохом-травой, но не пригладилось окончательно. И хотя они угадывали эти воронки и траншеи, подъемы и провалы выматывали силы.

А в тех провалах еще было и удушливо. Удушливо от настоев этой ночи и ночи.прошлой, по свежекровавому следу которой оба они пробежались еще в детстве, прошлись босыми ногами. По еще необтоптанным и не приглаженным дождем и снегом воронкам от разрывов снарядов и бомб, по горкам своих и чужих отстрелянных и прихваченных ядовитой цвилью патронов. Патронов, что еще не успели выстрелить. Было удушливо и от собственных давних стра­хов. Страхов не только от виденного, но и того, что ощутил при этом, страхов, которые были не только их, но и всех тех людей, что полегли здесь.

Место это издавна, до их рождения или в самый день их рождения было проклятым. Об этом шепотом, с оглядкой говорил весь город, а больше мол­чал, сжав зубы. То было лобное место эпохи, к которой они принадлежали.

Кровь притягивает кровь. Здесь пролегла линия самых жестоких боев за город. Здесь стенка на стенку сошлись эпоха с эпохой. Мертвые братались с живыми. Те, кто получил пулю в затылок, молча и безымянно лег в землю, и те, кто стрелял в упор, борясь за жизнь на ней и прославляя имя убийцы, проклиная одно убийство, унавоживали почву для нового.

Кровь притягивает кровь. Сюда шли добровольно сдавшиеся в плен жизни самоубийцы, ладили петлю, накидывали на дубовый сук веревку, пробовали на вкус железный ствол ружья, давились свинцом. История любит повторяться кровью. И после войны, шептались в городе, топор эпохи опять вернулся сюда, к оставленной на четыре года плахе. Потому, наверно, здесь прежде, чем в других местах, начали сажать лес. Лес на крови рос, как на дрожжах.

Может, здесь легли отцы Вольки Драник и Но Пасарана.

Кровь притягивает кровь. Волька Драник, Но Пасаран и не только они — все дети городской окраины, как жрецы или язычники-еретики, из лобного места эпохи сотворили себе алтарь и храм. На траву забвения напустили коров. Выкопали колодец. Наносили камней, сложили очаг и раздули огонь. С той поры, как пригнали сюда коров, как только смогли донести их сюда ноги, так навсегда и остались здесь.

Девчонки учились тут, при своих коровах, играть в куклы, учились жен­скому делу — управляться в доме, мальчишки — оберегать их, добывать и поддерживать огонь в очаге, добывать хлеб насущный — грибы, орехи, ягоды, — курить, материться и воевать. И не только этому учились. Тут все они проходили и другую еще науку.

Впереди чуть посветлело. Из темени явственно обозначился не хвойный подрост, а высокий настоящий лес. Смешанная рощица в окружении сосняка и кустов: дубы, березы, ясени. Волька с Но Пасараном наконец расправили плечи, нырнув в очередной окопчик на их пути. Но Пасаран остановился в самом низу его и придержал Вольку.

— Тот самый окопчик, Волька.

— Какой?.. О господи. Память у вас, мужиков. Да, тот самый. Тот самый окопчик, — сказала она не без вызова и повернулась лицом к Но Пасарану.

— Тут у вас со Шнобелем... Тут ты стала драником. Скажешь, нет, Драник?

— Скажу, нет, Но Пасаран. Не тут, не в окопчике. А наверху, на бру­ствере.

Волька вскинула руку, чтобы прикоснуться к Но Пасарану, но он отбро­сил ее.

— Не трогай. Не прикасайся ко мне.

— Все же прошло, Яночка. Все прошло. Я назло тебе со Шнобелем. И мох драла, драла. Молодой и зеленый. И кукушкины слезы... Там не только мох и кукушкины слезы, но еще и шишки, что на кладбищенских могилках растут, были... Сочные такие, Яночка.

— Не зови меня Яночком.

Волька засмеялась:

— Хорошо, Яночка. Не буду, Яночка... Я пустой тогда враз стала. Я. чтобы заполнить себя, за травинку ухватилась. А та травинка оказалась кукушкиными слезами... Гадко все стало. Ничего не надо. Я шальной сдела­лась. Я людей тогда начала жалеть. Тебя...

— Конечно, самое время жалеть людей, меня. Все вы...

— Правильно. Все мы. И все вы... Вот тогда я и подумала обо всех сразу: господи, бедные, несчастные люди. Если это у вас называется любовью, то что же такое ваша жизнь? И хорошо, что это был Шнобель, а не ты. Я хотела, хотела, чтобы это был ты. Может, все было бы иначе. Тебя на его месте представляла.

— Меня?! Зачем же ты тогда со Шнобелем в окоп полезла?

— За тем и полезла. И не в окоп, а на бруствер. Вы же подглядывали, вы же следили. Вы же вели войну тогда. Головы друг другу проламывали.

— Тогда уже не проламывали. Не воевали мы уже тогда.

— Да, тогда уже нет. Тогда вы уже не дети были. Марухами обзаводи­лись. Ножей наделали, финки добыли.

— И ты...

— И я. Дура я последняя. А хочешь знать, забеременеть боялась. Так боялась забеременеть, дура, что, наверно, от того страха на всю жизнь пустой осталась, яловка на всю жизнь. И того хлопчика сейчас к себе подпустила. Ты доволен, ты счастлив? Ты это хотел от меня услышать? — И Волька горько и громко засмеялась. — Родится сын — назову его Янком... Нет, не родится...

Но Пасаран шагнул к ней, обнял, положил голову ей на грудь. Волька потянулась к его голове губами и сразу отпрянула. Дунула готовыми к поце­лую губами на остатки русой шевелюры Данилюка, словно расчистила место для поцелуя. И поцеловала. Он отнял голову у ее жадных губ, нашел ее губы, потом глаза.

Окопчик надолго задержал их. Но их объятия и поцелуи скорее напоми­нали вражескую перестрелку, нежели ласку и любовь. То двигались, бежали их годы. Они догоняли те годы, избавлялись от их призрачных теней. Теней тех, кто стоял между ними в те годы. Целовались, а тела их были неподатливы, напряжены. И только когда он держал уже Вольку на руках, она покорно обмякла.

— Нет, Яночка, нет. Только не здесь. Пойдем туда, где, ты говоришь, ручей, а я — нету ручья. Где ты отказался меня ударить. Где наши качели. Ты повесил их, взлетел выше дуба и сорвался. Я увидела, как у тебя пошла изо рта кровь, закрылись глаза. Вместо того чтобы помочь, пожалеть тебя, вытереть хотя бы кровь, кинулась на те качели. И от земли — в небо, с неба — опять на землю. И снова в небо. Я такая легкая. Как то семечко хвойное, про которое ты рассказывал... Почему я одна говорю, а ты молчишь?

— Говори, говори, я слушаю.

— Я, как семечко, как комарик, лечу и попискиваю. В землю хочу, прора­сти хочу. Но такая легкая, такая летучая, что, чувствую, брошусь, качелей все равно земли не достану, не упаду рядом с тобой. Полечу еще выше И полетела. Но тут вы остановили качели. И долго-долго не могли разжать мне руки, оторвать их от троса, слабаки. Тогда вы отлупили меня.

Потом было долгое забытье и тишина. И в той благодатной тишине испуганно неожиданно вдруг начала куковать кукушка. Забралась, видимо, в чужое гнездо, и сейчас ее оттуда погнали. Кукушка не хотела уходить на ночь глядя, сопротивлялась, разбудила лес и Вольку с Но Пасараном разбудила. Они слушали это ее кукование, одновременно загадав, сколько им еще отпу­щено лет.

— Пятьдесят один, — сказал Данилюк.

— Нет, сорок девять.

— Пятьдесят один!

— Не будем спорить. Тебе больше. Живи всегда. Живи!

Оба они лежали навзничь и немного наособицу. Волька дотянулась, нашла его, но тут же отдернула руку. Нащупала что-то колкое и твердое возле его правого бока. Приподнялась, поднесла к глазам. То были сосновые шишки. Целая горка под правым и левым его боком. Она ухватила их в две горсти и бросила в лицо Данилюку:

— Притаился, молчишь. Значит, тебе, как и мне тогда. Я драла мох, а ты греб шишки. — И Волька заплакала.

— Ты была права, — сказал Данилюк. — Ручья того в самом деле нет. Ручей совсем в другом месте. Только и там он давным-давно пересох. Даже не пересох... — И Данилюк замолчал, будто язык у него отнялся.

— Что же с ним случилось, с ручьем тем? — всхлипывая, спросила Волька.

— Пойдем покажу... Хотя нет. Туда мы не пойдем. Туда я сейчас никогда не хожу, даже когда в дугу пьяный. И тебя не поведу.

— А я хочу хочу. Я на тебя обижусь. Слышишь, я на тебя обижусь. На всю жизнь.

Он приподнялся на локте и долго пристально смотрел ей в лицо. Не сводил глаз. А взгляд был отсутствующий, далекий. Наконец заговорил, но словно самому себе или кому-то невидимому третьему:

— Умри и будь!

— Ты что, Яночка? О ком это ты, кому? Что ты сказал, что ты сказал?

— Волька, похоже, испугалась.

— Что я сказал? — удивился Данилюк. Я ничего никому не говорил. Я молчу. Молчу. Слышишь, молчу.

— Яночка, что же ты так, Яночка? — Она прильнула к нему, стала тормошить его. Он не отозвался. — Осуждаешь? Размягчил старую бабу. Сорок лет — бабий век. После сорока — все они мягкие. Им уже много не надо. Осуждаешь...

— Нет, ни тебя, ни себя, — ответил Данилюк. — Над нами уже другой суд.

— Тогда пошли к ручью. — Она вскочила на ноги. — Только к ручью, слышишь? Только к ручью.

Но перед тем, как отправиться к ручью, они наведали свое тридцать лет назад зажженное огнище. Волька и сейчас потребовала разжечь костерок и минутку, одну только минутку посидеть возле него, как тогда, но обнявшись.

— Согреться надеешься?

— Мне и так с тобой не холодно. Неужели не понимаешь?

— Понимаю. Потому и прочь отсюда. Кина не будет. Кинщик пьян. Пошли, и быстрее.

Разжигать костер Данилюк отказался наотрез. Они только заглянули в бывший колодец, посмотрели на затянутую ряской черную воду, из которой на них зыркнула толстая и зеленая, под цвет ряски.лягушка с большими, крас­ными, навыкате глазами. Под светом другой спички постояли на бывшем пепелище. Спичка догорела до конца, обугленно скорчилась и, остывая, выпрямилась, когда в ней уже исчез и жар.

— Вот так и с костром нашим, — сказал Данилюк. — Погас и погас.

— Какой же ты жестокий, что только время с тобой сделало. К ручью-то пойдем?

— К ручью сходим. Последний раз...

— А чем это несет так? На весь белый свет вонища, — спросила Волька, едва они сделали первый шаг от былого своего огнища.

— А ты что, раньше не чувствовала?

— Когда раньше, в детстве?

— В детстве этого не было. Чуть раньше. Там, в окопчике. И под дубом возле качелей.

— Там другой был воздух.

— Ветер потянул. Скоро утро. Ветер еще слабый. Может, не пойдем? Когда совсем проснется ветер, мы будем уже дома, Волька. Будем дома. — В голосе Данилюка было что-то такое, что вынудило ее остановиться.

— Но я хочу, Яночка, прежде чем проститься нам с тобой навсегда, посмотреть на тот ручей, на ту воду. А вдруг я все еще там. Пошли, пошли.

Уже через сотню шагов вонь стала нестерпимой. И теперь уже Волька хотела повернуть назад. Но Данилюк не позволил:

— Раз пошли, так уж до конца. Тут недалеко. Метров пятьдесят еще, поляна — и ручей.

Они дошли до него. Ручей был. Но лучше бы его не было. Зловонная маслянистая жидкость, ежесекундно кряхтя и пульсируя, словно это было нечто живое, тот самый вужик, которого некогда Данилюк вместе с ребятами убил. Убил еще до захода солнца, и вот теперь в ночи он трупно разбух, набряк, разросся до гигантских размеров, вытянулся и ожил. Й дышал сейчас, как стоглавый змей, огненный дракон.

— А ты не ошиб.ся, это тот самый ручей? — шепотом спросила Волька. — В этом ручье я когда-то была?

— Я в нем был, — также шепотом ответил Данилюк. — Прятался от шершней. Я и сейчас в нем... Но он был чистый, ты веришь?

Волька передернула плечами, сжалась. А Данилюк неожиданно с шепота сорвался на крик:

— Чистый, чистый! Он и сегодня чистый. Ты слышишь?

— Чистый, чистый, Яночка. Ну не надо, не кричи. — И она кинулась ему на шею, как час-полтора он к ней там, в окопчике. — Ты чистый. Пойдем, бежим отсюда. Зачем ты меня, глупую, послушался. Не всегда женщину надо слушать.

— Ты хитришь со мной. Ты всю жизнь хитрила. Посмотри, все до последней песчинки на дне видно. И песок, как золото, чистый и тяжелый. И бокоплавы по нему, видишь, ползают. И жук-плывунец, видишь, видишь... То шершень ожил, который за мной гнался. Я убил его тогда. Он в воду упал. А вода живая. И он ожил. Только не смог выбраться, в жука-плавунца оборотился, доброго толстого жука. И рыбки там плавают, окушки, пескарики дышат. Смотри, а это ведь ты. Посмотри на себя, какая ты была. А тот хлопчик вихрастый — это же я. Дай руку, и мы пойдем.

Данилюк протянул Вольке руку и, не дождавшись ее руки ступил в ручей по колено погряз в зловонной жиже.

— Идем же. Нам только ручей перейти. А там, видишь, небо какое синее солнце какое ясное. И коровы наши пасутся...

— Янка, Яночка! — закричала Волька. — Остановись. Вернись. Ты нады­шался смуродом и отравился. Ты по колено... От этого уже и не отмыться... Это же не вода..

— Что ты сказала? Договаривай. Я что, сумасшедший по-твоему? — Он опустил протянутую навстречу ей руку, скрипнул зубами и забормо­тал: — Нет, нет. Это все вокруг сумасшедшие, один я... Нет! Нет!.. Что ты сказала? Кто пьяный? Я по одной дощечке могу. Я... Все могу. А ты... Кто ты такая? Кто ты такая? Ты чистой воды боишься. А если нет, иди ко мне. Не хочешь, боишься. Ты дочка врага народа — вот кто такая. И ведьмарка» -Род твой такой. Вот почему ты и со Шнобелем. Я все понял. Я давно уже все понял. Хватит, хватит... Нет и никогда не было меня. И тебя никогда не было. Ты слышишь, никогда не было и не могло быть. Вот такая любовь. Вся до копейки...


Про эту свою любовь всю до копейки рассказал мне на следующий день сам Данилюк. Все до последней копейки рассказал. И про полную луну и ночь, про тени и звезды-знички, окопчик-бруствер, качели, наш храм-хату, наше старое, огромное некогда, на всех марсиан огнище. Но теперь оно, как шагре­невая кожа, съежилось до костерка-тепельца на одного. Про то, что было у них с Волькой под качелями, рассказал. Все...

Но. оказывается, совсем не все. Ни словом не обмолвился о ручье — фекальных стоках мясокомбината, огромных копанках, куда больше Дубашихиной, нечистот. Обо всем этом мне говорила вчера, когда Данилюка не было уже на белом свете, сама Волька.

— Куда вы только смотрели. Он же сумасшедший. Ему все время чуди­лось, будто кто-то за ним гонится. У него мания преследования. Чудился топот всадника.

— Это какого еще всадника, Волька?

— Откуда я знаю, какого всадника. Местного, медного? Ему что хочешь может причудиться. Екатерина Вторая и Иван Грозный, какие-то железные кони.

— Какие кони? — добивался я своего, потому что мне надо было знать точно. За этим стояли моя собственная тревога и боль.

— Не знаю. Говорю, что ему все может причудиться — Исус Христос и Карл Маркс. Только подошли к огнищу, он: кони скачут, кони скачут, дого­няют. Лягушку увидел: вот они уже здесь. Сумасшедший, одним словом...

Вот про это безумие, про коней мне Данилюк тоже ничего не сказал. Странно получается. Если Данилюк сумасшедший, то и я тоже. По словам Вольки, все мы, получается, сдвинуты.

Но все ли рассказала мне Волька? Что утаила она? Что утаил Данилюк? Что-то было еще между ними, так я думаю сейчас. Должно было быть. В самой что ни на есть настоящей правде — всегда самая настоящая, хотя, может, и невольная ложь. Только что я сказал: Данилюка уже нет на этом свете. Правда и ложь. Нет его на этом свете, но останется он всегда только на этом свете. Где еще есть такой свет, живой или мертвый, в котором он мог состояться и быть, как ни на нашем, самом благословенном из благосло­венных.

Было, было там у них, у Данилюка с Волькой, что-то еще. Потому что Данилюк, придя после той ночи, завалился в кровать и больше не поднялся. И умер в полном здравии, твердой памяти и ясном уме. Это я свидетельствую как очевидец, минута в минуту принявший его смерть. Только ведь умер он раньше, прежде чем пришла за ним его смерть. Там, в лесу, в нашем храме, на лобном месте эпохи. Кровь притягивает кровь.

А поскольку там с ним была только Драник, она вполне могла стать и причиной этого умирания. Могла — сомневаюсь, отвергаю и все же настаиваю — могла убить его. Ведь то, что произошло с Данилюком, совсем не похоже на общепринятое: скоропостижно и неожиданно. Это убийство. Своей смертью люди помирают иначе. Так, как он, когда — и анатомирование не показало никаких причин умирания — падают только от ножа или пули. Жизнь была просто украдена или конфискована у него, изъята, как похищают или изымают кошелек холодной, расчетливой рукой. Тело, сердце, мозг и все остальное при нем. И все здоровое, а жизни нет. Жизнь ушла, растаяла, пропала, как жизнь его отца, родителей Вольки Драник. Но без права хотя бы посмертной реаби­литации. Реабилитация — дело рук человеческих, бумажка. Для подтирки истории. Сама же история реабилитации не дает.

Изъятие из жизни Данилюка — просто мистика. Повальная болезнь кол­лективного помешательства. И не из той ли она ночи, когда мы четверо — сам Данилюк, Юрочка Протуберанец, Володька Цыган и я — сидели здесь, возле этой же копанки.


5


Была ночь, и были мы, казалось, одни на белом свете.

Мы были у ночи. Ночь была у нас. Только ночь. И небо над головой, как смотровые, наблюдательные щели, и луна, как жерло гигантской пушки, отстреливающей звезды после того, когда была убита наша земля, расстре­ляны наши хаты и для звездных победителей белой бумагою застелены наши поля.

Наша земля, наши сотки, как покойник, остывали во вселенской хате, парализованные газом вместе с заокеанским жуком и картошкой в метастазах отечественного рака. Коченело в бороздах, как в братских могилах, вся и все, что ходило, летало, ползало, прыгало — двигалось, делало землю землей, давало ей цвет, аромат, запах, жизнь: жучки, червячки, кузнечики, мотыльки, стрекозы. Все, что уже появилось на свет и было только в зародыше — в земной материнской утробе.

Чернели в ночи опустелые поля. Книга их жизни была развернута перед ними шершавыми полосами бесконечной дрянной рулонной бумаги, серой в темени, как мякинный хлеб, с плохо переработанной целлюлозой, непропеченностью древесных стружек, несваренностью старого тряпья, что вышло из этих же хат, с плеч и ног их хозяев. Вышло и вернулось к ним, чтобы газетно­книжно спеленать, укрыть их охимиченную и огазованную земную плоть.

И теперь эту книгу нашей земли, книгу наших судеб читало небо. Читали иные миры, все близлежащие планеты из своих прицельных наблюдательных щелей-звезд. То была, наверно, самая печальная и самая грозная из всех книг Вселенной, потому что на ней ничего не было написано — ни закорючки, ни строчки, ни буковки. Мы сошли в небытие подло, угрюмо, молча.

Угрюмо, хотя и не без веры во спасение, воскресение своих соток поки­нули избы наши отцы. Мы же, их дети и наследники, распрощались с родитель­скими хатами с радостью и весельем:

— Ура! Нас выселили с хат.

Вольница, воля и свобода ждали нас. И мировая революция нас ждала, коммунизм — светлое будущее человечества. Все это мы обсуждали вблизи от своих покинутых хат, под дубом возле копанки при свете луны. Но Пасаран, Юрочка Протуберанец, Володька Цыган и я.

Правда, сразу на мировую революцию я был не согласен. Забот много. Впереди зима, а ботинок нет, те, что носил до этого, просят каши. И дров на зиму не успели назапасить. И глицы — иголок хвойных на призбу еще не наносил из лесу. Это из основного, но и по мелочам набегало. Каждый день, например, выгонять из хлева и пасти корову. Революция, правда, от большин­ства забот избавляла. Не до коровы и глицы будет.

Отцовскую пилотку на голову, ремнем отцовским подпоясаться, наган к нему прицепить, шашку в руки и над головой и во все горло: даешь! Что даешь, вопросов нет. У матросов нет вопросов. Хлеба, конечно, от пуза, ну и... всего прочего. Те же ботинки. Хотя, если начать с Африки, можно обойтись и без ботинок.

Только перед тем, как за мировую революцию приняться, надо районную, в городе революцию сотворить. Хорошо надо пошуровать у себя дома. Шнобелю первому рубильник отвернуть и к тендеру приладить на посмешище всему пролетариату. И с хеврой его так же: кто не с нами — тот против нас. Я не переношу тех, кто против нас, хотя пока еще только пионер. Но скоро буду комсомольцем.

И вот перед тем, как вступить в комсомол, я мечтаю о подвиге. Хочу поймать шпиона. А шпионов всяких вокруг нас великое множество, как тараканов-прусаков. Одного такого таракана-прусака в очках я знаю лично. Да, тот самый, с заготовительного ларька жук в колорадских штанах. Это я не просто из своей головы выдумываю или от обиды, что он не принял у меня крылышки и лапки колорадского жука. Тут у меня подход очень даже научный. Я по газетам с увеличительным стеклом всех этих шпионов изучал: нос отдельно, губы, рот — отдельно. Город наводнен шпионами. Я предчувствую, что их скоро начнут отлавливать. У меня предвидение и интуиция.

Очень и очень мечтаю я о героическом поступке. В нашей жизни ведь всегда есть место подвигу. Надо только заранее к нему готовить себя. Поймать шпиона, я думаю, такая мечта не только у меня одного,

И не просто поймать, а еще и получить за него орден. А есть же еще и более высокая награда. Самая высокая на свете награда. Нет, не та, про которую вы подумали. Совсем не Золотая Звезда Героя. А ласковая улыбка того, кто нам дороже родного отца. Мы все спим и видим эту его улыбку. Каждый из нас мечтает привести ему по шпиону. Каждого ведь из нас тогда призовут к нему. И всех он одарит улыбкой и по-отцовски благословит.

Я войду в рубиновый еще с крыльца Кремль, по рубиновым ступенькам поднимусь к нему в кабинет. На потолке, как и сейчас надо мной, будут огнем гореть звезды-люстры. Каждая что Днепрогэс. И он под ними такой простой, такой родной, но как из стали. И улыбка его ярче всех Днепрогэсов, вместе взятых. Она затмит все звезды-днепрогэсы, все рубины. Все затмится, когда он посмотрит на меня и ласково положит мне на голову свою руку. Я, ей-богу, честное пионерское, не выдержу, если не помру, то заплачу от счастья.

— Хлопцы, хлопцы, — сквозь слезы и горячий ком в горле кричу я, когда Но Пасаран дал нам уже полный план мировой революции.

— Мы должны начать с Кореи, — говорил он. — Вы все знаете, почему и что такое Корея сегодня. Страна в Восточной Азии, главным образом, на Корейском полуострове и прилегающих островах, двести двадцать целых и восемь десятых тысячи квадратных километров. Население около пятидесяти миллионов человек. Девяносто девять процентов ровно — корейцы. Офици­альный язык — корейский...

— Хлопцы, хлопцы, мы же не знаем корейского официального языка.

— Я знаю, — утешает меня Володька Цыган. — Корея по-ихнему будет Чосна.

— Чосна-кросна, а дальше, дальше?

— А дальше революция сама язык подскажет. Ты что, не знаешь револю­ционного языка?

Отцепись, не хуже тебя знаю. Но у меня другой встречный и революци­онный план. — Я замолчал, чтобы они успокоились и лучше соображали. Молчать пришлось долго. Язык революции на самом деле очень простой. Но когда они все же перестали кричать, я им выдал: — Давайте поймаем шпиона, хлопцы?

— Ты имеешь в виду взять «языка»? — Даже Но Пасаран не сразу понял и оценил, что я придумал.

— Да нет. Поймаем сначала самого настоящего обычного шпиона. Вы не подумайте только, я совсем не против того, чтобы с Кореи-Чосны начинать. Но у нас и оружия еще нету. А пока шпиона будем ловить, подучим корейский язык.

— А что, по-твоему, тот шпион сидит и ждет не дождется, когда его поймают? — не согласился со мной рассудительный Протуберанец. — Как ты себе представляешь его ловить? Ты же ведь без оружия.

— Шпионов можно ловить и голыми руками.

— Это как раков? — издевается Но Пасаран.

— А что? И как раков, — слегка покраснев, отвечаю я. — И ты, и я — все мы хорошо знаем, как раков ловят. Ловили же вот здесь, в этой копанке даже. Кусается, но не совсем до крови. А можно ловить, и как тараканов. Главное в этом деле, не как, а что дальше.

— Ну и что же дальше?

— А дальше? Дальше, слушайте меня внимательно все.

И я им подробно и очень душевно рассказал, что будет дальше, когда позовут нас и мы придем в Московский Кремль. И спросил еще каждого по отдельности, гладили ли его когда-нибудь в жизни по голове. Конечно, нет, никого из них не гладиди и в глаза с улыбкой никому не смотрели.

— А он посмотрит и погладит. Клянусь, что так будет.

Я их заколебал. Но Но Пасаран обозвал меня гниляком, капитулянтом. Кто это такой, я не знал и потому, наверно, подчистую проиграл.

— Что значит один шпион, — сказал Но Пасаран. — Даже если их будет целых четыре дохлых шпиона. Мы ведь ему поднесем весь свет. Ты способен это себе представить? А что касается оружия, разговор будет позже, как я и обещал. Увидите сами, что у нас есть. Сейчас же голосуем: кто за мировую революцию, поднимите руки.

Все подняли. Я только подзадержался. Немного подумал и тоже поднял, хотя был и не совсем согласен. Но против, так единогласно уж против, а заодно, так уж заодно. У нас ведь даже коровы по одной не ходят. Ко всему, мне очень хотелось посмотреть оружие. Какое оно и откуда его возьмет Но Пасаран. Если врет, все равно верх будет мой.

Но Пасаран, похоже, не врал.

— Пошли, — скомандовал он Цыгану и Протуберанцу. Я тоже поднялся. Но Пасаран прикрикнул на меня: — Сиди, шпион.

— Сиди, сиди, шпион, — стал кривляться от нетерпения, наверное, Цыган. И Протуберанец туда же. Я сел и сразу понял, что теперь и у меня есть кличка. И она мне очень не понравилась. Но по собственной дурости я оконча­тельно уже закрепил ее за собою:

— Сам ты шпион. Вы все сами шпионы, а я... я сталинский сокол.

— Шпион, шпион. Сталинский шпион.

За последнее по всем правилам надо было пустить кровянку. Но проско­чило мимо ушей в ту минуту. Я только крепко обиделся и остался один. А они ушли, все трое. Но недалеко. Можно было и не разводить такой таинственно­сти. Я много позже только смикитил, что такое ляпнул Цыган, когда насиделся один. А они все же не обошлись без меня. Позвали из темноты. Избавили от мук.

Неподалеку от копанки была старая свалка-сметник. Большая, но не инте­ресная, потому что полностью наша. И я наизусть знал, что там есть. Ничего стоящего, даже мусора приличного не было. Обрезь одичавших слив, как колючая проволока, и сама колючая проволока, как обрезь тех же слив, пырей, ржаво-красные корни крапивы и крапива, что своими жилами приду­шила наши сотки, битый кирпич и стекло, мазутные тряпки, остатки брюк и рубах наших отцов, ветошь, отходы нашей жизни, живой мазут. Ни один тряпичник ни за какие деньги не согласился принять эту ветошь. Одна польза

— горит хорошо.

Но Пасаран стянул лежащую сверху колючую проволоку. Мы отбросили сливовую обрезь и корни крапивы и пырея. Пошел живой мазут. В том мазуте лежали две настоящие винтовки с примкнутыми штыками и огромная, показа­лось мне. настоящая кавалерийская шашка. И еще что-то отдельно, в промас­ленном рукаве от фуфайки, как в оторванной руке. Но Пасаран добыл из этой черной руки настоящий боевой наган.

Мы ошалели. Нельзя сказать, что мы до этого никогда не видели живьем настоящего оружия. Видели, держали в руках и автоматы и пистолеты. И постреливали из них иным разом, когда нам позволяли, потому что оружие то было чужим, наших старших братьев. Здесь же все было нашим.

Я нацелился на винтовку. Зажмурился и прыгнул, опередив и Протубе­ранца, и Цыгана. Но ухватил почему-то не винтовку, а шашку. Бессознательно-сознательно, в последнее мгновение, когда к оружию потянулись уже и мои приятели, выбрал шашку. Она оказалась для меня неожиданно очень тяжелой. Я наискось, как настоящий рубака, вскинул ее над головой, меня качнуло, повело в сторону. Пришлось призвать на помощь другую руку и даже оба глаза.

В оба глаза и третьим глазом, сердцем, смотрел я на свою боевую кавале­рийскую шашку. Пламя притухающих на пустыре костров, у которых, наверно, уже спали наши умаянные родители, как далекое знамя, отсвечивало мне в глаза с сине-замазученной стали. Шашка была въедливая и злая. Она явно знала свое дело. В мягко округленной, как подшейная впадина, ложбинке, наверно, для стока крови, я приметил рубиново просверкивающую ржавчину. Мне показалось, что это кровь. Настоящая кровь. И все во мне взбурлило.

Я слышал, как немо проламывается сквозь ночь, наплывает издалека, сжимает и обнимает меня со всех сторон топот. Лавинную копыть кованых коней Увидел этих коней, буланых и в яблоках, с распущенными по ветру гривами и хвостами. Они скакали на меня, кажется, с самой луны. И сама луна была крест-накрест взята в клинки, как переспелая желтая тыква.

Не успел налюбоваться на эту располовиненную тыкву-гарбуз, как услы­шал какой-то непонятный приглушенный вскрик, словно эхом донесенный до меня и не с луны. Вскрик-стон земной за спиною у себя, от наших соток и хат, от дуба возле копанки, где мы обсуждали свои планы. Голос человеческий я услышал.

— Там кто-то есть. Там кто-то есть. Вы слышите, — закричал я и взмах­нул шашкой, готовый идти и рубить, колоть, кто бы там ни был.

— Где, где? — с той же готовностью отозвались полностью подвластные своему оружию мои приятели.

Мы цепью двинулись к дубу. Цыган с Протуберанцем — острием штыков руша, вспарывая ночь, я — пластая ее шашкой, Но Пасаран, как командир, с пистолетом, невидимо держа его у правого бока. Обошли дуб со всех сторон.

— Шпион несчастный, — сказал Протуберанец, — как врежу сейчас при­кладом меж глаз, рубины посыплются. Никого нет.

— Но был. Честное ленинское-сталинское, кто-то был. Я слышал крик и топот, как конский скач.

— Конский скач. Сам ты корова добрая. Гляди, роса на месте. Круг возле дуба темный — это мы прошли, росу сбили. А где же еще следы?

Других следов и правда не было. Но кто-то все же кричал. Не конь, не корова, кто-то другой был там. Тот крик еще и теперь не погас в моих ушах. Я слышал его. Не сам крик, а то, как у меня дрожат перепонки. Крика уже нет, а перепонки еще ходуном ходят. И сердце, как мышиный хвостик, дрожит, торопится.

— Никого нигде нет, все спят, как пшеницу продавши. А у меня тут еще есть. — И Но Пасаран запустил руку в дупло дуба. Поскребся там и один за другим начал вытаскивать маслянисто-желтые прямоугольные бруски. Кто не видел и не знал раньше, что это такое, мог бы сказать: мыло. Но мы видели и знали — тол, взрывчатка. И в каждой с наш палец — дырочка для капсюля. Когда Но Пасаран кончил колупаться в дупле, хотел отряхнуть от трухи руки, я потребовал:

— Капсюли, капсюли давай.

— А капсюлей нет.

— Как нет? — Я просто обнаглел, и Но Пасаран поставил меня на место, выразительно плюнул мне под ноги. Я заторопился исправлять свою ошибку:

— Откуда, откуда это у тебя, Но Пасаран? Может, у тебя и танк еще есть?

— Танка пока нет, — ответил Но Пасаран спокойно и рассудительно. — Но будет, будет и танк, хлопцы. А это откуда?.. От верблюда... Подарочек от кого-то богатого и доброго. Пришел я утром, солнце только подымалось. Не сюда, к хвое, под которой теперь костер горит, а все это уже там лежало, как ждало меня. И роса на него уже лила. А вокруг ни души.

— Банда, — поежился Протуберанец. И все мы поежились, притихли. А он продолжал: — Точно банда. «Черная кошка». Надо доложить. Срочно, хлопцы, надо доложить.

— Надо доложить, — согласился Но Пасаран и почему-то долгим и при­стальным взглядом посмотрел на Цыгана. — Как ты, Цыган, считаешь: надо доложить?

— Я... Я не знаю, — Цыган заоглядывался. Мы тоже начали огляды­ваться.

— Эх вы, революционеры, — сказал Но Пасаран. — Это первое вам испытание. И нцкто из вас не выдержал его. А я все это в лесу собрал.

Но Пасаран врал, я видел это и мог бы его поймать очень просто. Но промолчал. Если все это он собрал в лесу — и винтовки, и пистолет, и шашку, и тол, — то почему он не собрал капсюли? И еще мы почти все время были вместе, некогда ему было ходить по лесу и собирать оружие. Одну винтовку он мог найти и не сказать нам. Но две винтовки сразу, и пистолет, и десять пачек тола? Тут что-то не так. Что-то иное у него на уме. И это тут же подтверди­лось.

— Слушай мою команду, — незнакомым над командирским голосом, по-воен­ному строго приказал Но Пасаран. — В одну шеренгу стройся. Правое плечо, кругом. Вперед шагом арш.

И мы, ведомые Протуберанцем, как самым рослым среди нас, шагом арш до самой копанки. Пошагали бы и в копанку. Я бы пошагал, хотя знаю, что вода тут очень холодная, криничная, копанка глубокая. А плавать я не умею. Но возле самой воды Но Пасаран подал новую команду. Где и когда только набрался он этих команд, что собака блох. Настоящий командир:

— На месте, ать-два, стой. Направо. Подравняться. Равнение на грудь четвертого человека.

— А я не вижу четвертого, — сказал я. — Нас только трое.

— Отставить разговорчики в строю. Четвертым буду я. Смирно! Всем слушать и повторять за мной.

Но Пасаран шмыгнул носом, хватил уже холодного, ядреного уже на другой половине ночи воздуха, как отломил его. И у каждого из нас внутри словно что-то хрустнуло и надломилось.

— Носами не шмыгать, — прикрикнул Но Пасаран. — Заткнуть носо­пырки.

— Сам же только что велел: повторять все за мною. — буркнул я скорее испуганно, чем из противоречия.

— Не в меру умный, — снова оборвал меня Но Пасаран. — Учись, как надо вести себя в строю.

— Буду учиться, — пообещал я от души.

В черной глубине Дубашихиной копанки, на всю длину ее пролегли наши тени. Луна светила в глаза сквозь ветви дуба, и мы, казалось, сидим на тех ветвях и покачиваемся. Так ломались наши тени в воде, двоились и троились. И было похоже, что нас тут собралась рать неисчислимая.

Грозный черный лес винтовок и шашек. Хотя одна моя шашка в воде совсем не смотрелась как грозное кавалерийское оружие. Она скорее напоми­нала посох, на который кто-то невероятно худой и длинный старчески оперся. А Но Пасаран со своим наганчиком, отраженным в воде, и вовсе казался безоружным. Но винтовки впечатляли, и не только потому, что были выше каждого из нас. Винтовки и в воде смотрелись как винтовки. И в душе я жалел, что польстился на шашку. Потому, наверно, снова нарушил приказ стоять смирно. Вскинул шашку над головой нацелив ее клюв на ближайшую звезду.

И тут же всполошенно и громко закричал петух, словно я ему в одно место кольнул шашкой. Дал команду другим петухам. И они заголосили под откры­тым небом на пустыре на весь белый свет. Голоса были чистые, звонкие на чистом воздухе, молодые. Первые, последние петухи, не знаю. Наверно, все же первые. Мы редко загуливались на улице до третьих петухов. И сейчас пора было к родителям под теплый бок, к угасающему костру, ближе к расстрелян­ным нашим хатам и соткам — разверстой в ночи книге наших судеб.

Не успел еще отголосить последний петух, еще не приглохло эхо первых петухов, как заговорил Но Пасаран. Взмахнул пистолетом и начал:

— Я, сын трудового народа — повторяйте за мной — перед своими товарищами, под этим вольным небом, перед этими звездами торжественно клянусь до конца своих дней, до последней капли крови быть верным делу мировой революции. Но Пасаран!

— Но Пасаран! Но Пасаран! Но Пасаран!


Они пришли. Уже на следующую ночь. Через двадцать четыре часа по петухам, минута в минуту. На сутки отлученные от своих насестов, обновлен­ными молодыми голосами задиристо пели по курятникам петухи. Но Пасаран спал. Досматривал свой третий сон. Слышал топот. Лавинную копыть подко­ванных сталью коней. Буденновская конница, его, Но Пасарана, конница шла на Нью-Йорк. Он впереди на красном коне, в краснозвездной буденовке с оголенной шашкой над головой. Слегка тронутая ржавчиной революционная шашка устремлена на сошедшую с пьедестала, наплывающую на него статую Свободы. Он далеко оторвался от всех, но за спиною у него кованая копыть тысяч и тысяч коней. Неотвратимые поскачь и топот

Но Пасаран проснулся, захлебнувшись от собственного вопля, освободил ноги ог спеленавших их дерюжек. Зудела и чесалась кожа от клопиных укусов. В окнах дрожали стекла от топота множества чужих нестесненных ног при­вычных ходить в ночи по чужим домам. Дрожали доски пола, на котором он с?пал, дрожали стены. Значит, это не сон, подумал Но Пасаран. Конница уже здесь. В груди, вспоенное восторгом сечи, дрожало и пело сердце.

— Чего кричишь, малец, мы не такие уж и страшные, — на него напол­зали чьи-то усы, не совсем буденновские, не такие пышные, но тем не менее знакомые и дорогие. Усы ободряюще и ласково смеялись. Он увидел краешек витого желтого погона, ему показалось, желтого, а на самом деле погон был серебряный. Увидел военную фуражку, под нею слегка простроченное оспой доброе лунное лицо и задрожал, теперь уже не только сердцем, но и телом.

— Я не боюсь, товарищ Сталин. Я ничего не боюсь. Я не убит и даже не ранен.

— Молодец! Оружие есть?

— А как же, товарищ... — Сон отошел. Но Пасаран понял, что ошибся.

— Молодец! Ты настоящий пионер, малец. А вот родитель твой отказыва­ется сказать, что у него имеется оружие. Может, ты знаешь, кто там еще не пройдет?

— Они не пройдут, — глухо выдавил из себя Но Пасаран.

— Они — это кто?

— Они — это они. Но пасаран!

— Ну-ну. Интересненько, интересненько. Но пасаран. А дальше, дальше? Вооруженное восстание?

— Почему восстание? Революция.

— Вот как! Молодец, малец. А это как?

— Просто.

— Просто, значит. Простенько. Значит, простенько. Свержение государ­ственного строя. А для начала захватить власть в городе. Так ведь?

— Так. Все так. Но не совсем. Совсем не так, — сказал Но Пасаран и заплакал.

— Ну чего ты плачешь, мой хороший, слезы льешь. Как не так? Давай вместе разберемся.

— Просто не так, — повторил Но Пасаран, плача. Всем телом чувствуя неотвратимость чего-то жуткого. Чувствуя страшную тяжесть, давление на это тело, его наготу. Наготу, хотя он был одет. И во все чистое, белое. Вечером только, всего несколько часов назад, он мылся с мылом. В бочке, согретой солнцем, летней водой. Мать дала ему чистую сорочку и исподники. — Но пасаран. Но пасаран, словно его заклинило на этих двух словах, бесконечно тянул Но Пасаран.

— Хватит тарабарщины. Будем называть вещи своими именами, мой юный друг. Как тебя зовут?

— Янка, Яночка — хотела броситься к нему мать, до этого безучастно сидевшая в темном углу под образами, как богородица, сложив руки.

— Молчать. Сидеть! — остановили ее усы. — Так где у тебя оружие?

— Нету у меня никакого оружия, — потащил на себя дерюжку Но Паса­ран. Он, кажется, и не плакал уже. Его корчило и било.

Усатый оставил Но Пасарана, внезапно потеряв к нему всякий интерес, словно никогда не подходил к нему, ничего не говорил и не спрашивал. Подо­шел к отцу. Тот сидел возле матери на деревянной скамье, похожей на канапу со спинкой из брусков, сбитых крест-накрест. Скамья была широкая, в две доски, видимо еще дореволюционная. Доски желтые, до костяного блеска отполированные поколениями Данилюков, что сменяли одно за одним на этой скамье, В окно меж лопаток отцу смотрел переспелый подсолнеч­ник, сверху уже вылущенный воробьями и синицами, хотя мать и повязала его марлей, берегла на семена. И сейчас казалось, что это человек, старуха в сером платочке незагоревшим белым лбом припала к оконному стеклу. С неба, помогая лампе, светила в окно такая же, как и вчера, полная луна.

В избе все было перевернуто вверх ногами. Все со своих привычных мест прочь — на просмотр подсолнечнику и луне. На досмотр чужим людям, кото­рые были сейчас здесь. Шарили по всем углам и под печью. Двое вжимались в табуретки, притулив их к косякам по обе стороны дверей.

— Где оружие? Тебе лучше сдать его добровольно, — обратился усатый к отцу

— Берите, пишите: сдаю добровольно. Я давно уже вам сдал добровольно. Вот мое оружие, — голос отца был лишен каких-либо красок, тусклый, как сусальная позолота на иконе. И сам он учернел лицом, в темной сорочке и штанах был похож на омертвелое, истертое древнее дерево иконы. — Вот мое оружие, — отец водрузил на стол того же темного иконного дерева два огром­ных кулака. — От своего отца получил, сыну передам по наследству

— Не валяйте ваньку. Не вы первый, не вы последний. У всех находили и у вас найдем.

— Нету, нету у нас никакого оружия, — застонала, забилась в углу под иконами мать, обретая голос. — Данила, будь мужчиной, скажи им.

— Найдем, не волнуйтесь так, гражданочка. Будьте уверены, все равно найдем. Но пасаран!

Оружие нашли. Обе винтовки. Старую кавалерийскую шашку. Все десять шашек тола. А сверх того, штык-тесак от немецкого автомата и трехгранный штык от русской винтовки. Немецким штыком щепали лучину, русским — притыкали двери в хлеву. А еще нашли артиллерийский, снарядный порох, гибкий и длинный, будто лоза. Человек в штатском, нашедший его, погляды­вая на Но Пасарана, довольно похлопывал себя пучком того пороха, как лозовыми прутьями, по белой ладони. А пистолета отыскать не смогли. Уса­тый, когда нес из сарая русский штык, мимоходом скрутил голову подсолнеч­нику И все время, пока находились они в избе, щелкал семечки. Классно щелкал, только лузга во все стороны летела.

Отца забрали и увезли. На прощание он уже со ступенек черного «воронка», заглянув в железную тьму машины, повернулся и успел крикнуть:

— Яночка! Заберешь утром, Яночка, мой инструмент на работе.

Отец Но Пасарана был плотником. И все, марсиане и городские, и жители окрестных деревень, люто завидовали его инструменту

Только Но Пасаран ни утром, ни вечером того дня и все последующие дни и годы за тем инструментом не пошел. Не пошел он по отцовской дороге в плотники. Поступил стрелочником на железную дорогу Стрелочником и закончил свой путь.

А свидетелями, понятыми при аресте и обыске Данилы были мой отец и отец Юрочки Протуберанца.


Юрочка Протуберанец подымает полный до края стакан с мальвазией.

Как ты, Шнобель, красиво сказал: что отцы не допили, то мы допьем Пусть же будет пухом ему земля.

Я жду, когда Протуберанец наполовину осушит стакан. Загадал Протубе­ранец отпивает ровно наполовину. Я спрашиваю у него:

— Почему, Юрочка, именно твой отец был понятым, когда арестовывали отца Но Пасарана?

Ничего не происходит. Протуберанец досасывает до дна свою мальвазию. Хукает, закусывает соломкой и только после этого отвечает мне:

Об этом. Шпион, я тридцать лет хочу спросить и тебя. Твой отец был вместе с моим. Ты не забыл свою кличку, Шпион? Почему именно тебя проз­вали тогда Шпионом? Не ты ли сам ловил тогда шпионов?

Теперь моя очередь молчать, тискать в кармане петушка-свистульку, которого я вчера вечером отыскал, перебирая старые вещи. Отыскал и долго не мог вспомнить, откуда он у меня, почему я его сохранил, не выбросил и никому не отдал. Вспомнил. Сиди спокойно, петушок, в кармане, не кукарекай.

Я пью мальвазию. Ох, и пакость же. Водой разведенная марганцовка. Об этом и говорю Протуберанцу:

— Ботинки у вас от нее не расползаются?

— Ботинки нет. А тело ползет. — Он закатывает штанину и показывает всем нам прихваченную злой лишайной багровостью ногу. — Псориаз — про­фессиональная болезнь работяги-«чернильщика». Весь нащ Марс поражен ею. Интеллигенция такой болезни не знает.

Я расстегиваю рубашку, распускаю галстук и показываю ему грудь.

— Как видишь, Юрочка, у нас с тобою одна болезнь, хотя я и не пользую себя «чернилами».

— Да, болезнь одна, — склоняется ко мне и подтверждает диагноз Протубе­ранец.

— Но ты не ответил мне, Шпион.

— А мне нечего тебе ответить, Протуберанец.

— И я, Шпион, ничем не могу тебя утешить.

— Тогда остается Цыган. У тебя есть что нам сказать, Цыган?

— Налейте, может, и скажу.

Мы наливаем. Ждем, пока Цыган выпьет. Один, без нас, Шнобеля, Вольки, Фимки Бухмана.

— Но пасаран! — выкрикивает Цыган и одним глотком осушает стакан. — Но пасаран, хлопцы. Вот единое, что у меня есть сегодня за душою, что я вам могу сказать. Один только Но Пасаран остался верным нашей клятве. Почу­вствовал: они идут, они здесь. Взял и помер. Один Но Пасаран. А все остальные мы тут — говно... Ну как моя речуга? Нравится, Шпион?

— Тогда остается только Волька, — я не обращаю внимания на слова Цыгана, не о том сейчас речь. — Ты была, Волька, той ночью под дубом. Ты знала про оружие.

— Про оружие знала, — и не пытается протестовать Волька. — Две винтовки образца 1891 года. Наган системы «ТТ», десять шашек толу, кавале­рийская шашка. Я тоже разбираюсь в оружии. Я ведь тоже марсианка...

— Ты была под дубом, когда мы...

— Нет. Меня тогда там не было. Я до Но Пасарана была у хвои. Я первой увидела оружие. Потом оно исчезло. Я проследила, кто его забрал, куда спрятал.

— Значит, ты?

— Нет, Шпион, нет. Протуберанец. Налейте и мне зелена вина... Но пасаран!

— Так кто же тогда, кто? Шнобель и Фимка отпадают.

— Я отпадаю, я отпадаю, — согласно кивает головой Фимка.— Но все равно: за компанию и жид удавился. Но пасаран! — Он наливает себе сам и пьет.

— А я нет, — говорит Шнобель. — Я не отпадаю. И ты, Шпион, и ты, Протуберанец. Я вам в тот день хорошо вломил. По первое число каждому. Помните?.. А помните, что вы мне тогда кричали, как грозились. У нас винтовки... Две винтовки и сабли. Мы тебе шнобель еще открутим и к заднице приставим. А вместо шнобеля от тендера отрубим и ко лбу приклеим. Так что я знал...

— Тогда и я знал, — неожиданно вмешивается Фимка. — После того, как вас побил Шнобель, вы били меня. И приговаривали, что будет еще не то. Еще и шашечкой попробуете. А деда моего пархатого толом...

— Получается, что каждый из нас мог? — я, наверно, уже пьяный. Мне снова чудится топот. Я снова слышу лавинную копыть конских копыт. Мне душно, и совсем не потому, что сегодня душный жаркий день. Меня кто-то душит. Не память и не прошлое. Это из настоящего, а может, и будущего. Пистолет, вспоминаю я. Они не нашли тогда пистолета. Где-то остался спрятан­ный Но Пасараном пистолет.

Волька, словно подслушав меня или ее что-то давит, спрашивает:

— Пистолет, а у кого из вас, мальчики, остался пистолет? Вот видите, я все знаю. И если это я навела, ваших отцов тоже забрали бы. А мне хотелось пойти и рассказать все. Пойти куда надо и к кому надо. Самому ему написать: отца, мать забрали как врагов народа. Я дочь врагов народа. А на самом деле — вот я какая верная и правильная.

— И я хотел, — сказал Фимка, — все меня лупят и пархачом обзывают. А я вот какой. Скажи им, чтобы они больше меня не трогали. Хотел и был верным ему.

— Я тоже хотел отличиться перед ним, — сказал Шнобель.

Все высказались. Я достаю из кармана петушка-свистульку. Где тут у него дырочка, не заросла? Нет, на месте. Все внимательно наблюдают за мной. Я дую петушку в дырочку: и раз, и два, и три.

—Что это у тебя, откуда? Дай и мне, — тянется Юрочка Протуберанец.

— Дунь, Юрочка, и ты. Все дуньте. Старая забытая игрушка, по сегодняш­нему дню как новая. Очень хорошо прочищает мозги.

И все по очереди дуют петушку в дырочку. Очень весело.

Вот и все. Круг замкнулся. Мы все наперегонки жаждали отличиться перед ним. И Но Пасаран тоже. Но Пасаран больше всех. А может, Но Пасаран сам и... Я ловлю и останавливаю себя на этом «и» — прочистил, называется, мозги, поумнел. Та же коллективная болезнь всеобщего помеша­тельства. Подозревать мертвого. Валить все на мертвого. Того великого, давно истлевшего, и этого маленького, что еще не успел остыть. Оба они — это уже дело червей. А что делать нам?

— Хватит, наверно, хлопцы, хватит, — говорит Цыган, непонятно, то ли хочет остановить забаву с петушком или наш разговор. Выхватывает из рук у Вольки петушка и бросает его в копанку. — В нашем доме покойник. И это уже наш покойник.

— А здесь неглубоко сейчас, — не унывает Волька. — Я могу и достать твоего певника.

— Хватит, хватит, хлопцы, — повторяет Цыган и склоняется над банкой с мальвазией. — Это я вам как простой советский заключенный говорю. Все еще простой. Все еще советский. И все еще заключенный. Друг помер и устроил праздник. А завтра я, наверно, снова сяду. Всю жизнь небо в крупную клетку... Будь же ты проклят, Но Пасаран. Пусть же не пухом будет тебе земля.

— Ты что, офонарел, ты что, Цыган? Падла ты, Цыган. Падла, а еще лучший его друг, — разбушевалась Волька.

— Я падла. Я цыган. Я кочую от лагеря к лагерю и из лагеря в лагерь. А он тут водочку попивал, баб брюхатил, стрелочки переводил. А как же, Бух­мана осчастливил. На Саре Бухман женился. Иисус Христос. Книжечки почи­тывал. До самой смерти читал. Краткий курс истории Векепебе...

— Ты прав, Цыган. До самой смерти читал. Но совсем другую книжку, — я говорил это, потому что один только знал, какую перед смертью читал книжку Но Пасаран. Едва достал ему ту книжку. С той книжкой в руках на моих, можно сказать, глазах он и помер.

Я как знал, будто позвал он меня, пришел к нему ранним утром. Сразу с постели и к нему. И что самое дивное, никогда не подносил ему ни капелькй. А тут прихватил четвертинку.

— Выпить принес? — с порога неизменным вопросом встретил он меня. Я показал четвертинку.

— Ни то ни сё на двоих.

— Я не буду.

— Сегодня будешь. Сегодня надо.

— А что сегодня?

— Сегодня что? Ничего. Просто сегодня — надо.

Я налил себе и ему по чуть-чуть.

— Не так, — сказал он. — Пополам и всю сразу до дна.

Я отказался пополам. Оставил себе, сколько было уже налито. А ему — полный стакан.

— Пусть будет так, — сказал Но Пасаран. — Пусть останется и будет так. И на том спасибо.

— Ты прикусывай.

— Не хочу. Там у меня в тумбочке подслащенная вода.

Я подал ему стакан со сладкой водой. Он выпил.

— Хорошо. Господи, как хорошо. Теперь сигарету.

Я отлучился. Вышел во двор буквально на минутку. А подошел снова к Но Пасарану, он был уже мертв. Сигарета еще дымилась. На груди лежала только наполовину прочитанная книга. И была она совсем не та, про которую говорил Цыган. Совсем-совсем иная.

— Ну вот, дочитал бы до конца, снова бы нам всем или другим дуракам начал мозги пудрить: но пасаран, но пасаран.

— Не надо, Цыган, не надо. Хуже, чем мы есть, нам уже все равно не стать.

— А вот за это ты. Шпион, молодец. Вот про это и я хотел все время сказать, но не смог... О господи, наш Шпион — учитель. — И Цыган захохотал и заплакал трезвыми крупными слезами. — Все мы здесь запроданные. Все. Где пистолет? Где наш пистолет? Он где-то же лежит. Ждет нас. Есть пи­столет.

— Эй, вы там, у дуба. Пропойцы, на ногах еще держитесь?

Это шумели нам с поминок нашего друга. Голоса были тоже пьяные. Мы поднялись.

— Надо здесь прибрать, — сказала Волька.

— Не надо. Пусть останется птичкам, — не позволил Цыган. — Может, среди тех птичек будет и его душа.

И мы пошли.


Гроб с телом Данилюка выносили из избы и несли дальше, по двору до машины и следом уже за машиной шестеро. Не сменно, на всем протяжении улицы. Несли известные всему городу пропойцы и алкоголики, за исключе­нием одного — учителя. Но что больше всего поразило улицу, оскорбило даже

— шестою была женщина. Волька Дубаш-Драник, та самая, которая переб­рала в городе всех мужиков. Не хватило, съехала в другой город — больший.

— Она. Та самая, на которой он и надорвался, — шептались старухи. Их оскорбляло совсем не то, что Данилюк именно на ней надорвался. А то, что гроб вместе с мужиками, несла женщина, так здесь не принято.

— Куда только жонка глядит?

— А жонка — евреечка. Нехристь.

— Ай, и он тоже... Хватила она с ним. намучилась. От горелки сканал.

— От горелки. Она не одного с этого света свела.

— Отпил мозги и помер.

— А еще от книжек. Ссушили голову книжки.

— Бабуля, не сыкай мне в спину, — поправляя на плече словно враз потяжелевший гроб с телом друга, остановил пересуды Цыган. — И чтобы запомнила и другим передала. Помер он не от бабы и горелки и не от книжек, а от мировой революции. Усекла, плесень? Помер от мировой революции!

— Усекла, родненький. Усекла. Ты так хорошо объяснил мне. От миро­вой революции. А как же. Мы все от нее помираем.

— Гляди ж, старая.

И на минуту, пока выбирались из хаты, пока их не пропустили двери, установилась тишина. Только шаги, шаги, топот и шарканье ног. Шестеро несли свою ношу. Детство, молодость, зрелость — жизнь, Груз был нелегок. Грузен был сам Данилюк. Громоздок и неуклюж сработанный под него гроб. Но никто из несущих не подавал и вида, что ему тяжело. Они шли, не сгибаясь, не вихляя ногами, прямые, как гвозди или, скорее, как шпальные костыли. Прогибались, стонали и гудели только половицы под их ногами в избе, сенях на крыльце. Заплакала медь, заголосили трубы оркестра. И в этом медном металлическом голошении никто не услышал, как все они в один голос про­скандировали:

— Но пасаран!

Нависшие над забором ветви яблонь коснулись гроба. Одна из яблонь не выдержала и одарила покойника яблоком. Наливная антоновка сорвалась с ветки и легла на подушку возле самого лица. Если бы Но Пасаран способен был открыть глаза, он бы увидел его и мог откусить.

Плакал оркестр, пускали слезу и люди, роняла листья яблоня.

Они шли.

Загрузка...