Говорят, среди туземцев Полинезии существует обычай опускать в речи слова, которые они считают сакральными, заменяя их всякий раз словом «НОА». Таким образом, «Ноа» занимает некое сакральное место, которое в противном случае оказалось бы пустым. Ноа — это также и библейское имя.
Я — иностранец в стране своей,
но страна моя — не иностранка во мне!
Я вовсе не дома в стране своей,
но страна моя, словно в собственном доме, во мне!
…………………………………………………………………………………
Да, я стал иностранцем в стране своей,
но страна уютно себя ощущает во мне.
Я жить не в силах в стране своей,
но страна моя — кровью в жилах во мне.
Лишь однажды, на краткий разнеженный миг,
нелюдимая Швеция, ты была
моей родиной. Ты собой заполняла все.
Здесь, на скудной, но обжитой с комфортом земле,
что зовется Швецией, где всегда
опасаются сквозняков — о, как холодно мне!
дивительный народ породил меня и подарил мне долгий, трудный путь, приведший меня сюда, яркий путь, расцвеченный песнями, мелодий которых я сейчас не помню. Мой народ создал легенды, которые невозможно рассказать, а может быть, мне просто изменяет память. О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!
Удивительным должен быть народ, наполнивший мою душу тоской и ароматом трав, длинным и трудным — путь, приведший меня сюда, и изможденным дух, прошедший через все это, ибо он так и не наполнился музыкой и смирился с тем, что не помнит легенд; я смутно угадываю эти легенды, и во мне возрастает тревога. Да будут они все прокляты! Напоим же их отваром наперстянки, и пусть кровь застынет в их жилах и прекратится журчание воды в ручьях, щебет щегла и пение соловья у реки и воркование голубки, что летит, сверкая белым оперением, навстречу солнцу; и тогда пути и грезы приведут к зарослям лилий и тихо опустятся среди них, а там, просеивая музыку, их буду ждать я со своим любимым народом.
А пока я, пребывая в ожидании и просеивая музыку сквозь лилии, продолжу свой рассказ. Должна сообщить вам, что родилась я от женщины довольно-таки бестолковой во всем, что касается мирских дел, и не слишком-то ловкой в плотских утехах, ибо если и была она грешницей, то не высокого полета и не широкого размаха, и ее жеманная совесть постоянно заставляла ее отправляться на исповедь сразу же по совершении греха. Итак, я дочь набожной и богобоязненной развратницы, ревностной почитательницы Христа, Покровителя странствующих, ходившей на исповедь к духовнику, известному своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету{2}, который он носил с большим изяществом. От такой матери не следовало ожидать слишком многого, и, как видите, родилась я. Я вспоминаю ее сейчас, не знаю уж почему, маленькой и светленькой, и это при том, что я такая смуглая. Сдается мне, что глаза у нее были голубые и выпуклые, что обычно для людей с увеличенной щитовидной железой. Женщины, страдающие этой болезнью, отличаются особым пылом в делах, которым преимущественно посвящала свое время моя родительница: почти всегда они совершались в положении лежа на спине, а также и лежа на животе, хотя, надо сказать, иногда все это происходило и не в таких ортодоксальных позах, доставлявших не меньшее удовлетворение и удовольствие как в процессе совершения действия, так и при завершении его, равно как и в подготовительной фазе, о которой в последнее время столько пишут. Впрочем, я воздержусь от более подробных описаний этого действа, дабы не слишком перегружать начало моего повествования, и позволю себе остановиться, поставить точку и заявить: «Хватит, я не продолжаю, ибо все, что у меня осталось, — это тоска».
Из всего сказанного нетрудно заключить, что вышеупомянутый святой муж не только демонстрировал свое умение молодцевато носить берет, но, помимо этого, а, возможно, именно благодаря этому, лихо принялся отпускать грехи моей матери, назначив за индульгенцию плату, которую он щедро увеличивал по мере приближения к полному покаянию. Вот так в качестве индульгенции и появилась на свет я.
Я в смятении вспоминаю все это, лежа среди лилий, спрятавшись в них. Где-то там, наверху, мне чудятся мелодии никогда не слышанных мною песен; переплетаясь, словно грезы, они образуют пути, которые унесут вдаль тоску, что снедает меня, и помогут мне справиться с моим беспамятством. О, музыка! Кому-то может помочь зеркало, особенно венецианское, кому-то — пламя, лучше всего пламя дубовых сучьев, кому-то — барабанная дробь, а кому-то, как мне, например, у кого нет ни пламени, ни зеркала и кто ни разу не бил в барабан со времен далекого детства (да и тогда лишь однажды, когда мне дал его мой двоюродный дядя со стороны матери) — так вот, кому-то не остается ничего иного, как искать спасения в музыке. Но в какой музыке? Это могла бы быть мелодия гайты{3}, почему бы и нет? Серебряная нить, разрезающая воздух между деревьями, с одной стороны — будущее, с другой — прошлое; а сама нить, готовая вот-вот прорваться стенанием, — настоящее. Это было бы совсем неплохо, и очень даже красиво: верхом на сказочном коне бороздить просторы памяти, извлекая из ее глубин былые имена, несуществующие лица, канувших в Лету возлюбленных, проигранные сражения, упадочнические разговоры, увядшую красоту, сияющие тела; и, восседая верхом на серебряной нити, подхватить ветер и направить его в русло печали. О, гайта, гайта! Слишком много музыки для моего уже уставшего сердца, ее серебряный клинок вдребезги разбил бы все воспоминания и заставил бы меня провести остаток жизни за их восстановлением, чтобы все было, как прежде. Тогда, может быть, нежные звуки лютни или перезвон бубна? Не думаю, да и барабан, пожалуй, тоже не подойдет. Нет, не найти подходящей мелодии: есть, как я уже говорила, песня, но все дело в том, что я не могу вспомнить ее мелодию, ее напев, серебряную нить, что направит меня по нужному пути, зов, за которым я последую; я ничего не помню. И лежа среди лилий, с трудом переводя дыхание, терзаясь желанием вспомнить, я лишь снова повторю, что все, что у меня осталось, — это тоска.
Я бежала сюда неспешно, размеренно, вдыхая аромат мяты, наслаждаясь неярким светом, пронизывающим листву каштанов, вслушиваясь в окружавшую меня тишину, сладостно погружаясь в ритм своего тела, в ритмичное движение рук, и еще — почему бы и нет? — в гармонию моих шагов, напоминающих легкую влажность бега выдры. Необыкновенное, отрадное чувство, когда ты ощущаешь себя совсем рядом с совершенством, в одном только шаге от него, когда рассвет — это дар, и ты бежишь навстречу солнцу, раскинув руки, и в тебе рождается крик, но ты сдерживаешь его, ибо знаешь, что если ты дашь ему волю, несущая тебя музыка исчезнет, и утро будет безвозвратно разбито на мелкие осколки. Ах, тогда музыка уже не возникнет, а тоска возрастет! Вы меня понимаете? Итак, я бежала сюда неспешно, размеренно, думая об огне, о странном жаре, трепещущем у меня в гортани, о неярких вспышках, возникавших в недавней ночи и позволявших вдруг ясно ощутить то, что существовало независимо от нас со времен сотворения мира и что непременно останется после нас: влажность земли, холодок таких близких деревьев. О, пожирающий меня огонь! Я бежала сюда, чтобы увидеть в воде былые дни, посмотреть, как убегает время по рекам, в черном зеркале которых все, кроме разве что листьев, водяных паучков, да мимолетного мелькания форели, есть лишь простое отражение; я бежала сюда, где колокола звучат глухо и сипло, неясно рокоча в тумане, и где всякое слово возникает как продолжение грез. Я бежала сюда в смятении, устав от колокольного звона и зеркал, от пламени и сполохов света, серебряных нитей и воды, бьющейся о всегда молчаливые камни, от выдр, которых никогда не было, и пришедших с другого света удодов, пока, наконец, не упала в лилии для того, чтобы извлечь на свет Божий — что же? — наверное, длинную цепь воспоминаний. Потому что — вы знаете? — история, приведшая меня сюда, началась очень давно. Она привела сюда меня, одетую в спортивный костюм, скачущую по горам в поисках не знаю, да и не могу знать, чего. Я падаю в лилии, потом встаю и снова начинаю свой бег, и на бегу я восстанавливаю в памяти по крупицам длинную, невеселую историю, приведшую меня сюда, и я лежу среди лилий, и снова бегу навстречу солнцу, и подавляю в себе крик, зная, что тоска — это неукротимый скакун. А музыка так и не пришла, ибо под какую музыку может скакать этот необъезженный жеребец с испуганными глазами и развевающейся по ветру гривой? Но она все же звучит в каком-то далеком уголке моей души.
Должна вам сказать, что вышла я рано утром: город был еще спящим гниющим чудовищем, и совсем немного червей ползало по тому, что журналисты все, как один, совершенно беззастенчиво — о чем можно только пожалеть — называют артериями; впрочем, подобное сравнение если и не совсем точно, то, пожалуй, вполне уместно, по крайней мере оно в данном случае неизбежно и вполне общепринято; достаточно общепринято для того, чтобы из этических соображений, а известно, как тесно они переплетены с эстетическими, я не выбросила его из повествования и упомянула о нем вместе с ранним утром. Таков был день, когда я вышла из дома, одетая, естественно, в спортивный костюм и готовая к тому, чтобы мое дыхание участилось, что, в силу моего одиночества, случается со мной не очень-то часто. Столько одиноких ночей! Потому что, должна вам сказать, живу я одна. Не так уж давно, но достаточно для того, чтобы ощущать огонь в теле, музыку в голове и видеть в людях, как в зеркале, свое собственное отражение, придуманный, прочувствованный, необходимый мне образ. Иными словами, я хочу видеть в других людях ту же влажную, теплую землю, из которой я создана. Ах, сколько уже времени я сплю одна! Уже скоро четыре месяца, и такая ситуация, по нашим временам, согласитесь, не слишком желательна, да и не полезна для здоровья.
Я вышла из дома и побежала вверх, в гору, все время в гору, как я обычно делаю в последнее время с тех пор, как начала заниматься йогой и всевозможными эзотерическими обрядами и религиями, удивительными культами поклонения и сверхпочитания, по отношению к которым я постоянно пребываю в пугающем меня противоречии. Впрочем, это неважно. Итак, я вышла и побежала. К чему описывать пробуждающийся ото сна город? Достаточно сказать, что обычно ранним утром я исчезаю из него в безрассудном бегстве, так было и сегодня.
Вначале я бегу медленно, все тело как будто скрипит; сон не спеша покидает его и лениво, грустно парит надо мною, образуя своего рода купол, который может вобрать в себя больше света, чем есть на самом деле, а в эти часы его совсем немного. Шаги отдаются в ушах, суставы ноют; когда я сгибаю и разгибаю пальцы, они похрустывают, а ветер неприятно бьет в зубы, как будто по ним проводят холодным металлическим лезвием. Но постепенно ты угадываешь впереди дубовую рощу, лес и готова благодарить эвкалипты за их аромат; и вот наступает день, и твое тело уже принадлежит тебе целиком, а ночь и город остались далеко позади; и тогда ты бросаешься бежать и бежишь все быстрее, ты подпрыгиваешь и задыхаешься, и падаешь в траву, и все происходит так, как я рассказала. Итак, я вышла из дому и совершила свой каждодневный ритуал. Уже на вершине горы я посмотрела в сторону города и, переводя дыхание после бега, вспомнила Кьетана.
Я признаю, что это не совсем обычно, чтобы женщина лет тридцати (а именно таков мой возраст) всегда с такой готовностью отправлялась на свои ежедневные пробежки в красном в белую полоску спортивном костюме: ее длинные черные волосы перевязаны ленточкой, также белой, а сухое, упругое тело навевает воспоминания о старых и не очень любимых песнях; она бежит в гору, чтобы достичь вершины, а потом повернуть назад; близорукие астигматические глаза преподавательницы лингвистики всматриваются в камни горной тропы, замечают коровьи лепешки, предательские заросли ежевики, и в любой момент она может упасть плашмя лицом в землю, поддавшись трусливому утреннему приступу переполняющей ее тоски. Да, я готова признать это, более того, готова признать еще нечто совсем странное: добравшись до вершины, я вдруг предаюсь воспоминаниям о мужчине по имени Кьетан. Но скажите мне, разве так уж обычен аромат папоротника, пробивающегося сквозь асфальт? Разве не удивительны легкое шуршание травы, раздвигаемой движением ласки или змеи, воркование перепелки и то особое чувство, которое заставляет меня жалеть, что у меня нет широкой юбки, подол которой можно до отказа наполнить маками и бессмертниками, лилиями и маргаритками? Разве неудивительно все это в мире, где властвует шум? Тишина здесь необычна, она даже может причинить боль. И Кьетан тоже необычен, как необычны долгая непростая история, приведшая меня сюда, и изможденный дух, прошедший через все это, и удивительный народ, породивший меня. Теперь-то вы поняли, наконец? Ну и хорошо.
А сейчас я расскажу вам, где я нахожусь. Рядом со мной — каменная плита с грациозными воздушными оленями, возлежащими на камнях. Некоторые говорят, что они вытесаны, изваяны из камня — это неправда: они из воздуха и пришли по воздуху, опустившись на камни, а когда идет дождь, они вбирают в себя воду, в ней серебром сверкают блики солнца, и тогда олени возвращаются обратно в воздух, рассекая ветер своими изящными, но крепкими и сильными рогами. Кто-то из них ревет: там есть один завиток, в котором собирается роса и который весь переливается в серебряных блестках, когда на него падают солнечные лучи; в этом завитке и издает рев олень с самыми сильными рогами; одна нога у него похожа на сломанную мачту, хоть и кажется прямой, и ему не хватает воздуха для его каменных грез. О, если бы его унес ветер! Рядом с плитой находится водоем близлежащего селения, и у самой его стены тонкой струйкой бьет ключ, и вода орошает землю, а земля дарит солнцу лилии, такие же белые, как отблески солнца в оленьих рогах, и такие же нереальные, как грезы того ревущего оленя; и здесь, среди лилий, лежу я, вспоминая о Кьетане, и, предаваясь воспоминаниям, я, наверное, тоже издаю рев.
Я прибежала сюда, как я уже сказала, запыхавшись, запутавшись в противоречиях, на которые я уже слегка намекала, заранее догадываясь о том, что со мной произойдет: вчера вечером я прочитала, что чем больше человек дышит, тем быстрее наступает его смертный час. Все это в полном соответствии с теорией йоги, которой наряду с другими, не менее важными, я верно следую, пытаясь убежать от тоски. В книгах объясняется, что потребление энергии, которым сопровождается дыхательный процесс, усиливается физическими упражнениями и изнуряет человека. Отсюда покой асаны, неспешность философии, умиротворенность нирваны: нужно дышать как можно реже для того, чтобы продлить жизнь, нужно пить воздух медленно, чтобы жизнь разлилась полноводной рекой, если мне будет позволена столь западная и атлантическая метафора, порожденная, вынуждена признать, нашей культурой, возникшей из камней и воды, деревьев и ветра, культурой, к которой я скромно отношу и себя.
Удивительно просветленной прибежала я к лилиям, к каменной плите у дубовой рощи. Глотки воздуха, вливающиеся в меня, как реки, доставляют кислород к моим ступням, к самым кончикам моих волос, и жизнь течет по моим членам, а я так и не могу до конца понять, каково же, чем объясняется и на чем же зиждется утверждение йогов. Неужели человеческое существо рождается на свет с предопределенной, раз и навсегда установленной, неизменной квотой вдохов и выдохов? Тебя выбрасывают в жизнь и говорят: вот тебе восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч вдохов и выдохов для того, чтобы регулировать твое дыхание, так распоряжайся же ими. А ты совсем девочка и бежишь по полю, кувыркаешься на лугу, резвишься в дубовой роще; и у тебя захватывает дух, когда тебе впервые нравится мальчик; ты любишь, и у тебя учащается дыхание, и ты расходуешь жизнь, свою жизненную квоту, свой запас воздуха, и тогда ты начинаешь кричать. И ты вдыхаешь еще больше воздуха, чтобы кричать громче, и ты бежишь, а потом постепенно замедляешь ход и снижаешь темп. И тогда ты понимаешь, что нужно восстанавливать жизненные силы и нужно породить жизнь, и стараешься дышать размеренно, стремясь вдохнуть в свое дитя воздух, вдохнуть в него жизнь, самый обычный животворный кислород в то существо, которое зарождается в тебе, — в твою мечту. И вот тогда приходят воспоминания, и у меня нарушается пульс, и я лежу в лилиях, утомленная нелепой пробежкой жарким, а быть может, прохладным — я уже даже и не знаю — утром.
Я вам говорила, что готова была предаться воспоминаниям. Это правда. Я познакомилась с Кьетансиньо, с этим святым, светским святошей, на Феррадуре{4}: он шел большими шагами, жестикулируя, и издали — к чему мне вас обманывать? — показался мне простым, большим и сильным мужчиной, прекрасно осознающим неотразимость своей внешности и энергии; и мне подумалось — не смейтесь, — что он чем-то напоминает трехмачтовую бригантину, входящую с севера в устье лимана. Вы, очевидно, понимаете, что при виде его мне пришлось впустую израсходовать несколько десятков вздохов, значительно сократив, таким образом, выделенную мне квоту, а кроме того, в очередной раз продемонстрировать естественный для моих юных лет прилив крови к щекам, отчего я покраснела, как маков цвет, и неподвижно застыла в молчании, подобно причалу, к которому должен был пристать отважный корабль, что в конце концов и произошло. Должна вам признаться, что мой взгляд всегда был подобен свету маяка; словно луч, пробивающийся сквозь густой туман, он то угасает, то вновь вспыхивает, прорываясь форшлагом предупреждения о ненастье; он, как звук трубы, приглушенный модератором и от этого ставший нежным. То есть я хочу сказать, хотя до сих пор и не осмеливалась, что я всегда была немного распутной в самом лучшем смысле этого слова, в самом благожелательном его восприятии, ибо я никогда не занималась проституцией, а лишь доставляла удовольствие своему телу, когда оно этого требовало. А трехмачтовая бригантина тем временем пришвартовалась и оказалась всего-навсего шлюпкой, хотя и вполне мореходной. Толстощекий, кудрявый, несколько лысоватый, с массивным подбородком, он имел характерный вид еврейского отпрыска, который он, подлец, сохраняет и по сей день. И, представьте себе, он был самым настоящим «прогрэ»{5}, да еще и лидером, то есть величайшим из всех «прогрэ» в К., этот святой, светский святоша. Так перед кем же он так жестикулировал, спросите вы. Перед своим отцом. Когда я, улыбаясь, прошла мимо них, я успела услышать: «Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!» Тогда я не смогла понять, что это лаконичное зашифрованное послание несет информацию об униженном отце, о торжествующей матери и о сыне, всегда солидарном с матерью, этакой дородной Федрой, в душе готовой к кровосмешению, которая шла рядом с ним, исполненная уверенности в своей правоте. Отец и не пикнул, и тогда я приняла это за доказательство твердости духа и благородства его сына. О, юные лета! Слишком поздно я поняла, что на самом деле передо мною был самый настоящий, законченный Эдип; но когда я это поняла, Кьетансито уже непонятно каким образом сделал мне ребенка. Того самого ребенка, которого он теперь попытался отнять у меня, такой честный, такой чистый, такой святой светский святоша, разрази его гром! Не он ли твердил, когда мы потребовали расторжения брака, что если ребенка оставят мне, то сын не сможет стать, как подобает, истинным католиком, ибо я, известная атеистка, придерживаюсь марксистско-ленинской идеологии, и воспитана в полной распущенности матерью-одиночкой (знал бы он!), а посему буду только совращать сию невинную душу, лишая дитя милейшего общества бабушки, то есть матери нижеподписавшегося, дамы, известной своей религиозностью и праведностью, постоянного члена обществ католического движения, дочерей Девы Марии, а также председателя оргкомитета Конференции Сан Венсан де Поль? Он хотел отнять у меня ребенка, ребенка, которого я сама толком не знаю, как он мне сделал, но которого я так люблю, и отдать его своей матери; он даже не хотел взять его себе. Но Кьетан — пропади он пропадом! — не забрал его у меня: мой отец не допустил этого. Теперь вы понимаете, почему я бегаю рано по утрам?
Там, наверху, летают чайки. Быть может, музыку мне принесут эти чайки; сейчас они кричат га-га-га или кря-кря-кря, не знаю. Я знаю, что их много, должно быть, тысячи, и они заполняют серо-голубое, серебристо-серое небо; я знаю, что их тысячи и что в моем далеком детстве они кружились над зимней рекой, такой же серой, что текла по долине, выходящей там, далеко внизу, к морю. Я могла бы, я могу описать вам в мельчайших подробностях, как выглядит полет чаек; могу рассказать вам, как они вертикально падают в воды Лереса, как погружаются в них, о рыбках, которых они вылавливают из глубин. Я могла бы представить вам буколическую картинку, о которой вы уже, наверно, догадываетесь: земли, спускающиеся к лиману, тростниковые заросли, в которых, отвернувшись от спящего города, пасутся безразличные ко всему на свете, погруженные в себя коровы; им не позволено отходить ни на шаг ни в ту, ни в другую сторону. Я могла бы описать все это, но на самом деле ничего этого нет: я знаю, что чайки садятся на городскую свалку. Раньше здесь была спокойная безмятежная морская гладь, потом вдоль залива провели шоссе, а воду завалили полиэтиленовыми мешками, сломанными диванами, расчлененными кроватями и всяким прочим мусором, теперь туда сбрасывают всякую дрянь из больниц, перемешивая с отбросами из муниципальной скотобойни. Вот там-то и обитают чайки. Поэтому я не знаю, кричат ли они га-га-га, или кря кря-кря, или же попросту карр-карр-карр, как вороны, ибо, как знать, не замаскированные ли они уже вороны. А лирическое утро постепенно уходит, и я поднимаюсь из зарослей лилий. Я встаю и снова бегу, хотя на этот раз уже медленнее, почти трусцой, даже не рысью. Торопя жизнь. Храня в душе воспоминания.
а будут благословенны мать, что подарила мне жизнь, и тот отважный муж, что оплодотворил ее плоть, полную мягких холмов и теплых долин и вовсе не наделенную крепкими засовами; тот отважный муж, что вошел в устье зеленовато-синих вод лимана в час прилива, что сумел накрыть рукой гнездо, полное резвых пташек, мятущихся в страстном томлении и безумном веселье.
Да будет благословенна мать, что подарила мне жизнь, ибо полет ее был недолог, как взлет горлицы, и она пожелала и сумела свить гнездо на исходе лета и нашла самца, не обладающего ни ярким оперением, ни звонким голосом, и все знали об этом, но никто не посмел нарушить магический вековой обет молчания; да будет она благословенна, ибо сумела зародить и сохранить меня и подарить мне образ молчаливого отца, сотканный из прощаний и ласк, из безмолвных нежных улыбок; и все мое детство, наполненное безмолвием, было озарено светом нежных взглядов.
В благословенном 1940 году еще не была взорвана первая атомная бомба, а Вторая мировая война казалась очень далекой, такой далекой, что даже не начали еще формировать Голубую дивизию{6}, в которую чуть было не отправился служить капелланом мой отец, собираясь посвятить себя врачеванию душ ее мужественных солдат. Благословенный 1940 год был определен творцами закона о раздельном имуществе как «Первый триумфальный год», и в том году, как это ни покажется странным, быть дочерью священника являлось большой удачей. В те времена мы еще могли созерцать неизменные в течение последних шести, семи, восьми веков картины природы, дома, хранящие тепло предков, окна, сохранившие углубления, оставленные локтями тех, кто уже никогда больше к нам не вернется, в которых застывала дождевая влага. В благословенном 1940 году, «Первом триумфальном году», в деревнях еще было очень мало электрических столбов, в редких домах моего городка имелся водопровод, и многие из них освещались светом масляных ламп. В благословенном 1940 году пришла в этот мир я, родившись от матери слегка бестолковой во всем, что касается мирских дел, и от отца, известного своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету, который он обыкновенно носил с большим изяществом. Вот так я взяла да и появилась на свет, и случилось это в марте месяце.
Летом 1939 года мой отец, чье имя я не упоминаю в силу совершенно очевидных и понятных причин, в надежде избавиться от гнетущей тоски сбежал из того места, где он проживал прежде, в наш городок. Время было трудное, жестокое, полное превратностей; это было время, когда в придорожных канавах по-прежнему находили мертвецов, а некий Хуанито, коллега моего отца, его однокашник по семинарии, ходил гоголем, кичась своими подвигами: бесстыдник отправлял грешников на тот свет сразу по совершении исповеди, приговаривая: «Одной душой больше на небесах, одним красным меньше в стране». Отец же мой занимался в это время тем, что старался выровнять демографический показатель, компенсируя таким образом все это множество бессмысленных, неоправданных, абсурдных смертей, все это безумие.
Представьте себе мою мать, как я уже сказала, маленькую, светленькую, с голубыми навыкате глазами (что кое-что объясняет); все тело ее отличалось завидной упругостью, и даже щеки, хоть и казались мягкими, были на самом деле твердыми, словно яблочко, — маленькое румяное яблочко. Представьте себе ее приблизительно в том возрасте, в каком я пребываю сейчас, то есть лет около тридцати, представьте себе ее тело, все иссохшее по причине длительной засухи воздержания, которой оно страдало с самого своего расцвета. Представьте себе ее неугомонной, озабоченной бесконечными собраниями, молитвами, работой с дочерьми святой Девы Марии — всей той деятельностью, что помогала ей скрывать свои желания и разочарования. Представьте ее себе такой, и вот уже половина картины перед вами. Вторая половина начинается ранним вечером того же года, летом, когда она и ее сестра Доринда вышивали покровы для алтаря святого Стефания, занимаясь этим на балконе, под которым как раз в скором времени должен был пройти преподобный отец. Это было словно озарение, словно удар молнии: через полчаса моя мать уже стояла в очереди в исповедальню, третьей с конца — столько было народу. Еще через полчаса пришел мой отец, на нем была лиловая епитрахиль, а на голове лихо красовался берет. К тому времени у исповедальни уже собралась толпа перезрелых девиц, и мой прародитель смело шагнул им навстречу: он ни разу не отвел глаз, ни на миг не посетило его сомнение, ни одна улыбка не тронула его, ни разу не забилось его сердце до тех пор, пока уже при входе в исповедальню украдкой брошенный взгляд, робкий взгляд синих очей не посеял волнение в его груди. Это был необычный взгляд, и он узнал его хозяйку, едва только она опустилась на колени перед решеткой исповедальни: он узнал ее по дыханию. Это могла быть только она. И тут, очевидно, вступил в силу шопенгауэровский закон взаимодополняющих, поскольку должна сказать, что отец мой был высок и хорош собой, а мать низенькой и светленькой. Итак, он сразу же узнал ее и нежно спросил прерывающимся голосом: «Аве, Пречистая Дева Мария, сколько времени ты уже не исповедовалась?», — на что она ответила, обволакивая его горячим и влажным дыханием: «Давно… недавно… не знаю, я не помню». Посланник Господа набрал воздуха в легкие и вновь прерывающимся голосом, который теперь звучал хрипло и низко, сказал: «Много ли ты грешила с тех пор?» — «Совсем не грешила, — отвечала она, — но мне бы так хотелось!» Мой отец сделал вид, что ничего этого не слышал, и исповедь потекла по привычному руслу. «А чья ты дочь?» — «А сколько тебе лет, дочь моя?» — «И ты говоришь, что ни разу не спала с мужчиной?» — «Это в твои-то годы?» И тут она разрыдалась, как робкая безутешная девчушка. Тогда она плакала перед моим отцом впервые; во второй раз это было уже от удовольствия, и потом случалось, по-видимому, каждый раз, поскольку была такая особенность у моей матери: стонать от наслаждения, рыдать в экстазе, заходиться в плаче похлеще целой дюжины плакальщиц и до и после тех самых индульгенций, о которых я уже упоминала в самом начале моей истории. Мне об этом расскажет позже мой отец — к тому времени он уже станет стареньким и снисходительным (в молодости же он думал только о юбках), а я буду еще юной, но давно потерявшей невинность изящной девушкой — так вот, он расскажет мне об этом, намекая на серьезнейшие проблемы, которые возникали у него на его исповедническом поприще в связи с такой предрасположенностью моей матери к обильной слезливости: он настолько привык связывать плач с наслаждением, что всякий раз, когда какая-нибудь кающаяся грешница принималась плакать, случалось ли это в исповедальне или в ризнице, как у него начиналась эрекция, что, хоть и не было чем-то из ряда вон выходящим, но могло быть расценено как проявление непочтительности или даже святотатства, и у моего отца, истинного и искреннего посланника Господа, не обладающего никакими иными недостатками, кроме неладов с седьмой заповедью, это вызывало искренние угрызения совести и усиленные попытки всячески скрыть свою боевую готовность. Но тогда, во время первого приступа плача, о котором я рассказываю, возможно, оттого, что он был первым, мой отец еще не находился в плену рецидивного сатириаза, который будет преследовать его до самой старости, как он признавался мне без всяких обиняков. В тот раз он лишь решил про себя, что непременно посетит дом с низким каменным балконом, на котором светловолосые сестры вышивали покровы для алтаря Господня. Он так и сделал, и с того самого дня и пошла о моей матери слава потаскушки невысокого полета и неширокого размаха, чья жеманная совесть заставляла ее отправляться на исповедь тотчас же по совершении греха, как поговаривали злые языки в городке; ибо она отдавала свое тело лишь ради любви и наслаждения, а это, по всей видимости, приходилось совсем не по нраву легиону кающихся грешниц. Ведь если она и не лишила их исповедника, то, во всяком случае, умыкнула у них отважного боевого петушка со шпорами. Доказывает же все случившееся лишь то, что мои отец и мать были созданы друг для друга, и к такому выводу непременно придет внимательный читатель этой истории, взяв на себя труд перечесть начало моих воспоминаний, как раз в том месте, где я начинаю свой бег сквозь зарождающееся утро, как раз там, где воздушные олени, возлежащие на каменных плитах Каейры, отражают в обволакивающем их воздухе, на ветру, ослепительно белые отблески робкого, наполненного влагой рассвета. Именно там. Да, там.
Все это произошло летом 1939 года, за несколько дней до решающего визита моего отца в дом с низким каменным балконом; визит состоялся в час не слишком привычный для такого рода посещений и побудил моего деда без какой-либо видимой причины, очевидно, лишь под воздействием строго соблюдаемых законов гостеприимства, пригласить того, кому в скором времени суждено было стать моим родителем, остаться отобедать с семейством, которое, для вашего сведения, состояло из уже упомянутого деда, рантье с некоторой склонностью к карточным играм — ломберу и туте, моей бабки, полногрудой дамы, убирающей волосы в узел на макушке, и Доринды, сестры моей матери, так и не вышедшей замуж (я готова подозревать ее в том, что она не раз делила любовь и индульгенцию с моими родителями), а также из пса, названного Неем в память о французском генерале (впрочем, так звали почти всех собак в городке, а тех, кого не звали Неем, называли Сультом также в память и ради увековечения славы другого наполеоновского генерала), из двух кошек и кенаря в клетке, который, скорее всего, был самкой, поскольку я никогда не слышала, чтобы он пел. Ни к чему отрицать, что семья придерживалась правой ориентации, пользовалась до установления республики всеми возможными привилегиями, и появление моего преподобного отца было встречено проявлениями радостного и искреннего расположения, глубокого уважения, старомодной покорности и созерцательного внимания.
Все уселись за стол, и мой отец, в соответствии со своим священным предназначением, благословил «пищу, кою мы по воле Твоей, Господи, будем вкушать, аминь», проявив себя, таким образом, истинным кабальеро и заставив удовлетворенно улыбнуться все семейство, начиная с моей бабки, приступившей к трапезе с некоторой настороженностью и тревогой, вызванными мимолетным, но откровенным взглядом, который святой отец бросил на уже упомянутые хорошо оформленные выпуклости на ее груди; с одной стороны, взгляд этот был ей приятен, но с другой — внушал вполне понятное беспокойство. Впрочем, беспокойство это тут же улетучилось, едва на скатерть поставили супницу производства королевского завода Саргаделос; дымящийся в ней суп, знаменитое косидо{7}, был тоже поистине королевским, а искусно вышитая скатерть являлась плодом не менее искусных рук моих матери и тетушки, каждая из которых внесла свою лепту в создание рисунка и последующее оформление сего произведения искусства. Состояние удовлетворения распространилось и на моего деда, который на практике применял поговорку, рекомендующую быть немым пока ешь, молча кивать, не вникая в разговор, и побыстрее вести дело к концу; захватило оно и Доринду и наконец полностью овладело моей матерью. В какой-то момент она задела своей ногой ногу моего отца и поняла, что это касание было лишь предвестником последующих гораздо более серьезных, многообещающих и интимных прикосновений.
Моя бабушка допустила вопиющую бестактность, позволив себе обсуждать с моим отцом, в его положении и качестве священнослужителя, эпитафию, которую завещал написать на своем надгробье один из моих двоюродных дедушек, известный откровенным беспутством, неукротимым нравом и нежеланием вступить на путь истинный; гласила эта надпись приблизительно следующее: «Здесь покоится Дон Педро С. С., могучий муж, /волочившийся за шлюхами/ до самой смерти». Приведенная эпитафия беспокоила бабушку до такой степени, что у нее даже возникали серьезные сомнения по поводу последнего пристанища его души, которую она в лучшем случае представляла себе пребывающей в чистилище в нестерпимых мучениях. Этим мучениям суждено было длиться еще по меньшей мере семнадцать веков, согласно расчетам и выводам, сделанным капелланом монастыря Кларисок, маленьким мудрым человечком, уже много лет страдавшим язвой двенадцатиперстной кишки, которая если и не была сама по себе достаточной для того, чтобы увенчать его венцом святости, как ему всегда хотелось, то уж, во всяком случае, беспощадно награждала его венцом мученика. Последнее и служило причиной тому, что на много миль в округе не было другого человека, которого бы так любили приглашать для чтения проповедей, служения панихид и прочих священных обрядов. Истинным удовольствием было слушать, как он в мельчайших подробностях описывает муки ада, страдания чистилища, скитания душ умерших, зубовный скрежет и все то, что только в состоянии вообразить привыкший к страданиям ум человека, лишенного радостей застолья, а это совсем не мало. Мой отец ответил на вызов и, будучи человеком находчивым, представил всю ситуацию в совершенно ином свете, как он умел это делать: он описал наслаждения рая с его вечной евхаристией, бесконечной музыкой и непреходящим экстазом, утверждая, что, вне всякого сомнения, наш добрый дон Педро был туда допущен, ибо ни на мгновение нельзя забывать, что милость Господа бесконечна, а людские грехи ничтожны, особенно если они относятся к тем, о которых шла речь, таким человеческим, таким простительным, таким распространенным. «Не забывайте, дона Росенда, — сказал он бабке, — что Господь наш Иисус был искушен Марией Магдалиной и защищал неверную жену, и это послужило поводом для появления в Евангелии речения, исполненного мощи и смелости, в защиту слабого и его слабостей; не забывайте этого, дона Росенда», — завершил он так, как обычно завершал свои речи, закругляя их и как бы подвешивая в воздухе.
От осознания того, что если дон Педро и вынужден был искупать совершенные им грехи, то совсем недолго, может быть, всего «какие-то несколько годочков, ничтожных по сравнению с бесконечностью и незыблемостью вечности», все успокоились, и застольная беседа потекла в ином, уже более доступном всем русле: стали говорить о том, как много в этом году вина, какая до сих пор стояла хорошая погода, сколько трупов находят в сточных канавах, а также о том, как хорошо и вовремя Каудильо избавил нас от «красной орды». Нетрудно заметить, что разговор принял направление, подобающее благонравному семейству и одновременно достойное обеда, в котором принимают участие благовоспитанные люди, привыкшие не смешивать четыре времени года с пошлыми и безнравственными по своей сути анатомическими откровениями. Я так подробно останавливаюсь на этих деталях, ибо вознамерилась со всей тщательностью воспроизвести те далекие события.
По завершении трапезы мой дед удалился, дабы предаться послеобеденной летаргии; незаметно исчезла Доринда, вечно страдавшая желудочными коликами, а вслед за ней и моя бабушка, не отличавшаяся особым умом. Таким образом, вскоре мои родители смогли наконец предаться уединению в тиши сада возле пруда с рыбками, куда мерно стекала вода из фонтанчика в виде застенчиво писающего мальчика — символа Брюсселя. Здесь как будто все и началось, однако откровения моего отца по этому поводу не отличаются большой объективностью; по крайней мере я ничего не могу вспомнить, не знаю, от усталости или по беспамятству, а может быть, из-за определенной стыдливости или даже ревности по отношению к тем событиям, которые касаются уже непосредственно меня. В некоторой степени заменой самых пространных описаний служит относящийся к тому времени портрет моей матери, выполненный маслом ее двоюродным братом, прямым наследником горячо любимого дона Педро, который, как и его отец, был пламенным поклонником, любителем и радетелем всякого рода изящных искусств; его принимали в доме, оказывая ему поддержку в его непростом положении внебрачного сына — положении, которое я сейчас с гордостью выставляю напоказ и которое ему доставляло больше страданий, чем удовольствия до того момента, пока его не освободили от военной службы. Педро потратил на этот портрет гораздо больше времени, чем ожидал: когда лицо уже было завершено и художник приступил было к написанию более мелких деталей, как, например, стеклярус, украшавший мантилью национального костюма, в котором была моя мать, перед ним возникла серьезная проблема, состоявшая в том, что в этот момент ее лицо и особенно глаза имели уже совершенно иное выражение, чем в начале работы. Будучи не в состоянии понять причины столь разительной перемены и перехода в совершенно иную реальность, он решил переписать портрет и заставил мою мать позировать заново, написав все по-другому и изобразив ее на этот раз в белом бальном платье в сумерках на фоне романтического интерьера. В глубине через окно можно разглядеть очертания церкви в готическом морском стиле, чрезвычайно напоминающей ту, в которой мой отец исполнял свой священнический долг. Все это, несомненно, свидетельствует о том, что мой двоюродный дядя Педриньо был не только хорошим, я бы даже сказала, большим художником, но также и тонким наблюдателем, в полной мере унаследовавшим все способности своего отца, а, кроме того, еще и доброжелательным и тактичным художником-летописцем семьи.
Теперь портрет украшает мой дом. В нем тонко воспроизведен взор глаз, лишь недавно распахнувшихся навстречу жизни, чувственные очертания губ, нежность рук, восхитительный декаданс антуража; портрет вобрал в себя все. Бедный Педриньо, он чуть было не закончил свою жизнь в состоянии белой горячки; на склоне лет он часто проводил время в беседах со своей собачкой, которой дал имя «Она», выкрикивая ей в пьяном угаре: «Она меня оставила, Она меня бросила, Она шлюха!..» — и прочее в том же роде. Все это было следствием несчастной любви, от которой он так никогда полностью и не оправился, первоначальной шаткости его экономического положения, а также материализма, столь характерного для нашего времени. Портрет висит как раз над столом, на котором стоит бутыль из темного стекла; игра огненной стихии, когда я включаю настольную лампу, придает ей цвет то ли карамели, то ли портвейна, не знаю толком. Эту бутыль с широким дном, обычно наполненную клубничным ликером, который я сама готовлю, мне подарил Кьетансиньо, поклявшись именем своих предков, что она была извлечена со дна Рандского пролива{8}, как раз у того мыса, который, как говорят, может послужить основанием для одной из опор подвесной автомагистрали, что пересечет со временем пролив; бутыль будто бы находилась на одном из затонувших там галеонов. Это была одна из тех странных историй, которыми так увлекался Кьетан и которые зачастую приводили меня в замешательство и вызывали недоверие, хотя что-то в глубине души склоняло меня к признанию правдоподобности того, что, как я наверняка знаю, не соответствовало истине. Это было некое сладостное томление, постепенно овладевавшее мною и заменившее мне в конце концов другие, более приятные ощущения, которые, судя по всему, Кьетансиньо был не в состоянии мне дарить. История о галеонах и история о бутыли заслуживают того, чтобы их поведать, но я отложу рассказ до более подходящего случая и соответствующего расположения духа. Рядом с бутылью, как будто для того, чтобы компенсировать ничтожность дарителя, стоит фотография моего отца. Это старое, но не слишком выцветшее фото, на котором изображен человек в расцвете физических сил, на вершине нравственной зрелости в облачении прелата; он получил сей сан за свои собственные заслуги, но также и благодаря стараниям моего деда, для которого всегда были важны приличия, а кроме того, — и это тоже следует отметить — дед делал все возможное, чтобы его первая внучка, то есть я, могла с самого начала иметь все самое лучшее, вплоть до отца-епископа, что было совсем неплохо. Мой дом достойно украшают еще несколько семейных портретов, но ни один из них не дорог мне так, как тот, что висит над этой фотографией; его создание совпало с весьма печальным событием, о котором, впрочем, сейчас не время рассказывать. Этот портрет открыл мне магию моего отца, о которой я не подозревала, и теперь он занимает особое место среди вещей окружающего меня мира. У меня есть даже портрет Кьетансиньо, и мне иногда хочется подрисовать ему рога еще побольше, чем у воздушных оленей, что произвели на меня такое сильное впечатление сегодня утром, когда я прибежала в Каейру и упала в лилии, готовая оставить там всю переполнявшую мое тело энергию, которую не желает забирать другое тело; грех воздержания, сказал бы мой любимый родитель, и я полностью с ним согласна. Но некий мужественный дух вселяется в меня в эти мгновения и заполняет меня всю, ибо я ощущаю себя последовательно моногамной и вовсе не собираюсь превращаться в шлюху и спать с первым встречным; лучше я подожду и посмотрю, как все обернется, а пока буду бежать вверх в горы или стремглав лететь вниз.
Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.
Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие — нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я — плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.
Несколько лет спустя, когда у него уже начнется чахоточное кровохаркание, он сам вырвет себя из когтей смерти самым невероятным образом; я не считаю нужным сейчас углубляться в детали, скажу лишь, что некие весьма странные обстоятельства возведут его к таким вершинам, о каких он и помыслить не смел, и это даст моей бабушке основание предположить божественное вмешательство, которое мой отец, в то время уже епископ и глубокий знаток души моего дядюшки, будет категорически отрицать, не вдаваясь в объяснения и вызывая тем самым большое неудовольствие со стороны моей бабки; в глубине души она признавала за собой некоторое моральное превосходство над своим незаконным зятем, коим пожаловала ее чистая биология в насмешку и издевку над ее преклонными летами. Означает ли это, что греховная связь продолжалась? Намекаю ли я на то, что поддерживались отношения с семьей моей матери? Ну, разумеется! Разве я не сказала, что отважным был муж, оплодотворивший гладкое тело с мягкими холмами, теплыми впадинами и нежнейшими губами? О! Это длинная история, и она такая личная, что я лишь теперь осмелюсь осторожно поведать ее. Потому что, знаете, я, пожалуй, берусь утверждать, что мой отец был агностиком, если не членом тайной ложи высокой степени посвящения, и уж, несомненно, вольнодумцем.
Между тем подходил к концу тридцать девятый год нашего века. Мало-помалу, как и положено, моя мать толстела, а картина, которую написал мой дядюшка, приобретала постепенно некий обвинительный смысл, что и послужило причиной ее переноса на чердак, подальше от хоть и не слишком проницательных, но, несомненно, неодобрительных взглядов. Там она и пребывала в полной темноте, которая не помешала бы и моей матери, ибо ее положение уже проявлялось в весьма откровенной, кричащей форме, заявляя о себе слишком явно вопреки законным, исполненным сострадания желаниям всех остальных членов семьи. Первым утратил покой мой дед, погрузившись в упорное молчание, к которому возглавляемая им ячейка общества — семья — была совершенно непривычна. За ним последовала моя бабушка, и у нее это проявилось в заметном расширении ее всегдашней благотворительной и милосердной деятельности, которую отныне она осуществляла под прямым влиянием и руководством моего отца; впрочем, единственное, чего она этим добилась, была дополнительная реклама тем напастям, что терзали семейство. Между тем моя тетушка Доринда, задумавшись о мимолетности человеческих отношений, — ибо она твердо знала, что Преподобный обычно приезжает лишь на несколько месяцев каникул, а затем снова вернется, улетит, как она говорила, в свое орлиное соборное гнездо — приняла решение взять от жизни все, чего та ей до сих пор не давала, и создала со своим двоюродным братцем — моим дядюшкой — Педриньо, художником, тандем, о котором до сих пор вспоминают; Педриньо был в восторге.
Когда же, по выражению моей тетушки Доринды, птичка улетела, а мое присутствие в этом мире стало неизбежным (похоже, живот моей матери был чем-то из ряда вон выходящим), Семейный совет, изобретение, придуманное для такого случая родителем падшей, решил, что моя мать вместе с плодом ее чрева, а также любовного искусства отважного и столь часто упоминаемого здесь мужа переместятся в соседний городок С., где ей предстоит терпеливо и благочестиво дожидаться появления на свет плода, то есть меня, в обществе нескольких служанок под кровом одного из семейных особняков и на попечении в высшей степени благонадежной кормилицы с неиссякаемым молочным запасом, в чьих руках я должна была остаться сразу после рождения, чтобы таким образом обеспечить возвращение моей матери не только в круг семьи, но также и в общественное лоно, из которого она на какое-то время выпала.
Таковы сведения, которыми я располагаю, относительно моего появления на свет. Страсть, с коей мои родители предавались любви, взаимные обещания, общие радости, места встреч (кроме сада, где было положено начало моему жизненному пути и открыта новая страница в их жизни), все, что произошло в то время, является их личным достоянием, и мне ничего из этого еще не передано. Как же сочетается слава потаскушки, которую приобрела моя мать, с той непорочной чистотой, которую представляю себе я? А как соотносится ее набожность со страстными ласками? Как примирить ее жеманную и благочестивую совесть с голубыми выпуклыми глазами сексуально активной женщины? И что еще сказать о ее внезапном, неудержимом желании грешить? Воистину трудно поверить в то, что этот высокий и статный мужчина, шагающий быстрым, размашистым шагом с вечно развевающейся на ветру мантией, прячущий под широкими полями шляпы взгляд своих пронзительных глаз, так влюбился в мою мать. И не имелось для этого никакой особой причины, а просто, как бы я ни настаивала на этом, не была она такой уж маленькой, не такие уж были у нее выпуклые глаза, да и исповедывалась она не так часто, как я говорю об этом. Посмотрите на портрет, снятый мной с чердака, и вы увидите, что то правдоподобие, которое я представила как нечто само собой разумеющееся и которое действительно легко принять за правду, оказывается чистым вымыслом. Почему же тогда не может быть правдивым и приемлемым их внезапное взаимное влечение, непреодолимое желание согрешить, безумное лето их любви под виноградной лозой, на водяной мельнице, в ивовых зарослях, в мягкой траве луга, в сладостной прохладе сумерек? Ибо, знаете ли, моя мать была изящной и стройной, как ржаной колосок, и я пытаюсь сейчас воссоздать ее образ, чтобы постичь причины ее дурной славы, ее святотатственной любви, а также то существо, которое она произвела на свет. И вот теперь, теперь все становится на свои места: если моя мать была действительно хороша собой; если я больше не буду говорить о мелочных угрызениях совести, вызванных известной ситуацией; если я не буду ссылаться на их непомерное стремление выглядеть благоразумными; если я не буду придумывать то, что придумываю. Подчас наступают мгновения, когда тебя охватывает необыкновенная нежность, и полное сладкой горечи чувство перемещается от груди к рукам, и они соединяются, образуя теплое гнездо, чтобы принять в него голубку несбыточных грез и воспоминаний, которыми разрешается в болезненных родах твоя наполненная воображением память. Знаете ли вы, что значит не иметь детства? Знаете ли вы, что такое невыразимая пустота тоски? Ее нужно заполнять ощущениями, которых не было, неуловимыми образами, которых никогда не существовало, потому что у тебя было грустное детство, лишенное песен, напетых низким, хриплым голосом отсутствующего отца. Вы об этом не знаете ничего, ничего, а я — все. Я знаю об этом все. Все. И оттого, что память моя изнывает от боли, я, возможно, сведу вас с ума своими пороками, увечностью чувств, лишениями, которые и сейчас еще ранят меня, переполняющими меня противоречиями. Поэтому иногда я бунтую и говорю, что уже хватит, что дальше так нельзя, что все, что у меня осталось, — это тоска.
Итак, я родилась в С. в марте месяце. Роды моей матери проходили нормально, присутствие врача не потребовалось, обошлись одной лишь горячей водой, и все завершилось благополучно благодаря стараниям той, кто должна была стать моей кормилицей, а стала лишь повивальной бабкой. Едва увидев меня, моя мать решила дать мне грудь и сама заняться моим вскармливанием, заслужив своим решением в моральном плане презрение всего семейства, а в физическом — изгнание. Дело в том, что на так называемом Семейном совете, о коем я вкратце упоминала раньше, было решено, что, как только я появлюсь на свет, моя мать тут же возвратится в наш городок, исцелившись от мнимой водянки, и все вернется на круги своя: достопочтенный отец — к своим проповедям, моя мать — к своим покровам, и все пойдет, как прежде, вновь вписываясь в привычную схему, которую чуть было не разрушило мгновение безумства. Целые века терпения и тяжелейшего труда, потраченные на то, чтобы создать достойную семью, и все впустую из-за безрассудной страсти поздней любви. Но моя мать отказалась. Она согласилась отправиться в С. с тем, чтобы произвести меня на свет, а едва родив, решила не сдаваться и оставить все как есть.
Я понимаю, что то, как я это описала, похоже скорее на сообщение в газете; я знаю, что лучше прибегнуть к иронии и несколько дистанцироваться для того, чтобы заставить вас улыбнуться в восторге от вашей собственной проницательности, от остроты ваших умозаключений, а не говорить обо всем этом так прямо. Но ведь речь идет о моем происхождении, о первом смелом поступке моей матери, о ее самоутверждении в этом мире, о ее любви ко мне, о ее любви к моему отцу, пусть это и похоже на сообщение в газете. И она вызвала моего отца, заставила его приехать в С., показала ему его дочь и заявила со всей определенностью, что не расстанется с ней. Вдвоем они решили, что для моего воспитания более всего подходит М., туда-то и переехала моя мать. С ней поехала кормилица, которая превратилась в экономку. Мой отец взял на себя все заботы: в течение многих лет он содержал нас троих. Однако надо дать передышку моей памяти, постепенно заполняющей лагуны, о которых я ранее говорила, и вызывающей из небытия те песни, те мелодии, к которым всегда нужно возвращаться.
Утро постепенно уходит. Я представляю себе яркий блеск солнца над облаками, глядя на окутывающий меня сероватый туман, заставляющий нас, погружаясь в самих себя, ласкать взглядом расплывчатые очертания, которые он по своей прихоти то отдаляет, то приближает. Море теперь кажется свинцовым, а ведь совсем недавно оно было зеленовато-голубым, и лилии уже не сверкают ослепляющей белизной. Я уже не лежу в лилиях; я медленно бреду, погружаясь в серый туман, который постепенно окутывает все вокруг, и сожалею о сентиментальных путешествиях в прошлое и будущее, совершенных моими чувствами. Я медленно бреду, размышляя о заросших кустами ежевики дорогах, заброшенных, застывших в тиши забвения, которые уже никогда не вернутся к жизни. И я вспоминаю картины детства (мы приходили сюда купаться), обшарпанные парусники, привозившие глину и черепицу на причал, ныне заброшенный и разваливающийся, как раз рядом с Лодочным мостом; я вспоминаю картины детства, органично вписывающиеся в ландшафт, естественные для того времени формы; эти формы раньше собственно и составляли ландшафт, ибо в ту пору картины были живыми: в них люди обрабатывали земельные наделы, что теперь покрылись даже не зарослями дрока, а настоящим лиственным и хвойным лесом. О, сколь же долог и труден был путь, приведший меня сюда! Каменные олени также растворяются в тумане, опускающемся на склоны под порывами ветра, и я вновь оказываюсь в плену печали. На этой земле обитали люди, а теперь, в двадцати минутах езды от центра города, она вся заросла ежевикой и пребывает в полном запустении, простирающемся гораздо дальше оленей на каменных плитах, вплоть до ближайшей пустоши. В любой момент кто-нибудь может поджечь лес, и среди черных обгоревших пней навечно останутся скелеты кроликов и волков, лис и ласок, которые надеялись укрыться от языков пламени в прохладе папоротника, ища убежище среди первозданных камней этой земли, прежде чем те превратятся в голые скалы, на которых больше никогда не расцветут лилии и никогда не родятся мечты моей запоздалой молодости, уже покидающей меня. Да, кто-нибудь подожжет лес и выберет для этого сияющий солнечный день, и воздух вдруг станет тяжелым и чужим, чужим и мутным, и весь этот край станет другим, чужим, потому что серый цвет неба будет уже не тот, что теперь: пламя охватит сосны и эвкалипты, и цвет неба и запахи станут другими, чужими; и когда я думаю об этом и представляю все это, меня переполняет печаль, я теряю рассудок, и мои мысли принимают совершенно непредвиденное направление. И тогда, решив схитрить, я перехожу на трусцу, вроде той, что привела меня сюда, и размеренно вдыхая воздух, быстро расправляюсь с той жизненной квотой, которую только что надумала было сберечь; ибо я не знаю, стоит ли сохранять ее для того, чтобы увидеть подобные разрушения. Я плавно ускорю ритм, дыша все чаще, и из восьмисот двадцати трех миллионов четырехсот сорока тысяч вдохов, входящих в мою квоту, я в течение двадцати минут полностью расправлюсь по меньшей мере с девятьюстами, и когда я, уставшая и потная, вновь упаду, пусть не среди лилий, но хотя бы в заросли ароматного укропа, у меня уже накопится достаточно ярости для того, чтобы вновь предаться воспоминаниям о детстве, которое у меня украли, об играх, которых у меня не было; для того чтобы постараться забыть об одиночестве, окутавшем столько серых часов, столько часов, столько дней в ожидании низкого хриплого голоса; ведь только он мог бы заполнить пронзительные пустоты, черные дыры тоски, тайные, сухие протоки подавленных слез.
ое детство в М. было чудесным: горячий шоколад и чурро{10}, восхитительные прогулки за руку с отцом — их было столько, и они были так восхитительны, что при мысли о них сердце мое наполняется музыкой, и во мне возникают неожиданные воспоминания и всплывают легенды, либо рассказанные им, либо пришедшие ко мне древними путями, берущими начало в его ладонях.
Чудесное детство незаконнорожденной девочки, для которой отец был мимолетным гостем, чем-то вроде путешественника, и появлялся для того, чтобы потакать капризам, прихотям и приступам упрямства, о которых слагают легенды, и делал он это так незаметно, как растет трава, так тихо, как нисходит сон.
Я прожила в М. семь лет, семь первых лет. Я помню матовые камни, поглощающие свет, постоянное ощущение пыли и вечный грохот улицы, который становился глухим и хриплым среди белых оштукатуренных стен, со временем приобретших оттенок то ли охры, то ли кофе с молоком, а может быть, сероватый или бледно-голубой, похожий на тот, что иногда бывает у воздуха, только еще бледнее; о, этот воздух М., столь для него характерный, а ныне такой чужой… Мы жили на улице Генерала П., в доме номер одиннадцать, и теперь, не знаю уж почему, мне кажется, что на бульваре перед домом росли деревья и что одно из них возникало прямо передо мной, когда я открывала балконную дверь; весной на дереве появлялись гнезда, и для моего отца это служило поводом поведать мне историю о далекой зеленой стране, куда однажды я должна вернуться, потому что это моя страна и мы принадлежим ей; на этом дереве выводили трели птицы, и на нем мой отец развешивал грезы и дарил их мне. У домов на нашей улице были симметричные окна и одинаково расположенные балконы, здесь ничто не резало глаз, и ночные фонари всегда светили одинаковым светом, а палки ночных сторожей, которыми они постукивали о плиты тротуара, издавали всегда один и тот же звук. Это была улица, спроектированная с помощью рейсфедера, под прямым углом к другим, спланированным точно таким же образом, и так до бесконечности, в однообразном воспроизведении лабиринта углов и симметричных линий.
Мы перебрались в М., когда мне исполнилось лишь несколько дней от роду, и наше путешествие было, по всей видимости, печальным, а может быть, освободительным, а возможно, печально-освободительным. Но к чему играть слонами?
В спешке написанные письма и ответы на них полетели от моих бабушки и дедушки к моей матери, от моего отца к моему деду, от моей матери к моему отцу; это были короткие, категоричные послания, в которых сообщалось о принятом решении или уведомлялось о намерениях. «Никогда больше не возвращайся». «Я уезжаю навсегда». «Обдумай все как следует, оставь там девочку и возвращайся к выполнению своих общественных обязанностей». «Мои обязанности сводятся к заботам о моей дочери». «Этот ребенок — плод греха». «Этот ребенок — плод любви». Я обхожу здесь стороной комментарии моего отца, поскольку не уверена в точности цитирования, и оставляю их до тех времен, когда в мои руки попадет наконец эпистолярная летопись моего появления на свет и я смогу все проверить. Похоже, письма моего отца написаны не слишком церковным, скорее библейским языком; видимо, настолько библейским, что даже в огне не сгорели.
Итак, как я уже говорила, мы приехали в М. и поселились в доме номер одиннадцать по улице Генерала П. У меня сохранилось совсем мало детских воспоминаний, в которых бы не фигурировал мой отец. Нас было три женщины: моя мать, Эудосия, ставшая мне няней, а не кормилицей, и я; жили мы в большой полутемной квартире с длинным коридором, самым посещаемым и полным жизни помещением была кухня, узкая и длинная; в ней, как и в остальной части дома, вертикальные пространства преобладали над горизонтальными, что придавало особый отзвук шагам людей, которые шли по коридору или проходили через входную дверь. Я очень хорошо помню эту дверь — Эудосия любила наводить блеск на ее позолоченные детали, помню смотровой глазок, напоминавший кельтский культовый знак в виде трехконечной звезды — это, очевидно, и было причиной того, что я, сама того не подозревая, так любила ее; я помню кухню, как я уже сказала, длинную и узкую, и холод мраморных плиток, на которые я садилась, пока в сумерках жарили картошку для вечернего испанского омлета; я хорошо помню, как однажды Эудосия пролила на мою форму ученицы монастырской школы оливковое масло. Масло уже остыло на сковороде, а форма была синяя, с юбкой в складку и с синей же шляпкой, круглой, словно тазик для бритья. Я помню также большой фаянсовый ночной горшок, на который моя мать сажала меня каждый вечер часов около двенадцати, когда я уже спала, и ничто не было мне менее приятно, чем его прикосновение, такое же холодное и влажное, как прикосновение мрамора, особенно когда тело пышет жаром и душа уже предается первому сну.
Но эти воспоминания для меня ничего не значат. Каждый месяц, или около того, из далекой зеленой страны приезжал мой отец. Он привозил с собой все, что только могло нам напомнить, вызвать, представить образ нашей Земли: море, проникшее в раковины моллюсков, траву заливных лугов, превращенную в нежное мясо барашка, мягкий домашний сыр, каштаны, грецкие орехи, перец, окорок, миноги; и рот он входил, высокий, крупный, и целовал мою мать, издавая при. этом хриплый кошачий звук удовлетворения, и ощупывал ее, и гладил, и поднимал своими могучими руками, а я ошеломленно взирала на все это, пока не приходил мой черед и он не звал меня: «Ну-ка, иди сюда, стариковская дочь, счастье мое», и я шла, зная, что сейчас его колючий подбородок будет щекотать мне щеки, что в нос мне ударит терпкий мужской аромат и что сейчас он прижмет меня к своей груди так, что у меня перехватит дыхание; а потом мы выходили на улицу, и тогда он был только моим на всем протяжении восхитительной прогулки за руку с ним.
По воскресеньям, когда он бывал с нами, он вел меня на улицу Монтера и покупал чудесные пирожные «королева», из бисквита со сбитыми сливками, полдюжины которых мы всегда относили маме, остававшейся дома. Долгие воскресные прогулки до площади Монклоа, еще не застроенной университетскими зданиями, но полной следов братоубийственной войны; долгие, неспешные прогулки по М. эпохи Габсбургов, по Саламанкской площади и вдоль пруда в парке Ретиро, где глаза моего отца вдруг наполнялись водой, или небом — такими они становились прозрачными; на этом пруду, когда я была еще совсем маленькой, он научил меня грести, рассказывая мне истории своего морского детства на берегу Атлантического океана возле Ароусы. О, эти воскресные восхитительные прогулки, всегда завершавшиеся в «Белом кресте», где он пил пиво с креветками из Уэльвы, которые «хоть и с юга, но совсем неплохие».
Отношения с моими бабушкой и дедушкой поддерживались лишь с помощью писем, да и то достаточно редких. Мне чрезвычайно трудно представить себе, о чем шла речь в этих письмах, а посему я не буду пускаться в пространные описания прогрессирующего старения моих бабушки и дедушки, равно как и касаться все большей обыденности, которую постепенно приобретали эти весьма немногочисленные произведения эпистолярного жанра. Но все-таки кое-что о семейных связях, о которых они повествовали, мне известно: например, о том, что продолжалась связь моей тетушки Доринды и моего двоюродного дядюшки Педро, художника-пьяницы, о чьем перерождении и последующем восстановлении утраченных в свое время позиций в обществе, по праву принадлежавших ему от рождения не только по причинам чисто генетического свойства (еще чего не хватало!), не подошло время рассказывать; не пришла еще пора поведать вам и о том, что произошло с моей обожаемой тетушкой Дориндой, этой волчицей. А моя жизнь между тем протекала между школой при монастыре, о которой я мало что помню, и домом номер одиннадцать по улице Генерала П., включая также короткое, всегда в спешке пребывание на улице и походы в лавку Херардо за сухими каштанами на песету, когда наступала их пора, или за жареными каштанами, также на песету, но тогда я уже ходила к жаровне на углу, когда осенью, в ноябре, дул холодный ветер с близких гор. Вот так и проходили дни моего детства. В лавке Херардо я помню деревянные полки, ящики, наполненные пшеничной мукой, сахарным песком, турецким горохом, чечевицей, пакеты из грубой бумаги, насос для разлива растительного масла, сушеный инжир, свое страстное желание, чтобы мне разрешили немного поторговать, синий халат Херардо, черные нарукавники, закрывавшие руку от локтя до запястья, шапочку, которую он носил на голове, и очки с маленькими и круглыми стеклами, с помощью которых он компенсировал свою близорукость, вызванную постоянным пребыванием в замкнутом пространстве лавки; я помню его услужливость в отношении к моей матери в те редкие дни, когда она заходила в лавчонку, возвращаясь с прогулки, чтобы купить печенье к чаю — выпечку, как она его называла. Иногда она заходила в другой магазин, расположенный рядом с лавкой Херардо, к Рамону, где всегда были хорошая ветчина и колбаса, а кроме того, и более приятная атмосфера, потому что никакого подобострастия к моей матери со стороны Рамона я не замечала; впрочем, этот контраст, возможно, объяснялся простодушной придурковатостью Херардо. На его щеках проступала синяя сетка вен, особенно ярко проявлявшаяся на красном фоне лица всякий раз, когда какая-нибудь неожиданность, что-то необычное немного встряхивали его ленивую и астеническую натуру.
Одно время письма от бабушки и дедушки стали приходить чаще, Херардо в своей услужливости сделался особенно подобострастным, а любезность Рамона приобрела больше человечности. Это совпало со странной манерой моей матери ходить по дому в пижамной куртке моего отца: то была куртка в белую и синюю полоску, в которой она смахивала на клоуна, очень похожего на тех, что я видела в цирке Прайс, куда меня однажды водил отец. Куртка была ей велика и широка, и мне нравилось прижиматься к матери для того, чтобы вдохнуть отцовский запах. Постепенно куртка стала ей впору, а в конце концов сделалась совсем тесна на груди и животе, оставаясь по-прежнему велика в рукавах. Было очевидно, и это поняла даже я в мои малые годы, что мама ждет ребенка и что это-то и явилось причиной того, о чем я только что рассказала.
Визиты отца поначалу происходили с той же частотой и периодичностью, что и раньше, но затем стали все более и более редкими. Я предполагаю, даже уверена, убеждена, что он звонил по телефону и писал длинные письма, которые вызывали слезы у моей матери и которые она показывала старичку врачу, приходившему к ней на дом. Затем следует черный провал; в нем крики моей матери, суета Эудосии и сдержанность старого врача смешались с отсутствием моего отца: его не было, когда ребенок родился мертвым. Через несколько дней я увидела, как мать моя плачет, сидя за столом и держа на коленях газету с фотографией моего отца в облачении епископа, осеняющего крестом стоящих вокруг людей.
Вскоре меня отправили на довольно долгое время в интернат при школе, но этот период погружен в тот самый черный провал моей памяти, в котором я тщетно пытаюсь отыскать хоть что-либо, что можно было бы поднять на поверхность воспоминаний; пожалуй, единственное, что у меня сейчас возникает в памяти, это образ маленькой, худенькой монашенки, одарившей меня дружеской улыбкой и объяснением того, что «буква „б“ — это не то же самое, что „в“, как и указывает само название буквы, что „б“ — это „бэ“, а „в“ — это „вэ“, и произносятся они по-разному. Понятно, деточка? А теперь пойдем погуляем». И она вела меня на прогулку во двор.
А моя мать, похоже, в ту пору, дабы восстановить силы, решила вернуться к родительскому очагу, превратившись уже к тому времени в любовницу, или сожительницу, это уж как кому понравится, господина епископа, что вызывало теперь не только уважение, но даже восхищение семьи. Она приехала в С., в дом, где я родилась, и туда же с визитом вежливости прибыли бабушка и дедушка. Случилось все это году в сорок пятом, скорее всего летом, когда была взорвана первая атомная бомба и мир вступал в новую эру; впрочем, указанное событие нисколько не сказалось на размеренном течении времени в долине С., пейзаж которой, за исключением разве что какого-нибудь экзотического эвкалипта, не отличался от картины шестисотых, пятисотых, а быть может, и более ранних годов не только в природном, но и в человеческом отношении: люди обрабатывали землю древнеримскими плугами и обладали соответствующим менталитетом, жили в домах без электрического света при том, что в затопленных долинах рек было полно плотин для гидроэлектростанций, и отправлялись в эмиграцию, потому что моя богатая страна обеднела и, подобно старой свинье, пожирала своих собственных поросят, как привыкли говорить в джойсианском стиле писатели моей милой маленькой страны. Я сказала, что бабушка и дедушка приехали с визитом вежливости к моей матери в дом в С., где я родилась, так это и было. Дедушка поцеловал ее первым и первым же заговорил, спросив: «Ну так что тебе сказал врач?», на что моя мать в недоумении не нашлась что ответить. Вместо ответа она поцеловала других членов семьи — сначала Доринду, а потом немного отставшую от остальных бабушку, которая с трудом преодолела подъем по лестнице — и только после этого, повернувшись к отцу, ответила: «Да ничего особенного, что пульс у меня слишком слабый, давление низкое и от одышки надо бы избавиться». Говоря это, она нахмурила лоб, изобразив на лице слегка ироничную и выжидательную покорность, которую все восприняли должным образом и которая означала, что желательно перейти к разговору на другие темы, не связанные напрямую с господином епископом, с нею самой и со мною (меня бабушка с дедушкой еще ни разу не видели), и тогда заговорили об огромном количестве автомобилей в М., о том, какой ужасный холод стоит там зимой и как нестерпимо жарко летом, о том, что христианам не следовало бы жить в таком безумном климате; вскоре стало ясно, что если беседа и дальше потечет в таком русле, то и сказать-то будет нечего, и тогда решили помолчать и выпить кофе с молоком и с пирожными, что давно пора было сделать, поскольку уже стемнело и воспитанным людям не следовало оставлять это на более позднее время. Они пили кофе с молоком и с пирожными и делали это так чинно, что молчание затянулось дольше положенного, улыбки превратились в смешные гримасы, а нахмуренный лоб моей матери постепенно разгладился, став, как обычно, спокойным и гладким, ибо ее превосходство, позволявшее ей чувствовать себя хозяйкой положения, было очевидно. Энергия, которой лишила ее неопределенность встречи, теперь возвращалась к ней; она замечала это по прежней ловкости рук, по той легкости, с которой могла разглядывать лица гостей, по живости восприятия, до этого притупленного и заторможенного. Эта встреча была необходима для того, чтобы моя мать вновь завладела инициативой, утраченной было в теперь уже далеком 1939 году, когда все для нее сконцентрировалось в важном и непреклонном намерении принять на себя всю ответственность материнства и отправиться в долгую ссылку в М. Тогда у нее хватило сил лишь для того, чтобы поставить в известность о своем решении моего отца, и с этого момента она положилась на его волю, ни во что не вмешиваясь: именно мой отец поехал в М., купил и обставил квартиру, взял билеты на поезд, и именно он, выехав на два или три дня раньше нас, пришел потом встречать нас на Северный вокзал и отвез в дом на улице Генерала П. В последующие годы моя мать была лишь тенью, она медленно слонялась в полуобморочном состоянии по дому, ей даже не хотелось поиграть со мною. Неудачная беременность никак не способствовала возвращению утраченной инициативы, ее удивительной способности выстраивать миры и тут же их рушить, а вот после встречи в С. она снова смогла все это делать. Мне кажется, в первые пять лет моей жизни она ни разу даже не передвинула мебель, которую расставил мой отец, а после того, как вернулась из С. и вызволила меня из интерната, я вдруг обнаружила, что мебель стоит по-другому, окна распахнуты, балконы настежь, шторы новые, а кухню украшают салфетки в красную и белую клетку. Да, видимо, тот первый вечер в С. с моими бабушкой и дедушкой был поразительным, таким поразительным, что это подавленное, угнетенное существо смогло снова почувствовать себя сильным и значительным, уверенным в себе и в своих поступках, способным вновь предложить яблоко тому высокому мужчине, что меньше часа назад прошел под низким каменным балконом. И вовсе не питание, не смена воздуха, не обременительность забот, обрушившихся на нее со стороны семейства, вернули моей матери то, что в данном контексте равнозначно здоровью; совсем другая ситуация, другая пища, другие заботы совершили чудо, которым, к сожалению, мой отец не смог вдоволь насладиться в последующие два года, поскольку его визиты оставались редкими, мимолетными. Его новые обязанности требовали от него постоянного присутствия в епархии и сокращали пребывание дома. Я не хочу думать о том, что случилось бы, оставайся моя мать в том же расположении духа, что был у нее до поездки в С., и от которого она, к счастью, избавилась. Эти долгие ожидания, эти бесконечные вечера, этот большой пустой дом раздавили бы ее в несколько месяцев, но она вернулась сильной и уверенной в себе, ощущая себя спутницей епископа, отдавая себе отчет в том, что не может заводить друзей, что должна всегда быть благоразумной, что обязана объяснять мне с детства — с тех самых пор, как я обнаружила фотографию своего отца в епископском облачении, — необычность нашего положения: епископов не так уж много, а еще меньше тех, у кого есть дети. И я ощущала себя существом исключительным и привилегированным, очевидно, благодаря тому, каким образом моя мать изложила мне ситуацию, благодаря той гордости, которую она вложила в свое объяснение, ее убежденности, преданности, вере в свою любовь, чистоте помыслов, а вовсе не из-за слабости, неуверенности: мой отец — епископ, но я не должна об этом никому говорить, потому что люди не поймут, ибо привыкли понимать только то, что им хочется, и не понимают того, чего не желают понимать. Вот как все просто. Кроме того, я могла бы косвенным образом навредить своему отцу, а мой отец добрый, мой отец высокий, мой отец сильный, и еще он любит нас как никого на свете, если говорить словами моей матери, которая хоть и не слишком часто ходила в церковь, но была значительно более верующей, чем мой отец, как я уже однажды заметила. Итак, в течение двух лет я редко видела моего отца-епископа. Я представляла его себе, когда мы ходили в церковь, и ненавидела священников, полагая, что они украли у меня отца, связывая фотографию в газете с литургией или другими церковными действами; однако этот образ так и не стал для меня окончательным: отец оставался для меня господином, одевавшимся так же, как все остальные, только вот костюмы у него всегда были новыми и хорошо сшитыми, а если чем-то он и отличался от других мужчин, так разве что своеобразным покачиванием при ходьбе, что, как я теперь понимаю, объяснялось привычкой к ношению сутаны или епископского облачения.
Мы провели в М. еще два года с тех пор, как мой отец стал епископом. Иногда я говорила матери: «Пойду, погуляю на площади». И шла поиграть с детьми, которые принимали меня с несколько болезненным любопытством: ведь я очень мало рассказывала им о своей семье; я не приглашала их играть к себе домой, у меня был отец, уже давно меня не навещавший, а когда он все же приезжал, то делал это как будто набегами, из чего следовало, что мой отец — какой-нибудь красный из добропорядочной семьи, у которого полно проблем с полицией. Однажды, когда самый настырный из моих друзей так мне все это прямо и выложил, я выслушала его молча, не соглашаясь и не отрицая. Мне показалось, что лучшего объяснения и не придумать, но когда я рассказала об услышанном матери, то она побледнела, у нее перехватило дыхание: ведь это могло повлечь за собой неприятности с полицией, которая, услышав подобную историю, могла провести дознание и обнаружить столь ревностно скрываемую истину. На следующий день я снова пошла на площадь, получив соответствующие наставления, и шепотом поведала моему другу, как будто признаваясь ему в любви, что все дело в том, что мой отец влюбился в другую женщину и нас почти оставил. Спустя несколько дней мы стали замечать, что люди улыбаются нам более открыто и даже с нежностью, когда мы идем в магазин или встречаем кого-нибудь у дверей; однако стоило нам появиться в сопровождении моего отца в какой-нибудь из его нечастых в эти два года приездов, как улыбки сразу становились холодными: в глазах женщин появлялся упрек, а глаза мужчин выражали некое доброжелательное соучастие, но расположения или уважения во взглядах не было.
Господин епископ был далек от интриг своих женщин, у которых впервые в жизни появилось нечто общее, объединяющая их тайна; отца бы это рассмешило, но мы хранили полное молчание. Привыкшие жить скрытно, притворяясь, прячась от остальных, мы находили некое развлечение в том, чтобы скрывать что-то от другого человека, пусть даже этот другой был таким близким, таким любимым существом. Мой отец рассмеялся бы, я нисколько в этом не сомневаюсь, узнав, что его принимают за красного и считают неверным мужем, изменяющим своей жене. Однако я совершенно уверена, что с тех пор, как люди приняли за правду сей вымысел, мне бы никто не поверил, чего бы я потом ни говорила, даже если бы я в конце концов сказала правду: я дочь незамужней женщины и мой отец — епископ. Но именно это и есть правда. И ничто другое.
сажусь и мысленно прохожу заново тот долгий путь, что привел меня сюда; лесные тропки и просеки, стежки и проселки, луга на крутых склонах, ячменные поля и густые кустарники наблюдали мой испуганный бег в никуда. Редко встречающиеся дубравы и роскошные, стройные сосновые рощи, в которых растет папоротник, помнят о клочьях одежды, оставленных мной в зарослях ежевики и колючего дрока. Я сажусь и подвожу итог числу жизненных глотков, которые я исчерпала, истраченной энергии, своей жалкой квоте; я сажусь, и такими родными вдруг становятся для меня и каменная плита, на которой я сижу, и рассеянный свет, и аромат травы.
Я совсем не щажу себя: я начинаю свой бег легко, мягко, почти нежно, и во мне постепенно возникают воспоминания, выталкиваемые наружу моим сердцем, и я покачиваюсь в их волнах, словно в колыбели сновидений, мечтая полностью погрузиться в грезы; и когда это наконец происходит, я бегу от пугающих меня красок, я бегу, бегу, пока, загнанная, не падаю, зайдясь в рыданиях.
Вернувшись к началу своего пути, я говорю, что и теперь, когда моя память вновь покинула меня, я делаю ставку на жизнь; я говорю, присваивая себе чужие воспоминания, что мы все здесь, никто не отсутствует и нет никого лишнего; я говорю, что я жива, что мы живы, что мы живем, пусть даже на жалкой траве, едва прикрывающей бесконечный массивный камень, что держит нас, пусть даже на тонком, легком слое земли, где в теплой влаге веков произрастает дрок. Да, жизнь стоит того, говорю я, ибо та зеленая услада, что обманывает нас, что качает нас в несбыточном сне, что заставляет нас грезить о затопленных городах, о густых зарослях ольхи по руслам рек, о тихих днях с неярким светом, об океанских далях, она — наша. Жизнь стоит того, говорю я вновь, ибо нам принадлежит твердость камня, поднимающего зелень к небесам, и сами камни, громадные камни, которым вода подарила зелень и усладу, усладу дубов и ореховых деревьев, тихих зарослей каштана, прозрачного течения рек, туманных сумерек и бесконечного мелкого дождя.
И вернувшись к началу пути, сидя на каменной плите, я говорю, что я — плод камня и воды, тумана и мелкого дождя, скалы и града, утеса и утренней дымки, и что наша Земля — это наше последнее пристанище перед тем, как вода вернет нас горным камням, из которых мы вышли. И вновь я утверждаю, что заслуживает внимания то ощущение, что возникает во мне, что вылезает из меня, подобно змее; стоит жить, а жить — это значит помнить, смягчая суровость воспоминаний зеленью окружающей нас действительности, нежной влагой бьющего из земли источника; жить — это значит иметь корни.
Освободившись от ощущения Земли, в которое я не верю, и вновь став горячей и убежденной поклонницей Воды и Камня, я поднимаюсь и бреду, и вдруг дерзко заявляю, что проклинаю народ, наполнивший душу мою тоской и ароматом трав, позволивший мне забыть легенды, смутное предчувствие которых нагромождает во мне целые копны рыданий, озера слез, первозданные топи, поглощающие человека и примиряющие его с собой. Оторвавшись от убаюкивающего ощущения Земли, вернувшись к изначальным сущностям Воды и Камня, я встаю и бреду, и постепенно выхожу на дорогу, а затем, изнуренная, падаю вновь. И все время, пока я бегу, дожидаясь момента отдыха, я думаю о том, что всегда найдется какой-нибудь ловкий маменькин сынок вроде моего Кьетансиньо, проводящий время за вышивкой гладью, разматыванием клубков или вязанием всякой ерунды при свете, льющемся из окна, или развлекающийся филейными вышивками, которые он делал с такой невероятной ловкостью и тщательностью, что у него никогда не сцеплялись продольные нити полотна, когда он вплетал в них поперечные, предварительно извлеченные в ритме танца из того же самого полотна, где им и суждено было вновь, уже навсегда, остаться. А что уж говорить о вышивке ришелье! Было настоящим наслаждением видеть, как он, склонившись над полотном, делает первоначальный рисунок, и наблюдать, как под его карандашом, который он постоянно слюнявил, так что губы у него в конце концов становились фиолетовыми, почти синюшными, возникают причудливые резные листья, немыслимые ромашки, виноградные гроздья в барочном стиле, бесхитростные ржаные колосья и как глаза его по завершении плодотворной работы сияют лихорадочным радостным блеском. А сразу после этого — английская гладь, выполненная так тонко! Когда приходило время вырезать ножницами просветы, он чуть-чуть высовывал язык, слегка покусывая его зубами: это мать научила его такому тончайшему рукоделию! О, этот мой Кьетансиньо! Сколько он мне всего сделал, а как он вышивал petit point: это как вышивка крестом, только более мелкая. О, мой Кьетансиньо! Тот мой брат, что умер, что родился мертвым, возродился к жизни в моем муже, моем молчаливом муже с иголкой и ниткой в руках. Мы были вместе, наступал вечер, и град бил в окна, а мы не спешили зажигать свет, завороженные легкостью сумерек, в которые погружаешься, как в отраду материнской утробы. Но прежде мы играли, как дети, открывая для себя чудеса, что творили наши, в основном его, руки: секреты хорошо выполненного стежка, выдернутых из полотна нитей. Мой Кьетансиньо уверял меня, что он отшлифовал свое искусство в тюрьме, где оно было для него необходимым занятием, помогавшим освободиться от гнетущей его тоски и обрести себя; он никогда не сможет полностью отблагодарить свою мать за то, что она приучила его к занятию, столь необходимому мужчинам, заключенным в каменные застенки. Дойдя до этого места, он всегда приводил в пример огромное количество политиков, с радостью вязавших на спицах или крючком, чтобы найти умиротворенность и безмятежный покой, которых требовало от них служение народу. А между тем наступал вечер. Это было как медленное пробуждение ото сна. Опускалась густая тьма, она извлекала меня из странствий по глубинам своего существа, куда я медленно погружалась ранее, овеваемая солеными порывами морского ветра. Ведь море было совсем рядом, оно всегда было рядом в ожидании того момента, когда наши взгляды, дрогнув, устремятся к нему, подобно замершим в падении чайкам, поглощающим покой, который потом придется возрождать в тишине. И так бывало всегда. Иногда, устав от вышивки гладью и насытившись созерцанием, мы с наступлением ночи ложились на горькое ложе, но оно не дарило мне ни прерывистых вздохов, ни ласкового проворства рук, столь ловких в других делах; нет, время вздохов так и не наступало, и я плыла по морю, морю, морю, и ни одна пристань не принимала меня, и не было ни одного причала, к которому я так желала пристать, и я содрогалась, не достигнув блаженства, замершая в падении чайка вечных прощаний.
Я вспоминаю это и испытываю все огромное напряжение смертной оболочки, обволакивающей человеческую душу, безмолвное напряжение, которое создает жизнь, оскорбительную жестокость, пожирающую нас на площадках лестниц, в автомобиле, устремляющемся в ночь, в лифте, поднимающем нас на другую лестничную площадку. И я знаю, что весь этот мир, заселенный чужими людьми, встречающимися тебе на улице, весь этот мир сводится к мужчине и женщине, страстно любящим друг друга, когда на площадках лестницы, которая и есть эта жизнь, для них находится маленький уголок, где можно дышать одним воздухом. И тогда автомобиль, в котором ты устремляешься в ночь вместе с мужчиной, лестничная площадка, на которой ты встречаешь мужчину, лифт, поднимающий не только тебя, но и мужчину, получают истинный смысл: тот самый смысл, которого всегда лишал меня мой Кьетансиньо, этот негодник, оставляя меня холодной и жаждущей. Поэтому наступающая ночь никогда нам не принадлежала, и горьким было ложе, лишенное жизненного простора, где можно захлебнуться воздухом, ложе, не дающее возможности содрогнуться на головокружительной высоте безумства. И я освобождаюсь от неудовлетворенного желания в беге, мчась без устали сначала по лесу, потом по равнине и, наконец, по асфальту, взбираясь неведомыми тропами на крутые склоны и ласковые холмы и спускаясь с них. Так бегу я и сейчас, проклиная йогов и квоту вдохов и выдохов, которую их теория предоставляет нам, простым смертным; я чувствую, что колени мои немеют, руки становятся холодными в это осеннее раннее утро, и пот, тоже холодный, струится мне на брови и стекает на глаза.
Я вышла из дома рано утром, постепенно от горизонта поднялось солнце, но утро все равно принадлежит мне, и оно останется моим, а городом тем временем уже завладел дневной свет, и солнце светит над ним, забытое и бесполезное. В конторах лишенные тени люди разложат бумаги под флуоресцентными лампами, а в школьных классах злые тени будут нести чушь, которую дети с годами забудут. На бульварах старики выйдут на свет и устремятся к солнцу, опустившемуся на скамейки, на старые камни или на стекла машин, и освещенные солнцем существа будут бить в несуществующие бубны воздуха, становящегося густым и вязким, как ил. Кто-то побредет, все еще охваченный грезами, позаимствованными в чаше творящего чудеса ночного вина, и начавшийся вдруг дождь принесет грусть, против которой будет бессилен зонтик; а я тем временем обегу город, пересеку шоссе и углублюсь в свет каштановых рощ, такой золотистый этой ранней осенней порой, а потом опущу свое потерпевшее неудачу тело на землю дубрав. Я продолжу свой бег, я буду бежать и вспоминать, покуда солнце медленно встает, а когда начнется его каждодневная агония, я спущусь вниз, в городские джунгли и буду рассказывать людям о том, что значит слово, о его нежнейшем трепете на самой поверхности вздохов, у истока дыхания, там, где покоится душа, притаившись у новых ростков, которые самое это слово только что взрастило в своем непрерывном творчестве. Я прибегу в городские джунгли и скажу людям, что отечество — это не Земля, отечество — это язык, слово за словом. А пока этот час не настал и солнце еще не склоняется к закату, я скажу каждому камню его имя, я буду произносить слова, я скажу: булыжник и плитняк, валун и курган, утес и скала, известняк и галька, кремень и гранит, а еще я призову воды слиться в реки и озера, в ручьи и ключи, в дожди и росу, в лиманы и море, открытое море.
Я все так и сделаю, я буду бежать, задыхаясь или кружась в детском хороводе бабочек; возможно, я даже издам крик атурушо{11}, и он смешается с шумом ветра. Ветер приносит и уносит солнце, оно то исчезает, то вновь появляется за облаками тем осенним утром, что я вам описываю, и с ним прилетают воспоминания, которыми я делюсь с вами. Завтра все будет иначе, я знаю это благодаря ячменю, что украшает мой правый глаз и лучшим средством против которого является, как говорят, глаз новорожденного котенка — к нему надо ласково прижаться больным местом. Однако нет сомнения, что ячмень исчезнет вместе со зверскими коликами, я начну испытывать их завтра в соответствии с месячным циклом, этой странной кабалой, в которой природа держит женщину и от которой я, как женщина, а не самка, мучаюсь и страдаю. Завтра все будет иначе, и безрассудный бег станет тогда медленным, размеренным под воздействием болезненных ощущений, которыми напомнят о себе лунные месяцы и которые придут ко мне издалека, словно прилив, растворяя в морской пене дни, выходящие за пределы лунного календаря. Так дают о себе знать запретные слова, которые нельзя произносить вслух, ибо это было бы страшным, ужасным предзнаменованием.
Какой-то автобус, возможно, набитый туристами, гудит на трассе, соединяющей в одну немыслимую упряжку Марин и Понтеведру; юго-западный ветер доносит до меня эти гудки, словно стенание, унося прочь вязкие образы и мрачные предчувствия. Ветер этим утром как будто обезумел, он постоянно меняет направление, сбивает с толку чаек, которые то вдруг взмывают ввысь, то так же неожиданно опускаются на поверхность моря, содрогнувшись в безумном падении. Тысячи чаек садятся между двумя мостами, там, где раньше была Шункейра, превращенная в мусорную яму, с тем, чтобы в дальнейшем стать строительной площадкой. На море будет сильное волнение, его принесет западный ветер. Самое позднее завтра, возможно, и сегодня, но уж в любом случае послезавтра. Грустно прийти сюда для того, чтобы узнать, что ветер дует со всех сторон, что чайки спешат укрыться между двумя мостами, а деревья нашептывают мелодию забытых песен моего беспамятства, и почувствовать, как бьется сердечная мышца. Грустно.
Я остановилась на том, что мы прожили в М. еще два года и что я почти ничего не помню об этих годах. У меня не осталось воспоминаний о времени; если я что и помню, так это места: зоопарк, например, с его удивительными животными — неопрятность вечно грязных обезьян, невозмутимость хищников, влажный блеск змей, скользкая шерсть нутрий, изящество тюленей, выписывающих немыслимые пируэты в теплой воде бассейна, гнетущая тяжесть бегемотов и других толстокожих. Я помню музей естественной истории с его скелетами, бывшими некогда живыми существами, ошеломленно застывшими в искусственных позах в несвойственной для них обстановке; грустно было смотреть на них. Я помню большую картинную галерею, долгие часы, что мы там бродили, и мягкий голос отца, открывавшего мне все — от услады садов до веласкесовского неба. По прошествии этих двух лет отец позвал нас к себе, вернее, приехал сообщить нам о своем решении: нам лучше будет в П., маленьком городке недалеко от его епископской резиденции, хотя и не слишком близко к ней.
Дом, куда он нас привез, был огромный, в три этажа и с садом, который в моих воспоминаниях предстает романтичным и запущенным; это был сад с беседкой, прудами в окружении плакучих ив, каменными скамьями, с роскошным виноградником прямо возле дома, куда можно было спуститься по белой застекленной галерее, если заходить слева, или из крытой террасы, где с весны до осени любила гладить Эудосия, если вы хотели войти туда справа. В каком-то месте сада, которое я сейчас не могу точно определить, росло великолепное ореховое дерево, под ним находился круглый стол необыкновенных размеров; как я теперь предполагаю, он вполне мог быть старинным мельничным колесом какой-нибудь кожевенной фабрики; вокруг стола располагались четыре полукруглые скамьи, как бы охранявшие стоявший в центре стол. В саду, отличавшемся барочной пышностью, росли также две магнолии, четыре камелии, а в дальнем конце можно было увидеть фруктовые деревья и открытое ковровое пространство газона, за ними — грядки с перцем, фасолью, салатом и прочими овощами и зеленью, растущими на нашей земле. Завершалась усадьба хлевом, в котором содержались две свиньи, а также курятником.
Я так точно все это помню потому, что для девочки, приехавшей в далекую зеленую страну, о которой ей рассказывал отец, из асфальтовых степей, вечной засухи и неумолкаемого рева машин, эти впечатления были поразительными. Я храню в памяти образы и ощущения, запахи и все то, чем с самого начала был для меня открывшийся мне новый мир; а еще я храню альбом с фотографиями, запечатлевшими все это: густую листву магнолий, улыбку отца, нежный взгляд матери, группу мужчин, давших обет безбрачия, в священнических сутанах вокруг епископа; и есть еще одна фотография, на которой моя мать сидит вполоборота за круглым столом, опершись о него локтем, а отец в обычном костюме, а не в своих длиннополых одеждах, очень серьезный, стоит рядом, скрестив руки на груди. Некоторые из этих фотографий уже приобрели тот коричневатый оттенок, который обычно приходит с годами из-за плохого качества бумаги, а возможно, недостатка освещения или излишней влажности, толком не знаю, но который непременно приходит с годами. На тех фотографиях, где запечатлены группы священнослужителей, сидящих вокруг стола, судя по всему, обильного и щедрого, или же представлены серьезные и благопристойные группы, где сидящие на стульях в первом ряду скромно и воспитанно держат руки на коленях, угадывающихся под просторными, бесформенными сутанами, а стоящие за ними во втором ряду сложили руки на груди в жесте лицемерного или показного благочестия, а может быть, просто в силу рутинной привычки — так вот на этих фотографиях всегда найдется священник, у которого сквозь расстегнувшуюся на груди сутану можно разглядеть рубашку, кажущуюся на фото черной; но на самом деле, как я знаю, она была синей. Эти фотографии относятся приблизительно к пятидесятым годам, и на них мой отец всегда оказывается как бы в стороне от этих синерубашечников, и есть нечто еще, кроме епископского пояса и нагрудного креста, что отличает его от остальных. Некоторые фотографии сделаны в нашем саду. Мой отец решил представить обществу мою мать в качестве вдовствующей двоюродной сестры, которую он из милосердия приютил в фамильном доме, что вызвало сочувственное одобрение его братьев во Христе и всего общества П., ибо и та, и другая часть общественного спектра были весьма расположены принять столь благородные намерения пастыря душ человеческих, из своего не слишком отдаленного О. со вниманием следившего за обретением ими вечного блаженства. Благодаря этому отец мог навещать нас гораздо чаще, и нередко его сопровождала епископская свита. Если погода благоприятствовала, обедали в саду, а если нет, то в доме, в большой торжественной зале, где удовлетворенный взгляд епископа говорил, что он чувствует себя хозяином положения. В первое время, когда начались эти визиты, мне было очень трудно, а подчас я не могла удержаться от смеха, когда мне приходилось называть моего отца господин епископ или Ваше преосвященство, как он счел нужным наказать мне в доверительной беседе, какую уже допускали, по его мнению, мои восемь или девять лет. Когда это случалось, все приписывали мой смех не только моим малым годам, но и робости и непривычности ситуации. Постепенно я стала привыкать, то же произошло и с моей матерью. Разумеется, другие, личные, более частые визиты давали нам возможность называть отца на «ты» и по имени.
Вскоре после переезда я узнала, что это был дом, в котором жили мои бабушка и дедушка по отцовской линии. На верху лестницы, что вела, что и теперь ведет на третий этаж, висели и теперь висят две картины, на которых на темном фоне выделяются два бледных лица; если приглядеться, можно различить также складки одежды, контуры штор, очертания рук и такие же бледные кисти, как бы безвольно покоящиеся на фоне полной темноты, очевидно, на коленях в одном случае и в воздухе у подлокотника дивана — в другом. Возможно, все объясняется недостаточным, при всей важности этого места, освещением лестницы, но я все же больше склонна искать причину в плохом качестве художественного изображения достопочтенной четы, увековеченной на портретах: это мои бабушка и дедушка по отцовской линии. Когда отец рассказывал о них, у него дрожал голос, и он обещал мне, что когда-нибудь мы съездим на кладбище, где покоятся их останки. Именно в тот день, когда я узнала о своих родных со стороны отца, он объяснил мне, как я должна обращаться к господину епископу во время его официальных визитов.
По мере того, как фотографии приближаются к нам во времени, они утрачивают свою первоначальную строгость, притворную серьезность и постепенно приобретают естественность, которой лишали их съемки в фотоателье. У меня есть фотография дедушки и бабушки; он стоит, опершись рукой о высокую деревянную подставку на четырех ножках, с которой каскадом спадают листья какого-то растения, а она сидит в кресле-качалке и вяжет. Фон белый, и там нет ничего, что могло бы подсказать мне, какие вещи они любили, какими гордились, а какие вызывали у них грусть, каким светом был освещен их любимый уголок и каким именно был этот уголок. Разве что ироническая улыбка моей бабушки, как будто говорящая: «Это все не имеет ко мне ни малейшего отношения», — наполнена жизнью и несколько оживляет застывшую, неестественную позу дедушки, подавляющего на своем лице желание убежать. Самые смелые из фотографий того времени изображают моего деда лежащим на траве с ромашкой или соломинкой в зубах или мою бабушку, опирающуюся спиной о ствол дуба.
Я часто спрашиваю себя, что было бы со мной, какой я была бы сегодня, не живи я тогда в том доме. В нем я столкнулась с неуловимой реальностью того, что у меня есть корни, а кроме того, там я смогла угадать, какими были те любимые уголки, что скрывали от меня фотографии; там я могла лишь слегка приоткрыть ставни так, чтобы неяркий свет проникал в кабинет, или вдыхать старинные запахи, исходящие из недр шкафов, от сырых полок, на которых годами покоились книги, или из самой глубины сундуков, в которых громоздились ненужные бумаги и всякие сложные, не поддающиеся описанию приборы непонятного назначения. Очень скоро этот дом стал моим, и я ходила по нему твердым шагом, полная уверенности в себе; я перерыла его весь, от чердака до подвала, от сада до библиотеки; постепенно я многое узнала о семье моего отца, и во мне стало возникать чувство причастности, которое теперь кажется мне непременным условием формирования личности. Я как будто соединяла одну вещь с другой, одно открытие с другим, причины со следствиями. Едва узнав о том, что у меня есть дядя, я тут же захотела выяснить, известно ли ему что-либо о моем существовании. Узнав, что дом, где мы жили, принадлежал бабушке и дедушке, я сразу же захотела выяснить, будет ли он принадлежать мне, имеют ли мои двоюродные братья права, которых лишена я, и нет ли еще домов, которые можно было бы отдать им, поскольку я хотела получить именно этот. Детское любопытство, овладевшее мною, было жестоким и холодным, оно было эгоистичным; я знала, что от рождения лишена многих вещей, которые уже начинала любить гораздо более пламенно, чем в случае, если бы я могла считать их своими, и у меня вдруг возникла такая насущная необходимость приобщиться к ним, что я могла бы стать их полноправной хозяйкой через одно только познание и любовь. Когда я узнала, что дом считался чем-то вроде второстепенной собственности и использовался для того, чтобы проводить в нем лето или долгие городские межсезонья, я почувствовала себя обманутой, но поделать уже ничего было нельзя: этот дом стал моей единственной любовью, которую нельзя было заменить ничем другим.
Когда я расспрашивала своего отца обо всех тех вещах, о которых я только что упомянула, что-то сильно трогало его душу, я в этом уверена; это было заметно по блеску глаз, по подчас запинающемуся ответу, по состраданию, которое иногда вдруг возникало у него непонятно откуда. Его визиты стали теперь более частыми, гораздо более частыми, чем когда мы жили в М. Иногда он приезжал с кем-нибудь к обеду или ужину, но обычно один. Он входил в дом в одеждах епископа, и я с абсолютной ясностью помню, как он сделал это в первый раз; я раньше никогда не видела его в епископском облачении, если не считать той фотографии в газете; я застыла в изумлении и не смогла его поцеловать, как обычно; я робко приблизилась к нему и поцеловала его перстень, что, как меня учили монашенки, я должна была делать при встрече с пастырем душ человеческих его уровня. Это был жестокий удар для девочки моего возраста: впервые я по-настоящему осознала необычность своего положения, и что-то внутри меня заставило поцеловать ему перстень. Отец пришел в замешательство, не позволившее ему вовремя отдернуть руку и прижать меня к себе. Спустя некоторое время он спустился из своей комнаты, уже переодевшись в серые брюки и свитер, и тогда я со слезами бросилась ему на шею, считая, что теперь он свободен. После этого случая я быстро научилась, услышав гудок автомобиля, извещавший о его прибытии, выглядывать с балкона, чтобы удостовериться, приехал он один или с кем-то. В первом случае я кубарем летела вниз и целовала его у крыльца, еще во дворе, а во втором — благочестиво и как бы нехотя приветствовала его в холле.
Когда он приезжал один, я знала, что какое-то время он принадлежит только мне, ровно до тех пор, пока не появлялась моя мать и они не запирались на несколько часов в комнате. Иногда, весьма редко, он звонил по телефону и предупреждал рано утром или накануне о своем приезде, это случалось обычно, когда я была в школе. В таких случаях я знала, что он мой, как только покинет комнату, и я также знала, что, начиная с этого момента, не следует играть или смеяться, а надлежит неторопливо поговорить обо всем, что только может служить темой разговора; обо всем, кроме одного: мы с отцом никогда не говорили о религии. Никогда.
Свою роль сироты я окончательно выучила в П., и вся моя жизнь с тех пор подчинялась постоянному и дерзкому стремлению всячески выставить напоказ это свое положение, что и сейчас создает некую рефлекторную обусловленность моего поведения, впрочем, я толком не могу объяснить, в чем она состоит. Я научилась справляться с этой ролью с той же легкостью, с какой ходила по дому, рылась в сундуках и вещах, населявших чердак, или отдавала распоряжения прислуге, с которой я постепенно знакомилась: от старой Эудосии до епископского шофера, включая слуг, обслуживавших земельную собственность, принадлежавшую семье моего отца в окрестностях П.; наш дом находился не слишком далеко от этих окрестностей, от него было рукой подать и до города, и до деревни. Я достигла указанной легкости, сознательно ее в себе развивая, исходя из своего ярко выраженного чувства собственности; надо сказать, что это чувство, которое, судя по всему, тем более развито, чем более инфантильны порождающие его мозги, и которое позволяло мне бродить повсюду, ощущая себя хозяйкой дома, было совершенно недоступно моей матери. Та уверенность, которую она постоянно демонстрировала прежде, стала исчезать у нее, как только мы приехали в П., постепенно превращаясь в болезненную неуверенность, в гнетущее чувство того, что она живет там из милости. Теперь я думаю, что эту ситуацию усугубляло ощущение власти, исходившее, по всей видимости, от моего маленького существа, моего дерзкого маленького существа; и вот молчаливая покорность лет, проведенных в М., стала постепенно превращаться в циничную отчужденность, обидную холодность, тотчас же подмеченную моим отцом, который постарался со всей возможной деликатностью ее смягчить.
Постоянно усугублявшаяся холодность моей матери была заметна во многих проявлениях ее нрава, изменчивого и непостоянного, а также в ряде подчас удивлявших нас поступков. Даже и в лучшие свои времена моя мать не была ласковой, полной нежности женщиной, нет. Я не часто ощущала тепло ее объятий, слышала мягкость в голосе или чувствовала, как на мою щеку, словно голубка, нежно опускается рука; у меня была холодная и отстраненная мать, хотя я догадываюсь, что любовницей она была умелой и пылкой. Она была женщиной до мозга костей, женщиной, проявлявшей свои редкостные достоинства в те часы, что следовали за прибытием в дом господина епископа, как уже отмечала где-то в этой летописи моя память; но она была суховатой и сдержанной в том, что касалось раздачи материнских ласк и супружеских добродетелей. Она была светловолосой и холодной, и вокруг нее все жили в тоскливом ожидании неизбежных упреков и выговоров по поводу какой-нибудь невольной оплошности. По приезде в П. она вдруг стала в высшей степени взыскательной и требовательной как к себе самой, так и к управлению домом, а после двух или трех лет жизни там у нее появились головные боли, возникавшие всегда весьма кстати и позволявшие ей при любых условиях изящно, достойно и убедительно избегать встречи с моим отцом.
В моем альбоме есть фотография моего тринадцатилетия, на ней мы с отцом играем в шахматы: он восседает в своих длиннополых одеждах, а я демонстрирую формирующуюся, я бы даже сказала, судя по фотографии, уже почти сформировавшуюся женственность — я имею в виду ее физическое проявление, а именно пару хорошо развитых грудей, выпирающих из-под тесного свитера из ангорской шерсти, который всякий раз, когда я беру в руки фотографию, кажется мне смешным и ужасным. У меня нет ни одной фотографии, где бы я была снята с матерью, ни в один из моих дней рождения. На всех тех, где мы вместе, запечатлена высокая светловолосая женщина с грудным ребенком на руках или та же самая высокая светловолосая женщина, катящая коляску, в которой угадывается спящий там ребенок. И я думаю, гораздо чаще, чем хотелось бы, что в поведении моей матери инстинкт самки преобладал над материнским началом, иными словами, во мне она видела скорее другую самку, нежели дочь. Думаю, что именно этими жестокими, возможно, даже циничными причинами и объясняется то, как стремительно развивались в наших отношениях отчуждение, холодность и даже полное отсутствие какого-либо интереса друг к другу. В союз с моим отцом моя мать вносила прежде всего пылкий секс, и испытывала ревность к молоденькой самке, игравшей с отцом в шахматы, говорившей с ним на недоступные ей темы, кравшей у нее самые нежные ласки; она чувствовала себя отодвинутой на второй план моим властным поведением в доме, ощущением обладания этим пространством и тем, как я демонстрировала при первой же возможности свое острое чувство собственности, которое просыпалось во мне в этих стенах.
Именно к поре моего тринадцатилетия относятся и воспоминания о частых посещениях моей матерью одного модного салона, магазина женской одежды, название которого я забыла и где мама купила мне первый лифчик. Впрочем, в моей памяти этот магазин сохранился скорее благодаря присутствию за прилавком статного, стройного продавца, который позже, не два и не три раза, а гораздо чаще, приезжал к нам домой, чтобы показать моей матери последние из полученных моделей или рассказать о только что поступивших известиях относительно того, что будут носить ближайшим летом. Я предполагаю, что дальше дело не пошло, хотя и не могу этого утверждать: в то время я уже не обладала той наблюдательностью, которой так гордилась в недалеком детстве; возможно, это объяснялось тем, что меня занимали мои собственные подобного рода заботы, соответствовавшие моему возрасту, или, быть может, тем, что я рассматривала сложившуюся ситуацию как нечто, позволяющее мне ни с кем не делить епископа, или же попросту тем, что я уже несколько лет назад полностью излечилась от своих страхов. Возможно, впрочем, что я себя переоцениваю и что никогда не обладала особенным даром наблюдения. В нашем доме не бывало мужчин до тех пор, пока мы не переехали в П., но и теперь я могла видеть только священнослужителей, а потом того франтоватого продавца из галантерейного отдела. Но, как я теперь припоминаю, моя светловолосая высокая мать, которую я, сама не знаю почему, одно время вспоминала маленькой, часто проводила целые дни, никогда ничего нам не объясняя, совершая, как она говорила, большие прогулки, заходя в магазин или кино и разглядывая витрины; тогда я относила все это на счет чрезмерного одиночества, в которое она всегда была погружена, а также на счет безбедного существования, в котором — я знала это с детства — протекала жизнь нашей семьи (а уж в том, что мы составляли семью, я нисколько не сомневаюсь, какой бы нетипичной для нашего общества она ни была).
Помню, что приблизительно в то же время — я вовсе не хочу сказать, что это явилось результатом сложившихся в ту пору отношений в семье, — господин епископ должен был совершить путешествие в Рим, которое он несколько лет откладывал, и он решил взять с собой меня, чтобы я посмотрела Францию и Италию. Он не сказал «Папа», он сказал «Рим», сказал «Флоренция», сказал «Венеция», сказал «Франция, Италия», но не сказал «Ватикан», не сказал «Папский престол», а завел речь о Бернини, о Сикстинской капелле и лишь коротко упомянул колоннаду собора Святого Петра. Путешествие было прекрасно спланировано. Мы вместе составили маршрут, определили время посещения городов, длительность пребывания там, дни, когда я должна буду ждать его, пока он будет наносить визит Папе Римскому; мы предусмотрели все, даже меню кое-где выбрали, но мое путешествие пришлось отменить, и до сих пор я так и не побывала в Риме; возможно, это своего рода молчаливый протест по поводу сорвавшейся тогда поездки, суеверная реакция на события, побудившие моего отца уехать одному, а затем неожиданно и поспешно вернуться.
Новые привычки, которые появились у моей матери с тех пор, как мне исполнилось тринадцать лет, а возможно, и раньше, во время, предшествующее планируемому путешествию, изменили ее в лучшую сторону; я восприняла это как тактический прием, направленный на то, чтобы расположить к себе меня или моего отца. В моем восприятии главную роль играл образ мыслей, свойственный моим пятнадцати годам, заставляющим судить о мире сквозь призму нас самих, не наделенных, возможно, именно из-за тех самых всего лишь пятнадцати лет соответствующей отстраненностью, позволяющей взглянуть на проблемы издалека, из далекой и обезличенной перспективы, которая как бы помещает их в иной ряд по отношению к нам и позволяет проявить если не справедливость и объективность, то, по крайней мере, спокойную и трезвую оценку в момент вынесения суждения. Моя мать вдруг стала покорной и ласковой, домашней и внимательной к тысяче мелочей, требующих заботы в хозяйстве, которое она прежде полностью передала верной молчаливой Эудосии, моей доброй няне. От Эудосии я всегда получала ласки и советы, которые должна была бы давать мать; няня первая сказала мне о многих вещах, о которых лучше бы особенно и не вспоминать. Эта новая удивительная ситуация продолжалась всего несколько месяцев, но мы быстро к ней привыкли; и лишь когда мой отец предложил ей остаться одной дома, пока мы будем путешествовать, появилась тревога, и мы стали с большим беспокойством наблюдать за проявлениями нового характера моей матери; дело в том, что гораздо более удивительным, чем изменения в ее характере, было то, что в ответ на предложение или сообщение моего отца она не только не высказала гневного недовольства, но, напротив, выразила полное согласие и даже попросила, чтобы он привез ей в качестве памяти о поездке благословение Его Святейшества. Вне всякого сомнения, особенно обеспокоило все наше небольшое семейство прозвучавшее в ее устах слово «благословение»: Эудосия не верила своим ушам, мне все это казалось слишком красивым, а мой отец размышлял над тем, что же могло быть решающей причиной обращения за папским благословением со стороны женщины, которая после первых тридцати лет своей жизни, прошедших в плену навязчивой и почти фанатичной религиозности, все остальное время жила в упорном святотатстве. Постепенно у матери стали появляться провалы в памяти, и был вызван врач, который отнес их на счет надвигающегося климакса, наступающей менопаузы, и прописал лечение, соответствующее поставленному диагнозу. Наконец мой отец решил написать ее родителям; все это очень сильно его беспокоило, и когда ему все же пришлось столкнуться с неизбежностью поездки, он рассказал мне о письме. Он дал мне адрес бабушки и дедушки и оставил на моем письменном столе программу нашего несостоявшегося путешествия с тем, чтобы благодаря ей я всегда знала, где он находится. В этой программе были вычеркнуты большинство пунктов, и долгожданные каникулы превращались в краткую поездку, предполагавшую быстрое возвращение. Так оно и произошло. Через десять или пятнадцать дней после возвращения отца моей матери поставили диагноз: опухоль мозга.
Отец сам ее соборовал. Я предпочитаю не вспоминать об этом. Ведь я тоже любила свою мать. Очень.
Я понимаю, что очень непросто предаваться воспоминаниям во время бега: воспоминания нагромождаются, сбивают друг друга, вдруг исчезают все разом, и все это происходит в каком-то безумии, как будто в фильме, снятом не на той скорости, так что на экране потом все воспроизводится в темпе изнурительного, торопливого бега во весь опор, меняющегося в зависимости от того, каков путь — трудный или скучный, приятный или неровный, словно кукурузный хлеб с отрубями, мягкий или грубый, как сама жизнь. И в безумном беге все мешается в суматохе, люди и жизненные ситуации видятся сквозь столь различные призмы, что ты подчас сомневаешься, какова же на самом деле суть людей и вещей; так происходит с образами моей матери и моих бабушки и дедушки, с которыми я познакомилась на похоронах матери. Единственный, кто остается неизменным, — это мой отец, его не меняет, не преображает время, его щадят годы, и он остается в моей памяти чистым рядом с теми ощущениями, что дают силу воспоминаниям: нежность глаз моей матери и сухость ее характера — вещи очевидные; а вот была ли она доброй или злой по натуре, кто имеет право судить об этом? Была ли святотатством любовь моей матери? Ответ зависит от того, судит ли об этом правоверный католик или епископ Кентерберийский; как бы то ни было, моя мать была женщиной, которая любила, и любила сильно того, кто был в то время епископом О. А все остальное, в том числе и то, что иногда мне преподносит моя чрезмерная память, — неправда. Эта женщина оставила своего отца и свою мать, отказалась от всех благ и последовала за своим пастырем, ничего не требуя взамен. Вот это и есть объективная реальность, а все остальное — лишь субъективные оценки, в том числе и мои.
Я познакомилась со своими бабушкой и дедушкой на похоронах моей матери. Это оказались симпатичные добродушные старички, постоянно и по любому поводу хвалившиеся своей любовью к животным; они без конца повторяли, что относятся к своим зверькам — черепахам, птичкам, собакам и кошкам, как я узнала тогда же, — совсем как к людям, что, учитывая мое сверхчувствительное состояние, вызванное кончиной матери, причинило мне сильнейшее беспокойство, ибо я тут же истолковала это в том смысле, что если они относятся к животным, как к людям, то нет ничего особенного в том, чтобы к людям относиться, как к животным; эта идея, вернее сказать, это софистическое умозаключение сразу позволило мне объяснить семнадцать лет почти абсолютного молчания, почти полной изоляции, которым они подвергли мою мать; и я стала их ненавидеть. С ними, с моими бабушкой и дедушкой, приехала и тетя Доринда, экстравагантная женщина лет тридцати восьми или сорока, не расстававшаяся с маленькой комнатной собачкой, которая оказалась для всех наряду с самой тетушкой своего рода развлечением во время ночного бдения над телом матери; тетушка появилась в шляпе с большими полями и в узкой обтягивающей юбке, подчеркивавшей покачивания бедер, к чему в В. были еще не очень привычны. Приехал также мой двоюродный дядя Педриньо, выглядевший тогда гораздо моложе тети, и все эти дни он делал то, что умел: снова и снова набрасывал на бумаге изображения моего лица, поз, жестов с тем, чтобы через некоторое время прислать господину епископу мой портрет, который висит с тех пор на верху лестницы рядом с портретами родителей моего отца и который откровенно льстит мне, хотя, и вовсе не по этой причине, я должна, вне всякого сомнения, признать, что он гораздо лучшего качества, нежели портреты моих предков. Однако тот факт, что на этом портрете я себе действительно нравлюсь, вовсе не мешает мне утверждать без тени смущения, что мой дядя Педриньо, по тем временам уже признанный и престижный художник, оставался все таким же легкомысленным и ему по-прежнему не следовало слишком уж доверять.
Пришли и другие люди. Весть о смерти мамы распространилась, как обычно распространяются подобного рода известия. Когда мы прибыли с ее телом в маленький городок, откуда она уехала семнадцать лет назад, чтобы родить меня, улицы и площадь, прилегающую к дому бабушки и дедушки, заполняла толпа; а когда я вышла из машины, то по площади плохо сдерживаемыми болезненными волнами, словно ветерок по полю ржи, пробежал шепот, и все лица повернулись ко мне. Я выдержала это наилучшим образом, не совершив ничего, чего не должна была совершить; когда люди наконец расступились, я оказалась в центре круга, выставленная на всеобщее обозрение, и наблюдая, как мои только что обретенные родственники, мои дедушка и бабушка, любители животных, и моя тетя Доринда, любительница тени, падающей на лицо от широких полей шляпы, принимают сочувствия и соболезнования, отлично войдя в роль солидных людей, выполняющих непреложные обязанности по преданию мертвых земле, даже если покойница при жизни была чьей-то сожительницей, поправшей доброе имя семьи, о чем лучше не вспоминать, дабы не отказываться от принятого решения захоронить покойницу в фамильном склепе. Они принимали соболезнования и сочувствия, составив маленькую семейную группку и бросив меня в одиночестве. Время от времени сначала тетя, а потом и бабушка с дедушкой поглядывали на меня, как бы желая изолировать меня еще больше. Пока мы еще были в П., пока господин епископ принимал решения и отдавал приказания, мое присутствие помогало им, и они прибегали к моим услугам, спрашивая, где находится туалет, прося кофе с молоком или интересуясь, не губернатор ли провинции тот господин с маленькими усиками и в черных очках, с таким чувством поцеловавший перстень Его Преосвященства. В П. они холодно обнимали меня и лицемерно пожимали мне руку вместо того, чтобы положить свою руку на плечо, мягко сжимая его, чтобы ты все время ощущала присутствие этой руки и чтобы через ее прикосновение возникала связь, которую в такие минуты трудно установить иным способом. Но едва лишь мы оставили город позади, разговор начал чахнуть, затухать, прекратился совсем, и я постепенно съежилась, забилась в угол сиденья, ушла в себя, перестав наконец существовать для них. А теперь я оказалась одна посреди круга, в месте пересечения всех взглядов, готовая зайтись в рыданиях, которые наверняка были бы истолкованы как сладкий выход горю по умершей матери, а на самом деле оказались бы проявлением отчаяния, бессилия, ярости и отвращения, вызванных отношением ко мне моих родственников. Мой отец, подавленный и удрученный, пришедший к завершению своей авантюры, как мой дед определил восемнадцать лет молчаливой и нежной любви, любви тайной и гордой, остался в П., где он бродил по казавшимся мне издалека такими темными и холодными комнатам в сопровождении Эудосии, чьи годы уже не позволяли ей особенно разъезжать. И я ощущала себя совершенно чужой в этом старинном милом городке, раскинувшемся на крутом мрачном склоне, к которому приспособились улицы, одарившие его безмятежностью своих изразцов, строгостью укромных теней, падавших от домов, а также вялым течением опоясывающей его реки. Я не знала, куда я должна теперь идти, как разорвать круг обступивших меня людей, враждебных взглядов, комментариев относительно того, похожа я на мать или на отца. Я готова была разрыдаться. Меня вызволил Педриньо, и сделал он это так, что я до сих пор остаюсь перед ним в долгу: нет, он не положил мне по-отечески покровительственно руку на плечо, не взял меня за руку: он просто предложил мне свою руку и гордо повел меня к дверям церкви, где мы вдвоем стойко дождались, пока внесут гроб, чтобы проследовать за ним к ужасному черному катафалку, стоявшему у алтаря. Мы сели слева от алтаря, рядом с кафедрой священника, в самом привилегированном месте, на скамье, предназначенной для главных членов семьи моей матери. Таким образом, мы с Педриньо заняли место моих бабушки и дедушки и тети, воспринявших это как оскорбление, которое они немедленно вменили мне в вину, ибо считали меня совершенно не достойной и ничего не сведущей в такого рода привилегиях; в толпе же это вызвало новый шепот, подобный порыву ветра. После отпевания Педро вновь предложил мне руку, поставил меня во главе похоронной процессии, и мы вместе последовали за гробом, который по обычаю несли на плечах четверо молодых неженатых парней; бабушке и дедушке пришлось идти за нами; мы же следовали в одиночестве, далекие от всех остальных. Уже на кладбище мы дождались, пока закрыли склеп, и когда люди направились было ко мне, чтобы выразить свои чувства, идущие из глубины души, как иронично высказался мой дядя, он взял меня за руку и поспешно увел, предоставив моим бабушке и дедушке подобающим образом принимать столь мало прочувствованные, но хорошо отрепетированные соболезнования.
Педро всегда был тем классическим типом, той необыкновенной личностью, которую непременно должен иметь любой уважающий себя городок, прощая ему любое безрассудство, потому что ценой безрассудства люди искупают свои самые сокровенные и тайные желания. Когда, заболев туберкулезом, он отправился ждать смерти в картезианский монастырь, чуть ли не весь город как бы пошел вместе с ним, дабы принести покаяние, и каждый, не выходя из дома, испытал чудо причащения святым, очищая душу в медленной агонии, ожидавшей Педро, готового в своей обреченности снести суровость заточения. Когда Педриньо вернулся в городок через два года на собственных ногах, а все ожидали, что он сможет вернуться лишь так, как вернулась спустя несколько лет моя мать (эта-то вернется сюда только ногами вперед, поговаривали соседи), полностью излечившимся, помолодевшим и с хорошим цветом лица, весь город счел это чудом, и все его жители, как один, сочли это чудо логическим следствием предполагаемых долгих молитв, благочестивого усердия, благонравия. Каждый раз, когда Педро напивался, святоши, что спят с бутылкой водки у изголовья, ощущали себя трезвенницами, а если появлялись слухи о том, что он с кем-то переспал, долгие ночи мастурбации приобретали смысл, которого раньше у них не было. Если Педро появлялся на страницах газет как известный художник, весь городок чувствовал, что он избавляется от своей заурядности, от своей рутины. Мой дядя с детства обладал даром быть на виду, вызывать у людей любовь. Не было ни одной таверны в городе, которой бы он не знал, несчастья, которое бы он не разделил, салона, в который он не был вхож, и я подозреваю: не обладай он способностями к рисованию и этим своим удивительным чувством цвета, он стал бы одним из тех человеческих отбросов, что копошатся повсюду. Но он был сыном дона Педро С. С., свободного человека, сочинявшего для собственного надгробья эпитафии в стихах, и он умел рисовать.
Взяв меня под свое покровительство, он вручил мне все сокровища своей свободы, весь свой авторитет. Это было, как если бы он сказал: «Перед вами ветвь того же древа, так уважайте же ее, ибо не дай вам Бог остаться когда-нибудь без защитной сени сего древа». Как только мы вышли с кладбища, он посадил меня в свою машину и отвез обратно в П., куда мы приехали, проведя в дороге почти всю ночь. Он вручил меня моему отцу, отдохнул пару часов за чтением газет, сидя в кресле и поглощая плотный завтрак, состоявший из яичницы с ветчиной и очень крепкого кофе, и уехал назад домой. Через несколько дней он прислал мне два опубликованные в газетах извещения о смерти моей матери, вложенные в конверт. Одно из них было датировано семнадцатым июля тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, в нем мои дедушка, бабушка и тетя совместно с «остальными членами семьи» благодарили за полученные ими выражения соболезнования, а также за присутствие при выносе тела и при отпевании, которое состоялось в храме Сантьяго. Другое извещение датировалось таким-то днем, и в нем я, дочь — далее шли мое имя и обе фамилии моей матери, выделенные в тексте другим шрифтом, — выражала свою благодарность за уважение, проявленное к памяти покойной всеми, кто присутствовал при выносе тела и затем сопровождал его из церкви на кладбище. Во второй заметке ничего не было сказано ни о вечном упокоении души, ни о царствии небесном. Едва только я открыла конверт и пробе жала глазами его содержимое, я поняла, что это дело рук Педро и что я навсегда теперь заняла определенное место в родном городке моей матери. Для меня это не имело особого значения, но все же я была глубоко благодарна моему дяде. Потом я показала заметки моему отцу, и мы вместе вышли прогуляться в сад, погруженные в молчание, длившееся несколько минут. Затем отец остановился, улыбнулся, взглянул на меня и сказал:
— Хорошо еще, что он не написал, что епископ О., как подобает, произвел отпущение грехов.
И мы продолжили нашу прогулку.
Через две недели после маминой смерти Педро вновь появился в П. и остановился в нашем доме, где епископ О. проводил несколько дней в отдыхе и раздумьях, вновь став в глазах людей хозяином особняка. Иногда отец запирался в той комнате, что раньше была общей спальней, иногда беседовал со мной, а время от времени совершал прогулки в сопровождении Педро, который превратился в его близкого друга. Эудосия бродила, словно тень, по дому, а я проводила время за чтением книг, которые давно любила и к которым мне вновь захотелось обратиться тем печальным летом. Я не знаю, о чем говорили отец и Педро, не знаю, каковы были их излюбленные темы, но я знаю, что они пили вино в тени орехового дерева, на котором свили гнезда дрозды, и что, вопреки ожиданиям, я при этом не испытывала ревности: напротив, мне нравилось издалека наблюдать за дружбой двух мужчин, ибо в ней я чувствовала себя защищенной и любимой. Очевидно, именно это побудило меня не вмешиваться в их разговоры, а тактично оставаться в стороне.
В один из тех дней, когда мой отец вынужден был уехать по делам своей епархии, я вышла с Педро в город, чтобы купить необходимые ему для работы принадлежности, которых у него не было, поскольку он забыл их в В. Моя уединенная жизнь на протяжении последних лет с тех пор, как мы приехали из М., не позволяла мне ответить должным образом на вопросы, которые все время задавал мне Педро, касавшиеся истории П. или же качества магазинов, куда мы направлялись в поисках нужных ему принадлежностей. Моя жизнь ограничивалась лишь узким пространством между школой при монастыре и домом, мои немногочисленные подруги были случайными, как редкими и случайными бывали хождения в гости; я жила в постоянной надежде увидеть своего отца, поговорить с ним, поцеловать его и не испытывала никакой необходимости встречаться или беседовать с кем-либо еще; но сейчас, шагая рядом с Педро, я поняла, что теперь, когда моей матери уже нет, возможно, отец будет реже бывать дома. И тогда я вдруг почувствовала необходимость приобщиться к жизни городка, который я все последние годы игнорировала, и, думаю, впервые была любезна и приветлива со встречавшимися мне на пути людьми, непринужденна и мила в магазинах, разговорчика и весела в кафе, куда мы зашли перекусить, присев под тентом, окрашенным в теплые тона и защищавшим столы от ужасного августовского солнца, на открытой террасе на площади Феррерия. Именно там, в «Галатее», Педро предложил мне провести несколько дней в его доме в М., о чем, как выяснилось, он уже поговорил с моим отцом, с чьей стороны не было никаких возражений. Педро уверял меня, что в это время года городок освещен совершенно особым светом и что мне надо познакомиться с родиной моей матери, с людьми, которых она знала, с атмосферой, в которой она воспитывалась. Я позволила Педро и дальше распространяться на эту тему, не отвергая ни один из его аргументов; но уже с самого начала, когда он только еще начал говорить, одновременно делая наброски в блокноте и вызывая с трудом сдерживаемое любопытство окружающих, я внутренне приняла предложение.
Вечером, когда приехал епископ, Педро начал писать его портрет на одном из самых больших холстов из тех, что мы купили утром. А через несколько дней мы отправились в В., и картина так и осталась лишь наброском. Я полагаю, что это была своего рода дверь, которую Педро решил оставить незапертой, чтобы иметь возможность вернуться в дом, когда ему заблагорассудится, без всякой особой надобности, и он эту дверь, разумеется, использовал: процесс написания сей картины был самым долгим и медленным, какой только мне известен; но это также и самая необыкновенная картина из всех, что я видела. На ней мой отец изображен в облачении епископа, но прежде всего обращает на себя внимание не одеяние, а рука, держащая огромный золоченый посох с твердостью, в которой вовсе не чувствуется ни напряжения, ни агрессивности; крепкая рука не сжимает посох с силой, а просто держит его мягко и уверенно, хотя вряд ли эти термины точно соответствуют руке, что тверда сама по себе, а вовсе не благодаря ниспосланной ей мощи. Обращает на себя внимание и другая рука, готовая благословить и будто застывшая на полпути в дарственном жесте, как бы предлагающая пристанище для отдохновения; кажется, что эта рука собиралась благословить вас, но вдруг будто раскаялась в своем грехе гордыни и решила открыться и принести себя в дар, а вовсе не в жертву; это рука друга, твоя пристань или твой попутчик. Затем обращает на себя внимание лицо, вершина треугольника; здесь Педро, не знаю, сознательно или нет, отразил то, как он понимал Бога, которому поклонялся: епископ идет навстречу свету, свет падает на него спереди и освещает ему руки и лицо мягким сиянием, ласково обволакивающим его; это не ослепляющий и не призывающий свет, это просто свет, навстречу которому идет епископ, и лицо его дышит покоем, глаза открыто выражают сомнение, губы — желание, брови — ожидание, а едва обозначенные щеки — удивление; в нем совсем нет места ужасу, страху, опасениям; и весь этот эффект достигается благодаря простому абстрагированию от того, что мужчина одет в епископские одежды, ибо литургическое одеяние воспринимается как нечто второстепенное, вроде мантии, которую тебе дают, чтобы сняться на выпускной фотографии. Когда мой отец увидел завершенный портрет, он обнял Педро и сказал, что так ему хотелось бы встретить смерть; и тогда Педро ответил ему из соединивших их объятий, подмигивая мне и как бы не придавая этому особого значения, что так он будет впредь идти по жизни.
Я готова признать, что моя память слишком избирательна и что где-то в далеком ее уголке, куда не могут добраться способные вызволить ее чувства, прячутся какие-то мелкие события, которые не дано зафиксировать моему сознанию. Возможно, виной этому мягкое сероватое утро, вялая серость, обволакивающая меня морской влагой, солнце, что иногда прорывается сквозь облака и дарит мне тепло; но такова моя память, и таков этот день, дарящий мне воспоминания, навсегда остающиеся теперь в моей памяти. Такова и картинка, которая вспоминается мне сейчас и навсегда останется теперь такой в памяти; вот запечатленная в моем сознании сцена: мы втроем на веранде, освещенные тем же, что на картине, светом заходящего солнца, и мы поднимаем наполненные вином бокалы за наступающий вечер, мы поднимаем альбариньо{12} к свету, чтобы оно стало еще более золотистым.
Дом Педро был удивительным, дух его отца витал в галереях, где громоздилось множество ненужных вещей, экзотической посуды, замысловатых перегонных аппаратов, необыкновенных кукол, а также китовый ус, акульи зубы, чучело слоновьей ноги, лук и стрелы, принадлежавшие когда-то, судя по всему, ирокезам, мараки{13} и еще бог знает какие музыкальные инструменты, которым не так-то просто дать название, еще сложнее понять, как ими пользоваться, и совсем неизвестно, какие звуки из них можно извлечь. Каждая комната таила в себе встречу с удивительным, полным приключений и праздности прошлым, оставившим безошибочный след своего присутствия в каждом из помещений дома моего двоюродного дедушки, которое Педриньо дополнил своим богемным беспорядком, запахом скипидара, прислоненными к стенам картинами, валяющимися на полу недоеденными бутербродами… Эффект был удивительным: вдвоем отец и сын сумели нагромоздить там весь тот хлам, что имеет хоть какое-то название, а еще и тот, что даже имени не имеет, весь бесполезный хлам, что только существует на свете, все, что могло бы напомнить и вновь вернуть им события, которые они пережили так интенсивно, так поразительно. Педро брал слоновью ногу и рассказывал одну из историй своего отца, в которой участвовали очаровательные негритянки, красочные колдуны, танцы в полнолуние. Педро поглаживал челюсть акулы, и Карибское море дарило ему весь свет зари на мысе Сан-Антонио, между Юкатаном и Кубой, и можно было не только услышать, но и увидеть все то, о чем он рассказывал; он говорил о китовых усах, и океанская полярная белизна заполняла комнату приключением, уже ставшим семейным преданием, которое, казалось, пережил и сам рассказчик, путая в этом случае себя со своим отцом. Эти истории, повторяемые без конца, прекрасные и чарующие, страшные и возвышенные, необыкновенно простые и необыкновенно сложные, становятся в конце концов достоянием всего семейного клана, и все члены семьи рассказывают их как нечто с ними самими приключившееся, ими пережитое. В каждой комнате существовал целый мир, внесенный туда сведущими в искусстве жизни руками, крепко ухватившими мимолетные грезы, дабы удержать их и сохранить: тирольские колокольчики, русские матрешки, дудочки Андского нагорья, лассо аргентинских гаучо, трубки для курения опиума и маленькая бальзамированная голова хибаро{14}, заставлявшая тебя дрожать от ужаса, когда ты брал ее в руки. Таким был дом моего двоюродного дедушки Педро, таким был дом моего дяди, прибавившего к этому миру свой собственный, спасший его мистицизм, искупительную музыку, полную беззаботность. Я представляла себе своего двоюродного деда человеком безупречно аккуратным, искателем приключений — да, несомненно, но также и врагом беспорядка, способным поместить ногу слона рядом с ночным горшком и сохранять такое расположение вещей до конца дней своих, коль скоро он полагал, что эти воплощения его грез, а с ними и сами грезы должны стоять именно так, как он их поставил; и когда он смотрел на них, в его воображении смешивались охота на слонов с парижской ночью на левом берегу Сены и кокоткой из Лидо, у которой он позаимствовал столь необыкновенный сувенир. И он наверняка требовал, чтобы с его вещей ежедневно стирали пыль, не сдвигая их при этом с места: там они стояли и всегда будут стоять. И так было во всем доме. Но Педро, мой дядя Педро, позаботился о том, чтобы с них никогда уже больше не стирали пыль, внес беспорядок в их расположение и дополнил его газетными вырезками, сваленными на полу книгами, грязными тарелками и парой сиамских котов, которым нравилось точить когти о слоновью ногу. И я почитала мир Педро.
В этом доме, в этом мире, я провела, словно во сне, осень, последовавшую за смертью мамы. Лишь немногие события в моей жизни вызывают во мне более нежные и безмятежные ощущения. Мы ложились поздно, вставали поздно, обедали не дома, гуляли, я читала, слушала музыку, позировала дяде, который иногда, не предупредив меня и ничего не объяснив, запирался на один или два дня, чтобы писать; тогда я обходила места, видевшие, как бегала здесь моя мама в годы ее детства; я садилась на скамейки, на которых когда-то сидела она, или ходила в гости к ее подругам, которые, как мне казалось, вспоминали ее с любовью и уважением. Извещение, опубликованное Педро в местной газете, совершенно четко определило мое положение в В.: кто-то одобрял то, что я сделала, а кто-то осуждал это как глупый и никчемный акт высокомерия, как бесстыдство, угрожающее ценностям, закрепленным в веках. Нет надобности говорить, что дедушка и бабушка придерживались второго мнения.
В один из приступов художнической лихорадки Педро я решила навестить их, ничего ему об этом не сказав, и направилась к дому с низким каменным балконом, преисполненная всей той нежности, какую только смогла в себе отыскать. Дверь мне открыла девушка моего возраста в черном платье, белом чепчике и таком же переднике, и я вошла в дом, не допуская, чтобы меня заставили дожидаться у дверей или спросили, что мне угодно, кто я, чтобы мне сказали, что нужно подождать, что она сейчас доложит и тотчас вернется. Я вошла, сказала «здравствуйте!» и потребовала, чтобы служанка известила своих хозяев, что я здесь, или же чтобы она сказала мне, где они, и я пройду прямо туда, и пусть она не беспокоится; все это я выпалила одним махом, не переводя дыхания и не ожидая ответа. Девушка поколебалась и наконец закрыла дверь; потом тонким голоском сказала мне, что господа сейчас на веранде. Дом был мне не знаком; правда, моя мать часто рассказывала мне о расположении комнат и лестниц, о том, какой была та или иная комната, но в то мгновение я ничего не помнила. Я наугад пошла вперед, и, когда девушка сказала мне, что я иду не туда, я воскликнула: «Ой, какая же я глупая!» — и тут же исправила свою ошибку.
Они действительно были на веранде. Когда они увидели, что я вторгаюсь в их уединение, лица их напряглись, на них одновременно появилось одинаковое выражение, лишенное какой-либо нежности. «Как это ты здесь вдруг?» — сказала мне бабушка. «Я пришла в дом своей матери, вы мои бабушка и дедушка, мы не чужие», — ответила я. «Все равно так не делают», — изрек старик. Я тотчас же пожалела о своем решении навестить их, резко сделала пол-оборота и ушла туда, откуда пришла.
Придя домой, я не смогла сдержаться и, прервав работу Педро, бросилась в рыданиях к нему на грудь и рассказала, что произошло. Он молча выслушал меня и, когда я закончила, подтвердил, что я была права в обоих случаях: во-первых, придя туда, и во-вторых, уйдя оттуда. Таков был Педро, и именно поэтому я любила его. Затем он внушил мне, что скоро они сами позовут меня, и тогда он пойдет вместе со мной. Так и случилось. Долгие часы я ждала, пока исполнится пророчество; хотя мне это было неприятно, я должна была узнать свою семью, узнать, что они знают обо мне. Меня несколько успокаивало то, что они узнали меня, едва только я появилась на веранде, но меня беспокоило то обстоятельство, что им даже в голову не пришло поцеловать меня или изобразить хотя бы подобие улыбки, хоть что-нибудь. Прежде я всегда жила в стороне от семьи моей матери, но теперь, когда ее уже не было, мне показалось, что исчезло последнее препятствие к тому, чтобы я могла стать тем, кем должна была быть. Эта мысль заставляла меня плохо, просто отвратительно думать о себе все то время, пока я ждала, чтобы они меня позвали, но именно эта мысль дала мне силы, когда, поразмыслив, я гораздо глубже оценила поведение моей матери, ее мужество, ее цельность; моя мать не только не была препятствием, она была тем, что в конечном итоге ставило меня выше их. Именно с таким убеждением предстала я вновь перед дедушкой и бабушкой, потому что они действительно позвали меня, и я пошла к ним в сопровождении Педро. Мы пришли, та же девушка открыла нам дверь и провела в кабинет, где они нас ожидали. Мы сели, поцеловавшись без особой сердечности, и тут же вошла девушка с подносом, на нем были пирожные и свежезаваренный чай: чашечки из английского фарфора уже были расставлены на маленьком столике, который девушка тут же услужливо к нам пододвинула. Мы пили чай с пирожными и весьма рассудительно беседовали обо всяких пустяках — о чем, не помню. В заключение мы вежливо распрощались, я попросила, чтобы они поцеловали от моего имени мою тетю, путешествовавшую по привычке, которую она приобрела с тех пор, как Педро решил отправиться умирать в картезианский монастырь, и которой неуклонно с тех пор следовала; она отправлялась в путешествие и приезжала обратно умиротворенная, безмятежная, помолодевшая, сохраняя такое состояние на ближайшие три или четыре месяца. Мы договорились, что время от времени я буду приходить к ним и что проведу у них одни из ближайших каникул; но все это было сказано без особой убежденности и готовности.
Подойдя к воротам, Педро сжал мне локоть и сказал: «Очень хорошо, очень хорошо, ты все сделала очень хорошо. Все это когда-нибудь будет твоим, и они знают, что ничего уж тут не поделаешь».
Было жестоко и очень трудно вдруг столкнуться с реальностью, перед которой меня поставил Педро. Но ведь действительно другой возможной наследницы не было, если только моя тетя не решит вдруг выйти замуж. А все, принадлежавшее моей матери, было моим. Печально то чувство уверенности, что внушает подобная действительность, вернее сказать, печально, что эта действительность внушает уверенность, но несомненно, что она внушает ее. Педро посмотрел на меня внимательным взглядом и убежденно сказал:
— Все мое тоже будет твоим.
Я не смогла скрыть чувство несогласия с подобным утверждением, и Педро заметил это, иначе, думаю, он не сказал бы мне то, что сказал, смеясь:
— Но к тому времени ты будешь такая старая, что не справишься даже с ногой слона.
И потом предложил пойти поужинать где-нибудь для разнообразия, чтобы избавиться от неприятного привкуса.
Я еще несколько раз приходила в дом к моим дедушке и бабушке и к концу каникул стала испытывать к ним нечто вроде сострадания; я по-обещала себе постараться меньше ненавидеть их, забыть о холодности приемов, о негостеприимности их дома, об отсутствии фотографий моей матери на сервантах и полках, о банальности их бесед. Но одно неприятное событие все усложнило и помешало осуществлению моих благих намерений. Мне было семнадцать лет, и я жила в доме дяди, двоюродного брата моей матери, дяди, у которого по всем признакам когда-то был роман с моей тетей; в доме богемного и беспутного художника, сына моего двоюродного дедушки Педро, того самого «могучего мужа, волочившегося за шлюхами до самой смерти», и, разумеется, я была объектом пересудов. Однажды кто-то высказал нечто, касающееся меня, в присутствии Педро, и ответом была звонкая оплеуха, подобно удару кнута, отозвавшаяся эхом по всему городку. Впервые намеки такого рода вызвали подобный ответ со стороны моего дяди, который в аналогичных ситуациях раньше не говорил ни да, ни нет, оставляя инсинуации без внимания. С того дня люди стали смотреть на меня с большим уважением и не так свысока: прежде мне зачастую приходилось ловить на себе взгляды, брошенные сверху вниз. Эта пощечина окончательно восстановила мое доброе имя и добрую память о моей матери и укрепила мою уверенность в себе, впервые появившуюся после публикации извещения. Мне непросто истолковать и объяснить эти мои ощущения, но они таковы. Лишь бабушка и дедушка решили извлечь выгоду из создавшегося положения, начав атаку на Педро по поводу моего пребывания у него в доме. Они были не правы. Теперь, когда годы и расстояние предоставляют мне такую возможность, я могу смотреть на Педро как на мужчину и могу понять, что семнадцатилетняя девушка тоже может увидеть в таком приближающемся к своему сорокалетию человеке, как Педро, мужчину. Но тогда я видела в Педро моего дядю Педро, друга моего отца, существо несомненно обожаемое, обворожительное, почти столь же исключительное, как мой отец, которого я очень любила; но я не видела в нем, не могла видеть в то время самца. Теперь же я вижу в нем мужчину и в своих воспоминаниях ласкаю его руки и целую его глаза, теперь, когда уже слишком поздно. Когда уже слишком поздно и те долгие часы, когда я позировала ему, приобретают смысл, которого были лишены раньше, которого они не могли тогда иметь. Ибо если что-то и придает им сейчас смысл, то это как раз мой теперешний возраст, желание, клокочущее в моем горле и заставляющее меня мурлыкать, словно кошка, мое потное тело, разбуженное физическими упражнениями, долгой размеренной пробежкой по берегу ручья, в тиши лилий, обвеваемое слабым ветром, свежесть которого нежно ласкает мой пах, создавая ощущение нагого тела, обволакиваемого в вечерней прохладе взглядами Педро; он ласкает меня на полотне, бывшем некогда белым, и хриплый голос, исходящий откуда-то из глубины моего существа, бросает ему упрек в том, что он никогда не просил меня позировать обнаженной. Теперь я желала бы познать жар его мужского тела, я искала бы в нем запах самца вместо семейных ароматов, которые я с мучительным беспокойством отлученной вдыхала тогда; теперь, когда уже поздно.
Через несколько дней после описанного случая с пощечиной я вернулась в П.; тем временем мой отец уже принял ряд важных решений; их было так много, что моя память отказывается восстановить что-либо, кроме самых значительных. В моих воспоминаниях они как бы противостоят скандальным, но счастливым дням, проведенным с моим дядей спустя всего лишь месяц со дня смерти моей матери; теперь, по прошествии стольких лет, они кажутся мне совершенно нереальными, и не только потому, что произошло все это тогда, когда произошло, но и потому, что главным действующим лицом была семнадцатилетняя девушка, то есть я, а местом действия — тот городок, где все это случилось. Я вновь восстанавливаю в памяти факты, анализирую действия и не нахожу другого ответа, не вижу иного оправдания для всех моих тогдашних поступков, кроме полученного мною воспитания; ведь не может быть, чтобы лишь время придавало мне достаточную холодность для того, чтобы вспомнить все так, как мне предлагает это утро; не может быть, чтобы лишь моя короткая память рисовала мне эту картину жизни, что подчас кажется мне не моей, а иногда, напротив, ни чьей иной, кроме как моей или плодом моего воображения: ведь я была дочерью епископа, и человеком, более всего оказавшим на меня влияние, был мой отец. Так кем же был мой отец? Человеком с картины?
Среди многих решений, принятых моим отцом, фигурировала и передача мне в собственность принадлежавшего его родителям дома в П. Той осенью я поступила в университет, и мой отец решил, не знаю, правильно или нет, что Эудосия переедет жить к нему во дворец епископа О., а я отправлюсь, уже в ранге обладательницы собственностью, штурмовать вершины, которые вне всякого сомнения приберегла для меня Наука. Это известие ошеломило меня. Означала ли смерть моей матери в конечном итоге, что я потеряю и своего отца? Разве не решила я когда-то, что после ее кончины мой отец будет принадлежать только мне? Первое, что мне пришло в голову, это — где я теперь буду проводить каникулы, кто будет жить со мной в доме, как буду я жить в городе, где находится университет.
Отец известил меня о своем решении письмом, которое я нашла у себя на кровати. В нем он давал мне полный отчет о своих действиях, о проведенных переговорах, об условиях передачи в собственность, о том, какие оплаты произведены в налоговой службе и как я смогу получить деньги, которые позволят мне платить налоги и оплачивать расходы по содержанию дома, жалованье слуг и прочее, что положено мне по долгу владелицы собственности. Письмо возымело на меня уничижительное действие: я была семнадцатилетней девчушкой, а мир навалился на меня, полностью раздавив. В письме все было просчитано до миллиметра, все досконально выверено: до достижения совершеннолетия мне оставалось еще почти четыре года, и во избежание проблем с опекунством, которое он хотел возложить на своего брата, он распорядился таким образом, что коль скоро я была сиротой и владелицей собственности, я могла рассматриваться как совершенно свободная личность. Я не очень хорошо разобралась, что означал весь этот юридический язык, я и сейчас не до конца его понимаю. Мое беспокойство было вызвано тоном письма, равнодушием наполнявших его цифр, самим тем фактом, что всю эту лавину новостей мне сообщали письмом. Я горько заплакала. Чем больше я читала, тем более обделенной отцовской любовью я себя чувствовала: мне вручались не только дом и прочая недвижимость в П., но и почти все наследственное имущество отца, а кроме того, мне обещали в самый короткий срок уладить дела с наследством со стороны матери. Я почувствовала себя отлученной, изгнанной из того золотого времени, в котором жила до сих пор, и я заплакала, как плакала два месяца тому назад. Я плакала по своей матери, я взывала к ней. Я вдруг повзрослела и ожесточилась совершенно ужасным образом и дошла до того, что стала проклинать своего отца. Пребывание в доме Педро казалось мне теперь коварной западней, подстроенной ими, чтобы отвлечь меня, и я едва сдержала желание позвать своего дядю, чтобы он облегчил всю ту боль, что переполняла меня. Я даже думала о том, чтобы поджечь дом, покончить жизнь самоубийством или пустить все наследство на путешествия и распутную жизнь; я перечитала письмо сотни раз, пока не выучила его наизусть и не поняла наконец, что это было вовсе не письмо, а документ, из которого нельзя все же изъять любовь, собственноручное завещание, скрытое за формальными нотариальными распоряжениями, и что с его помощью мой отец шел ко мне путями, о существовании которых я и не догадывалась.
Когда через несколько дней отец вернулся домой, я обняла его, вложив в это объятие всю накопившуюся и терзавшую меня тогда силу, а он лишь сказал мне: «Жизнь — это одно, а наша любовь — совсем другое», — и потом повел обычную беседу, и мы, как обычно, играли в шахматы, говорили о литературе, слушали музыку, гуляли по саду. И я рассказала ему обо всем, что произошло в городке моей матери, о которой мы тоже говорили, а он вспоминал прогулки по другому саду, осенние сумерки, мое появление на свет, пребывание в М. и расчувствовался; но мы ни разу не заговорили о наследстве, ни разу о деньгах или имении; мы даже ни разу не заговорили об университете.
Так я оставила позади детство. В последующие дни я размышляла о своем будущем, о том, чем я хотела бы заниматься, где и в каких условиях. Мой отец сделал меня свободным человеком. Его пространные рассуждения о неравенстве, о несправедливости обычно заканчивались замечанием, что в нашем обществе, в этом конкретном типе общества, лишь культура и деньги делают человека свободным, а также мыслью, что каким бы циничным ни было это утверждение, каким бы циничным оно ни казалось, нужно всегда помнить, что скептицизм есть не что иное, как форма мыслительной гигиены, которую следует применять хотя бы время от времени. Возможно, у сеньора епископа был где-то запасной потаенный выход?
лежу без движения. Птичка королек в золотисто-красном оперении порхает над орешником. Зеленоватый воздух окутывает ее, пока она лакомится медом, нектаром, амброзией, душистой пыльцой; потом она вспорхнет и полетит над речными лилиями, чтобы выпить свою порцию любви, уводящую ее в осень; а я буду смотреть, как летит этот зеленоватый, почти бескрылый комочек, застыв, как сейчас, на этом холме, и у меня не будет даже самой маленькой порции любви, которую можно было бы поднести к моим сухим, обуреваемым желанием губам, душистой пыльцы, что погрузила бы меня в несбыточные грезы, ничего, что можно было бы выпить, ничего, кроме этого теплого утра, сквозь которое я мчусь в никуда.
Я лежу без движения, распластавшись на траве, погрузившись в покой безмолвия, делая легкие выдохи и слабые вдохи, чтобы вырвать из рук смерти причитающийся мне воздух, а тем временем размышляю о своей непростой жизни. Я восстанавливаю ее в памяти на протяжении всего этого тихого утра, куда я намеренно, потому что без этого было не обойтись, ворвалась из городской ночи в безумном беге, от которого теперь медленно прихожу в себя. Я действительно бежала очень долго, и во время бега я вспомнила девочку, которой была когда-то, девушку, которой могла бы быть, свои мечты, что повисли, запутавшись, на ежевичных кустах. А теперь я предаюсь лирической безмятежности; буколическая картинка поглотила меня, и я превратилась в траву, и меня приглаживает ветер — почему бы не закончить этот пассаж в таком несколько возвышенном тоне? А потом я начинаю все сначала и тут же вспоминаю теорию вдохов и выдохов, что заставила меня бежать размеренно, не растрачивая жизнь впустую, полагая, как йоги, что с каждым глубоким вздохом ты приближаешься к смерти, этому естественному завершению всего. И я смирила свой бег и приспособилась к легкой, игривой трусце, подгоняемая попутным ветром, в дуновении которого и родилось все, о чем я вам рассказала. А теперь я хочу сказать: если все это о квоте — правда, если мы действительно несем с собой некое число, всегда ничтожно малое, альфу и омегу быстротечности бытия, мимолетности грез, то самое золотое число, фиглярскую математическую чушь, ужасную шутку, порожденную нирваной, да-да, возможно, именно нирваной — ведь надо же свалить вину на что-то, — так вот, если все правда, то не приведет ли это число с собой заодно и прочие арифметические радости? Сначала одни, потом другие, в незабываемых упряжках, с тем чтобы как следует вспахать то безумное поле, что называется жизнью. Мне бы хотелось быть краткой и высказать разом все, что я хочу сказать, что я думаю, о чем размышляю с тех пор, как моя пробежка заставила меня упасть здесь в лирическом созерцании окрестностей. Но все мое такое родное и неотторжимое существо не дает мне выразить, даже только для себя одной, только для моего молчаливого созерцания, только для моего собственного восприятия ту открытую моему женскому взору бесстыдную мысль, что бьется в мозгу; однако я вижу, что завершаю очередную тираду, так ничего и не сказав. Как же подобраться к этой мысли? Какие уловки должна я применить для того, чтобы выразить сомнение, поглощающее меня? Так может быть именно суть ответа, возможного ответа, и сдерживает открытое выражение умозаключений, которые мне все же придется высказать, коль скоро я так далеко зашла в своем повествовании? Хотя, по правде говоря, мне действительно трудно высказаться по поводу столь тягостного вопроса. И все-таки это печально: бежать все утро в надежде поддержать форму и в конце концов прийти к тому, к чему я пришла. Да, есть смысл в том, чтобы бежать и вспоминать, сентиментально восторгаться пейзажем, иногда даже иронически подсмеиваться над собой, но прийти к таким рассуждениям!.. И если, говорю я вам, правда, что, насколько я помню, если верить стихам Габриэля Селайи, положенным на музыку Пако Ибаньесом, мы делаем тринадцать вдохов в минуту, а в часе шестьдесят минут, в сутках двадцать четыре часа, в году триста шестьдесят пять дней, и отпускаю я себе на жизнь восемьдесят лет, отсюда вытекают восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч полных вдохов из отведенной мне жизненной квоты, согласно теории йогов, которой мне сегодня пришло в голову следовать… Так вот, если все вышесказанное правда, то нельзя ли сделать так, чтобы каждому мужчине сразу при рождении производили следующие расчеты: четыре раза в месяц — это сорок восемь в год; сорок восемь в год, помноженные на сорок лет — все-таки это достаточные годы, — получается одна тысяча девятьсот двадцать эякуляций, составляющих среднестатистическую квоту среднестатистической жизни среднестатистического мужчины. Округлим до двух тысяч. Сделаем поправку на жестокий период отрочества с его тайными пороками: получается три тысячи. Но это ничто! Если следовать этому ходу мысли, какова же квота моего Кьетансиньо? Пятьсот? А может быть, около тысячи? А где же тогда те, что не достались мне?! Или я слишком быстро исчерпала источник? Израсходовала его?
Теперь вы видите, откуда берется эта ужасная пытка, и что означают для меня, гуманитария, упражнения в математике? Вы понимаете теперь, на какую неутолимую жажду я вам намекала, что за печальную участь уготовила мне жизнь, когда впрягла меня, глупое животное, в одну упряжку с тем, с кем впрягла, и что за смирение я постоянно демонстрирую, бесстыдно и публично выставляя его напоказ?
Узнайте же вы, порхающие корольки, белоснежные речные лилии, все те травы, что примялись под тяжестью моего страдающего тела, — мелисса, ладанник, чистотел, дурман, подмаренник — вы, травы, одаряющие меня ароматом наступившего дня, узнайте, почувствуйте ту болезненную долгую жажду, что привела меня сюда. Посмотрите же, травы, как мое перепачканное землей лицо искажает ужасная гримаса, как оно содрогается в давно сдерживаемом пронзительном стенании; знайте же, наконец, кладбищенские травы, что я либо махну на все рукой, либо мне придется упасть среди вас, растерзанной на мелкие кусочки. И я говорю вам, птички-щебетуньи, ястребы, королевские орлы, совы и жабы, филины и лешие, внимающие мне, притаившись среди огромных корней дубов или в гуще березовой листвы, взгляните же, куда ведет, куда привела меня моя мягкотелость, воловья кротость, умственная трясина, ведущая к реке. И все совершенно заслуженно, ибо я не смогла сделать правильные расчеты, забыла четыре правила арифметики. Что за нелепый бег: решила бежать четыреста, и, когда дошла до трехсот, мне вдруг сообщают: «Эй, уже тысяча пятьсот!» На тысяче я уже совершенно выдохлась, да что там на тысяче, раньше! Весь мой начальный напор, вся моя сила стали постепенно убывать, дыхание ослабело, и вот я лежу здесь, распластавшись на траве, как раньше среди лилий, и я вновь готова закричать: «О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!»
Ведь по мере того, как наступает день, в душе постепенно просыпаются песни, трава становится слаще, и морской ветерок взбирается по склону, вновь широко раскрыв свой взор навстречу надежде. Но теперь день уже в самом разгаре, трава утратила серебряный бархат росы, мягкость, подаренную ей влагой, и стала жесткой. Легкий ветерок, дувший с моря, должно быть, осел на далеких городских крышах, запутавшись в телевизионных антеннах, или застыл в мертвой неподвижности где-нибудь еще. Остался лишь покой, в котором пребываю я, укрывшись в прохладной свежести ручья, поглощенная созерцанием лилий. Там, во внешнем мире, нет услады, вне моего опечаленного сердца существует лишь наступивший ясный день, который никак не гармонирует с камнем и водой, составляющими мое существо; вне меня, вне покоя нет ничего; может быть, лишь яркие всполохи возле бора, от которого я прибежала сюда, к этой заводи, где лежу сейчас, распластавшись, словно вымоченный лен, чистая и белая, наедине с собой.
День уже наступил, я знаю это. Я встану и продолжу свой бег; меня ждут душные пустоши, и хотя высокие стройные вязы будут манить меня издалека к прохладной свежести ручья, мне придется пересечь эти пустоши, хотя я знаю, что они сухи и неприветливы. Я встану и тут же побегу, пытаясь ускользнуть от надвигающегося на меня призрака, но к нему же и прибегу, что, несомненно, будет логическим следствием моего увлечения бегом и математикой, будь они прокляты. И да будет проклят безответственный, своенравный, безрассудный и изменчивый день, который меняет состояние моей души с той же легкостью, с какой то позволяет солнцу сиять, то закрывает его туманом, то дает порывам ветра ласкать твои кудри, то вдруг нагоняет тучи, серые, как мысли, что возникают сейчас во мне, ибо я не знаю, способен ли кто-либо рассуждать о своем прошлом сколько-нибудь связно и последовательно. Нет, совсем непросто воспоминаниям, сверкающим, как вспышки молнии, составить гармонию с темнотой, что вдруг наступила как раз сейчас: перистые облака, предвестники холода, закрывают солнце, и с гор задувает свежий, скорее даже холодный ветер, вызывающий озноб, и вот тогда я говорю: кто может, кто в состоянии вспоминать, вновь переживать при таких неблагоприятных атмосферных явлениях, в столь жестоких метеорологических условиях сладостные минуты, проведенные в обществе мужчины? О, если бы время подчинялось мне! Если бы я уразумела раньше, что именно влияет на первозданную глину, из которой я слеплена! Я бы ни за что на свете не стала вспоминать, пока бегу с мокрыми ногами, преодолевая болото, озерцо или, выражаясь скромнее, глубокую лужу, ночь нежнейших стонов.
Мне придется считаться со своим телом: хочу я того или нет, другого у меня не имеется; в нем я живу, а все остальное — это внешний мир. Мне придется считаться со своим телом, а также и с этим днем: это все, что составляет для меня внешний мир. Из этого союза, из этой упряжки, из того, чего требует мое тело, и того, что предоставляет день, может возникнуть вечность, основная упряжка, что повезет меня вдаль. К примеру, тело требует, чтобы я вспомнила момент моего знакомства с Кьетансиньо — этим негодником! — а день недостаточно сер для того, чтобы я была в состоянии это сделать, но «тот бренный тлен, что окутывает душу, кто его поймет, Господи?»{15}. И это так же верно, как то, что я встаю, пускаюсь бежать и говорю: «Хватит, вперед, ибо все, что у меня есть, — это тоска».
Как бы там ни было, случилось так: он шел по Феррадуре, как я уже вспоминала ранее при более благоприятных метеорологических обстоятельствах. Действительно: столько мечтать перед зеркалами, всматриваясь в них, столько гадать над пламенем, вглядываясь в него, столько размышлять над барабанной дробью, уносящей тебя в прошлое, чтобы понять, что ни барабан, ни зеркало, ни огонь, ни гайта здесь не помогут: лишь благодаря погоде, с помощью погоды можно повернуть время вспять или галопом поскакать вперед, обгоняя его. Я признаю, что никакая не теория то, что я здесь излагаю, клянусь памятью моих предков, меня нисколько не волнует методология, я начала свою пробежку просто так, хотя как раз во время бега во мне стали всплывать воспоминания, и я торжественно утверждаю, что именно погода, атмосферные явления — это мое венецианское зеркало, мое яркое пламя, сладкая музыка моих воспоминаний. Вот вам пример: сейчас погода изменчива, сумрачна, неспокойна и таков же, в точности таков, и мой рассказ. Итак, я сказала (и сказала правильно), что шел он по Феррадуре, эдакая шхуна-бригантина, а его руки и высоко поднятая гордая голова в точности повторяли то совершенное триединство, что образуют фок, грот и бизань, те самые мачты, которые противостоят непостоянству моря, равно как и превратностям жизни, по крайней мере, так думал он, и именно так он объяснит мне это однажды, не помню толком, когда, но точно помню, что так он и выразился, поскольку он не очень-то был привержен, скажем, к слишком изысканным метафорам и всегда старался связать свои выражения с образом западной страны на берегу океана, страны сумерек, где солнце никогда не встает из моря; это доказывает, что безвкусица также является достоянием таких серьезных людей, как мой Кьетансиньо — этот негодник! Так вот, он шел, как я уже сказала, в обществе своих обожаемых родителей, с которыми то соглашался, то спорил в зависимости от яркости света или состояния неба, впрочем, и то и другое, как правило, совпадало с состоянием его духа, а оно, позволю себе утверждать, в свою очередь совпадало с состоянием души его матери; он жестикулировал так умело, так красиво и в таком истинно морском ритме, что я не могла им не восхититься. Должна вам также сказать, что тот вечер не был обычным; это был вечер, соответствующий дню двадцать третьего мая тысяча девятьсот шестьдесят третьего года. Предыдущий вечер соответствовал другому дню, не имевшему ничего общего с тем, и следующий тоже. Кроме того, я уверена, я бы даже сказала, абсолютно уверена, что в тот самый миг мой дедушка, мамин отец, предавался благочестивым воспоминаниям о моей покойной матери: мне это подсказывает мое тело. А мы ведь договорились, что я всегда буду с ним считаться, ибо это все, что у меня есть. Итак, он шел по Феррадуре, и я его увидела. Больше я его не видела вплоть до следующей осени. Я так хорошо помню дату, потому что в тот самый день я закончила филологический факультет и вернулась в П.
Тот день завершил период в несколько лет, воспоминания о котором, думаю, вполне благоразумно я храню лишь для себя: я провела эти годы за учебой и никому не обязана давать по этому поводу никаких объяснений. Впрочем, пожалуй, настало время что-то рассказать и об этих годах. Я жила в доме моего дяди, брата моего отца, с которым познакомилась только через несколько лет, потому что все это время он находился за границей; жила я в совершенном одиночестве и уединении, вся уйдя в занятия, и лишь изредка меня навещал мой дядя Педро, изредка отец и иногда какой-нибудь приятель или приятельница, дружба с которыми у меня разлаживалась, как только я замечала: она может привести к той глубокой близости, что дает право на откровенность. Меня считали странной, и мало кому удавалось умно защитить меня, ибо никто толком не мог меня понять. Да, я была странной — и все. И я усердно училась. Во время зимних каникул я уезжала в П. и следила за имением. Иногда я являлась во дворец епископа О. и говорила, говорила, говорила. А иногда, если мне не изменяет моя короткая память, я ездила к бабушке и дедушке и слушала и молчала, ибо это было удобно и соответствовало приличиям.
Я вновь увидела Кьетана после летних каникул, когда вернулась в К. с намерением поступить на отделение лингвистики и начать работу над диссертацией; у меня не было ничего худшего, на что можно было потратить время, и ничего лучшего, чем можно было заняться, а кроме того, у меня, разумеется, имелся более чем достаточный интерес к этой работе.
День определенно изменчив и неспокоен. В те пять лет умерли мои бабушка и дедушка, а моя тетя Доринда попыталась было жить со мной в надежде скрасить одиночество себе и мне. Она была подавлена — ведь за семь месяцев один за другим ушли ее родители — и никто не решился бы ей отказать в приюте; меня угнетало, что я так мало получила душевного тепла от своих бабушки и дедушки, так мало с ними общалась и многого не смогла узнать из-за ненависти, которую годами хранила в себе. И я решила не совершать той же ошибки по отношению к Доринде, которая в конце концов была сестрой моей матери, ведь откуда-то все же должен был взяться характер, определивший ее судьбу. Как это часто случается, я создала из бабушки и дедушки миф и согласилась принять мою тетушку, готовая установить отношения, которых раньше не существовало. Педро согласился с моими доводами, а отец сказал: увидим, чем это все кончится. Все закончилось быстро. Не было ни обид, ни проблем, никаких ссор: через несколько месяцев Доринда решила продолжить свои путешествия, а мне это показалось не только уместной, но мудрой и здоровой мыслью. Сейчас мы прекрасно ладим и, думаю, даже любим друг друга. Возможно, потому что обе чувствуем себя одинокими.
Шел дождь. Шел дождь, и я решила зайти в «Тамбре», старое кафе с угрюмыми задумчивыми официантами, влюбленными парочками у окон и подвыпившими компаниями, и там сидел он. Как он разглагольствовал! Какое красноречие исходило из его толстоватых, четко очерченных губ, какую глубину выражал его взгляд, казавшийся загадочным прежде всего из-за массивного носа, оставлявшего глаза где-то позади, из-за чего они выглядели далекими и темными; нос скрывал также слегка нависавшие над глазами веки, которые, впрочем, удачно оттенялись ресницами, являвшимися, вне всякого сомнения, отрадой его матери, такие они были длинные; они были такими длинными, что, казалось, опускались прямо на щеки, как я уже упоминала, румяные и толстые. Он слегка походил — теперь мой дух принимает это уже спокойно — на певца рок-н-ролла Пола Анку, который завораживал даже в таком доморощенном варианте. Я понимаю, какими жестокими можем быть мы, женщины, сколь отрицательны могут быть наши оценки, как несправедливы многие из наших суждений, когда они вызваны досадой и крушением надежд, но Кьетансиньо действительно был таким, он и теперь еще такой, только более лысый. Что же меня в нем привлекло? Что же это было, какой же порыв буквально пригвоздил меня к столу, стоявшему рядом с тем, за которым сидел он? Я думаю, это — его голос, его манера говорить. Ведь это немало. Красота его слов, мягкость его голоса, меткость его суждений как будто сделали меня маленькой рядом с ним. Заметив мое присутствие, он стал сначала говорить для меня, затем и смотреть на меня и наконец заговорил обо мне:
— У девушки, что там сидит, очень милые глазки и законченный мелкобуржуазный вид… Что бы она сказала, если бы ей пришлось принять решение, подобное тому, что сейчас предлагаю я? Так вот она бы сказала…
И он продолжал говорить, зная, что его слушает и им восхищается избранная публика, самые выдающиеся представители университетского сословия. Если кто-то приходил в возбуждение, Кьетан был живым воплощением сдержанности; если кто-то медлил с определениями, то Кьетан был сама революция, он представал перед моим взором милым и нежным, изысканным и мужественным, яростным и невозмутимым, спокойным и неистовым. А он продолжал бросать на меня взгляды и, обращаясь ко мне, теперь уже открыто улыбаясь самой восхитительной, самой обольстительной своей улыбкой, сказал:
— …а если я не прав, то пусть эта девушка, которая, несомненно, разбирается в таких вещах, скажет: разве Роже Мартен дю Гар, махровый реакционер, не написал «Семью Тибо», лучший роман о Первой мировой войне, по крайней мере, если мы рассмотрим его не с нашей частной литературоведческой точки зрения, что, впрочем, также может представлять интерес, а с революционных позиций, находящихся в нашей компетенции; так вот она…
И когда, готовая на все, я уже собиралась вмешаться, отважившись высказать противоположное мнение, хотя бы только для того, чтобы окончательно привлечь к себе его внимание, Кьетан и рта мне не дал открыть:
— …потому что то, что она собирается сказать, это…
И вновь говорил он.
Он поступал таким образом по крайней мере еще полдюжины раз, так, по крайней мере, мне показалось: «Памфлет — это совершенно не исследованный литературный жанр, и эта девушка…», и так до изнеможения. Когда он счел, что я уже достаточно очарована, то пододвинул свой стул к моему и обратился прямо ко мне:
— Как тебя зовут? Я тебя здесь раньше не видел.
— Все, что ты говорил, очень интересно.
Он удовлетворенно улыбнулся.
Очень скоро я уже пригласила его к себе на ужин. Он, не колеблясь, принял приглашение, бросив взгляд на своих товарищей, желая удостовериться в эффекте, который произвело мое предложение, мое первое предложение, и поскольку увидел, что никто ничего не заметил, продолжал разговор, не вставая из-за стола. Было такое впечатление, что Кьетан чем-то напоминает лягушку, которая, сидя на листе кувшинки, сама не понимая почему, вдруг первая прыгает и нарушает однообразие водоема, покой, тишину: она врезается в воду великолепным, четким прыжком, и брызги оповещают остальных лягушек о свершенном подвиге, а лягушка-фокусница тут же возникает из глубины вод как раз в том же месте, где она погрузилась, в самом центре расходящихся по воде кругов; она появляется на поверхности именно там, и новые, более мелкие круги, не совпадающие по времени с первыми, являются результатом абсолютной точности возвращения из глубины. Так и Кьетансиньо, как та лягушка, через несколько минут решительно встал и в виде прощания с другими лягушками бросил:
— Ну ладно, посмотрим, что ты можешь приготовить на ужин.
Принадлежавший моему дяде дом, в котором я жила, был большим и старинным, но отделанным и обставленным по-современному. Чтобы попасть в него, нужно было с одной из центральных улиц К. пройти через портал, куда когда-то могли въезжать кабриолеты, а теперь стояла моя машина, которую я всегда там ставила, и при этом еще оставалось довольно много места. Кьетан рта не раскрыл и не сказал ничего такого, что можно было ожидать; он вышел из машины, внимательно осмотрел каждый уголок портала, не знаю уж, из любопытства или просто, чтобы дать мне понять с самого начала, какой он умный и внимательный наблюдатель.
— Так значит, ты живешь здесь.
— Да, — ответила я ему, и мы поднялись по каменным ступеням. Было заметно, что Кьетансиньо получает удовольствие от всей ситуации, что возраст этих стен придает некую торжественность моменту; он казался довольным, хотя и не произнес ничего, что подтвердило бы мои догадки. Но было нечто, что угадывалось по блеску его глаз, по движениям головы, которая поворачивалась во все стороны, желая разглядеть все до мелочей, по слабому изгибу губ.
Мы вошли в дом, оставив плащи на подставке для зонтов у входа. Кьетан провел рукой по резным головкам, украшавшим комод в холле, проверил ногой мягкость ковра, потом, опершись локтем о косяк двери, ведущей в коридор, сжал кулак и положил на него голову; затем нахмурил лоб, опустил голову ниже и, закатив глаза, как Клиф Монтгомери, сказал мне:
— У тебя очень красивый дом. Он твой?
— Сейчас да, — был мой ответ.
— Так ты, значит, из…
— Что ты хочешь на ужин?
Пока я готовила, он прошелся по дому, порылся в библиотеке, поставил на проигрыватель пластинку, а потом сел читать журналы. Я уже начала было спрашивать себя, как так получилось и для чего я его пригласила, когда он появился в кухне, накрыл на стол и помог мне с готовкой ужина. Мы поужинали и стали танцевать. Насколько я помню, мы много говорили, и наступила ночь.
— Если бы у тебя нашлась свободная кровать, я бы остался переночевать.
Это было логическим завершением: теперь я знала, для чего я его пригласила. Я приготовила ему постель, показала, где находятся ванная и туалет, выключатели, холодильник, кофе, кофеварка и все то, что ему могло бы понадобиться, если он вдруг встанет ночью или утром раньше меня. Мы еще какое-то время поговорили, а потом каждый отправился в свою комнату.
Я заснула в ожидании его появления в моей постели и проснулась в уверенности, что он там. Но это было не так. Когда я проснулась, было около десяти часов утра, и в доме царила полная тишина; я вышла из спальни и постучала ему в дверь, нежно прошептав спасительное «вставай, лентяй»; ответа не последовало. Тогда я открыла дверь, ожидая застать его спящим, и обнаружила пустую и уже убранную кровать. Я довольно резко закрыла дверь и направилась на кухню.
Записка на столе объясняла отсутствие необходимостью быть на работе, выражала радость автора по поводу того, что он встретил меня и провел ночь в таком прелестном доме и намекала на новую встречу: «Мы непременно увидимся, можешь не сомневаться», и заканчивалась: «Твой…», далее следовала подпись того, кто был ответственным за столь великолепную ночь. Подпись меня удивила, но не стоит сейчас вспоминать о такой ерунде. Посуда после завтрака была тщательно вымыта и убрана, а для меня был накрыт стол. Придя в восторг, как школьница, что никак не соответствовало моим двадцати с лишним годам, я обхватила сама себя руками и, сделав несколько экранных па по кухне, вздохнула и сказала громким голосом, чтобы не оставалось никаких сомнений:
— Настоящий джентльмен.
В последующие недели я два-три раза заходила в «Тамбре», но Кьетана там не встретила ни разу. Говорить-то мы говорили с ним обо всем, но только не о нас самих, хотя иногда у меня и возникало ощущение, что на самом деле Кьетан говорил только о себе. Шла ли речь о Хо Ши Мине, или об ИРА{16}, двух его самых излюбленных темах, беседа, не завершившись, возвращалась к нему, неизменно сводилась к нему, проклятой лягушке! Я не знала, где его искать, а наша встреча вселила в меня тревогу и беспокойство, и мне хотелось, было просто необходимо найти его. Но этого не случилось, и через месяц я уже совершенно не мучилась от того, что не могу с ним увидеться; по правде говоря, к тому времени меня занимали другие дела.
Мой отец позвонил мне, попросив, чтобы я как можно быстрее приехала к нему; судя по всему, речь шла о чем-то неожиданном, что его очень заботило и волновало, но о чем он не захотел говорить по телефону; через полчаса я села в машину и направилась в О. Когда я туда приехала, уже совсем стемнело. Камни епископского дворца хранили солнечное тепло, а с двух величественных пальм у главного входа свешивались огромные гроздья фиников, горьких мучнистых фиников, заменявших привычные акант или каприфоль. Я оставила машину в одном из внутренних двориков и поднялась по лестнице, ведущей в личные покои моего отца. Мне открыла Эудосия, и я прошла прямо в библиотеку. Там он читал у окна, сидя в одной рубашке; отец поднялся и поцеловал меня, но еще до того, как он в волнении судорожно обнял меня, что-то в его глазах его выдало.
— Он здесь!
— Кто?
— Мой брат.
— Где?
— В Валенсе{17}. В гостинице.
И он заплакал, как ребенок. Он сдерживал рыдания с тех самых пор, как получил это известие, о котором никому ничего не сказал, и находился в плену всевозрастающего напряжения с того самого времени, как утром снял трубку и услышал голос брата. В первый момент отец его не узнал, что вызвало у него угрызения совести, казавшиеся мне совсем ему не свойственными, но тем не менее вполне понятными. Этот человек, такой цельный, такой уравновешенный, вдруг превратился в чувствительного хлюпика, заходящегося в рыданиях невротика, и мне трудно было принять его таким. Я смотрела, как он ходит по комнате, рассказывая о путешествиях и встречах, вспоминая фразы и события, объяснения и сомнения, и впервые я услышала рассказы о его детстве, непохожие на прежние, начинавшиеся и кончавшиеся в семинарии. Близкое присутствие брата вызывало в нем самые интимные воспоминания, и его беспокойство и страстное желание увидеть родного человека, с которыми мой отец жил уже несколько часов, стали постепенно передаваться и мне, никогда, или почти никогда раньше не думавшей о существовании своего дяди.
— Что он знает обо мне? — спросила я отца. И он ответил:
— Ничего.
И тогда я наконец поняла причину нервозности, терзаний, суеты.
— Что, по-твоему, я должна сделать?
Господин епископ остановился и посмотрел на меня, потом он нежно мне улыбнулся и ответил:
— Не думай об этом. Я хочу, чтобы ты с ним познакомилась, хочу, чтобы он полюбил тебя так же, как я.
Но в тот момент меня заботило другое. И я продолжала тревожно расспрашивать:
— А дом, он знает что-нибудь о доме?
Отец снова остановился и в растерянности посмотрел на меня, не понимая моей дерзости, не постигая моих целей, как будто за моим вопросом был сокрыт целый ворох тайных проблем. Наконец он громко и раздраженно сказал так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что он рассердился:
— Он ничего не знает о доме, он ничего не знает о тебе, но ты моя дочь, он мой брат — и точка.
И больше он не позволил мне ничего сказать. Он решил: я поеду вечером переночевать в какой-нибудь гостинице в Порриньо с тем, чтобы рано утром пересечь границу, а он сделает это вслед за мной на епископской машине. Мы встретимся в гостинице в Валенсе, и отец попросил, чтобы, даже если я увижу моего дядюшку раньше, я не спешила подходить к нему и подождала, пока приедет он, не лишая его, таким образом, возможности первым обнять брата и представить ему меня.
Я действительно провела ночь в Порриньо, рано утром встала с непривычной нервозностью, передавшейся мне, по всей вероятности, от отца, и направилась в Туй{18} к границе, намереваясь пересечь ее. В гостинице Валенсы я села на террасе с видом на реку и попросила, чтобы мне подали полный завтрак с двойным, очень крепким кофе. Вскоре из отеля вышел мужчина немного полнее и ниже ростом и с менее пышными волосами, чем мой отец, но такой же дородный и представительный; он подошел к крепостной стене, опоясывающей не только гостиницу, но и всю Валенсу на берегу Миньо, и застыл в неподвижности, созерцая противоположный берег реки. Проходили минуты. Я уже съела второй завтрак, а мой дядя все продолжал стоять, застыв в сдержанном напряжении, впившись руками в железную решетку на краю обрыва. В таком положении его и застал мой отец. Он подошел к нему, взглянув сначала на меня, и я легким наклоном головы ответила на его молчаливый вопрос, снимая все его сомнения; братья крепко обнялись и застыли в нескончаемом объятии. За исключением слез Кьетансиньо, обильных и легких, почти ливневых, если не океанских, я никогда не видела таких слез, молчаливых слез, исходивших из горла, стиснутого невидимой рукой, забитого словами, готовыми вырваться наружу, но вынужденными вернуться обратно перед очевидной ненужностью быть высказанными. Они долго стояли обнявшись, потом отстранялись, разглядывали друг друга и снова сжимали объятия. В конце концов отец сделал мне знак, и я, глядя на реку, направилась к ним по пустой террасе. Мужчины еще продолжали обниматься, но когда я подошла к ним, отец отстранил своего брата и, указывая на меня, сказал:
— Это твоя племянница, моя дочь.
Мой дядя посмотрел на господина епископа, тот молча кивнул головой; затем посмотрел на меня и крепко обнял. В это мгновение я начала его любить. Он проговорил тихо и хрипло:
— Боже мой! Боже мой! Благодарю тебя, Боже, благодарю.
Наконец втроем мы сели за стол, который до этого я занимала одна, и их аппетит был таким заразительным, что я попробовала немного от завтрака каждого из них, пока еще была в состоянии что-то есть, а потом принялась лепить шарики из хлебных крошек. Мой дядя все время удивленно смотрел на меня и повторял моему отцу:
— Она вылитая наша мама.
Потом клал свою руку на мою и смотрел на моего отца.
Так мы проговорили до полудня. Отец оставил машину на одной из площадок, расположенных возле гостиницы, он был в цивильном костюме; в полдень мы встали из-за стола и пошли прогуляться по крепости, которая в середине недели и в это время дня имела пустынный, почти заговорщический вид, что весьма подходило переживаемому нами моменту.
Возможно, я не хочу вспоминать больше, потому что это утро до сих пор живет в моей памяти, и мне просто не надо ничего вспоминать. Я хочу сказать, что могла бы даже сейчас вспомнить разговоры, мнения, обмен новостями, которым братья посвятили первые три часа своей новой встречи и которые завершились предложением отца перевезти моего дядю через границу на машине епископата. «Ты поедешь со мной, и посмотрим, кто посмеет тебя задержать». Но дядя отказался: он собирался приехать, но позже. Сейчас еще не время, и потом ему некогда. Он должен как можно скорее вернуться в Лиссабон, чтобы успеть на самолет, который доставит его обратно в Соединенные Штаты. Позднее он отправит к нам одного из своих сыновей, а мой отец тем временем соответствующим образом разузнает, как может быть воспринято возвращение его брата на родину.
Мы пообедали в той же гостинице, а затем все трое отправились в Лиссабон, остановившись на ночь в Порто, где я решила сходить в кино и дать братьям возможность поговорить с той свободой, которую бы уже не ограничивало мое присутствие. На следующий день мы проводили его на самолет и поехали в Виану{19}, где нас ждал остававшийся там епископский шофер; мой отец переоблачился и, попросив меня пересечь границу вслед за ним, вернулся в О.
Я пытаюсь отвлечь память от того ужасного поля чувств, куда я соскальзываю и где позволяю воспоминаниям полностью завладеть мною. Как будто лишь только то, что зиждется на неудачах или безрассудстве, иронии или неприязни, имеет право на существование вне наших чувств, и, напротив, чувствительность, сентиментальность, если хотите, оправданы лишь тогда, когда тесно связаны с бессознательными мотивами наших поступков. Возможно, так оно и есть, и, быть может, поэтому воспоминание о встрече, только что возникшее в моей памяти благодаря этому дню и по воле моего тела, таит в себе опасность, которой следовало бы избежать. Но нельзя отказываться от своего жизненного опыта. Память не может увильнуть от исполнения своих обязанностей, к каковым, в частности, относится проявление бессознательных, эмоциональных мотивов, что движут нами, и чувств, что скрываются за нашей памятью. Разумеется, мне гораздо проще вспоминать о скучной жизни родителей моей матери: я абстрагируюсь от уз, связывающих меня с ними, помещаю их вдали от моих чувств и препарирую их с тщательностью хирурга, той тщательностью, какой я не в состоянии достичь, чтобы рассказать даже самой себе о встрече двух братьев, которую на самом деле в том виде, как я ее помню, вполне можно было бы препарировать. Вовсе не ради красного словца я могу сказать, что молчаливое объятие двух братьев прорывается для меня пронзительным криком, подобным восклицанию «отец! сын!», и когда, по завершении бессознательного, чувственного момента воспоминания, образ встречи предстает в моей памяти совершенно объективным и холодным, по моему податливому телу вдруг пробегает вызванная, возможно, профессиональной деформацией, дрожь, возвещающая о том, что я не должна считать подобное состояние души свойственным обычному человеку, если использовать метаязык, привычный, скорее, для моего деда по материнской линии, а не тот, что использую я и который не очень-то мне по душе, но зато прекрасно соответствует моему мыслительному процессу. А было все так, как я это сейчас вспоминаю. Посторонний и объективный наблюдатель не смог бы сказать ничего, кроме того, что он видел, а видел он двух мужчин, обнимающих друг друга в полном молчании, настолько полном, что не слышно было даже тех звонких похлопываний по спине, которыми обычно сопровождаются подобные встречи и которые я никогда не могла соотнести с какими бы то ни было причинно-следственными отношениями.
Оскар{20} разговаривал с Оскаром, и Оскару меняли барабан приблизительно каждые две недели. Барабан, который, по крайней мере в представлении Оскара, будет отдыхать на чердаке какого-нибудь уютного старого дома уже после того, как напомнит ему о знаменитом в его стране разбивателе стекол, уже после того, как Гданьск назывался Данцигом и когда витрины фойе муниципального театра уже разлетелись на множество мелких осколков. У меня, как я уже говорила раньше, нет венецианских стекол, и я не в состоянии заглянуть в их глубину, у меня нет барабанов, нет теплых рассеянных огоньков пламени, по которым ко мне смогла бы вернуться память; у меня есть только день в моей туманной стране многобожия, и он столь же переменчив и непостоянен, сколь превратна воля моих богов. Иногда день кажется сероватым, и тогда воспоминания печальны или нежны, словно молодое вино; в другой раз он сияет, и тогда воспоминания полны смеха, кажущегося подчас даже неуместным, и совершенно четки и ясны. Конечно, даже если день сияющий, вовсе не одно и то же: находишься ли ты в каштановой роще, где свет совсем иной, или же стоишь в потоке солнечного света где-нибудь на скале, сидишь ли ты под ольхой, укрывшись в прохладе реки, или же предаешься возлияниям в каком-нибудь темном старом погребке, в котором время замерло в тиши. Итак, у меня есть день, и уже ясно, что дает или может дать день в моей стране. Представим теперь себе другой путь, который тоже служит для того, чтобы ухватиться за ниточку: мое тело. И если день есть день, то чего только не произойдет с «бренным тленом, что окутывает душу», особенно ночью, когда скала остается скалой до тех пор, пока на нее не опускается туман и не превращает ее в одну из страждущих душ чистилища, а рев ветра в дубняке достигает высот ужасающего стенания этой души. Вне всякого сомнения, совсем не одно и то же: предаваться воспоминаниям о встрече моих ближайших родственников или говорить, что я на самом деле думаю о той ночи, о которой недавно вспоминала, когда Кьетансиньо забыл произвести орошение, оставив меня сухой на всю ночь. Совсем не одно и то же. И причина этому в том, что я не могу выставлять в смешном виде моего отца, каким бы он ни был епископом из епископов, но могу рассказать, каков был тот, кто являлся, по крайней мере в течение какого-то времени, моим мужем, назовем его так.
Так вот, говоря о нем и принимая во внимание, каким становится этот день, я должна вспомнить, что снова увидела его лишь по прошествии двух месяцев или что-то в этом роде. После встречи с моим дядей я решила почаще бывать дома, если так можно сказать, учитывая, что это был дом моего отца, — я имею в виду епископский дворец в О., — а также пользоваться каждым приездом моего отца в К., чтобы увидеть его и поговорить с ним в каком-нибудь укромном уголке епископской резиденции. Иногда я думаю, что вся курия нашей страны знала о моем существовании; когда я была девочкой, многие священнослужители приезжали в наш дом в П., и я играла и гуляла с ними; на многих из них я стала с годами смотреть отстраненно и холодно, и так же вести себя с ними, а к кому-то испытывала нежную привязанность в память моих детских лет. Но всегда, в любом из этих двух случаев, мы с почтением говорили о господине епископе, справляясь о его здоровье, а затем начинали говорить о погоде; и никогда, никогда они не спрашивали меня о моей семье, о Педро, например, продолжавшем поддерживать тесную дружбу с моим отцом; мой дядя всегда наносил именно ему свой первый визит по возвращении в страну из своих путешествий по миру, который начал уже считать его чуть ли не национальным достоянием, что для художника такой страны, как наша, кое-что значит. Да, я думаю, что все священство знало обо мне, но уважение было взаимным и зиждилось оно, возможно, на том, что я никогда не исполняла никаких религиозных обрядов, а также на том почтении, которое мой отец вызывал у своих коллег, — почтении, основанном на его знаниях, на чистоте его намерений и еще на взвешенности его действий: он находил общий язык и с молодыми, и со стариками. Когда я приходила в церковные учреждения, ни одна дверь не закрывалась передо мною, и мой отец тут же принимал меня в качестве лица, связанного с ним родственными узами. Даже сам кардинал, толстый человек редкостной доброты, даже он, зная — я в этом уверена — кто я (ведь недаром же он родился в городке, соседнем с тем, где жили мои бабушка и дедушка), всегда принимал меня радушно и однажды, когда Кьетансиньо арестовали, я пришла к нему попросить, чтобы он походатайствовал перед губернатором провинции, и он сделал это прямо в моем присутствии, позвонив тому по телефону.
Я много беседовала с моим отцом до того, как приехал мой двоюродный брат, который должен был расчистить путь для приезда своего отца. В тех долгих беседах с отцом я узнала о причинах бегства его брата, о которых не хочу вспоминать, о женщине, на которой он женился в Соединенных Штатах, о детях, которые у них родились, и об университете, в котором он преподавал, и когда я вновь встретилась с Кьетансиньо, мне стоило большого труда ничего ему об этом не рассказать. Я встретилась с ним снова в «Тамбре», в ситуации, похожей на предыдущую, с той лишь разницей, что теперь я решилась приветствовать его, как только вошла, а он счел себя обязанным — так, по крайней мере, мне сейчас это представляется — прервать свои однообразные разглагольствования и нарушить магию звучных волн своего гласа, распространявшихся по всему кафе; он был все той же проклятой лягушкой, на этот раз отделившейся от своих сородичей, чтобы поздороваться со мной, что он и сделал, звучно поцеловав меня в обе щеки и пропитав их незабываемым ароматом «Мистера Денди», который я до сих пор ощущаю на своей слизистой, — вот негодник! — после чего представил меня всей компании:
— Вы помните? Я ужинал с ней в том самом доме, о котором рассказывал вам, где машину оставляют под сводами портала.
Компания переглянулась, бросая псевдопонимающие взгляды, а я вовсе не испытала никакой вины по поводу того, что живу в том доме, в котором живу, что дом принадлежит моему дяде и что мой дядя есть мой дядя. Я села, не придав данному комментарию большего, чем он заслуживал, значения, и приготовилась слушать речи этих революционеров, пытаясь мобилизовать свое внимание настолько, насколько это было возможно в те несколько секунд, что прошли с момента, когда я узнала, что главным моим опознавательным знаком был портал, в котором помещалась машина, а вся та ночь моей засухи концентрируется в одном единственном псевдопонимающем взгляде. Такие взгляды как бы открывали его адресату или адресатам путь для того, чтобы они представили себе все те наслаждения, которые может подарить мое тело, если — используем их лексику — заставить его работать. Я поняла это по обращенным ко мне взглядам девушек, легко доступным пониманию любой женщины, а вовсе не из слов Кьетана, который в этот момент уже начал говорить, приводя меня в полный восторг.
— Это не так, радость моя… — сказал он одному из своих слушателей, в то время как тот взглядом выражал нечто вроде: «Я как раз это и говорил. А совсем не ту чушь, которую ты мне приписываешь».
Он действительно говорил хорошо, мой блистательный Кьетансиньо. Он говорил с той же ловкостью, с какой вязал или вышивал крестиком, это было настоящее кружево, которое постепенно обволакивало всех, кто его слушал. Он знал это и эффектно играл интонацией с заученной, хотя вовсе и не натянутой, естественностью всякий раз, когда вставлял в речь какую-нибудь цитату, которую, как правило, никто никогда не читал и не слышал. Это была цитата из какого-нибудь неизвестного, а часто весьма сомнительного автора, почерпнутая в аннотациях к каким-нибудь диалектическим опусам, на которых ему нравилось оттачивать свои коготки. Если кто-то возражал, он мог прийти в ярость и даже начать смешивать с грязью инакомыслящего, крича на него, отчитывая его, порой почти, но лишь почти, доходя до страшных оскорблений, которых он, впрочем, никогда себе не позволял, не желая выходить за пределы того удобного круга, что очерчен доброй дружеской улыбкой, неожиданно и льстиво возникающей в нужный момент на лицах таких людей, как он. Как хорошо, как умно он отступал! Одной из привлекательнейших, из многих привлекательных черт господина епископа было то, как умно он играл в шахматы; самая привлекательная черта Кьетансиньо состояла в том, что беседа с ним представляла собой своеобразную шахматную партию, где каждое слово, каждый мыслительный ход были неразрывно сцеплены не только с предыдущей фразой, с которой они несомненно были связаны, но и с каким-либо суждением, высказанным ранее, гораздо ранее, и на которое намекала или о котором напоминала данная фраза. Он завоевал меня с помощью слова уже тогда, во время нашей второй встречи в «Тамбре». Время от времени я думала, не пригласить ли мне их всех поужинать у меня, но, к счастью, сомнения взяли верх, и я не решилась; потом я подумала, а не пригласить ли его выпить кофе, но отбросила эту мысль как почти что греховную. В конце концов я пошла с ними ужинать, а после ужина мы как бы по инерции вновь отправились в «Тамбре». Для меня, все предшествующие годы ходившей в кафе лишь затем, чтобы съесть что-то, чего требовало мое тело, потому что я, вполне естественно, в этом нуждалась, эти уходы и возвращения в то же самое место казались бессмысленными и неоправданными; но они совершались с единственной молчаливо всеми признанной целью; завести какую-нибудь очередную дискуссию или поднять проблему, которая бы всех захватила и вызвала всеобщий интерес. Шум, стоявший в зале, оглушал и мешал какому бы то ни было обмену мнениями, допуская лишь покаянное, нудное звучание одного голоса, самого сильного или самого почитаемого, который, выделяясь на фоне всеобщего гама, возвышался, заставляя замолкнуть все остальные. В той компании это был голос Кьетансиньо.
Когда я поняла, что мы вновь направляемся в «Тамбре», то лишь сдержанность, к которой я была приучена за многие годы, не позволила мне предложить свой дом в качестве подходящего места для беседы, если только речь действительно шла о беседе; ибо само это понятие подразумевает обсуждение и выслушивание кого-то еще, кроме оракула. Я не сделала этого и думаю, что поступила правильно: неизвестно, что могло бы произойти на открытом поле. Окружавший нас шум голосов служил своего рода защитой, она была необходима, и все это понимали. Это сейчас я так думаю; а тогда я просто довольствовалась тем, что постепенно входила в компанию, добиваясь своим приветливым поведением, чтобы мне позволили влиться в нее и оказаться поближе к Кьетансиньо, который, догадавшись об этом (потому что совсем-то дураком он не был), подзывал меня к себе или обращался ко мне, принимая меня под свою покровительственную сень. Уже тогда Кьетансиньо был совсем не мальчик, он достиг зрелости и являлся состоявшимся мужчиной, что добавляло еще одну привлекательную черту к упомянутым ранее. Первоначально на меня произвела отрицательное впечатление разница в возрасте, которую я отметила между ним и теми молодыми людьми, что его окружали, поскольку я редко видела его с людьми его возраста. Но со временем и под воздействием опьянения, искупительной жертвой которого я оказалась, я пришла к выводу, что возраст окружавшего его хора был следствием его юного и дерзкого ума, открытого всему тому новому, авангардистскому, что характерно для младых лет. Кьетан оставался молодым и революционером, потому что он всегда был рядом с юными, и именно он объяснял им, как и откуда надо начинать делать революцию. Это было необыкновенно; я, проводившая прежде время в уединении, зарывшись в книги, мучаясь угрызениями совести по поводу отсутствия солидарности с себе подобными, которое предполагало мое затворничество, теперь оказалась в самой гуще революционной борьбы и была уже готова увлечь себя в водоворот событий. Но этого не случилось, хотя и не по моей воле; события развивались несколько неожиданным для меня образом, и я совершенно не чувствую себя в этом виновной.
В день нашей второй встречи, поздно вечером, когда кафе уже закрывали, Кьетан спросил меня в присутствии всех остальных, нельзя ли ему переночевать у меня, и сделал это так откровенно, так невинно, что я не заметила в его предложении никакого коварства, озабоченная лишь тем, чтобы скрыть от других свою гордость: меня выделили, мне оказали доверие, и я была в высшей степени удовлетворена тем, что отношения между людьми развиваются так естественно, открыто и искренне, именно так, как мне говорил сотни раз мой отец, чьи слова бились сейчас в моем подсознании; но я все же была женщиной и в какое-то мгновение вдруг поняла, что это предложение может быть воспринято всеми как единоличное решение Кьетана переспать со мной, и, вспомнив взгляды, направленные на меня во время моего дневного появления в «Тамбре», отвергла предложение.
— У меня дома гости, я не могу, поверь, мне очень жаль, — сказала я ему.
Мой отец, епископ, внушил мне, в частности, и то, что решения, касающиеся двоих, двоими же и должны приниматься. Мой отец, епископ, внушил мне, сама не знаю как, что скромность — это бесценная добродетель, обладать которой — счастье, но Кьетан не щадил ничего из того, чему учил меня мой отец. Кьетан был упрямым и напористым, и он настаивал:
— Но я все равно провожу тебя до дома.
Нужно было держаться каких-то принципов, но в тот момент я не захотела, мне не интересно было раздумывать, каких именно, и я приняла предложение, оставившее нас с ним вдвоем.
— Пройдемся пешком, уже совсем поздно.
Кьетан положил мне руку на плечо, и мы пошли под снисходительными взглядами всех остальных, которые лишний раз убедились в том, что, как бы там ни было, решения принимает он; этого было достаточно, чтобы заставить меня произнести громко, так, чтобы все могли слышать:
— Единственное, что я могу сделать для тебя, это немного прогуляться.
Кьетан напрягся, я заметила это по руке, которую он положил мне на затылок, что как бы намекало на подчинение или власть и что для меня было более, чем достаточным, чтобы показать свою агрессивность. Я всегда считала, что любой тип отношений должен основываться на равенстве, и диктаторские нотки в голосе, властные жесты быстро начинали досаждать мне; я была свободным существом. По крайней мере, я была им, или пыталась быть, там, где чувствовала в себе достаточно сил, чтобы самой принимать решения. Я знала, что многие вещи для меня запретны, мне не дозволены: я не могла сказать, как другие, «мой отец» или «мой дядя», я могла говорить о семейных планах лишь в тесном кругу своих близких в доме в П., в библиотеке епископского дворца в О. или в дружеском уединении с дядей Педро; еще в очень немногих местах и при очень немногих людях — прежде всего при Эудосии, Доринде — я могла сказать «мой отец»; и я думала, что эти ограничения оправдывают мое полное неприятие какого бы то ни было принуждения, от которого, впрочем, я была весьма далека благодаря воспитанию, полученному мною в долгих разговорах с отцом и иногда также с Педро. Я быстро приняла решение и резко отстранилась от Кьетана.
— Спасибо, но теперь я могу дойти и одна.
Он не произнес ни слова. Он был ошеломлен и, думаю, делал жесты, говорящие о моем слабоумии; возможно, он подносил указательный палец к виску и закручивал там воображаемую гайку, возможно, он фыркал или щелкал большим пальцем о средний и указательный, ритмично размахивая рукой то вниз, то вверх. Что-то он наверняка делал, но меня это уже не слишком беспокоило: я знала, что на улице нет никого, кто бы мог нас увидеть. И еще я знала, что это останется тайной для всех остальных.
Проснувшись утром, я решила позавтракать где-нибудь в кафе и направилась в «Тамбре», шла медленно, думая об усердии, с которым стала посещать место сие, вовсе не будучи любительницей подобных повторений, по крайней мере, прежде, и озабоченная тем, что это могло создать у меня определенную зависимость. С другой стороны, я постепенно превращалась в человека, которого уже немного знают в узких кругах студентов факультета, посещающих кафе; я это заметила, когда вошла в одно из таких кафе и увидела: кто-то указывает на меня другим студентам из других групп или с других факультетов, и в этот момент я почувствовала себя неловко и ощутила свою незначительность. Размышляя над всем этим, я вошла в кафе; там сидел Кьетан. Увидев меня, он отодвинул стул и указал мне на него, приглашая сесть и помахивая одной рукой, в то время как другую осторожно подносил к губам, стараясь не запачкаться булочкой, которую он предварительно обмакнул в молоко.
Я позавтракала, сидя за тем же столиком и ведя неспешную беседу с Кьетаном. Закончив, торжественно объявила, что мне доставит удовольствие считать его приглашенным, и заплатила по счету.
— Теперь я тебе должен ужин и завтрак, — сказал он.
— Если ты считаешь, что ты мне должен, значит, должен, — ответила я.
Мы договорились встретиться после обеда в том же месте и в то же время, что накануне. Он пригласит меня на ужин.
Когда после обеда я пришла в «Тамбре», там стоял обычный гул, и были все те же люди. Во всеобщей суматохе я разглядела поднятую руку одного из официантов, который показывал мне белую бумажку. Я подошла, и он протянул мне записку. Это было лаконичное послание от Кьетана:
«Извини, мне пришлось срочно уйти. Я тебя найду. Целую. Кьет».
Мне бросились в глаза две вещи. Первое — это «Кьет»: обычно для такого имени, как у него, используется уменьшительное «Чиньо», а он написал «Кьет», которое я почему-то произнесла на английский манер, и у меня получилось нечто вроде «Куайт», что звучало и вовсе не по-христиански, а, кроме того, вызывало у меня ощущение чего-то мягкого, безвольного вместо ожидаемого спокойного, тихого, мирного{21}. Второе — это «целую» — несомненное проявление дерзости, которое я не могла принять, ибо оно подразумевало ситуации гораздо более интимные или, по меньшей мере, гораздо более близкие к интимности, чем это предполагала данная бумажка.
Что касается «я тебя найду», то в моем подсознании уже был готов ответ: «Да уж, найдешь», — который я сама толком не могла объяснить. В общем я перечитала записку десяток раз, пока наконец не положила ее на стол, за который села, вновь бессознательно пробегая глазами ее мелкие строчки. Как минимум, записка давала понять, что была не чем иным, как соответствующим ответом на мое поведение накануне, и, когда я окончательно убедилась, что только в этом и состоял смысл бумажки, К. показался мне пустым и лишенным сколько-нибудь серьезных оснований для того, чтобы я в нем задержалась еще хоть на одну минуту. И в порыве, прямую ответственность за который несет мой характер, я села в машину и направилась в В., где родилась и где покоится теперь моя мать.
Я приехала в В., когда совсем стемнело, и решила отправиться переночевать в дом Педро. Мне хотелось поговорить, погрузиться в приятную неторопливую беседу, не касаясь чуждых мне конфликтов, без полемических столкновений; просто говорить, слушать и, возможно, не соглашаться. Но при этом уметь ждать, отнюдь этим не тяготясь, пока собеседник закончит, и лишь тогда выразить свое мнение, как водится у уважающих друг друга людей. Не исключено, что твои собственные доводы растают за время этого ожидания, но это не так уж важно: их значительность, вытекающая единственно из тягостности самого ожидания, покажется тогда намного менее существенной. Итак, я хотела поговорить, просто поговорить с кем-нибудь, не испытывая при этом необходимости доказывать свою правоту. Я знала, что одним из тех, с кем я могла поговорить таким образом, был Педро, вторым — мой отец, несомненно, есть и другие; той ночью я постучала в дверь Педро, но Педро дома не оказалось. Я могла бы открыть дверь ключом, оставшимся у меня с прошлого раза, когда произошло нечто подобное, но подумала, что мне это вовсе ни к чему, раз его самого нет; лучше пойду переночевать в бывший дом моих бабушки и дедушки, он теперь частично принадлежал моей тете Доринде, а частично мне, хотя никто из нас не занимался дележом имущества и разделом самого дома, который мы по молчаливому согласию решили оставить таким, как он есть, каким был всегда. Я пойду туда и спокойно обо всем подумаю, вспоминая о матери; я была уверена, что тети дома нет.
По дороге к дому бабушки и дедушки, когда я уже оставила машину на стоянке на площади у церкви, один из соседей сказал мне, что Педро сидит в баре неподалеку, и я направилась туда.
В то время Педро был уже таким, какой он сейчас: пожилой, совсем пожилой мужчина, сохранивший ровно столько молодого задора, сколько необходимо, чтобы не казаться смешным; такой своеобразный тип ловеласа, который при этом одевается и ведет себя совсем не как стареющий ловелас и который вовсе не обладает этическими и эстетическими признаками стареющего ловеласа, возможно, потому, что умеет хорошо скрывать их под окутывающей его богемной аурой, под бесстрастностью маски, под небрежностью всего своего вида. И тем не менее это стареющий ловелас. У него еще блестят глаза, и он еще может заставить блестеть другие глаза, и я чувствую, что мною восхищаются и мне завидуют, когда я прохожу с ним под руку, люди оборачиваются, чтобы посмотреть: этот пройдоха идет под руку с такой молоденькой девушкой! Думаю, ситуацию мы оба ощущали одинаково, и не раз вместе подшучивали над каким-нибудь узколобым, которых повсюду хоть пруд пруди, хотя, возможно, на самом деле не следовало придавать подобным взглядам слишком большого значения.
Педро был там, за стойкой бара; он полусидел на высоком табурете в окружении людей, обсуждавших с ним какую-то новую тенденцию в живописи; помнится, речь шла о кинетическом искусстве, которое он, не знаю почему, смешивал с психодислептическим искусством, интересный образец коего он недавно видел в одном из подвалов Музея современного искусства в Нью-Йорке, как раз под тем местом, где находится «Герника», — это на случай, если кто-то захочет сделать вывод или прийти к заключению о том, что под разрушением скрывался хаос. Я улыбнулась, услышав его последнюю тираду, и подошла поцеловать его.
— Вот уж эта-то девушка знает, что к чему, уж она-то может с вами об этом поговорить.
И тут же подключил меня к разговору. Мы вышли из бара совсем поздно, и всем хотелось продолжить беседу. Приняв во внимание, что никто из нас еще не ужинал, мы решили пойти в дом Педро и поджарить омлет или сделать бутерброды, дабы смягчить действие алкоголя, который приняли в течение последних двух часов.
Я хотела рассказать Педро о своей жизни, а закончилось все разговорами о поп-арте, об оп-арте и еще о каких-то вещах, в том числе о третьей мировой войне, и все это отдаляло меня от самой себя, отчуждало меня от моих собственных проблем, которые постепенно стали казаться мне ничтожными и недостойными внимания. В шесть часов утра мы все еще сидели в мастерской Педро, рассуждая теперь о музыке и о ее роли в революционном мире и пичкая успокоительными таблетками собаку одного из присутствующих, чтобы она уснула и перестала выть и портить нам вечеринку. Когда собака заснула, народ стал расходиться по домам, и в мастерской остались, кроме нас с Педро, хозяин собаки и его приятельница, которые решили провести ночь в одной из многочисленных заброшенных комнат дома. Вскоре возникла тема об участии в подпольной политической деятельности как физической или моральной компенсации сексуальных неудач, и воспользовавшись этим, а также ввиду позднего времени, я прямо там и прилегла и притворилась спящей, пока наконец меня не прикрыли одеялом, а потом вышли на цыпочках, дав мне возможность спокойно поспать. Уже наступало утро.
Я проснулась с дурным привкусом во рту и с мыслью о том, что многие собаки тоже пребывают в плену собственных неудач. Причиной этому, возможно, было то, что в мастерской все еще пахло псиной, а, может быть, все дело было в какой-нибудь фразе, брошенной хозяином пса, худым андалузцем, похожим на семинариста, которого я, когда он говорил быстро, была совершенно не в состоянии понимать. Я прошлась по дому, обновляя воспоминания, которые хранила о нем: слоновья нога сменила свое место и теперь стояла на комоде, служа подставкой для фигурки полноватого улыбающегося сводника святого Антония; у него ярко блестела лысина. Я нигде не обнаружила внушающую ужас головку индейца хибаро и посоветовала себе не запамятовать и непременно спросить о ней своего дядю, как только он встанет. Я вышла в сад, немного прошлась по нему и отправилась завтракать в бар, в котором, как я предполагала, обычно завтракает мой дядя, то есть в ближайший бар на углу, где оставила Педро записку, что пойду прогуляться по городку и что скоро вернусь.
Стояло солнечное воскресное утро; жара еще не наступила, и на улице народу было немного. Я не спеша подошла к кладбищу, где покоится моя мать, и решила войти. В городке было, да и сейчас есть, два кладбища: верхнее и нижнее. У каждого свои ворота, и разделены они дорогой. Верхнее кладбище расположено под огромной, возвышающейся над ним скалой, которую местные жители называют «парусом» — простенький морской термин, навевающий мысли об океанских просторах; некогда эта скала служила основанием для зубчатой башни замка. На верхнем кладбище многие ниши выбиты прямо в скале, и туда можно проникнуть через отверстие ровно таких размеров, которые необходимы, чтобы внести гроб. Внизу скала как будто раскрывает руки, и кажется, что она обнимает кусочек земли, на спускающихся ступенями террасах которой находятся могилы тех, у кого не было достаточно денег, чтобы купить нишу в скале, или кто при жизни принадлежал семье, недавно обосновавшейся в В. На нижнем кладбище стоит церковь, и вокруг нее тоже расположены могилы. Церковь не очень большая, и капитель одной из колонн ее апсиды напоминает сеть, как бы наброшенную на нее сверху. Как раз рядом с этой колонной в церковной стене и находится могила моей матери. К ней я и направилась, проходя мимо надгробий, разглядывая знакомые имена и фамилии на могилах кладбища, где нет громких эпитафий и где, пожалуй, самой обычной фразой могла бы быть «твои дети помнят о тебе»; но я готова поклясться, что и таковой нет: имена и фамилии представляют собой практически единственные свидетельства о тех, кто там покоится. Педро утверждает, что отсутствие эпитафий объясняется чрезмерным увлечением одного из двоюродных братьев его отца ночными походами на кладбище, во время которых он писал на каменных плитах стихотворные эпитафии с ассонансными или диссонансными рифмами (ему было все равно), чаще всего в сатирическом тоне, отнюдь не хвалебные, но все очень высокого художественного уровня. Некоторые из них просуществовали до тридцать шестого года, а некоторые, вырезанные ножом на дверях церкви, можно разглядеть и сейчас. Дядюшка Педро, который и мне приходится дальним родственником, тоже не пережил тридцать шестого года, и на его могиле тоже нет никакой надгробной надписи; все то утро я искала его могилу, как безумная, и уверена, что, найди я ее, я бы сочинила какую-нибудь длинную эпитафию на испанском языке, чтобы начертать ее на голой каменной плите, которая несомненно лежит на ней. Внутри церкви надгробия тоже без эпитафий, но на некоторых начертаны цифры и странные символы — под ними покоятся родственники прославленного клирика восемнадцатого века; Педро регулярно ссылается на них, когда ведет речь о поэтических увлечениях своего дяди. Обычно он говорит, что именно от своего дяди унаследовал страсть к художественному творчеству, а тот, в свою очередь, унаследовал увлечение поэзией от этого досточтимого семейства, оставившего столько славных страниц в нашей истории.
Я немного поразмышляла обо всем этом, а затем пошла вдоль реки, по тихой ольховой аллее. Когда я пришла в бар, Педро уже сидел там. Дядя обладал удивительной способностью восстанавливать свои силы; я даже иногда начинала думать, что секрет состоит в том, что я исхожу из неверной предпосылки, будто ему нужно приходить в себя, в то время как в действительности ему не только не надо приходить в себя от чего бы то ни было, а это попросту его нормальное состояние.
— Я искала эпитафии твоего дяди, — сказала я ему вместо приветствия.
— Это называется хандрой, — ответил он мне, продолжая обмакивать в кофе чурро.
Я присела рядом с ним и взяла один из чурро с его тарелки.
— Горячие.
— Да.
Я поняла, что он ничего больше не скажет, пока я не приступлю к разговору, который привел меня сюда. Я слишком хорошо его знала, чтобы соответствующим образом истолковать его молчание, и решила изобразить легкое замешательство: я замолчала и взяла другой чурро, затем принялась читать лежавшую на столе газету. Потом взяла еще один чурро.
— Тебе нравятся чурро, — с некоторым нетерпением сказал Педро.
— Они вкусные.
— И горяченькие.
— Да, и горяченькие.
— Ну так, давай еще…
Он попросил еще порцию и начал вместе со мной просматривать газету. Когда принесли новую порцию чурро, он взял два из них и сунул один в чашку с кофе, чтобы он как следует пропитался, а другой стал откусывать с той стороны, что была мокрой. Потом сказал с набитым ртом:
— Он не умер, правда?{22}
— Нет.
— Он здоров?
— Да.
Меня этот разговор начал уже немного нервировать, и я вынуждена была признать, что он выиграл у меня одно очко: ведь это меня разрывало от желания с ним поговорить, это я приехала сюда, чтобы поговорить с ним. Он тоже, вне всякого сомнения, хорошо меня знал. Я довольно резко отодвинула газету, сложила ее, положила на сиденье стоявшего рядом стула и сказала:
— Пошли.
Он большими глотками допил кофе с молоком, пожалел о том, что пропадает вторая порция чурро, взял два из них, чтобы съесть на ходу, расплачиваясь у стойки. Получив сдачу, вернулся к столу, взял газету и сказал:
— Она моя.
И мы вышли на залитую солнцем улицу.
— Есть один молодой человек… — сказала я, чтобы как-то начать разговор. Он слушал молча, пока мы шли к дому и потом, только один раз, когда мы уже сидели в саду, прервал меня, указав на одного из своих сиамских котов, который чесал за ухом:
— Будет дождь.
И тут же вновь погрузился в сдержанное молчание. Я говорила ему о Кьетане, о той ночи, что он провел в моем доме, о том, что я ему сделала, о том, что он сделал мне. Когда дядя понял, что мне больше нечего сказать, заговорил он; но сказал немного:
— Ну, ты уже отдохнула, теперь давай выпьем вина.
Он спустился в погреб за парой бутылок, зашел на кухню, взял несколько банок консервов и накрыл в своем ностальгическом саду небольшой стол. Его замечания свелись к: «Там видно будет, делай, что подсказывает тебе сердце». День был великолепным, и действительно не стоило обсуждать с дядей две встречи с мужчиной, как бы хорошо тот ни умел говорить, и мы занялись вином и консервами.
Когда после обеда я покинула В. и направилась в К., то была спокойна и умиротворена, я уже не испытывала мучительной тревоги, терзавшей меня весь предыдущий день. Всю дорогу в К. лил дождь, как будто оправдывая предсказание кота, и вода лилась с силой и упорством, достойными лучшего применения. Приехав домой, я оставила машину под порталом, поднялась к себе и занялась подготовкой к занятиям на понедельник.
В течение многих недель, последовавших за поездкой к Педро, я проводила выходные в П., где мне нужно было проветрить дом и поговорить с прислугой, или ездила к отцу, а также в некоторые ранее незнакомые мне места: в древнее кельтское поселение в Баронье, тогда еще не такое разрушенное; сейчас оно совсем пришло в — упадок, и виной тому халатность одних и отсутствие культуры у других, да еще колеса автомашин во время так называемого мотокросса; в крепость в Бритейрос, расположенную на другом берегу Миньо, в той части Португалии, что когда-то была, да во многом и сейчас остается Галисией, и еще в несколько кельтских укреплений, которые наряду с монастырями (Осейра, Санта Кристина и Сан-Эстебан-де-Рибас-де-Силь, Селанова…) вызывали у меня интерес в тот период, когда я снова занялась поиском своих корней, теперь уже не только личных, но и национальных.
Во время одной из своих поездок к отцу я узнала от него о политическом положении его брата и о многочисленных возможностях его беспрепятственного краткого приезда в нашу страну; вскоре после этого разговора я получила письмо от одного из своих двоюродных братьев, тот написал о волнении, с которым его отец говорил обо мне, о радости, которую они испытали, узнав о моем существовании, и о том, что скоро он сам надеется обнять меня еще крепче, чем его отец. Это было прелестное письмо, которое я до сих пор храню, хотя и не помню где. Все эти хлопоты и эмоции постепенно стерли из моей памяти образ Кьетансиньо, и он почти полностью утратил силу, позволившую ему ранее завладеть моим воображением, несмотря на сложность моего положения в К., где все студенческие годы я старалась отмежеваться от других студентов, лишь изредка деля с кем-нибудь из них мое уединение. Эта окружавшая меня таинственная аура притягивала ко мне многих людей, их привлекали, не знаю уж, то ли мой дом, то ли я сама, или же окружавшая меня тайна, которую глупо было бы отрицать. Всегда находился кто-то, кто приходил попросить у меня конспект или вернуть мне его, кто-то, кому нечего было делать и кто заходил ко мне послушать музыку и выпить кофе. Я принимала всех, но никогда ни перед кем не раскрывалась; я знала, что это самый эффективный способ поддерживать живым огонек если не дружбы, ее не может быть там, где нет откровенности, то, по крайней мере, привычки часто и запросто заходить в дом с порталом, под сводами которого стояла машина. С некоторыми из моих гостей в течение не очень длительного времени я проводила иногда ночи, делила близость, однако все это завершалось вместе с завтраком и могло быть продолжено лишь после ужина; дни принадлежали только мне, и никто не мог даже близко подойти, чтобы разделить их со мной.
Теперь все было по-другому. Почти все мои однокурсники уехали, и в К. остались лишь те, кто жил там постоянно, да еще двое, которые, как и я, писали диссертации; они порхали с отделения на отделение, время от времени проводя одно-другое занятие в ожидании лучших времен или кадровых изменений, в результате которых их присутствие на факультете станет необходимым. В этом состояла привилегия постоянно проживающих в К. или же людей со средствами, обладавших, как я, деньгами, ибо мы могли продолжать учебу, в то время как большинство из наших однокурсников вынуждены были идти путем неудач, разочарований: иначе и не могло быть, если принять во внимание обстановку в государственных школах и в частных колледжах, однообразие тысячи раз повторяемых уроков, мелкую и ничтожную образовательную политику государственных образовательных учреждений, не менее мелкую и не менее ничтожную принудиловку частных учебных заведений. Этот путь они начинали в большинстве своем неосознанно: скорая свадьба и радость, что можно сыграть ее, уже имея место работы; выход из нужды благодаря постоянному заработку; значение, которое в то время еще придавалось возможности преподавать в средней школе; тысячи и тысячи маленьких ловушек, куда жизнь заманивает большинство из нас и куда мы так или иначе все в конце концов попадаем.
Теперь мое положение было иным. Мне не хватало общества друзей и я начинала чувствовать себя старой и одинокой; стала заходить в кафе, которые раньше обходила стороной, надеялась встретить там тех, кто увидел бы во мне преподавательницу, пусть молодую и начинающую, а также посмотреть, видят ли все еще молодые люди во мне девушку, каковой я уже переставала быть. Мой дом стал давить на меня, и я еще несколько раз заходила в «Тамбре», пока суета в конце учебного года, ожидание приезда дяди и два-три визита моих хороших друзей не отвлекли меня окончательно на несколько месяцев от этого негодника Кьетансиньо, который так хорошо умел говорить.
Учебный год наконец закончился, и я решила оставить дом в полном распоряжении моего дяди, он намеревался прибыть дней через пятнадцать — двадцать — срок зависел от расписания самолетов и от приезда его сына, который собирался остановиться либо в моем доме в П., либо, скорее всего, в епископском дворце в О. Я предпочитала удалиться, чтобы дядя мог спокойно пользоваться тем, что принадлежало ему по праву, и не навязывать ему присутствия чужого все-таки человека, пусть даже и племянницы, а кроме того, я следовала указаниям своего отца, который об этом меня попросил. Я решила ждать приезда своего двоюродного брата в П.
Кузен оказался высоким светловолосым юношей с коротко остриженными, как у новобранцев, волосами; он носил ужасные пиджаки в крупную, вызывающую клетку и рубашки с воротом в виде каких-то завязок, сжимавших ему шею, но был здоровым, добрым парнем, с которым я быстро подружилась. С ним мы повторили мои недавние поездки в кельтские крепости и в монастыри: было настоящим наслаждением наблюдать, как он восхищенно разглядывает петроглифы, пытаясь подсчитать, сколько лет назад они были выполнены, и размышляя над тем, что на этом самом месте когда-то сидел другой человек, любуясь закатом того же солнца, которое он созерцает теперь, того же самого солнца для них обоих. Его любопытство было неутолимым. Он знал П. лучше, чем я, он узнавал места и давал им правильные названия, замечал произошедшие в них изменения и любил их всей той любовью, какую мой дядя сумел ему внушить, а это было немало. Он сошелся также и с Педро, который, казалось, был призван стать тем горнилом, в коем сплавлялась воедино вся моя семья. И я провела двадцать с лишним дней, на которые задержался приезд дяди, в состоянии совершенного счастья, далекая от всего, что не касалось моего кузена, наших путешествий и того любопытства, что он пробуждал во мне. Его далекий мир, невиданные земли, тамошний университет, тысячи вещей, которые вызывали в моем воображении еще новые тысячи и которые он мне объяснял со своими характерными «эр», неуловимыми и ускользающими, словно угорь.
Дядя приехал с остальным семейством спустя почти месяц, и мы все трое — мой отец, кузен и я — отправились встречать его в Мадрид.
Моя тетя оказалась приветливой и простой женщиной, мой другой кузен, немного старше меня, — хорошим парнем, а кузина — совсем молоденькой, почти девочкой, моложе меня на два или три года. Вместе с тетушкой Дориндой, которая к тому времени в соответствии с одной из наших договоренностей, по поводу которых у нас никогда не было проблем, окончательно переехала в Мадрид, в дом номер одиннадцать по улице Генерала П., они составляли круг моих ближайших родственников, хотя обе мои фамилии были те же, что у тети Доринды. Впрочем, о последнем обстоятельстве не упомянул никто, кроме кузины, которая спросила меня об этом со всем своим глупым, дерзким и наигранным простодушием; при этом остальные члены семейства напряженно молчали. Я ответила ей, не придав ни вопросу, ни ответу особого значения, и через некоторое время, после того, как мой дядя поговорил с ней, она подошла извиниться и, плача, обняла меня. Я ей не поверила; но пока она рыдала и обнимала меня, я гладила ее прекрасные волосы.
Дни, последовавшие за возвращением дяди (вернулся только он, остальные просто приехали впервые), были днями непрерывных размышлений: он заставлял нас постоянно и невольно заниматься возвращением в прошлое, подчеркивая контраст между тем миром, который он когда-то покинул, и тем, который принимал его теперь. Однажды, когда мы были в нашем доме в П., в один из многочисленных приездов его семейства, думаю, что в первый, мы отправились осмотреть угодья, принадлежавшие семье, и остановились у домишек и сараев, сохранившихся в том виде, в каком мой дядя когда-то мог их видеть. Оказавшись в ситуации, когда он вдруг узнал то, что когда-то покинул, он увидел всю эту действительность настолько близко, что испытал потрясение от того, что подобное было не только возможным, но и реальным. Он как бы производил ревизию прошлого, останавливаясь на самых мелких деталях, составляющих само бытие — не только камень и воду, но и огонь: однажды увидав угольную лампу, одну из тех, которые я еще хорошо помню (как я боялась, что она взорвется!), забытую где-то в углу, он заставил нас назвать все осветительные устройства, какие мы только могли вспомнить. И мы углублялись в прошлое: после масляных лампад пришла очередь керосиновым, в которых смоченная в керосине тряпочка, когда она горела, называлась фитильком, затем мы вспомнили свечи, а потом наступило молчание. И тогда он взял слово и рассказал нам о березовых, ольховых, ивовых и вязовых факелах, которые он еще помнил. Мы провели целый день в поисках коры разных деревьев, чтобы понять, какая же подходила для факелов. Он говорил: она должна быть такой, чтобы, отделившись от ствола, тут же сворачивалась в трубочку.
Мои кузены знают теперь названия всех наших деревьев на нашем языке. В тот день они выучили названия, научились различать листья, цвет стволов, внутренние кольца и узнали, что не так много лет тому назад их отец входил в конюшню или бродил по просекам и тропам, освещая себе путь с помощью факела, сооруженного из сухой коры дерева, которая, будучи оторванной от ствола, сворачивалась в трубочку, чтобы потом породить свет в густой тьме дорог. Мой старший брат стал смотреть на своего отца несколько странным взглядом, в котором было и восхищение, и уважение, и некоторая отстраненность, и этнология, и социокультурная антропология и страх, все вместе. Что же это за страна? Куда он приехал? Как это может быть, чтобы известный ученый, пользующийся признанием в интеллектуальных университетских кругах, освещал себе путь с помощью факела? В глазах моего кузена читался страх. Как наиболее восприимчивый из братьев, он и окружающий пейзаж стал теперь видеть другими глазами и начинал уже любить эту маленькую зеленую, возможно, немного грустную страну с ее выстроенными всем миром домами, с ее собранным всем миром урожаем, с принадлежащими всем горами, с прекраснейшими свободолюбивыми дикими жеребцами в окружении кобыл и быстрых, как ветер, жеребят, с ее языческими ритуалами и древними народными обычаями, зарослями крапивы и тисовыми рощами, гайтами и рассветами. Мой брат наслаждался в этом раю, который он чуть было не потерял. Его взгляд эколога, взращенного на жевательной резинке и кока-коле, впитывал все то, что он собирался отобразить, вызволив из небытия, на страницах тех книг, которые он в конце концов напишет и которые принесут ему славу в его далеком федеративном государстве. Меня же его неподдельное изумление заставило вглядываться в себя самое таким пронзительным взглядом, что я даже испугалась. Некоторые вещи приобрели тогда для меня некий теллурический смысл, коим они ранее не обладали, а путешествие в прошлое, предложенное и осуществленное дядей, послужило поводом для пространных рассуждений, которым предавался мой отец и которые завершились беседами со мной в грустном уединении сада: прогресс последних лет — автомобили, телевизоры, ванные комнаты, стойловое содержание скота — явился результатом выкорчевывания прежних времен или, напротив, укоренения времен, пришедших вместе с эмиграцией, вместе с распространившейся повсюду нищетой. Так что же происходило в прекрасной маленькой и, возможно, грустной стране общей площадью тридцать тысяч квадратных километров? Новая эстетика, процветающая повсюду неорганичная архитектура вертикальных, фаллических, агрессивных форм не были свойственны стране камня, воды, огня и ветра, стране божеств и туманов, ночных призраков, ведьм и кулачных боев на сходках перед помолом зерна, или во время молотьбы, или когда собирались очищать кукурузу. Мой дядя искал свои собственные ответы в наших недоуменных вопросах, в наших безумных концепциях, в нашем отважном и дерзком невежестве. Мой отец, уединившись в углу комнаты, улыбался, храня тайну магии, породившей все это, создавшей как конечный результат, так и его составляющие. А моя тетушка превратилась в те месяцы в прижатый к фотообъективу глаз, в молчаливого и добросовестного наблюдателя; она как в рот воды набрала: она снимала кинокамерой и фотоаппаратом, молча глядя на деревни без электрического света, на плуги, которые называют римскими, но на самом деле они еще более древние, на людей, проходящих перед изображением Святой Девы, на вокзал в О., выплевывающий в город людей. Младшие дети дяди не в счет, они ничего не понимали, да и понимать не хотели: маленькая зеленая страна их отца была very beautiful{23}, и все тут. А я в своей агонизирующей одержимости все время оборачивалась назад и видела игривого котенка своего детства, бродящего среди кукурузы, и вновь, как тогда, удивлялась, узнав от отца: оказывается, у кукурузы есть женские и мужские цветы — и он показал мне, как выглядят те и другие; тогда котенок, кукуруза, реальность света и мое удивление были другими, и моя память заставляла меня переживать все заново.
Если память моего кузена была хорошей, то это потому, что ее создала память его отца, как породила она и те миры, что постепенно возникали перед нашими глазами, и те рассуждения, что из них проистекали, в том числе и о политике, которая вовсе не интересует мою память и от которой она абстрагируется, хотя и не совсем, ибо следствием именно политических рассуждений оказались обстоятельства, несомненно в ней сохранившиеся: ведь благодаря этим обстоятельствам я вновь увидела Кьетансиньо.
Я собиралась отвезти моих кузенов в К., где они сейчас жили в своем доме, то есть в доме, который прежде занимала я и в котором я вновь собиралась жить в ближайшем будущем. Мы возвращались с побережья, с длинного, вытянутого вдоль моря побережья под названием Лансада, где сухая или плохо обработанная земля просит оплодотворения у моря или плуга, чтобы он вспахал ее и подарил ей плод, о котором она мечтает и которого не может дождаться{24}. И выходит из моря Афродита, и улыбается Венера, и, как говорил мой отец, улыбается даже Лансадская Богоматерь, которая при таком имени должна быть не только отважной, но и полной снисхождения к человеческим бедам и нуждам{25}. Мои кузены, далекие от нашего коллективного, пантеистического мироощущения, все еще пребывали в полном изумлении от увиденного, когда мы подъехали к «Тамбре», этой трапезной долгих застолий, выставке докучливых желаний, утомительных разговоров и книжного отношения к жизни, и там, беседуя с моим дядей, сидел он, Кьетан. Мы подошли, и они встали, уступая нам место; мой дядя представил меня Кьетану:
— Близкий друг нашей семьи и наша удивительная гостеприимная хозяйка, а также наш гид…
— Мы уже знакомы, — перебила я его. — Что скажешь, Кьетан?
Кьетан никак не рассчитывал на возможность встречи, он казался испуганным и удивленным. Он успокоился, лишь когда ему представили моих кузенов, и дядя попытался сгладить напряжение:
— Это мои дети. Кьетан — мой единомышленник, и мы готовим нечто, что в будущем сможет изменить нашу страну, сможет превратить ее в совершенно иную, какой она сейчас не является, но должна быть. Ей ты тоже вполне можешь доверять.
И дядя указал на меня.
Потом мы говорили о многих вещах, некоторые из них действительно касались маленькой зеленой страны, того неизгладимого впечатления, которое она произвела на моих кузенов, и важности той новой реальности, которую они для себя открывали. Мой дядя и Кьетан встречались еще четыре или пять раз, из них два раза в доме, где я жила; в один из этих визитов дядя предложил его в полное распоряжение Кьетана для всего того, что ему может понадобиться в политических целях.
— Я согласна, — сказала я, — но мне кажется будет лучше, если предложение будет оформлено письменно и закрепит сдачу внаем двух комнат, спальни и чего-нибудь еще, чтобы я не оказалась потом замешана в чем-то, в чем не принимала никакого участия.
Мое предложение произвело плохое, ужасное впечатление, но то, что предлагал дядя, означало бы нарушение моего уединения, означало бы правомочное присутствие в доме всей этой оравы фанатиков-фантазеров, которые расположились бы лагерем по всему дому, не боясь ни бога, ни черта. Увидев недовольное лицо своего дяди, я отдала себе отчет в неосуществимости своего предложения.
— Принимая во внимание, что я здесь живу, ты должен был раньше поставить передо мной этот вопрос, и мы бы решили его вместе. Если только речь не идет о том, чтобы я уехала и освободила дом.
Первоначальное неудовольствие сменилось изумлением; дядя, вне всякого сомнения, сделал свое предложение под воздействием эмоционального порыва, импульсивно и безответственно. Это был самый большой, если не единственный инцидент за все время его пребывания у нас, во всех остальных отношениях оно было счастливым и необыкновенным, и моя память верно хранит воспоминания о нем. Конечно, дом принадлежал дяде, и он имел право распоряжаться им. Наступил момент чрезвычайного напряжения, и Кьетан по обыкновению нахмурил лоб, а потом принялся разглядывать меня, пряча под нависшими веками глаза, обнесенные частоколом ресниц, которыми так гордилась его мать, вложив в свой взгляд все презрение, коего заслуживала моя позиция мелкобуржуазной интеллектуалки. Я осталась невозмутимой, продолжала говорить и почувствовала себя хозяйкой положения; Кьетану оставалось лишь взирать на все происходящее взглядом, характерным для школы Элиа Казана, определяющим всю эстетику, которая, согласно Жиду, теснейшим образом связана с этикой; а была сия эстетика заимствованной и несколько одичавшей, к тому же она значительно проигрывала в «визаже» вышеупомянутого, как я уже указывала в другом месте этих воспоминаний, то есть в цухлой и вялой физиономии отрекшегося от своих еврейского отпрыска. Кьетан продолжал так смотреть до тех пор, пока наконец не смирился, устав или не зная толком, что сказать, или желая потянуть время, чтобы обдумать ответ; на ответы-то он был большой мастер, и они рождались у него внешне совершенно спонтанно, но на самом деле всегда являлись плодом долгих раздумий, которым он, по-видимому, сейчас и предался. Он поднялся со стула, прошелся по комнате, медленно повернулся два или три раза на каблуках, будто манекенщица на показе мод, вернулся обратно и свысока, по-отечески подняв указательный палец, не отводя взгляда, который он считал глубоким и проникновенным, сказал мне:
— Когда-нибудь кто-нибудь вспомнит предательство, которое ты сейчас совершаешь. У народа хорошая память.
— О, да! — вставил дядя.
Мой дядя был человеком здравомыслящим и благоразумным, и он извинился передо мной, понимая, что я за этот месяц исходила по его вине столько дорог, сколько он не прошел и за последние двадцать пять лет, так он все и выложил Кьетану, чей взгляд стал другим, хотя я и не смогла толком понять, выражал ли он теперь восхищение, зависть, презрение или удивление; впрочем, существует еще три или четыре способа истолковать его, на которых я не хочу останавливаться. Дом по-прежнему будет принадлежать только мне, заключил мой дядя, принося свои извинения, а еврейский отпрыск — говорю это без какого-либо уничижительного оттенка по отношению к столь выдающемуся этносу — многообещающе и примирительно улыбнулся, соглашаясь с принятым решением.
Мои кузены присутствовали при этом разговоре молча, лишь в самом конце вмешался старший, предложив другой дом, поменьше и более уединенный, принадлежавший семье в окрестностях К. Этот дом действительно был отдан для использования в борьбе, в которой принимали участие мой дядя и Кьетан. Так вот, по завершении беседы я опять договорилась с Кьетаном увидеться через несколько дней: он зайдет за мной. Мы не обсуждали ни нашу последнюю встречу и его «я тебя найду», ни что бы то ни было иное, что могло бы нас взволновать, но я вновь оказалась под впечатлением его красноречия, хотя меня совершенно не тронул его взгляд, который был, по всей видимости, взглядом сердцееда. Позднее, когда уже будет решено, что мой кузен остается в К. для изучения маленькой зеленой страны с точки зрения антропологии, в которой он специализировался, он мне признается (он делил свой дом, дом своего отца, со мной и являлся молчаливым свидетелем моей жизни), что было бы ужасно, если бы кто-нибудь нарушил своим присутствием очарование старинного особняка и наше взаимопонимание (он никогда не был особым поклонником Кьетана), и что он благодарен мне за вмешательство, сделавшее неосуществимой возможность делить с кем-либо наш дом. Но это уже совсем другая история.
Закончив разговор, мы пошли в ресторан, где вместе пообедали, а еще до того заглянули на рынок, чтобы купить продукты на ужин, потом зашли домой, чтобы оставить купленное; всю дорогу мой дядя рассказывал мне, словно оправдываясь, как он познакомился с Кьетаном, как встретился с ним в баре и какое значение имели и смогут иметь в будущем эта встреча и его отношения с Кьетаном. Слушая дядю, я думала, не является ли все это не только оправданием, но и своего рода попыткой вовлечь меня в их борьбу, познакомить с ней; мне бы хотелось думать, что это не так: ведь все, что рассказал мне мой дядя, затем помогло мне понять, как вести себя с Кьетаном, как определиться в политическом отношении и решить для самой себя степень своего участия в деятельности политического подполья; получалось так, что это подполье добавлялось теперь к тому, в котором я постоянно пребывала в качестве дочери епископа и матери-одиночки. По отношению к Кьетану я всегда находилась в привилегированном положении: я знала о нем все, он же не знал обо мне ничего, чего бы я не хотела, чтобы он знал; он не знал даже, кто мой отец, и тем не менее все пошло своим чередом. То, что было подготовлено тем летом, произошло с участием Кьетана и моего дяди и с помощью, пусть не прямой, но весьма эффективной, моего старшего брата и моей собственной. Дядя оставался тем, кем он был всегда, но теперь его позиции подкреплялись наличием у него паспорта гражданина США и братскими узами, связывавшими его с епископом О., и можете поверить, он не преминул воспользоваться обоими обстоятельствами, хотя мне не слишком нравилось, как он выставлял напоказ второе из них.
Ужин был у нас дома, если только то, что приготовила моя кузина, можно считать таковым: в качестве первого блюда — салат из латука, сладкого перца, огурцов, помидоров, фасоли, лука, свеклы и еще чего-то, что сейчас я не могу вспомнить, все перемешанное, в сыром виде, без капельки соли, оливкового масла или уксуса, которые могли бы сделать все это не таким жестким и более съедобным для добрых христиан и приличных людей. В качестве второго блюда были поданы различные сорта сыра, которые предполагалось запивать кока-колой или пивом. Просто чудо что за ужин.
Хорошо еще, что поскольку дом в течение долгого времени был на моем попечении, в кладовке нашлись консервы, копченый окорок, колбаса и пара бутылок вина, это позволило поужинать (не хочу сказать, что лучше, но, по крайней мере, так, как мы привыкли) Кьетану и мне, а также моим дяде и старшему кузену, которые с удовольствием присоединились к нам. В результате после ужина осталось столько салата, что его хватило бы для прокорма на протяжении нескольких дней пары поросят, а разнообразие сыров, к которым я добавила еще два сорта из тех, что хранились у меня в кладовке, послужило компенсацией этому кулинарному безобразию. Иностранцы ничего не едят, они стройны и проворны, как косули, это правда: они едят только тогда, когда еду готовишь ты, и уж тогда они наедаются до отвала; у себя дома они готовят сами, и в этом случае ты умираешь от голода. Однажды, когда я выложила это свое соображение Кьетану, он счел себя глубоко оскорбленным и обозвал меня деревенщиной, сказав, что с такими людьми, как я, маленькая зеленая страна никогда не продвинется вперед, но в тот вечер он ел мою еду, и надо было видеть, какие строил гримасы, пережевывая зеленый сырой перец. Однако салат оказался как нельзя кстати, когда к концу ужина появились Педро и моя тетя, которая, по-прежнему одержимая своей страстью к фотографированию, изъездила множество дорог маленькой, зеленой, бедной и грустной страны в поисках людей и деревьев, всего того, что можно было увековечить на фотопленке. Они с Педро очень подружились, возможно, благодаря своим художественным пристрастиям, и их отношения вдруг возбудили во мне ревность, хотя чисто внешне эти отношения объяснялись как будто лишь общей страстью к иконографическому отображению мира. Должна признаться, я никогда не переносила рядом с собой женщин: пока были только господин епископ и Педро, все шло хорошо; когда к нам присоединились мой кузен, Кьетан, мой дядя и другие мужчины, возникающие в моей памяти, все было гармонично и безопасно; но стоило появиться женщинам, как все рушилось. Я могла переносить Кьетана, если он был мой и говорил для меня, Педро и мой отец всегда были моими, но если вдруг по какой-то случайности они оказывались окруженными одинокими женщинами, будь то даже Эудосия или Доринда, во мне просыпалась глухая агрессивность, и все становилось с ног на голову, и проявлялось это, как я теперь понимаю, в моей язвительности и в моем холодном металлическом тоне. Так я относилась к кузине, ревнуя ее даже к ее братьям, так же и к тете, использовавшей Педро в качестве личного гида по прекрасным долинам и идиллическим рекам, пока мой дядя создавал новые политические группы, реорганизовывал старые и искал каналы для поступления денег, что вступало в противоречие с моими представлениями, сформировавшимися благодаря сентиментальному воспитанию, которое, как я уже неоднократно замечала, моему отцу удалось мне дать.
Пришла счастливая парочка — моя тетушка и Педро, и мне не хочется вспоминать о чувствах, которые я испытала, глядя, как он, будто кролик, грызет так называемый салат да еще говорит, какой он замечательный и что ничего лучшего он никогда не едал. В какое-то мгновение я даже подумала, не наступает ли у него раньше времени старческое слабоумие, и почувствовала чуть ли не отвращение к этой большой любви своей жизни. Меня, нас обоих спас украдкой брошенный взгляд его глаз, глубоких, как реки, бездонных, как черные зеркала, в котором лукаво светилась шутка и отражалось то скрытое усилие, что диктовало ему его хорошее воспитание. Когда ужин неспешно перешел в карточную партию, Педро, отдавая дань своему происхождению и хорошему вкусу, постоянно прикладывался, пока раздавали карты, к вину, сыру и окороку, чтобы проверить, насколько он прокопчен, совершая своеобразное гастрономическое путешествие в обратном направлении, вновь делавшее его тем, кем он всегда был в моих глазах. Я не могу отречься от своего существа, от своей сущности, состоящей из тех мелких и ничтожных мотивов, которые заставляют меня мыслить и действовать, ощущая себя собственницей такого количества вещей, что если всерьез об этом задуматься, в конце концов начнешь испытывать страх; глубокий, идущий из глубины времен страх матери-покровительницы, почти наверняка такой же нетерпимой и властной, как курица-наседка, стремящаяся укрыть всех под своим мягким теплым крылом. Все это я поняла в тот вечер, когда Кьетан ушел, а мы с Педро остались поговорить наедине в той же комнате, где когда-то всю ночь я проболтала с этим негодником; и я поведала дяде о своем чувстве собственности и о той нетерпимости, с которой оно проявлялось. Педро улыбнулся, приласкал меня, и в его голосе зазвучала нежность. Его руки и голос были прежними, но в тот момент они впервые показались мне старческими: появилась какая-то неведомая прежде сентиментальность; голос дрогнул по-новому, руки стали несколько тяжелей; я посмотрела на дядю испуганно и тревожно, и он со свойственной ему проницательностью заметил это.
— Да, — сказал он мне, — я постарел, и ты, женщина, это увидела, и ты, женщина, обнаружила это. Не знаю, любить тебя теперь или убить?
И голос его был исполнен тоски, и голос его был полон любви, и я не знаю, пригрезилось ли мне та ночь, или действительно все так и было. Помню свою руку у него на затылке, которую я мягко положила, чтобы приблизить его лоб к моим губам, его благородный лоб к моей груди, его детский страх к моему лону. И мы любили друг друга весь остаток ночи, и рассвет застал нас в том же положении, с которого началось это ночное плавание. Мы любили друг друга, и когда мы услышали тот шум, что постепенно появляется, возникает в домах, когда их обитатели кашляют или встают, волоча ноги, или потягиваются в кровати, так что стонут пружины матрасов, и жизнь возвращается в свое русло, Педро поцеловал меня долгим поцелуем, вложив все свои чувства в этот сладкий поцелуй, запечатленный на моих губах, и поблагодарил меня голосом, который до сих пор звучит у меня в ушах, ибо он очень серьезно сказал мне, что это была последняя ночь любви в его жизни.
Позднее в шутливых ситуациях я много раз спрашивала Педро, внешне также в шутливом тоне, сколько ночей любви было у него в последние месяцы. И тогда у Педро глаза становились, как у ребенка, которого обманули, неправильно поняли и который выражает свои чувства по этому поводу взглядом, полным упрека, и он отвечал мне, что его последняя ночь любви уже давно прошла. И я всегда ему верила и всякий раз вновь спрашивала его об этом, возможно, для того, чтобы усладить свой слух его невысказанным упреком. Несомненно дорогого стоила та единственная ночь любви, завершившая целую жизнь нежной привязанности и дружбы. И не стоит говорить «если бы я знала раньше», потому что если бы это произошло раньше, то, возможно, это было бы совсем не так, а греховно и грубо, совсем не так, как в тот раз, когда Кьетан ушел, а все остальные отправились провести одну из своих обыкновенных ночей; лишь в тот раз, в тот единственный раз, когда Педро, глядя на меня, сказал мне, что первая большая любовь мужчины — это всегда его последняя любовь, у меня мурашки побежали по коже, и я не разрыдалась только потому, что умею владеть собой.
Пробуждение остальных было веселым и шумным; мы сумели выдержать все шутки, чувствуя себя выше них и сделав такой вид, как будто «это нас не касается, мы не имеем никакого отношения к подобным инсинуациям, а потому невинно улыбаемся, и это все, что нам остается делать». Еще одна тайна добавилась к нашей большой тайне, но это была тайна лишь для нас двоих и ни для кого больше, даже мой отец не знает ее. Когда-нибудь о ней узнает мой сын.
Шло к концу лето с его экскурсиями, прогулками, пантагрюэльскими поглощениями даров моря и долгими беседами, происходившими в присутствии или в отсутствии моего отца. Я впервые по-настоящему почувствовала себя членом этой большой семьи, и впервые мысли мои не были постоянно прикованы к единственному родному человеку, который оставался у меня в последние годы. Я избавлялась, как змея от кожи, от постоянного мысленного присутствия господина епископа, и он, как существо исключительное, сумел правильно все это истолковать и достойно расположиться на соответствующем месте, которое он занял в моем восприятии тем летом: месте, несомненно, привилегированном, но уже не исключительном, не единственном. По крайней мере, тем летом.
Заговорщическая деятельность продолжалась, и я принимала в ней участие до тех пор, пока отец не сообщил мне, что получил предупреждение от губернатора, не оставлявшее места сомнениям. «Ваш брат проявляет слишком большую активность, Ваше преосвященство, он, видимо, не собирается останавливаться и совершает непрерывные поездки по стране», — было сказано отцу отец передал это мне. И я тут же прекратила всякую деятельность, предупредила своего дядю, которому мой отец не хотел ничего говорить, и вернулась к тому образу жизни, от которого меня отвлекло присутствие моей дотоле неведомой семьи.
Когда лето закончилось, уже осенью, они вернулись в Америку, кроме моего старшего кузена, который остался работать в печальной зеленой прекрасной стране, придав моей жизни смысл, какого она раньше была лишена. Мой дом, наш дом, а лучше сказать «его дом»; в котором, с другой стороны, я продолжала распоряжаться и наводить порядок, превратился во что-то невообразимое, вместив в себя все то, что навязывали мне интересы брата. Комнаты наполнились флажками и плакатами, а моя коллекция пластинок выросла настолько, что дом превратился в центр паломничества меломанов, что мне, по правде говоря, не очень-то нравилось, ибо лишало меня уединения и покоя, в которых я жила столько лет. Я знала, что обо мне задается множество вопросов, и возникают очаровательные догадки, которые и теперь заставляют меня стискивать зубы: начиная с того, что я дочь епископа, и заканчивая тем, будто я дочь моего дяди. В первое предположение никто не верил, считая его вздорным и нелепым: мой отец пользовался симпатиями даже ультралевых, а симпатии крайне левых часто состоят в том, чтобы пресекать столь дикую и чудовищную клевету и не допускать никаких сомнений в порядочности столь достойного человека. Со второй догадкой не желала мириться я: ведь она предполагала, что я старше своего брата, а это означало, что мне далеко за двадцать и превращало меня в старуху, что, кстати, легко всеми принималось на веру; это приводило меня в отчаяние. Как это мой дядя мог родить меня до своего изгнания? Сколько же мне теперь должно быть лет? В конце концов меня признали полной сиротой, что было своего рода актом геноцида. За простодушие подчас приходится платить немыслимую цену.
Итак, уехали мои дядя и тетя, и общество моего кузена обогатило мою жизнь, мои знания и мое неразвитое чувство музыки; и именно он, сам того не желая, сблизил меня с Кьетансиньо, этой сладкоголосой птичкой.
Да, так оно и было; моего кузена на какое-то время весьма сильно привлекло столь присущее Кьетану краснобайство, риторика праведного борца, украшавшая его длинные монологи, весь его облик человека, полностью отдавшегося борьбе, которая была также борьбой его собственного отца. Кьетансиньо обычно появлялся в К. по пятницам, как я уже, кажется, вспоминала, и проводил в «Тамбре» собрание, участники которого ожидали его приезда, как ждут дождя, прежде чем выносить святых для молебна. В кафе проходила его литературная, книжная жизнь, а все, что оставалось за ее пределами, было строго законспирировано; по крайней мере, так думали люди. Сейчас, после того, как мне пришлось выступить посредником между доном Сервандо, кардиналом, и Кьетаном, думаю, что он конспирировал свою деятельность меньше, чем предполагали люди, и что стратегические центры, каковым мог бы быть, например, дом, предоставленный ему для высоких политических целей моим дядей, служили ему если не просто холостяцким жилищем, то не более чем своего рода форумом, где долгие ночи услаждал он своими острыми полемическими речами слух каким-нибудь простачкам.
Думаю, я не слишком справедлива и позволяю увлечь себя чувствам, в которых большое место занимает досада, вызванная разочарованием и крушением надежд; не совсем уж таким был Кьетансиньо, и совершенно очевидно, что был он не только таким, — к тому же мягким и нежным, как немногие. После того, как уехали мои дядя и тетя, мы виделись постоянно, он являлся в мой дом, как в свой собственный. Похоже было, что тот единственный вечер, а точнее тот ужин, проведенный в компании истинного хозяина дома, дали ему право вести себя таким образом, что, казалось, он является управляющим его собственностью, услужливым другом, пекущимся об интересах моего дяди, призванным следить, чтобы все было в порядке. Но ужинать он оставался нечасто.
Кьетана всегда видели с какой-нибудь постоянной спутницей, как правило, много моложе негр, которая по истечении нескольких месяцев пополняла ряды его политической организации, и он вновь оказывался свободным для следующей романтической истории. Я никогда не осмеливалась спрашивать у девушек, которые были или, пр крайней мере, могли быть его любовницами, о поведении вышеупомянутого в интимных ситуациях, а ведь это, вне всякого сомнения, должно было иметь место. И не осмеливалась я не только из стыдливости, скорее всего ложной, но также и из-за страха, что таким образом мне будет отказано в возможности испытать все самой, и я предпочла так и остаться в неведении по поводу того, как он ими овладевал: оральным, клиторным или вагинальным способом, если быть точной и изъясняться языком, который используют в последнее время мои подруги-феминистки.
Мною он овладел с помощью слова. Я совершенно согласна с тем, что ничто не может произойти, если прежде ты об этом не мечтаешь, и что вначале были мечты, а слова последовали за мечтами; и признаю, что сначала я мечтала о Кьетане, я мечтала о сладостных словах, застывших, как поцелуй, у меня в ушах и заставлявших меня вздрагивать от удовольствия; я мечтала о его океанских руках, в трепетном плавании бороздящих мое тело; я мечтала о его семени, подобно реке заполняющем мое существо; и именно его слова вызывали во мне эти грезы. Но я никогда не мечтала о том, к чему меня привели те чувства, которые Кьетан зародил во мне незаметно, исподволь подкравшись в облачении из слов, спрятавшись в них, прикрывшись ими.
Бытие — это страшное сплетение паутины из слов, паутины, в которой ты запутываешься и пленницей которой ты становишься в ожидании рук, что опутают тебя тончайшими, невидимыми нитями, образующими густую, плотную сеть, и внутри этой сети ты постепенно сойдешь на нет. Таков Кьетан.
Однажды вечером, когда дождь лил как из ведра, Кьетан пришел к нам в дом нервным, испуганным. Мой кузен ненадолго вышел, а я готовила ужин на двоих, пока он покупал газеты и журналы в киоске в начале улицы, чтобы было с чем коротать долгий вечер, не обещавший никаких особых развлечений. Я собиралась приготовить морского черта с картошкой в мундире, а затем сдобрить все это чесночным соусом; как раз когда я поставила сковородку с маслом на огонь, Кьетан позвонил в дверь; я вышла открыть, и он вошел, со значительным видом стряхивая плащ.
— За мной следят, — сказал он мне.
— Кто?
— Ну, кто может быть…
Я ничего не сказала и убрала плащ с вешалки, чтобы отнести его в ванную комнату, где вода могла стекать с него сколько угодно.
— Ты вяжешь крючком? — спросил меня Кьетан.
Я посмотрела на него с некоторым недоумением. Мне не слишком понравился намек, поскольку в моем представлении домашнее рукоделие и мои самые пламенные наклонности находились между собой в прямом противоречии. Поэтому мой ответ был более чем лаконичным.
— Нет.
Кьетан сложил свои руки-мачты и сделал пару своих привычных па, переступая с носка на пятку, которые он совершал с тем же изяществом, с каким мой отец носил свой берет священника. Его указательный палец уже поднялся в наставническом жесте, предвещавшем обычно извержение слов, когда я поспешно прервала его:
— А ты?
— Что я?
— Ты вяжешь крючком?
— Это единственное, что меня успокаивает, единственное, что приводит меня в себя…
— Не знаю, может быть, где-то осталось неоконченное вязание моей тети. Посмотри где-нибудь…
Я была удивлена: оказывается, вязание крючком было вовсе не недоброжелательным намеком на мое благонравное прошлое ученицы школы при монастыре, а его собственной мучительной потребностью. Его фраза о вязании являлась очевидным выражением синдрома воздержания, и я истолковала ее как итог трудного времени, которое переживал сейчас Кьетансиньо; а он тем временем рылся в корзинке с рукоделием, открывал ящики и заглядывал в каждый уголок и делал это так ловко, что скоро должен был найти забытое тетей рукоделие. Во время поисков пришел мой кузен, и я спросила его из кухни:
— Ты не знаешь, где то вязание, которым занималась твоя мама?
— Знаю. Я на днях отправлю его ей. Она уже третий или четвертый раз просит меня об этом по телефону и в письмах.
— Так дай его Кьетану, и я уверена, что ты пошлешь его уже в законченном виде.
Улыбка на лице моего двоюродного брата, заглянувшего в дверь кухни, сменилась удивлением, когда он услышал у себя за спиной голос Кьетана.
— Ты знаешь, где оно? Ты знаешь? Знаешь?
— Да, знаю.
— Ну так, дай мне его, дай.
Мой брат промолчал и прошел в свою комнату. Мы услышали: он открыл ящик комода. Вскоре он вернулся, держа в руках рукоделие. Протянул его Кьетану.
— Только не распусти.
— Дай-ка посмотреть.
Под нашими ошеломленными взглядами, не обращая на нас никакого внимания, Кьетан тщательно изучил вязание, ощупал его пальцами, как будто тасуя крапленые карты. Наконец он заговорил:
— Где у вас крючок номер три?
Мы с братом принялись было рыться в ящиках в поисках крючка номер три, однако мне пришлось прервать поиски: масло уже сгорело и надо было немедленно выключить огонь; пока я отмывала сковородку и собиралась вновь приступить к приготовлению чесночного соуса, мой брат вручил Кьетану долгожданный крючок.
Кьетансиньо вернулся в гостиную и, сев под торшером, вновь принялся изучать вязание. Вскоре мой брат зашел на кухню.
— Ты только взгляни, с каким видом он это делает.
В самом деле, сидя под лампой и что-то напевая себе под нос, Кьетан предавался работе с завидной ловкостью; глаза у него были прикрыты, как будто он заснул, этому впечатлению способствовали опущенные ресницы, мягко покоящиеся на собственной тени, которую они отбрасывали под падающим на них сверху светом, и весь его умиротворенный вид. Правда, такое впечатление нарушало проворство его рук; они плели вязь, которая невероятным образом, без помощи какого бы то ни было образца, восстанавливала рисунок по первоначальному заделу, оставленному моей тетушкой. Кьетан поднял свои прекрасные, бездонные глаза и покраснел, застигнутый врасплох за своим самым сокровенным делом.
— Вы даже представить себе не можете, как это меня успокаивает.
— Да ты настоящий художник!
Так сказал, вернее, воскликнул мой кузен, который всегда был готов прийти в восторг перед любой хорошо выполненной работой, а эта работа была поистине совершенной. Кьетан посмотрел на него, а потом, не издав ни звука, вновь обратил взор к рукоделию. Но тут вмешалась я:
— Ужин на столе.
Тогда Кьетансиньо взял рукоделие и понес его с собой на кухню, положив его, пока мы ужинали, на буфет. Мы с братом все еще не могли поверить в его неведомые нам доселе достоинства и в изумлении приступили к ужину, ощущая себя почти что счастливыми, хотя и не вполне понимая причину охватившей нас радости; это была радость ребенка, открывавшего для себя что-то новое, истинного смысла чего он еще не может понять, но, интуитивно догадываясь о нем, расплывается в довольной улыбке.
Мы съели морского черта, отрезали себе немного сыра, а потом продолжили вечер в гостиной, лакомясь пьяными вишнями; Кьетан продолжал заниматься своим вязанием. За беседой мы узнали, что беспокойство Кьетансиньо, постепенно спадавшее по мере того, как вязание приближалось к концу, было вызвано его твердым ощущением, что его преследовала полиция; он чувствовал, что за ним следят, это ощущение вселяло в него крайнюю тревогу и приводило на грань истерики и к вязанию крючком.
Узнав о гнетущих его бедах и поняв, что быстро все это не закончится, мы решили лечь спать; Кьетан ответил, что, если мы не возражаем, он сам потом закроет за собой дверь снаружи. Это, должно быть, была вторая ночь, которую он провел в нашем доме. Да, это была вторая ночь, проведенная им в моем доме; когда мы с кузеном встали, вязание было закончено и лежало на маленьком столике в гостиной поверх записки, в которой сообщалось:
«Теперь можешь послать это своей матери, но, пожалуйста, не говори ей, кто все довязал. Кьет».
Мой брат дотронулся рукой до лампочки торшера и сказал:
— Она еще теплая. Он ушел сосем недавно.
Было девять часов утра.
В течение нескольких дней мы с братом пытались найти какое-то удовлетворительное объяснение этому неведомому нам ранее увлечению нашего друга. Мы были поражены, узнав о такой своеобразной терапии и лично убедившись в ее чудесном воздействии на состояние души. Некое, возможно, ложное чувство приличия помешало нам прямо спросить Кьетана, как и почему он занялся работой, столь необычной для мужчины, принадлежащего такому обществу, как наше. Мой кузен был способен надеть фартук и заняться мытьем посуды, однако подобные добродетели не только были всеми признаны в обществе, в котором он вырос, но, более того, их отсутствие могло вызвать достаточно неприятные комментарии в адрес тех, кто отказывался их приобретать или развивать. В некоторых типах общества весьма благосклонно и даже поощрительно смотрят на то, что мужчина вяжет носки, но в нашем даже само понятие «портной» имело уничижительный смысл, и людям, практикующим столь нужное, полезное, достойное и благотворное занятие, обычно коварно приписывалась слава мужчины, не слишком преуспевшего в выполнении своих репродуктивных функций.
В конце концов мой брат завел с Кьетаном беседу в терминах, сходных или, по крайней мере, не слишком отличных от приведенных выше, подключив терминологию, относящуюся к его специальности, а также к познаниям, которые он приобрел в результате своих последних исследований. «Так или иначе, — сказал он Кьетану, — такие занятия, как, например, выпас скота, не являются по сути своей мужскими или женскими, однако существуют некие поведенческие нормы, ролевые приоритеты, приводящие к тому, что в нашем обществе эта работа закреплена в основном за женщинами, детьми и стариками. И они же доят коров и заготавливают им корм. Мужчина же в нашем обществе выполняет роль, тесно связанную с его производительными способностями, и в качестве примера скажу, что вязание крючком вовсе не является в этом смысле продуктивным и если ты, Кьетан, вяжешь кружевные салфеточки, будучи, как всем известно, вполне полноценным мужчиной в том обществе, которому ты принадлежишь, то это нечто совсем необычное».
Кьетан, польщенный последними словами, улыбнулся и тут же поведал нам, что в детстве его поразил тот факт, что какой-то там всемирно известный и уважаемый политик, может быть Черчилль, посвящал минуты душевного волнения сему оздоровительному труду, с помощью коего он достигал состояния нирваны, покоя в душе и в мыслях, столь необходимых ему для того, чтоб вести свою страну к тем высоким вершинам, к которым он ее вознес. В тот момент нас это объяснение удовлетворило, но когда мы пришли домой, брат сказал мне, что это все-таки подозрительно. Я ему не поверила. Ведь предупреждение моего брата не было столь аргументировано, как рассуждения Кьетана: существуют профессии, располагающие к нарциссизму, как, например, профессия портного или оперного певца, или парикмахера, но нарциссизм не может возникнуть в уединении гостиной, когда мужчина вносит покой в свою душу, плетя ажурное кружево. Не могу сказать, что это была очень убедительная аргументация, но предполагаю, что именно это я хотела услышать, и потому я ее приняла.
Я уже давно не видела своего отца. Приезд дяди вовлек меня в круг Кьетана, и постепенно я стала принимать участие в политической работе и оказалась слишком втянутой в нее; до такой степени, что впервые в жизни стала с некоторой неприязнью воспринимать господина епископа, ибо он представлял собой определенную иерархическую ступень в учреждении, которое отвергали мои нынешние постулаты. Положение спасла моя любовь к нему, не позволившая мне перестать видеть в нем того, кем он в первую очередь для меня был, — моего отца. Она же помогла мне разглядеть в нем его открытый характер, его либерализм, его понимание действительности, а также его полный благочестия агностицизм. Моя вера была фанатичной верой обращенного еврея, и, помня всегда о своем происхождении, я должна была постоянно доказывать самой себе, что мои политические убеждения более тверды и сильны, чем у моих товарищей. На самом деле моя политическая деятельность всегда была для меня чем-то второстепенным, и подчас я приходила к заключению, что она сводится лишь к тому, чтобы обо мне было известно: такая-то преподавательница исповедует такую-то идеологию и связана с такими-то людьми, хотя я знала, где хранится пропагандистская литература, помогала ее упаковывать и иногда разносила по почтовым ящикам, а на занятиях время от времени позволяла себе комментарии, вызывавшие снисходительную улыбку учеников. Но внутри меня происходила сложная, мучительная борьба, которая на какое-то время, на несколько недель, может быть, месяцев отдалила меня от моего старика. Я догадываюсь, он был в курсе всех моих внутренних порывов, думаю, он всегда знал обо всем, что касается меня, но он всегда уважал меня и предоставлял мне полную свободу действий. Как ни странно, именно Кьетан вновь обратил меня к нему; да, именно Кьетан. Если бы эти воспоминания не принадлежали исключительно мне, если бы долгий и трудный путь, приведший меня сюда, если бы тело и день не были бы только моими, если бы они принадлежали еще кому-то, кто делил бы со мной те чувства и знания, что преподносит мне моя память этим долгим утром, посвященным бегу и воспоминаниям, то этот кто-то, существо неясное, одномерное, непонятное, потребовал бы объяснения, в котором моя память ему отказывает, ибо память ничего не знает о рабочих местах, расписании и званиях; памяти ведомы лишь ощущения, неживое время и безмолвие, цвет неба и свет дня, потрясение, вызванное тем или иным не к месту прозвучавшим голосом. Именно так я вспоминаю тот день, когда я без предупреждения приехала в О. Шел дождь. Вода, которую моя память до этого времени не подпускала ко мне, вновь пропитывала всю мою маленькую печальную страну. Шел дождь, и серый цвет вытеснял из воздуха зелень полей, приобретавшую подчас бездонную нежность изумруда. Шел дождь, и дорога была вызывающе пустынной и безмолвной, и я ехала по ней в направлении к О., чтобы выплакать отцу свою тоску и страх: Кьетана задержали в комиссариате полиции.
В памяти возникает образ, даже скорее некое ощущение моего отца: мужчина, сидящий против света, проникающего в библиотеку через окно; он читает, повернувшись спиной к бьющему в стекла дождю, когда дневной свет уже угасает, а лампу он еще не зажег, потому что ему не хотелось вставать и прерывать чтение. Именно таким я застала его, когда приехала в О. поведать ему о своих печалях, о своем страхе, о своем беспокойстве за Кьетана, а еще за себя и кузена. Увидев, что я вхожу, он встал и пошел ко мне, раскрыв объятия и не проронив ни слова до тех пор, пока не прижал меня к груди; только тогда он нарушил тишину.
— Голубка моя! — проговорил он.
Потом подвел меня к креслу-качалке, в котором он читал, усадил в него, а себе пододвинул табурет и сел, повернувшись лицом к свету. Я заплакала, громко всхлипывая.
— Ну, рассказывай, — сказал он мне.
И я помню, что рассказала ему все, начиная с вязания крючком и кончая той ночью, когда в меня запало семя, правда, одних лишь слов. Он выслушал и потом заговорил неторопливо, тихо, пока, наконец, не вселил в меня спокойствие. Он не высказал мне ни малейшего порицания, он даже не упрекнул меня за мое долгое отсутствие, за мое молчание; он ограничился тем, что изложил и обосновал свое мнение, сказал, что нужно сделать, а чего не нужно, хотя я и не помню сейчас, что именно он говорил, да и какая разница? Мне более чем достаточно воспоминаний об интонациях его голоса, об убедительности его слов, о нежности его руки, о глубине его глаз. Мне не важно, что он сказал тогда: оттуда, издалека ко мне приходит покой, который он смог подарить мне.
Мы вместе поужинали, и я переночевала во дворце. Рано утром, поднявшись, чтобы отслужить утреннюю мессу, он постучал в мою дверь и, дождавшись ответа, вошел и поцеловал меня. Я встала, съела завтрак, который приготовила для меня Эудосия, поцеловала ее и вернулась в К., где дон Сервандо, кардинал, ждал меня к одиннадцати часам утра.
Дон Сервандо был невысоким, но полным, добродушным и приветливым человеком;, он уже ждал меня несколько минут (ровно столько, на сколько я задержалась в долгом пути из О. под проливным дождем), но не проявлял никаких признаков нетерпения или раздражения, неприязни или высокомерия.
— Я решил, что с тобой что-то случилось, — сказал он мне, когда я вошла в его кабинет; о моем прибытии ему доложил один из чиновников.
— Я задержалась в пути, чтобы купить немного хлеба в Сее.
— Он, наверное, был еще горяченьким.
— Он и сейчас теплый.
— А для меня ты не привезла немножко?
Вопрос поставил меня в тупик; мне даже в голову не могло прийти, что этот князь церкви мог позавидовать какой-то корочке хлеба, пусть даже и был этот хлеб самым что ни на есть из Сеи и совсем тепленьким, да еще что он попросит меня об этом так ласково, так по-домашнему.
— Нет, — ответила я, — но он еще цел и в машине.
— Ну, так спустись за ним, если тебе не трудно.
И я пошла за хлебом. Когда я вернулась с одной из двух купленных булок, прелат прохаживался по комнате. Он обернулся, едва услышав стук в дверь.
— Как я тебе благодарен. Я как раз попросил принести мне кофе с молоком. Я еще не завтракал.
Он отломил кусочек руками и начал его жевать вопреки всякому протоколу, не испытывая по этому поводу никаких угрызений совести; потом он сказал мне:
— Я знаю, зачем ты приехала, но сначала давай ублажим тело и немного поговорим о другом.
Так все и было. Вскоре ему принесли кофе с молоком на подносе, который поставили на письменный стол.
— Никак не могу приспособиться к низеньким столикам… — как бы извиняясь, сказал он мне, садясь за стол и готовясь покрошить хлеб в большую чашку кофе с молоком. Когда в кофе было достаточно хлеба для того, чтобы могла стоять ложка, он насыпал туда пять или шесть ложечек сахарного песку, потер руки и довольно улыбнулся:
— Мне так делала мама, когда я был маленьким…
Потом он разделался с чашкой, не переставая восхвалять пекарей Сеи и говоря, что непременно отслужит в их приходе мессу по случаю дня поминовения, и стал беседовать со мной обо всем, что ему приходило в голову. Его вопросы звучали категорично и не требовали моего ответа, а свои утверждения он оставлял незаконченными, и я вынуждена была по необходимости подхватывать их и, таким образом, давать на них ответы. Одной из излюбленных тем в то дождливое утро в К. оказался недавно избранный Папа; мой собеседник ждал от него великих дел, он так мне об этом и сказал, а после некоторых наставлений, касающихся того, что я не проявляю достаточно веры и что для меня было бы настоящим счастьем иметь ее хоть чуточку больше, о чем я должна молиться и просить Господа, он полностью переключился на дело, приведшее меня к нему: снял трубку, набрал номер и, когда ответили, попросил, чтобы его, кардинала К., соединили с губернатором; ожидая, пока тот подойдет к телефону, кардинал прикрыл микрофон рукой и сказал мне:
— Он хороший парень, не беспокойся…
Когда на другом конце провода ему ответили, он прямо, без всяких обиняков поинтересовался судьбой Кьетансиньо. Это был сдержанный и короткий разговор, из которого я мало что поняла; лишь в конце он сказал мне:
— Завтра твой знакомый будет освобожден, но смотри, никому ни слова.
Было очевидно, что мой отец предупредил его не только о моем визите, но и о предмете разговора, и я была благодарна за ту тактичность, которую проявили, никоим образом не рисуясь, как мой отец, так и кардинал. Я поняла, что сила не обязательно агрессивна и люди, находящиеся на высоте власти, могут быть, возможно, даже должны быть более доброжелательными и уверенными в себе, чем люди без власти. И вовсе не ощущение власти порождает этот особый дух, ведь власть тоже может быть наступательной, особенно если она авторитарна и, будучи авторитарной, репрессивна; не порождает его и уверенность в обладании истиной, ибо такая убежденность ведет к слепой вере, а слепая вера — к фанатизму; этот особый дух должен быть чем-то большим: возможно, его дарит чувство справедливости, честность намерений, может быть, некоторый скептицизм, глубокое уважение к человеку, глубокое уважение к самому себе. Ведь несомненно, что агрессивность и нетерпимость рождаются из слабости, это вполне закономерно и даже обязательно.
Но тогда я думала о своем визите к дону Сервандо иначе, и именно так я продолжала думать, выходя от него, ибо подобные встречи, с ним или с моим отцом, всегда смущали мне душу и разум, и меня выводила из себя любезность, которую я считала фальшивой, и эпизод с хлебом, который я считала демагогическим. В моей памяти перемешаны все чувства, испытанные мной в те минуты, и я сомневаюсь, чтобы она сумела зафиксировать, восстановить только второстепенное, анекдотичное, оставив без внимания самое главное, суть тех событий; однако я уже попала в эту зависимость, когда решила предаться воспоминаниям, обратившись за помощью к своему телу и свету дня. И именно мое тело позволяет мне вспомнить полное доброты лицо дона Сервандо, мягко падающий дождь и пронзительный взгляд моего двоюродного брата, когда я приехала домой.
— Все в порядке?
— Да. Завтра его выпустят.
обравшись до этого места, я останавливаюсь и отдыхаю; я задерживаюсь у ограды, но говорю себе, что лежать я больше не буду, что, стоя, встречусь лицом к лицу со своей тоской и продолжу путь к дому, который ждет меня, к грустному одиночеству, которое приму с улыбкой; уже нет ни лилий, навевающих грезы о поражениях, ни поросших мягкой травой низин, где кувыркались, словно дети, те грезы, что подарили тебе лилии. Мой бег подходит к концу.
Добравшись сюда, я подсчитываю в уме число своих прерывистых вздохов и добавляю к ним ночи любви с Кьетаном, боясь недосчитаться чего-то. Уже нет ограды, возле которой можно было бы оставить свои ошибки. Мне уже нечего больше сказать, и тогда я говорю: разве человек не рождается с отпущенной ему свыше квотой слов? Разве не могут тебе сказать где-нибудь, что у тебя лишь три миллиарда четыреста семьдесят восемь миллионов триста двадцать три тысячи триста двадцать три слова, которыми ты можешь воспользоваться на протяжении своей жизни и сказать «любовь», «ненависть», «отвращение», «братство», «война», сказать «друг» и сказать «я люблю», чтобы общаться, отдаляться и уходить от всего, что ты любишь, ненавидишь, чувствуешь и предчувствуешь? Квота слов, подобная квоте вдохов. Квота воздуха, подобная квоте слов, плюс та квота, которую постепенно израсходовал Кьетансиньо.
Мне больше нечего сказать, и тогда я говорю: не умерла ли я? Разве больше нет ничего такого, что нужно сказать, но для чего у меня уже нет слов? Неужели уже израсходована моя квота слов? Тогда я, должно быть, уже умерла; ведь мне нечего сказать — значит, я уже умерла. Умирает день, и постепенно угасает свет в моей маленькой и грустной, зеленой и милой стране, в этой моей стране вечных сумерек; и, убеждая себя, что мне нигде не найти покоя, я решаюсь отправиться на поиски слов, ибо если нечего сказать мне, то найдутся слова, которые сами придут и напомнят о моем нежном полуисчезнувшем языке, о моем прелестном нежном языке, о моем малом языке, и я с грустью произнесу почти никому не известные слова abilloar, abinanza, abirtas, abofellar, zuzar{26}, и я не скажу ничего такого, что было бы лишено смысла, и я буду нанизывать эти слова, как форель, на ивовый прутик и скажу, что иду с реки грез, где я, так же, как другие грезят о войнах, грезила о моей стране: о моей стране, сотканной из слов, о моей родине.
Я устала. Я знаю, что устала, я утомилась. Мое учащенное дыхание похоже на течение моих мыслей: они так же аритмичны, асимметричны, сбивчивы; добравшись сюда, стоя теперь, прислонившись спиной к каменной ограде, скрывающей и защищающей меня, я так и не знаю, чего же требуют от меня мое тело и этот день; я лишь чувствую запах родного дома, как скотина чует свое стойло, тепло соломенной подстилки, я мечтаю о сне, чтобы освободиться от тоски, которую вселили в меня воспоминания. Я учащенно дышу, еще какое-то время не могу восстановить дыхание. Там, далеко внизу, раскинулся город. Он — словно остров, всплывший, подобно черепахе, на поверхность лимана, — кажется отсюда вызовом покою и миру, и в нем нельзя найти приют. Я устала. Мне хотелось бы заснуть прямо здесь, упав на землю возле стены, но есть нечто, что призывает меня завершить мой отдых словами, теми словами, что заставили меня назвать удивительным народ, породивший меня, и длинным и трудным путь, приведший меня сюда; теперь этот путь поведет меня к встрече с самой собой. Я устала, я задыхаюсь, и я хочу отыскать этот путь.
День стал другим, а мое тело осталось прежним. Большая черная туча сделала свет свинцовым, и от переполняющей меня тоски я готова разразиться потоками слез. Мой путь лежит вниз по горе, и, приближаясь к желанному отдохновению, я скачусь с нее кувырком. Так же было, когда Кьетансиньо выпустили на свободу. Тоже шел дождь, и я была дома; мой двоюродный брат отправился к своему дяде, моему отцу, чтобы попросить у него сведения, не помню толком, о каких обрядах, разрешение присутствовать при изгнании злых духов, а также поговорить о каких-то еще делах. Шел дождь. По старой, вымощенной плитками улице в этот час клонящегося к вечеру дня (я не буду называть дату) лениво проезжали машины. Я смотрела из окна на тихие, отлогие склоны холма, за которым, как маяки, возвышались неясно очерченные в сером свете дня горы; окутанные туманом мягкие откосы спускались к реке, угадывающейся там, внизу, в ольховых зарослях, и море тумана скрывало еще один холм. Шел дождь. День был серым, и неожиданно прорывающийся сквозь тучи блеск солнца больно резал глаза, зашоренные глаза подавляемых грез. Я набросила на плечи шаль и съежилась комочком перед окном, за которым в такт ветру покачивалась пустота. Все хорошо, сказала я себе, завтра этот пройдоха зайдет ко мне. Я услышала, что стучат в дверь, и пошла открыть. Я открыла ее. За дверью был он. Он вошел.
— Это первое место, куда я поспешил прийти.
— И что?
— Да не знаю. Пришел, и все.
— Ну, входи.
Он вошел. И я поцеловала его в полную щеку, о которой я сегодня вспоминала; она была вялой, дряблой, и лишь покалывание щетины свидетельствовало о том, кому она принадлежала, или кому она не принадлежала, кто знает? Я спросила его, как все было, что произошло, за что его забрали. Он мне все рассказал, и показался мне ребенком, потерявшим маму, сиротой из сказки. Его взяли по пьянке. Он дал волю рукам, изображая «на караул!», «к оружию!» с помощью зонтика, и разбил вывеску в каком-то злосчастном трактире, а также поливиниловую эмалированную надпись, расколов на кусочки гордую букву «р» в слове ресторан, если быть точным, вторую «р». Вышел хозяин и вызвал полицию, преподнеся им его на тарелочке: вождь, великий вождь был задержан по пьянке. Его взяли шутя и выставили на посмешище. Все его усилия свелись к тому, чтобы вытащить из кармана какие-то подпольные брошюрки так, чтобы все их заметили. Но и это не помогло. Инспектор сказал ему:
— Спрячь это, ты здесь за хулиганство.
И это Кьетансиньо! Я была в смятении: газеты опубликовали сообщение о задержании в совершенно определенных терминах: «Задержан политический лидер. Позавчера поздно вечером силами полиции был задержан Кьетан Р., известный член оппозиции». Завтра, возможно, появится разъяснение: «Задержан не за совершение политического преступления; Кьетан Р. находился в состоянии сильнейшего алкогольного опьянения». И к черту весь его авторитет. Но произошло и еще нечто. Не только опьянение, не только стыд, но было и нечто еще, что ему нужно было мне доверить. И он мне все рассказал. Он рассказал мне, что наболтал много лишнего, что начал говорить, желая произвести хорошее впечатление, показать, что у него стальные нервы, абсолютная уверенность в себе, вера в свои действия, а потом, сам того не желая, вступил в игру, и хотя он не сказал ничего конкретного, хотя нельзя сказать, что рассказал что-то уж такое, но все-таки повел такие беседы, в которых подспудно присутствовали закодированные послания, облаченные в иронию, в шутовской негативизм, в остроумную игру слов. Такие беседы обычно ведутся между двумя информированными людьми, желающими продемонстрировать свои знания, не выдавая их полностью, но предоставляя собеседнику некоторые сведения, информацию, данные, которые вырываются у тебя как бы случайно, нехотя, пока наконец ты не попадаешь в ловушку, пытаясь выяснить, кто же знает больше, инспектор или ты; и ты в конце концов начинаешь говорить с ним, как с другом, радуясь его расположению, его корректному поведению, его воспитанности. «Ты же знаешь…» — «Нет, это не совсем так, а…» — «Ну, послушай, имей в виду…» — «Точно, это уж точно…» — «Да что ты, приятель, да что ты!» Как бы там ни было, но слушать эти покаянные речи было истинным удовольствием. Он украшал повествование мастерским изображением чиновника, меткими фразами, уместными комментариями. Кьетансиньо по-прежнему оставался потрясающим, непревзойденным рассказчиком о своих приключениях. В какой-то момент я даже пришла к убеждению, что это он получил информацию от полицейского, а не наоборот; но когда поняла, как все было на самом деле, то почувствовала бесконечную жалость к этому беспринципному ребенку, к тому ребенку, каким он был когда-то, тому ребенку, который не воспринимал должным образом фигуру своего отца («Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!»), выросшему не в безнравственности, нет, а в том, что еще хуже — в отсутствии морали. Мне стало противно, и мне стало его жаль. Я прижала его к себе и принялась гладить, а он разрыдался, спрашивая меня, как же ему объяснить остальным свой арест и столь быстрое освобождение из тюрьмы. Я ласкала его долго, очень долго, и он вывернулся передо мной наизнанку, излив все, что носил в себе, и плакал, плакал, как ребенок. Я стала его целовать и молча играть его кудрями. И в конце концов мы стали любить друг друга в полном молчании, продираясь сквозь молчание в эту его третью ночь в моем доме; он пришел ко мне поверженным и победил сам себя, вышел победителем над самим собой в ту ночь, полную жалоб и рыданий, исступленных и агрессивных поцелуев, неловкой порывистости и неслаженных движений. Я не хочу думать, что лишь боль, жалобы, тишина и рыдания сделали его мужчиной. Он овладел мною испуганно, пораженный своей силой, застигнутый врасплох внезапностью своей любви, неожиданностью эрекции. Казалось, его член был чем-то чужим для него, и он относился к нему как к чему-то, наделенному своей собственной сущностью: «Посмотри, посмотри, какой он!» — говорил он с детской гордостью. Он овладел мною, но я не почувствовала к нему любви — лишь испытала материнское сострадание, симпатию и бесконечную нежность.
Когда все закончилось, он почувствовал себя, как ребенок, которого уличили в дурном поступке, он словно испытал ужасное чувство вины, и он обнял меня, как бы защищая самого себя. Потом он вновь заговорил, вернулся к покаянным речам и перестал быть напуганным ребенком. Он вновь плел паутину идей, прекрасных образов, удачных рассуждений, сложных умозаключений и снова стал таким, как всегда. А я, слушая его, вновь шалела, погружаясь в словесную мишуру, к которой уже успела привыкнуть. В самый разгар своего диалектического пыла — когда я пришла в хорошее настроение (ох, уж эта моя истовая страсть к слову!) — он снова захотел проникнуть в меня, овладеть мною с тем же наслаждением, с каким произносил свою речь, войти в меня посредством нежности, что источали его слова. Мы лежали обнаженные в постели, и я почувствовала вялость его члена, недостаток его энергии и предупредила. «Ты утомлен, измотан, напряжение было очень сильным», — сказала я, но он не прислушался к моим словам. Он был опьянен своей последней, в высшей степени плодотворной акцией, он чувствовал себя сильным, был увлечен своим собственным многословием и заразил меня своим энтузиазмом. Мое тело требовало того, что предлагал его ум, и я приняла его. Но это была полная неудача. И тогда Кьетаном овладело прежнее напряжение, прежняя усталость, и он постепенно стал впадать в безразличие, в досаду, в циклоидное повторение предшествующей стадии удрученности, всхлипываний и слез. Он вновь стал погружаться в состояние маленького ребенка, как в начале, и вновь прошел весь свой трудный путь. Я снова целовала и гладила его; потом вновь стала говорить с ним, вложив в свои слова всю нежность, на какую только была способна, я ощущала рядом с собой его обнаженное тело и снова захотела ласкать его; я говорила с ним о его члене и о нем самом как о двух отдельных существах, и я продолжала говорить с ним словами, полными нежности, и старалась ласкать его в наименее греховных местах.
Я многое узнала в ту ночь о человеческой натуре; мое тело вопило о мужчине, и я нашла сотканное из слов и ласки тело мужчины, которое могло бы покрыть и удовлетворить мое. Я почувствовала, как во мне возникают идущие из глубины веков знания, хранящаяся в земной коре интуиция, вызывающие трепет ночные ощущения; я поколдовала над этим телом и, заставив его работать как тело мужчины, сама стала женщиной, которой не была до того времени и которой с тех пор остаюсь. После рыданий к нему вернулась его агрессивность, он снова стал искать материнской защиты и, освободившись от тоски, снова начал говорить. Меня это напугало, и поскольку мое тело потребовало от меня все поставить на свои места, я отказалась вновь заключить его в материнское заточение, где он был и мужчиной, и ребенком, совершавшим кровосмесительный акт; я не могла допустить, чтобы вновь начался тот цикл, который он уже прошел этой ночью, и попыталась повести его другим путем. Но все было бесполезно. Он вернулся в клетку своих слов, он вновь ступил на путь, ведущий к тоске, и я больше не предлагала ему для бегства свое тело. Я утешала его словами и позволила ему снова, уже в третий раз, рассказать мне свою историю, чтобы он полностью излил душу, и когда наступил момент молчания, момент вопросов без ответов, я дала ему ключ к искомому оправданию («Что я скажу им, когда они спросят, почему меня так быстро выпустили?»), к вопросу, который вызывал у него рыдания и ощущение незащищенности:
— Ты им скажешь: потому, что я поговорила с кардиналом.
— Это что, правда?
— Да.
— Но почему?
— А почему бы и нет?
Он сумеет правильно применить данный ему ключ; он истолкует, он интерпретирует это таким образом: за ним следили уже довольно долго, и, когда его наконец схватили, своевременное вмешательство кардинала, вызванное моей просьбой, о которой меня никто не просил, привело к тому, что его выпустили на свободу, толком даже не допросив. Таким образом, я превратилась в своего рода шпионку, человека, которому не слишком можно доверять, учитывая мои связи в высших кругах, в человека, на которого все теперь будут смотреть с некоторой опаской, если не с недоверием. Как это мне удалось поговорить с кардиналом? Как это кардинал принял мою просьбу во внимание и вмешался в такое дело? Но я уже дала ключ к расшифровке Кьетансиньо — этому негоднику! — я вручила ему ключ и уверенность, что он может вести себя как мужчина. А это было немало.
Едва он ушел, я почувствовала непреодолимое желание рассказать об этой ночи Педро, и когда уже решила отправиться к нему, вдруг вспомнила о другой ночи, проведенной в этом самом доме с ним. Я беззвучно и почти без слез расплакалась, поняв, что невозможно, чтобы мой рассказ об этой невероятной нелепице не ранил его. Я знаю, что мужчинам иногда приятно слушать о неудачах других, даже если о них рассказывает та же женщина, с которой они делили ложе, особенно если комментарии и сравнения делаются в пользу слушателя, но в случае с Педро существовала еще соединившая нас невидимая связь, сотканная из взаимного уважения и нежной привязанности. С другой стороны, реакцию Педро легко можно было себе представить; так что я решила поплакать в одиночестве, если только мне удастся выжать из себя слезы: мне казалось, не знаю уж почему, что моему отцу тоже не следует об этом рассказывать, а мой кузен был как раз у него. Я решила сидеть дома и, может быть, дожидаться: приедет кузен, и я все расскажу ему. В любом случае мое тело на какое-то время успокоилось, не слишком надолго, разумеется, но все же на какое-то время.
После той ночи Кьетан некоторое время не появлялся на моем горизонте, и у меня было время вспомнить тот путь, что привел нас к встрече. События развиваются совсем не так, как предполагаешь, и очень редко в соответствии с твоими мечтами, а я никогда не мечтала о такой с ним ночи, ни о чем подобном, хотя и думала, что рано или поздно в конце концов пересплю с Кьетаном. В моей жизни было немного мужчин и еще меньше — в моей постели, ровно столько, сколько необходимо, чтобы не страдало тело и успокоились нервы. Как правило, это были друзья, с которыми я жила вместе (если только спать в одной постели означает жить вместе) самое большее несколько недель, после чего они исчезали; поэтому мгновенное исчезновение Кьетана тревожило меня и заставляло вновь и вновь восстанавливать в памяти ту неожиданную ночь, прокручивая одну за другой все имевшие место ситуации, все сказанные фразы на тот случай, если в каком-нибудь слове или действии я смогла бы вдруг отыскать причину дезертирства того, кому суждено было стать моим мужем. Но нет, не имелось никаких причин, просто Кьетан был таким, каким был; а был он таким, потому что работал не в К., потому что постоянно общался со своей матерью, оставшись практически без отца уже со времени нашей первой встречи и потому, что мать обожала его. Я задавала себе вопросы: рассказал ли он, например, своей матери о своем аресте (конечно, рассказал), об его обстоятельствах (не думаю), об освобождении и о проведенной со мной ночи. Рассказал ли он ей обо мне? И что он в таком случае обо мне сказал? Меня никогда раньше не заботило мнение матерей моих приятелей, почему же теперь меня это так волнует?! Я совершенно правильно догадывалась, что причиной была та роль, которую всегда играла в жизни Кьетана его мать, ведь ее образ постоянно присутствовал в его мыслях, и я попыталась вызвать этот образ в своей памяти; но низенькая полная женщина, которую я видела шагающей по Феррадуре, не приобретала в моем сознании четкого конкретного облика. А вот печальное и смиренное выражение на лице его отца, напротив, живо возникало в моей памяти; это было само воплощение покорности, явившейся результатом корректности поведения, воспитания, которое до такой степени меняет характер, что он перестает проявляться, а когда наконец проявляется, то уже поздно, ибо в таком возрасте у нас уже нет сил. У отца Кьетана был вид благородного человека, смиренно признающего свою ошибку, несправедливую ошибку, порождающую сомнения, но не допускающего, что можно выпрямить, исправить плохо начатую борозду. В другом типе сознания, в другой религии, в другой культуре (а ведь подчас как близки, как едины, какую зловещую упряжку составляют эти два последних понятия) именно воспитание заставило бы отца Кьетана порвать с этой неисправимой женщиной; здесь же, особенно с тех пор, как нас захлестнула та порнографическая волна, что называется театром Кальдерона, подобное освобождение невообразимо. Можно обратиться к местному заправиле или к кому бы там ни было, чтобы он сделал тебе ребенка, которого не смог тебе сделать муж, можно забеременеть и выйти замуж, трижды войдя в океанский прилив, но ты не имеешь права переделать свою жизнь, даже если заслуживаешь всеобщего сострадания. Таким был отец Кьетансиньо, которого я представляю себе святым, считаю святым и чье лицо навсегда останется в моем воображении, хоть видела я его всего один раз. А вот — мать я не могла вспомнить, мать представляла собой маленькую бесформенную массу в виде некой абстракции, подобной образам Константина Брынкуши{27}, которые всегда ассоциируются с чем-то студенистым или со мхом, но никогда со слоновой костью, мрамором, кварцем или бронзой.
В те дни, последовавшие за освобождением Кьетана, я изменила свой взгляд на многие вещи. Если вначале я спрашивала себя, не поговорить ли с Педро и с отцом, то теперь я задавала себе вопрос, рассказала ли бы я об этой ночи моей матери, если бы она была жива, и не нашла иного ответа, кроме как бросить проклятие бесполезным годам, моим годам монастырской ученицы, в результате которых я стала сиротой, так и не узнав по-настоящему радость общения с матерью. Возможно, таков удел всех женщин: в детстве восхищаться отцом, а в зрелости солидаризироваться и находить полное взаимопонимание с матерью. Кто лучше женщины понял бы, почему я отдалась этому мастеру диалектики, этому не написавшему ни строчки поэту, который произносил речи, декламируя, придавая голосу нужные модуляции, соответствующий ритм, значительный и размеренный тон, — а такой женщине, как я, только того и нужно, чтобы отдаться любви? Кто лучше моей матери понял бы, что я не столько отдалась этому мужчине, сколько приняла его вялое толстощекое тело, в котором лишь голос, лишь глаза — да еще как! — служили оправданием тому, что прилив наступал во время отлива, и наоборот? Я думала о своей и о его матери, о своем и о его отце и в конце концов полностью исповедалась перед моим двоюродным братом, моим пророком.
Я вновь увидела Кьетана, когда уже десять дней с нетерпением ждала того, что в монастырской школе и в присутствии любых мужчин — безусых, заросших щетиной или демонстрирующих усы самого разного качества — нас приучили обозначать эвфемизмом «гости», иными словами, у меня было десять дней задержки, то есть прошло десять дней с тех пор, как менструация должна была завершить месячный цикл, и я несколько пала духом, хотя внешне казалась веселой; я становилась серьезной, лишь начиная свои подсчеты на пальцах — система подсчетов, точность которой впоследствии докажут время и положенные десять лунных месяцев. И вопреки всему, что написано в литературе по поводу положения, в самом начале которого я в ту пору пребывала, должна признаться, я не испытала никаких существенных изменений, ничего, что затронуло бы сущность моего бытия, что было бы связано с моим нормальным восприятием окружающего меня мира или же с самыми интимными сторонами моего внутреннего мира. Я даже нисколько, ни капельки не ощущала, что внутри меня зарождается жизнь; но я испытывала некоторую обеспокоенность относительно реакции моего отца и реакции Кьетана, которого я обзывала самыми оскорбительными словами за то, что он меня оставил и что — здесь я использую термин, коему меня монашенки не учили, — обрюхатил меня.
Беременность была для меня ситуацией новой, но проявлялась она, по крайней мере поначалу, лишь в отсутствии менструации, хотя постепенно стала принимать специфические очертания не только в пространственных, но и во внутриструктурных координатах, что в конце концов осложнило мою жизнь до таких пределов, о каких я и помыслить не могла. Я хочу сказать, что меня охватил страх, древний культовый страх, шедший откуда-то издалека и терзавший меня, требовавший от меня того, чего мне не дала та ночь сострадания, да, я вынуждена это признать, но в конечном итоге и любви тоже. Но этот страх не имел ничего общего с выражением, появившемся на лице Кьетана, когда, сидя с ним за столом в «Тамбре», свидетеле всех его грехов, я сказала ему, как бы не придавая этому никакого значения:
— Кьетан, не знаю, уж не забеременела ли я от тебя.
Сначала на лице у него появилось удивление, потом испуг, а в конце концов его лицо выразило то, что он испытывал на самом деле: непредвиденная победа, неожиданный триумф, фантастическое приключение, столь необычно и счастливо завершившееся. На его лице не было ни озабоченности, ни страха, и вначале я поздравила себя, решив, что это объясняется его радостью по поводу случившегося, его любовью ко мне, его мечтой о ребенке; скоро я поняла, что ничего подобного, потому что его глаза и выражение лица совершенно не соответствовали тому, что сообщил мне его цветистый слог:
— Так, так, так… надо все обдумать спокойно, подождать, пока время и хладнокровный взгляд издалека позволят увидеть все в иной перспективе…
Он поспешил выразить свою озабоченность всем друзьям: «Я очень обеспокоен… не знаю, не сделал ли я ребенка… надо глядеть в оба…», пряча за этими словами свои истинные мысли, витавшие в краях весьма далеких от тех, что он выставлял для всеобщего сочувствия. Он был горд тем, что сделал женщине ребенка, он завоевал свой главный приз, он сделал нечто, на что считал себя неспособным с момента, как в нем пробудился разум, с тех пор, как начал скрывать за словами недостаток силы в своих любовных поползновениях, ища в ораторском искусстве ту мощь, которой был лишен в постели. Теперь он вдруг столкнулся с возможностью стать отцом и потому с некоторой тревогой спросил меня:
— Это точно? Ты не ошибаешься?
Я посмотрела на него с грустью, уже осознав, в чем состоит для него истинное значение услышанного от меня.
— Думаю, что нет, но в любом случае следует подождать несколько дней.
Его глаза выразили неудовольствие ребенка, у которого собираются отнять игрушку, любимое развлечение. В течение нескольких дней он изводил меня упорным желанием удостовериться в своем отцовстве: он не спрашивал меня, наступили ли у меня месячные, будет ли у нас ребенок, он спрашивал только, будет ли он отцом, действительно ли он сделал мне ребенка. Весь мир свелся для него в то время к тому, что ему удалось сделать женщине ребенка.
Его поведение позволило мне пока не принимать решений по поводу сложившейся ситуации. Меня забавляла почти истеричная озабоченность Кьетана, и я оттягивала момент его триумфа; в течение нескольких дней и недель я заставила его мучиться сомнениями по поводу его непредвиденной способности к воспроизведению рода, его почти невероятного отцовства. Было поразительно, и в будущем станет еще более поразительным, что сплелись воедино столь разнородные факторы, позволив этому человеку достичь удовлетворения в те дни: пьянка, арест, разговор с кардиналом и, наконец, ночь, когда чувство вины доносчика свело на нет его несомненные полемические способности и выпустило на свет готового к кровосмешению мальчика, скрывавшегося в теле этого мужчины.
Мое положение было для меня очевидным, и мой маленький триумф, моя ничтожная месть оказались недолгими; я отдавала себе отчет в проблемах, которые должны были встать передо мной, как только мои подозрения подтвердятся. Я предугадывала беседы Кьетана со своей матерью, те мнения, которые будут высказаны по поводу того, что я проживаю в огромном доме с юношей-иностранцем, причем никто толком не знал, кузен он мне или кто еще, а также те комментарии, что возникнут по поводу моего сиротства, отсутствия семьи, кругленького капитальца, которым я располагала и о котором все, несомненно, вскоре узнают. Мне были известны все эти и многие другие вещи, и я также знала, чем в конце концов завершится дело: свадьбой. Я ни на мгновение не сомневалась, что мы поженимся, и поняла я это по первому же взгляду, который бросил на меня Кьетан, узнав о возможной беременности. Поэтому, прежде чем сказать Кьетану: да, это точно, у меня будет от тебя ребенок, — я решила нанести два визита: один — моему отцу и другой — Педро.
Я попросила господина епископа, чтобы он приехал в П. и привез с собой Эудосию; я предпочитала спокойно поговорить обо всем в доме, где выросла, в нашем мире, а не в епископском дворце, пропитанном запахом холостяцкого пота; тем самым невообразимым запахом, что источают вечно открытые, широкие и рыхлые, вялые и омерзительно мягкие поры, самым тесным образом связанные, как я полагаю, не только с воздержанием, в которое, несмотря на свое происхождение, я верю, но также и с семенящей монашеской походкой, с мягкой улыбкой евнухов, с гнетущей тишиной галерей и ризниц и, я точно знаю это, с литургическим ароматом священнических риз, вобравших в себя всю пыль годов и молитв, десятилетий и сырых камней. Я предпочла вести разговор в своем доме, приехать туда самой денька на два раньше и как следует проветрить его, открыть окна, впустить неяркое солнце, и там, под защитой воспоминаний о матери, ее присутствия, выплеснуть на отца всю ту тоску, что терзала меня.
— Я не люблю его, ты знаешь, я не люблю его, он вызывает у меня либо отвращение, либо сострадание. Он комедиант, но моему ребенку нужен отец, а он — его отец, в этом нет никакого сомнения.
Мой отец приласкал меня, как это умел делать только он, и постарался убедить меня в моей любви, в необоснованности моей импульсивности, моей досады, не позволявших мне видеть, что я действительно завишу от Кьетана, что его личность поглощает меня, что я только и делаю, что говорю о нем, о его семье и действую в соответствии с этим.
— Он знает, что я твой отец?
Я была поражена. Впервые подобный вопрос ставился передо мной так прямо. И впервые я сама задала себе этот вопрос. Нет. Он не знает, что епископ О. — мой отец, и он никогда об этом не узнает, предполагать он может, но знать наверняка — никогда.
Мы много говорили в те выходные. Эудосия расчувствовалась и предложила мне взять на себя заботы о будущем ребенке. Она расплакалась и вспомнила мою мать. И еще больше расплакалась. Мой отец тоже расчувствовался и наконец осознал, что скоро станет дедушкой. Он подшучивал и фантазировал по этому поводу, спрашивая себя, как все это воспримет оттуда, издалека, его брат. Потом мы вновь стали серьезными и разработали настоящую стратегию, которой мне необходимо было придерживаться; когда я вернулась в К., я прекрасно знала, что мне следует делать. Как только приехала, я сняла трубку и возвестила Кьетану:
— Все подтвердилось. Ты будешь отцом. Ты уже отец.
В первый момент ответом мне было молчание; вскоре слегка запинающийся голос сказал:
— Я сейчас же приеду к тебе.
Когда я открыла ему дверь, он в волнении обнял меня и позволил себе роскошь положить одну из своих прекрасных рук мне на живот. Потом поспешил попросить у меня разрешения позвонить своей матери, чтобы сказать ей, что все подтвердилось. Мне это совсем не понравилось, и лишь когда я отдала себе отчет в том, что сама только что сделала то же самое, я смогла подавить неприятное ощущение, которое какое-то время еще кривило мои губы: все-таки он мужчина, а есть слабости, что позволительны лишь нам, женщинам.
оя память не расположена к спокойным воспоминаниям. Я останавливаюсь на обочине дороги, ведущей меня к дому, и пытаюсь освободиться от своей тоски с помощью слов, с помощью тропы, которую указал мне Кьетан, в счет той самой израсходованной квоты, о существовании которой я догадалась совсем недавно, возможно, во время последней остановки, а может быть, и раньше. И теперь она встает передо мной, как стена, от которой нет спасения. Я знаю, что должна вернуть слова, знаю, что должна восстановить язык, снова начать говорить на нем, наделить его истинными формами, точным смыслом, я это знаю; но я знаю также, что это совсем не простой труд: я предаюсь воспоминаниям на языке, который долгое время был мне чужим, прекрасно понимая, что у меня очень мало времени для того, чтобы освободить его слова от чар и наполнить их реальным смыслом. Я должна лишить слова их магического, эмоционального значения, очистить их от чувств, от сентиментальности, которые они в себе несут, ибо именно посредством их и с их помощью мой отец дал мне то сентиментальное воспитание, коим я отмечена, и именно через них я израсходовала свою словесную квоту. Я должна научиться говорить Земля и не позволить при этом теплому чувству заполонить меня, не позволить нежности трав и сырости осени неслышно опуститься в мою душу, а прекраснейшим долинам, гордым священным вершинам, невозмутимой морской глади, лежащей у подножия гор, — предстать перед моим взором. Иными словами, слово Земля не должно ассоциироваться в моем сознании только лишь с картинами природы, с завыванием ветра в дубравах, со светом, струящимся в рощах сквозь листву каштанов; при этом я хочу по-прежнему любить и ветер, и дубы, и камень, и воду, а еще реки и горы, мелодию гайты и журчание родниковой воды; но я хочу, чтобы они не опускались каменными плитами мне на душу. Я знаю: я израсходовала свою словесную квоту, как знаю и то, что несчастная квота Кьетана тоже израсходована; но я знаю также, что мир не кончается Кьетаном, я знаю, что могу придать новое значение словам, освободить их от чар, лишить их литургического, ритуального смысла; и тогда земля станет лишь одним из слов, а наша Земля — лишь одной из земель в мире, несомненно, моей, той, что я буду любить как никакую другую, но уже иной, не сентиментальной любовью. И я скажу колдовской язык и пойму, что речь идет о моем крестьянском языке, на котором говорят бык, ветка, щепка, и что-то забьется у меня в груди; а когда слова, освобожденные от чар, слетят с моих губ, то у меня в груди уже ничто не забьется, это будет все равно что сказать телевизор, телефон, ономатопея, металлургия, стрептококк; и речь станет не упражнением души, а деятельностью мозга, и я скажу епископ и не подумаю при этом отец, и скажу земля и ни одна голубка не взмахнет крыльями в моей душе. У меня впереди долгий путь из слов, которые я должна наделить их истинным смыслом, язык, который я должна очистить от его ритуального, литургического значения, и все это за тот короткий отрезок пути, что остался до моего дома. И я предаюсь воспоминаниям, которые то сопротивляются мне, то спешат, то замирают, то падают ускользающими каскадами тончайшего серебра.
Моя память не успокаивается, и все стремительно проносится перед моими глазами. Я чувствую себя посторонней и далекой всему, что вспоминаю, и меня пронизывает холодность ума, наполняющая меня иными чувствами, которые я не хочу исповедовать ни под каким видом, и я не знаю, бежать ли мне не торопясь или мчаться во весь опор. И вот я вижу, как Кьетан звонит по телефону, а я, не придавая этому значения или стараясь не придавать, включаю телевизор и дурею, созерцая рекламу. Кьетан говорит со своей матерью и, по мере того, как он произносит: «Да, мама, да, конечно, конечно, я джентльмен, да, мы поженимся, да, не сомневайся, конечно, конечно, мама, ты права, конечно, конечно, конечно, мама, конечно…» — я чувствую себя будто замаранной, грязной, будто меня продают или покупают. И в общем-то разумно, что они так говорят, ибо точно так же я говорила со своим отцом, с той только разницей, что Кьетан при этом не находился там же, рядом, в мнимой отстраненности лежа на диване, читая журнал или тупея от телевизионной рекламы.
Вскоре мать Кьетана приехала познакомиться. Это была все та же толстая женщина, но, возможно, по причине возраста, еще более разжиревшая и рыхлая по сравнению с тем, какой я ее видела в первый раз. С самого начала она приняла позу оскорбленного достоинства, знатной дамы, обесчещенной страшным оскорблением, которое, судя по всему, нанесла ее благородному роду я; эта поза настолько вывела меня из себя, что я предпочла предложить для нашей беседы свой дом, дабы не разыгрывать жалкий спектакль в каком-нибудь кафе. Это оказалось средством столь же действенным, сколь и неожиданным: ее явное предубеждение против меня сменилось льстивой улыбкой, едва мы въехали под своды широкого портала, где я оставила машину. Я понимаю, что, упоминая портал и вновь говоря о том, что он был большим, таким большим, что под его сводами можно было держать машину, я создаю не слишком выгодное представление о моей свекрови, ведь я соотношу свой портал с тем, что вызвало у нее льстивую улыбку. Но дело в том, что так все и было и такова моя свекровь: едва переступив порог дома, она тут же забыла о своей гордо вскинутой голове и походке курицы-наседки, а ожидаемое порицание вылилось в ласковое наставление по поводу совершенной нами шалости, которая благодаря той любви, что мы питаем друг к другу, несомненно, получит подобающее завершение. Таким образом, эта ведьма хотела сказать, что мы должны пожениться как можно раньше ради блага нашего ребенка и во избежание всяческих пересудов, которые могут поставить под сомнение мое доброе имя.
Моя будущая свекровь без устали разглядывала полки, трогала посуду, мысленно составляла каталог картин и страшно огорчилась, узнав, что дом мне не принадлежит. Но к тому времени она уже не могла вернуться к своему кислому выражению — это было бы слишком явным — и продолжала говорить со мной в фальшиво примирительном тоне, который она избрала, ступив под своды портала: какой хороший сын ее Кьетансиньо, как он заботится о своей матери; она полагает, что мы обвенчаемся в церкви, хотя ей известны мои политические взгляды — надо же, женщина, а мыслит таким образом, кто бы мог подумать! — Кьетан лишь молча со всем соглашался, а я поняла, почему он всегда говорил так много, откуда взялось его виртуозное краснобайство.
Поскольку у меня не было никаких семейных обязательств, следовало не тратить времени на формальности, чтобы сыграть свадьбу как можно скорее, как благоразумно заметила моя свекровь, и это было единственное, в чем я с ней согласилась; но я отказалась от какой-либо помощи, которую она предложила, учитывая мое сиротство, чтобы подготовить соответствующее моему новому положению приданое. Я вовремя сказала, что у меня есть тетя, которая всегда относилась ко мне как мать и которую я не хочу лишать подобного удовольствия. Позже это послужило пару раз поводом для насмешки со стороны моей свекрови: надо же, эта женщина даже не удосужилась прийти ко мне на свадьбу, а ведь она всегда была мне как мать. Отвергнув помощь, я в качестве компенсации и в надежде как-то смягчить удар предложила поговорить с господином епископом О., который всегда был очень добр к нам, а после смерти моей матери относился ко мне почти как отец. У моей свекрови глаза вылезли из орбит, а я пожалела о своем предложении: я не переговорила о такой возможности с отцом и не знала, удобно это будет или нет.
Едва они ушли после того, как моя свекровь определила день и час, когда ее Кьетансиньо должен начать заниматься бюрократическими формальностями, я сняла трубку и позвонила отцу: да, он нас обвенчает и уведомит нотариуса, чтобы тот оформил раздельное владение имуществом. Этот пункт показался мне вполне разумным, но впоследствии он заставит Кьетана скривить свои пухлые губы, когда он сможет удостовериться в наличии, но никоим образом не в происхождении той собственности, с какой я вступаю в брак. Свекровь же моя, узнав об этом, стала особенно раздражающе ласкова со мной.
Мы поженились, когда у меня шел уже второй месяц задержки. Венчание состоялось в К., куда приехал мой отец, в одной из часовен в трансепте собора, прелестной часовне в романском стиле, где нашли уединение и укромный уголок в огромном пространстве собора те немногие, кто присутствовал при венчании: господин епископ, Эудосия, Педро и мой двоюродный брат — с моей стороны; моя свекровь, несколько дядюшек Кьетана, с которыми я даже не успела поговорить, — с его; а также несколько друзей и преподавателей с факультета в качестве общих приглашенных. И это все, это даже не было трогательно. Кьетан был уже взрослым, вполне зрелым мужчиной и спокойно принял отсутствие обычного в этих случаях этикета; по завершении церемонии мы переместились для свадебного банкета в один из ресторанов в пригороде К.
Перед свадьбой все катилось по накатанной колее: Кьетансиньо был готов на все, чтобы доставить удовольствие своей матери, а потому он ни на минуту не задумался о том, что можно обойтись гражданским бракосочетанием; я же, если когда-то такая мысль и приходила мне в голову, тут же ее отбрасывала по причинам, которые касались, кроме всего прочего, и удобств бюрократического порядка, вытекавших из того или иного способа заключения брака. Несомненно, гораздо удобнее было венчаться в церкви, нежели заключать брак в мэрии, а, кроме того, венчание само собой предполагало и заключение гражданского брака; выбор же лишь этого последнего повлек бы за собой бесконечное количество препятствий для выполнения моих преподавательских обязанностей, которое в политико-социальном контексте тех лет могло оказаться под угрозой. Таким образом, не оставалось места сомнениям: мы обвенчались в церкви, да и мой отец мне так посоветовал; ведь декларация моего вероотступничества никоим образом не пошла бы мне на пользу. Кроме того, я хотела, чтобы у моего ребенка был отец, отец, которого его сын мог бы открыто проклинать, ненавидеть или любить, которым он мог бы открыто пренебрегать или гордиться: короче говоря, отец, и не будем играть словами, ибо это все равно ни к чему.
Посоветовавшись с моим отцом и со мной, кузен предложил нам с Кьетаном остаться жить в том же доме, который до этого он разделял со мной: он даже пообещал нам, что переедет жить в пансион, если будет мешать нам, но ни за что на свете не хочет, чтобы я, которую он считал сестрой, дочь человека, чья память для его семьи была священна, — он имел в виду мою мать — почувствовала бы себя изолированной, выйдя замуж. Это был также способ указать Кьетану, что чужим здесь является и всегда будет он, Кьетан. Тот не сказал ни слова; ни на одно мгновение ему не пришло в голову, что следует поискать квартиру.
Единственное, что было у Кьетансиньо все это время в голове, — это мысли о его неожиданном отцовстве. Он витал в облаках, откуда никоим образом не желал спускаться, и он ни разу не завел разговор о себе, или обо мне, или о нас обоих, он говорил лишь о сыне, о том, какой он настоящий мужчина, и какие у его сына будут яички. На протяжении всех месяцев моей беременности он твердил всем, кто только соглашался его выслушать, что ему пришлось жениться, потому что он джентльмен и сделал мне ребенка, хорошо еще, что это случилось со мной, потому что могло бы быть гораздо хуже, если бы это произошло в любом другом из тех многочисленных случаев, в которых он… Я с каждым разом все больше понимала, почему ему так необходимо подтверждать свою мужественность, которую, впрочем, никто, за исключением разве что нескольких весьма тактичных слушательниц его разглагольствований, не ставил под сомнение. Но на тот случай, если кто-то все же сомневался, и прежде всего, чтобы убедить самого себя в том, что этот необычный факт соответствует действительности, он без устали убеждал весь город, какой он зрелый мужчина.
Так началась наша семейная жизнь. Я помню взволнованный голос моего отца, уверенно звучавший под романскими сводами, нескрываемую любовь ко мне Педро и Эудосии, тактичность моего кузена, телеграмму моей тети и письмо моего дяди из Америки, да еще сентиментальные слезы моей свекрови и отутюженные костюмы членов семьи того, кто стал моим мужем пред Богом и людьми. Помню, что я позволила, чтобы Кьетан взял меня на руки и внес в дом, а также нормальное начало нашей семейной жизни в супружеской спальне, которой с тех пор, как я жила в этом доме, пользовались лишь мои дядя и тетя во время их короткого пребывания здесь.
Моя свекровь попыталась было как-то помогать нам, но я сослалась на то, что моя жизнь всегда была одинокой и независимой, и мне трудно было бы мириться с ее вмешательством; когда я приехала домой, то нашла все точно таким, как могло быть в любой день любого года моей жизни здесь. Единственным изменением было вторжение в мою жизнь Кьетана, да еще смена спальни. Вне всякого сомнения, до замужества я была если не влюблена, что не исключено, то, во всяком случае, увлечена Кьетаном; его складные речи, его блестящие рассуждения, его политические страсти оказались более чем достаточной причиной для того, чтобы я увлеклась им, чтобы попала к нему в зависимость; теперь, став его женой, я уже не ощущала такой зависимости. Меня тяготило, что я уже не могла одна принимать решения относительно своего будущего. К тому же мое состояние способствовало тому, чтобы во мне развился некий почти что параноидальный процесс, выражавшийся в том, что я постоянно чувствовала себя ущемленной и оскорбленной, считала, что меня одурачили: не притворяется ли Кьетан только для того, чтобы завладеть моим более чем средним состоянием? В течение многих дней меня терзало данное подозрение, и, лишь приобретя статус замужней женщины, я смогла отвлечься от столь ужасного домысла.
Проблемы не заставили себя долго ждать. Казалось, что причудливое сознание Кьетана функционировало в сексуальном плане с помощью ряда каких-то невообразимых пружин, на которые надо было нажимать в нужный момент; но для этого прежде требовалось обнаружить их существование. В ту ночь, когда он сделал мне ребенка, это были одни пружины, а теперь — уже другие, о которых я и понятия не имела, и поэтому ночь за ночью я оставалась нетронутой и неудовлетворенной, да еще выслушивала время от времени его обвинения на этот счет. Всего лишь однажды он почувствовал свою половую силу, и теперь крушение надежд и возвращение к привычной ситуации заставляли его не только обрушивать на меня самые невообразимые оскорбления, но и давать мне пощечины, которые вначале я принимала смиренно, жалея его; но потом, увидев, что этому не будет конца, я ответила ему тем же со всей силой и злостью, на какие только была способна. И именно таким способом мы неожиданно поднялись на одну ступеньку в нашем бесполезном восхождении: начиная с этого момента он всегда оказывался дееспособным, но каждый раз не вовремя, преждевременно.
Между тем я чувствовала, как ребенок растет у меня внутри, и вскоре ощутила, что он беспокойно ворочается, почувствовала его мягкое шевеление, как будто произведенное карданным валом, которое поначалу вызывало у меня скорее досаду, чем что-либо еще. Именно тогда, когда шел четвертый или пятый месяц беременности, Педро выставил свои произведения в К. и провел с нами месяц или даже чуть больше, живя у нас в доме и ведя себя таким образом, что не мог не вызвать у меня немалую и вполне обоснованную ревность: больше всего он говорил с моим кузеном, ездил помогать ему в полевых работах, украшая их многочисленными зарисовками с натуры. В них нашло отражение все: от различных видов калиток или оград до скирд и амбаров либо неповторимых картин нашей деревни, приходящей в упадок или невозвратимо меняющейся, куда очень скоро ворвутся телевидение, радио, газовые плиты и даже ванные комнаты. Педро сохранил весь этот умирающий мир под стеклянным колпаком своих зарисовок, и это был ценный слепок с действительности; мой кузен изучил и описал его в своих исследованиях, благодаря которым я в свою очередь смогла разглядеть сплоченный народ, научившийся в течение многих веков самостоятельно противостоять всем трудностям, о чем свидетельствовало, например, то, как он справлялся с жатвой или строил жилище, стриг животных или добывал моллюсков; народ, недавно переживший (а может быть, доныне переживающий) переход от человека-сборщика к человеку-производителю. Все это служило поводом для долгих бесед; я обычно упрекала своего мужа за стремление левых партий, вплоть до самых радикально-романтических, породить капиталистического монстра для того, чтобы в конце концов иметь врага, против которого можно бороться и с помощью которого можно прийти к самоуправлению, в результате чего весь этот мир изменится, и люди поселятся по обочинам автострад и будут жить чуждой им жизнью. И пройдут года, прежде чем мы вновь станем самими собой. Я знаю, что в своих воспоминаниях не должна была бы рассказывать об этих вещах, но я вынуждена говорить о них, если хочу как следует вспомнить, каким был Кьетан: человеком, отвергающим все наши ценности, упрямым защитником мегаполиса, фабричного дыма, грохота трамваев, а также постоянным и пристальным наблюдателем моих бесед с ласковым и любящим свою землю Педро, которого я обычно сажала на диван, чтобы смотреть на него, полного человеколюбия, уважения к жизни, любви ко всем, кто его окружает. Не знаю, сильно ли он страдал в то время; если отбросить кровные узы, думаю, я бы предпочла, чтобы ребенок был от него, потому что тогда это был бы плод любви, а не сострадания и жалости, но мне приходилось довольствоваться тем, что я его вижу и он как будто по-прежнему принадлежит мне, как всегда, особенно после той ночи, когда он поклялся мне, что это была вершина его любовного восхождения.
А мой кузен между тем с воодушевлением говорил о Земле, и он заражал меня своим новым, более интересным, по крайней мере в моем понимании, видением нашего народа. Именно он впервые заговорил со мной о романтических радикалах и о том страхе, который они ему внушали. Но ведь я уже сказала себе, что не следует предаваться подобного рода воспоминаниям, а гем не менее я вновь впадаю в них, хотя моя память должна принадлежать мне, только мне, и вне меня — лишь этот день и его изменчивый облик.
В действительности я не слишком много времени оставалась с Кьетаном; часы, проведенные на факультете, время подготовки к занятиям или разговоры вчетвером (трое мужчин для одной меня в первые месяцы моей беременности) не очень способствовали нашему взаимопониманию, поскольку общения практически не было. Считанные разы мне удалось добиться — и я вынуждена сказать и признать это, — добиться того, чтобы Кьетан завершил свой мужской путь, расходуя — говорю это без доли иронии, но с большой грустью и разочарованием — ту незначительную квоту, о которой я уже рассуждала в какой-то момент этих воспоминаний, коим я предаюсь для себя одной, пока бегу по склонам.
Кьетан же постепенно завладевал, коль скоро не мной, так, по крайней мере, домом, и постоянно рылся то в каком-нибудь шкафу, то в комоде, потом в секретере, добравшись в конце концов до чердака, где он просматривал старые бумаги или выцветшие альбомы с фотографиями; он даже обзавелся ключом от погреба. Я воспринимала все эти его действия как естественные, но никак не могла полностью смириться с его присутствием. Было внутри меня нечто, говорившее, что действия моего мужа вполне логичны, и все-таки в глубине души я восставала против них и никак не хотела мириться с его присутствием, с его вторжением в мой дом. Думаю, это было естественно. Если Педро вдруг обнаружил бы где-то одну из фотографий моих родителей, эта находка могла бы быть поводом для того, чтобы мы поговорили о том, что нас связывает и чего никто из нас двоих никогда не предаст, и то же самое произошло бы с моим кузеном; но случай Кьетана был совсем другим: я не переставала смотреть на него, как на чужака, и не верила в его благоразумие. Кто бы мог гарантировать, что, каким бы он мне ни был мужем, узнав о родственных узах, связывающих меня с епископом О., Кьетан никому не расскажет об этом? Разве он откажет себе в удовольствии рассказать все своей матери? А сможет ли она хранить молчание? Я уже не любила Кьетана и старалась защитить честь своего отца, а потому так и не доверилась, не открылась полностью своему мужу, ибо, кроме всего прочего, какие у меня для этого имелись основания? Только то, что он был моим мужем?
Однажды Педро предложил нам съездить в В., и мы отправились туда вчетвером под предлогом поискать в мастерской холст, на котором Педро мог бы написать портрет Кьетана, ибо тот давно уже настойчиво и нахально просил его об этом. Педро поставил условие для выполнения просьбы: мы все вместе должны поехать в В. за холстом.
Возможно, таким образом он думал соединить то, в чем он не видел единства, надеясь, что знакомство Кьетана с кусочком моей прошлой жизни поможет улучшить наши отношения. Я была благодарна ему за эту попытку, но она казалась мне бесполезной: Педро знал от меня, что мой муж не справляется со своими мужскими обязанностями, и от меня же он знал, что лишь полноценный мужчина смог бы полностью удовлетворить меня. Но Педро думал, что знакомство с домом моей матери, хранящем воспоминания о ее присутствии, поможет Кьетану почувствовать себя более привязанным ко мне, и я тоже больше привяжусь к нему благодаря если не любви, то ностальгии. Все было напрасно: нежная привязанность длилась не более двух-трех недель, хотя и за это стоит сказать дяде спасибо. Думаю, что еще одной из причин также могло быть желание избежать ужасных выходных, которые мы проводили в К., когда шел дождь, и мы сидели в комнатах или в каком-нибудь кафе, бессмысленно говоря о малоинтересных вещах. Это пахло уже полным распадом, и тонкое чутье Педро улавливало шедший издалека запах; может быть, именно поэтому в другой раз мы отправились в П., в мой дом, который раньше был домом моего отца. В какой-то миг решение показалось мне великолепным: это было, когда мы входили в дом, думаю, тому способствовал свет, отраженный в камнях, запах сырости, заполнявший все вокруг, оттенки воздуха, а также теплые воспоминания проведенного здесь детства. Кьетан еще не был здесь, и я показала ему уголок за уголком весь дом, гостеприимно распахнувший нам свои двери, готовый радушно принять гостей. Он имел жилой вид во всех отношениях: хлев со свиньями, прекрасно ухоженный сад, куры в курятнике, приготовленные постели. Когда я вошла в дом, что-то накатилось на меня и вызвало старые желания, неосознанные желания, идущие из глубины веков, накопленные еще в детстве, которое теперь виделось уже где-то совсем далеко. Это было ощущение, предчувствие ложа, запретного брачного ложа, на котором мои родители целыми вечерами без устали любили друг друга; и мне захотелось подарить мое тепло этому ложу и разделить его с Кьетаном, создав таким образом в новой обстановке новые ощущения по сравнению с теми, что были у нас раньше. В моем сознании, затуманенном дождем и ветром, громоздились грезы, дремавшие в нем задолго до того момента, когда меня произвели на свет, и я надеялась, что они обретут реальные очертания в наступающих сумерках, предвещавших удовлетворение и усладу.
Я была весела и ласкова. Я сама занялась стряпней, отметая возможность похода в ресторан, и приготовила ужин, с которым быстро справилась, предварительно сходив в магазин и запасшись всем необходимым. Я провела вечер за кастрюлями, зная, что Кьетан тем временем роется в ящиках, в письменных столах, в секретерах, и меня впервые не слишком волновал возможный результат его изысканий, так же как впервые у меня возникла мысль о неуместности присутствия здесь Педро и моего кузена: мне показалось смешным это непрерывное туристическое сопровождение, это постоянное квадратное существование вчетвером, и мне захотелось лишь нашего с Кьетаном уединения, возможности погрузиться в грезы, которые с новой силой рождались во мне и с которыми я уже ничего не могла поделать; мне хотелось вновь отдаться восхищению своим мужем, возродившемуся во мне в тот момент, когда я услышала, с каким восторгом он говорит о доме, как уважительно о нашем положении в нем и совершенно бескорыстно о том, что это — наша собственность. На какое-то мгновение мне показалось излишним присутствие дяди и брата, и лишь чувство благодарности за принятое ими решение поехать на выходные в П. вернуло мне спокойствие, которое вдруг стало у меня исчезать, чему, возможно, способствовала подходившая к концу беременность.
Мы неспешно поужинали и потом еще долго беседовали, настолько долго, что я уже страстно желала Кьетана, его дыхания, его рук, странствующих по моему телу, предвкушая ложе, казавшееся мне священным и запретным, и ожидая в религиозном трепете мгновения, когда смогу занять его: впервые я буду на нем с мужчиной — сначала мои родители, до того мои дедушка и бабушка, еще раньше… я ощущала себя их продолжением и жалела, как, должно быть, жалел когда-то мой отец, что я не зачала на нем своего сына.
Наконец мы пошли спать, оставив пепельницу, переполненную окурками, стол, заставленный стаканами и бутылками, сопровождавшими наше вербальное путешествие по темам, которые нам были близки и дороги, и наконец после столь восхитительного вечера я радостно направилась к брачному ложу. Не успели мы войти в спальню, как выражение лица Кьетана резко изменилось: его недавняя многообещающая улыбка, светившаяся на его лице уверенность, обаяние его речей — все исчезло при виде ложа под влиянием какого-то суеверного или атавистического страха. Большую часть той ночи я провела в слезах, спрашивая себя, как же достичь той меры нежности или зависимости, которая бы сделала возможной еще одну такую ночь, как та, первая, когда я забеременела; наконец, не знаю даже в котором часу, я уснула.
Постепенно в тоске, в тиши ночи я стала просыпаться, ощущая на своем теле странствующие руки Кьетана, безудержно блуждавшие по моему телу, охваченному влажным и горячим возбуждением, какого я давно не испытывала; я осторожно стала поворачиваться к своему мужу и молча принялась ласкать его, не осмеливаясь заговорить на тот случай, если он спит, чтобы не извлечь его из забытья. И так, в плену его дремоты и моего страстного томления мы стали двигаться к славному, единственному и неповторимому концу нашего пути; сразу после этого я заснула, осознав, что ни одно слово не сорвалось с наших губ — даже самое непристойное или самое нежное, ни одно. Утром мы говорили обо всем этом, как о сновидении, которое нужно повторить, и при последующих неудачах взяли за привычку засыпать, пообещав пробудиться во. сне, чтобы предаться любви. Думаю, что если бы это вновь произошло, я, может быть, не бежала бы сейчас, рассуждая о моей словесной квоте, о том, что это так, что она действительно существует — ведь когда человеку нечего сказать, он мертв. И поэтому сейчас я говорю слова, которые всегда были для нас под запретом, слова сакральные в устах женщины, которые раньше признавались законными лишь для выражения чувств мужчин. А теперь я говорю их, и я признаю, что тело мое принадлежит мне, я знаю, что оно мое и ничье больше, и я знаю, что мое тело владеет словами и произносит их, и я хозяйка своих слов и тех чувств, что они заключают в себе, тех ласк, что они сулят. Мое собственное имя тоже сакрально, я еще не осознала себя в нем; лишь когда я его произнесу, я стану его хозяйкой, хозяйкой самой себе, хозяйкой своих поступков и своего тела; и таким образом я вновь обрету слова, вновь проникнусь своим языком, и я не только скажу наперстянка или слизняк, выдра или олененок, ботва или вянуть, но прибегну и к непроизносимым словам и составлю из них ступени лестницы, по которой радостно пойду вверх. И воскресну. И меня уже не испугает отчаянная одышка, я не испытаю паники перед глубоким вздохом, глядя на заходящее солнце, и у меня не будет страха перед словами в тот миг, когда мужчина вливает в меня жизнь, заполоняя меня своей самой чистой, первозданной, светлой энергией, потому что к тому времени я вновь обрету язык, свою словесную квоту. И с помощью этих сакральных слов я создам новое бытие, которое поможет мне восстановить разбитый мир, оставленный мне Кьетаном, его немощным телом, которое лишь отдаленно напоминает о щечках и кудрях еврейского отпрыска, лишенного, к несчастью, только отца и до безумия заботливого по отношению к матери. Нет ничего записанного раз и навсегда, и обо всем можно мечтать. Можно мечтать о таком мире, в котором все эти Кьетансиньо — эти негодники! — лишены дара слова, в котором все слова можно произносить и нет слов проклятых, слов запретных.
И мы никогда больше не пробудились ото сна, чтобы вновь погрузиться в него после любви, и мы никогда больше не любили друг друга в молчании.
Мы потратили весь наш второй день в П. на осмотр города и на показ Кьетану всего того, что, как я решила, могло быть для него убийственным: моих владений. Каждый раз, когда он ласкал взглядом какие-нибудь принадлежавшие мне строения или земли, я догадывалась, что он как будто получает удовольствие от обладания ими, будто овладевая таким образом мною, будто проникая в них, как он не мог проникнуть в меня. Теперь я думаю, что не слишком ему тогда помогла, думаю, что, если бы я тогда его поддержала, результат был бы иным, но дело в том, что любви-то не было, а там, где нет любви, не может возникнуть это единое, солидарное усилие. Мое первоначальное удивление и восхищение было направлено лишь на малую часть Кьетана, которую я воспринимала как целое. Но оказалось, как и следовало ожидать, что целое весит гораздо больше, чем часть, именно так произошло и с Кьетаном. Именно поэтому никакой помощи с моей стороны не было, и я не могла воспринимать его скудные ласки как естественные и чистые; поэтому, когда он разглядывал или поглаживал какой-нибудь принадлежавший мне предмет, я чувствовала себя удовлетворенной и уверенной благодаря раздельному владению имуществом. Я знаю: это не слишком красивая и достойная мысль, но так я все это воспринимала, так и должно было быть, и, как мне кажется, я даже будто бы облагораживалась, и мое истерзанное неудовлетворенное тело приобретало прежнюю силу, и я уже спокойнее наблюдала и свою раненую и попранную гордость, и гадкое, вызванное чужим бессилием чувство, этот немилосердный или жалостливый, участливый или жестокий скрежет зубов, когда ты сжимаешь их, чувствуя, что тоже бессилен убедить того, кто перед тобой, в необходимости произнести слова, которые его подавляют, слова, которые обожгут ему язык, губы, даже сердце, если вырвутся из его уст. Те самые слова, которыми с детства был окутан Кьетан и которые всегда означали лишь то, что его мать хотела, чтобы они означали. Опять слова, наши тюремщики или наши освободители, те, которых я не нашла, возможно, потому что у меня не было любви, для того, чтобы объяснить моему мужу его бессилие, те самые, которых мне так и не удалось найти, чтобы освободить его от тех слов, что его подавляли, ибо одно слово легко заменяется другим: ненависть любовью, а милосердие справедливостью. Однажды я хотела объяснить все это в привычных Кьетану терминах, но он меня не понял. Я сказала ему, что именно слова движут народами, что именно партии и люди создают язык и преобразуют общество, хотя преобразовывать, то есть придавать новую форму, можно и в прогрессивном, и в регрессивном смысле.
И поэтому тем, кто создает политический язык, следует читать очень внимательно, ибо именно они преобразуют нашу страну, а мы, так же как политики, должны создать наш собственный язык, тот самый язык, который мы так и не смогли создать, такой язык, который позволяет двум влюбленным говорить с помощью шифра, доступного лишь им одним, и никто другой их не поймет; и тогда они смогут говорить о «малыше», и лишь им одним будет ведомо, о чем идет речь. В этом и заключается один из способов овладения миром, его преобразования, придания ему новой формы, которая принадлежит лишь вам и которую не надо ни с кем делить, кроме тебя, твоего мужа или твоей жены, твоего народа. Он не понял меня и возразил, что народами движут поэты и что именно поэты революционизируют язык. А это неправда, и подобная мысль — плод высокомерия или бессилия. Поэты не движут народами, а, напротив, нередко или даже очень часто народы выдвигают поэтов. Народами движут слова, а до слов были мечты; и слова конкретизируют, материализуют, преобразуют мечты и ставят их перед нами, чтобы мы могли их узнать. Кьетан был поэтом слова и играл в политика и потому не смог любить, и объяснялось это тем, что он сам был своей единственной, первозданной и самобытной поэмой без слов или с пустыми, пусть и прекрасными, словами. Он владел ими в совершенстве, не владея больше ничем и никем.
Возвращаясь из П. в К., я впервые воспользовалась своей беременностью и настояла на нескольких остановках, которые мы и сделали: чтобы купить хлеб в Сее, тот самый, что так нравится дону Сервандо, затем копченую колбасу в Лалине, коврижки в Сильеде и, наконец, чтобы выпить кофе с молоком в Бандейре. Думаю, что именно во время этого путешествия я окончательно приобрела ту особую походку, что свойственна беременным женщинам: поддерживая равновесие, стала откидываться назад, выпячивая живот. Наверняка это произошло раньше, но я заметила только во время поездки и стала всячески подчеркивать такую манеру ходить, намеренно усугубляя ее, что доставляло мне немалое удовольствие. Я начинала искать убежище в своем ребенке.
Всю дорогу мы молчали. Создавалось впечатление, что Педро прекрасно догадывался о том, что произошло накануне ночью, а взгляд моего кузена побуждал меня вспомнить то пророческое ощущение, которое вызвало у меня не так много месяцев тому назад выражение его лица.
Приехав домой, мы обнаружили на дверях бумажку, в которой не содержалось конкретного обращения к кому-либо: «Я приехала, но никого не было. Я поняла, что вы путешествуете, и решила подождать. Позвоните мне в гостиницу»; далее шла подпись моей свекрови. Кьетан вошел в дом и тут же бросился к телефону; дозвонившись, он стал говорить матери, как хорошо, что теперь они оба смогут уехать завтра до обеда, какая радость, теперь ему не придется ехать одному, и как дела и все такое… В тот раз моя свекровь впервые ночевала у нас в доме: мы приготовили для нее комнату, которая до замужества была моей, хотя я и испытывала довольно долго некоторую неловкость. Мы поужинали все вместе, и она не переставала с улыбкой брюзжать по поводу той славной компании, которую составляли мы вчетвером, что нам в конце концов порядком надоело. Наконец мы все отправились спать, за исключением Кьетана и его матери, оставшихся поговорить, думаю, надолго, поскольку я не слышала, как мой муж лег в нашу постель.
Наутро глаза моей свекрови были совсем другими, и в них отражалось сочувствие женщины и высокомерие матери, которая понимает, что она незаменима: некая смесь сострадания, чувств собственности, жалости, гордости, сконцентрированная в стеклянном блеске наставнически глядящих глаз, несколько удивившем меня, но не вызвавшем никакого беспокойства. Она ничего мне не сказала и ограничилась тем, что вручила несколько маленьких кофточек, которые связала из розовой шерсти; ей так хотелось девочку, что она и помыслить не могла, что может родиться мальчик.
Вскоре они уехали вдвоем на моей машине. Кьетан к тому времени уже получил водительские права и так организовал свой рабочий график, что мог проводить много времени со мной или просто дома; однако значительную часть своего времени он делил между работой и обществом матери, что, как я уже отмечала где-то в этих воспоминаниях, значило совсем немало. Он так и не попросил перевода в К., и это дарило мне часы одиночества и свободы, которые помогали мне справляться со становившейся все более утомительной жизнью с ним.
Вскоре закрылась выставка Педро, и прежде чем мы пошли отпраздновать ее успех в ресторане, откуда он должен был прямиком отправиться на вокзал, мне захотелось объяснить ему все, что произошло в последние месяцы. Он выслушал меня молча, как обычно, и когда я закончила, ему и в голову не пришло печально сказать нечто вроде «я знал, так и будет» или «я же говорил»; он ограничился лишь тем, что спросил меня, что я собираюсь теперь делать. Я ответила ему, что собираюсь, по крайней мере на данный момент, родить ребенка и что хочу, чтобы это произошло в его присутствии, и он ответил на это согласием. Потом мы вчетвером отправились ужинать.
Когда ужин был в разгаре, Педро положил руку на плечо моего мужа и сказал ему:
— Скоро будешь отцом!
У Кьетана вновь появилось то выражение лица, которым он отличался в первые дни после того, как я сказала ему, что беременна. И он ответил:
— Ну, еще не совсем…
И продолжал есть, как ни в чем не бывало. Педро выпил чуть больше вина, чем следовало, действительно лишь «чуть», в рамках этого «чуть» он постоянно оставался с тех далеких времен, которые вызывали такую ностальгию у моей тети Доринды, неисправимой путешественницы, теперь окончательно осевшей в М., в старом доме номер одиннадцать по улице Генерала П.; будь она сейчас с нами, то покачала бы головой, выражая этим жестом нечто среднее между пониманием и осуждением, впрочем, она бы сразу отправилась, правда, следуя на некотором расстоянии, по тому же пути, что и Педро. Надо сказать, что Педро вступал на этот путь лишь в особых случаях, к каковым относились, например, триумф выставки, продажа в мастерской части его картин, хвалебные отзывы критики, а также иногда в прошлом, которое становилось все более далеким, его любовные романы, как те, что не принимала, так и те, что поощряла своим всегда внимательным взглядом Доринда, его бдительная кузина. Сейчас мы отмечали выставку, восторженно встреченную критикой, посвятившей ей целые развороты в газетах, ставшую причиной интервью на радио, всевозможных чествований. Не хватало только моего отца, я скучала без него, скучал без него Педро, а возможно, и мой кузен, и мне казалось лишним присутствие Кьетана. Педро снова тихонько похлопал по плечу моего мужа и сказал:
— Еще один Кьетансиньо, а?
И мой муж с гордостью кивнул, скромно опустил глаза и продолжал есть. Но тут вступила в разговор я:
— Нет!
— Так значит, будет девочка?
— Нет!
— Так что же?
— А то, что его будут звать Педро.
Мой муж поднял, наконец, глаза от тарелки и внимательно посмотрел на меня этим своим взглядом из-под мягких ресниц, выражавшим не то испуг, не то недоумение, непонимание того, как это возможно, чтобы плод его мужественности носил какое-то другое имя, кроме его собственного. Я не дала ему произнести ни слова и подтвердила:
— Это решено.
Он опустил взгляд и уставился в тарелку с такой кротостью, что мне стало жаль его, настолько жаль, что я попыталась, как могла, смягчить удар, хотя в своем сострадании я тоже, вероятно, могла оказаться жестокой:
— Я считаю, что нет никакого смысла в том, чтобы давать детям имена родителей, это порождает комплексы, всякие там побеги одного дерева и прочая литературная чушь. Ребенок мой, и я даю ему имя его двоюродного дедушки.
Педро поднял бокал с вином и сказал:
— За Педро.
Одновременно Кьетан спрашивал меня, как я это понимаю.
— Ты-то как это понимаешь? — сказал он.
Таким образом, обе реплики пересеклись, и ни одна из них не получила ответа. Лишь внешне отчужденный взгляд моего кузена, всегда остающегося в тени, всегда только что прибывшего, всегда иностранца, всегда временного жильца в своем собственном доме, лишь его чистый и горячий взгляд дошел до меня, когда он неспешно, почти незаметно взял бокал, приподнял его и прошептал одними губами: «За Педро», с выражением таким же задушевным и глубоким, как та любовь, которую я почувствовала тогда к нему, моему дорогому пророку. Ужин закончился без каких-либо новых инцидентов, чему, возможно, способствовал спокойный и твердый взгляд моего кузена, и мы отправились прямо на вокзал, где Педро сядет на поезд, который довезет его почти до В., куда он доберется уже на такси и откуда через несколько дней уедет за границу, чтобы устроить где-то там выставку.
Придя домой, я решила запереться у себя в комнате, чтобы позвонить по телефону отцу; с тех пор, как я вышла замуж, я не очень часто себе позволяла это, оставляя про запас для таких трудных моментов, какие я переживала в тот вечер. Я оказалась связанной с мужчиной, которого не любила, только потому, что готовилась стать матерью, и если в какой-то момент я уже начала находить убежище в своем ребенке, то сейчас, как раз сейчас у меня вызывала ненависть одна только мысль о его рождении. Мне нужно было поговорить с господином епископом, исповедаться, оправдаться перед ним, как я это делала раньше, ожидая не отпущения грехов, в которое не слишком верила, а просто молчания, сочувствия, любви. Когда я уже собиралась войти в комнату, в дверь позвонили, я немного подождала, чтобы Кьетан пошел открыть, но этого не произошло в то время, которое я считала достаточным, и я решила открыть сама, тем более что находилась ближе всех к двери. Я открыла, невысокий юноша вручил мне картину, завернутую в бумагу, защищавшую ее от дождя и возможных повреждений. Я дала ему какую-то мелочь, что была у меня в сумке, которую тут же повесила обратно на вешалку, и, охваченная нервным, почти истеричным порывом, разорвала бумагу и распаковала картину. На картине была изображена я, и я расплакалась от волнения и благодарности. В тот момент я поняла, почему Педро проводил целые часы, запершись в маленькой мастерской, которую он устроил в нашем доме, и почему он так настойчиво требовал, чтобы никто не заходил вымыть там пол или даже просто немного прибрать. Поняла я и то, по какой причине он был последнее время в том ужасном настроении, в какое он приходил обычно, заканчивая одно из тех произведений, которым было суждено прославить его имя. На картине я была запечатлена беременной, возникающей из тьмы и идущей навстречу зрителю в окружении призраков, в которых угадывались милые или гротескные лица людей, что всегда меня окружали. По своей фактуре картина была очень похожа на созданный им портрет моего отца, но здесь фигура выходила из темноты и двигалась навстречу не такому яркому, не такому ослепительному свету, неся свое дитя в гордо выпяченном вперед животе; ее окружали лица моей матери, моего отца, моего дяди Педро, Кьетана, моего кузена, Доринды и Эудосии, моих бабушки и дедушки, и все это в некоем упорядоченном хаосе, в сложном, асимметричном, беспорядочном мире, полном гармонии. Я судорожно рыдала, поднимаясь на чердак, чтобы спрятать подарок Педро в дальнем углу, где не было ни сырости, ни мышей, но на всякий случай все-таки повесила картину повыше на гвоздь. На раме не имелось никакой пометки, ничего, что бы свидетельствовало об авторстве, но вполне достаточно было лица Педро, искоса, с доверительной улыбкой, глядящего из глубины картины. Фактура, подпись, краски могли бы подтвердить авторство, но для меня оно было очевидным благодаря улыбке Педро, возникавшей откуда-то из самой глубины и светившейся доверием, любовью, надежностью, удовлетворением как будто от того, что изображенная женщина шла именно так, потому что он тоже имел к этому отношение. Это не была размеренная походка моего отца; женщина шла доверчиво, но решительно, испуганно и осторожно, но твердо, и мне трудно было определить выражение ее глаз. Я оставила картину на чердаке и сошла вниз как раз вовремя, чтобы успеть ответить мужу, что никто к нам не приходил, кто-то просто ошибся адресом и я спустилась вниз, чтобы объяснить этому человеку, куда идти. Какое-то чувство стыдливости и жалости заставило меня спрятать подарок Педро. И там, на чердаке, он оставался до тех пор, пока я не отправила его в свой дом в П. с указанием повесить его рядом с портретом моего отца, по возможности напротив, чтобы создавалось впечатление, что мы идем навстречу друг другу. Я понимаю, что подобное их взаиморасположение может показаться излишне аллегоричным или лирическим, а возможно, и вычурным, но я приняла именно такое решение, и так они с тех пор там и висят. Кьетан ушел из моей жизни, но не из памяти, ни разу не увидев картины, хотя он и знал о ее существовании из моего письма к Педро, которое я, зная о страсти мужа все перерывать, специально оставила на видном месте и в котором я писала, что распорядилась повесить в П. в таком-то месте подаренную им картину, что сама я ее еще не видела, но мне известно, что на ней изображено. Кьетан, разумеется, прочел письмо, и когда он спросил меня, что это за картина, я ответила, что мне ее, не знаю почему, подарил Педро.
Срок родов был уже близок, и такими же близкими были изменения, которые в скором будущем должна была претерпеть моя жизнь. Будучи еще далека от них, я полностью посвятила себя приготовлениям приданого существу, которое уже стучалось в ворота жизни и движение которого я все сильнее ощущала у себя в животе. Телефонные звонки моего отца становились все более частыми, и между ним и его племянником, который почти ежедневно информировал его о моем состоянии, установилась особая связь. Иногда, пользуясь отсутствием Кьетана, он приезжал навестить меня, давая понять своим поведением, что ему бы не хотелось, чтобы мой муж видел его и делал заключения, которые, если бы они касались только семейных уз, не слишком бы его волновали, но они могли быть политического свойства, а это уже внушало беспокойство. С другой стороны, поведение отца свидетельствовало о том, что его совершенно не трогают возможные людские пересуды, но у него имелась причина поступать подобным образом, о чем он поведал мне лишь после того, как родился мой сын, его внук, не желая, очевидно, огорчать меня перед родами, которые были желанными и прошли счастливо и легко. Дело в том, что он покидал О., он получил более высокий духовный сан и должен был войти в состав Римской курии. Никто из нас об этом до моих родов так и не узнал, и, думаю, такова была его воля, потому что за месяц, или даже больше до этого его поведение давало нам понять, что ему уже не могут навредить пересуды кумушек, окружающих людей, всяких там Кьетансиньо. Я расплакалась, когда узнала об этом, я знала, что останусь со своим сыном одна, я уже давно приняла такое решение и лишь ждала, чтобы он родился при всем известном и законном отце. Все эти месяцы оказались временем откладываемых решений, невероятных разочарований, и все было уже решено. Я рассказала обо всем своему кузену, но здесь я не собираюсь вспоминать об этом: мои воспоминания завершаются как раз в тот день, когда я стала матерью. Мой отец уже несколько дней находился в Церковном доме, или Domus Ecclesiae, как его еще называют, и именно туда ходил к нему племянник, сообщая обо всех симптомах, предвещающих роды. Все были в необычайном волнении, и даже мать Кьетана явилась предложить мне свою помощь, однако я отвергла ее с резкостью, в которой теперь, возможно, раскаиваюсь; но тогда она казалась мне не только уместной, но и необходимой: я должна была все поставить на свои места, чтобы мои будущие решения никого не застали врасплох; так я и сделала, проявив твердость и оправдываясь своим состоянием. С одной стороны, нет оснований считать это неправильным, но с другой — сейчас я уже, пожалуй, объяснила бы это особенностями своего характера.
Педро в то время с нами не было, но он позвонил по телефону и выразил мне свою любовь тем, что издалека распорядился, чтобы мне убрали комнату розами, как только ребенок родится; аромат, источаемый розами на закате, окутывал меня в первые дни материнства, и он не имел ничего общего с тем отвратительным запахом, который я вдыхаю теперь, возвращаясь в город. Бензиновые выхлопы, рев машин, раздражающе резкие краски рекламных объявлений, весь тот хаос, который я в глубине души люблю и без которого не смогла бы долго существовать, постепенно начинает биться во мне по мере того, как я приближаюсь к нему, как я возвращаюсь в этот мир, убегая, возможно, от того, что осталось позади: валежник и кустарник, пригорки и заливные луга, заросли дрока и каштановые рощи, бурелом и колючки, огороды и лютики, пшеничные колосья и горные склоны — вот имена для воспоминаний об уходящем мире, что я оставляю позади; заросли ежевики и вереска скрывают дороги, дорожки, проселки, тропы, тропинки; густые шапки нежной хвои сомкнулись позади меня в моих воспоминаниях. Заросли папоротника, что скоро сгорят в огне, медленно отнимают пространство у дорог, по которым я возвращаюсь в тот мир, что исповедую и люблю, ненавидя, частью этого мира я вновь становлюсь после тяжелой утренней пробежки; а в памяти моей возникают последние воспоминания. Они нагромождаются, расталкивая друг друга, чтобы выйти на поверхность, которая в конечном счете отказывается принять их, устав от долгого, трудного пути, что привел меня сюда. И странное ощущение, похожее на то, что испытывает бегун на длинные дистанции, когда он уже прошел финишную отметку и борется между тем, что требуют от него ноги, по инерции продолжающие бег, и тем, что говорит ему его сознание, — так вот это противоречивое ощущение охватывает усталое тело и обезумевшее от усилий сознание. Мое сознание утомлено, а тело и день требуют призвать воспоминания, но сам же день делает их невозможными, ибо для них нужен иной свет, а также другая почва, свободная от асфальтового конгломерата, такая, где вполне могли бы разместиться каменные плиты с гладкой, покатой поверхностью, над которой хорошо потрудились годы, или зелень вереска и дрока, ежевики и терновника, в которой отдыхает скот. Я очень устала. Я не хочу, чтобы в моей памяти возникали воспоминания о днях, предшествовавших рождению моего сына, о тех, что за ним последовали, и о принятых тогда решениях. И только ощущения разливаются во всю ширь, подобно реке при впадении в море. Я обрела новую безмятежность вовсе не благодаря тем учебникам, что заполняют теперь полки моей библиотеки; я пришла к ней вовсе не стоическим путем, а путем, указанным мне словами. Итак, я прошла этот длинный, трудный путь к себе самой, облачившись в слова, идущие от картин природы, которым приходит конец, и я знаю, что я уже не смогу, состарившись и вернувшись в далекое детство, обрести их, как пожелала и смогла это сделать сейчас. Может быть, тогда — и я об этом не пожалею — удивительный народ, породивший меня, создаст новые имена для людей и вещей, а вместо огородов появятся крытые сады с кондиционированным воздухом, где будет расти знаменитый перец Падрона, — какое же ему дадут имя, каким словом его обозначат? Да, я знаю, что тот мир, где пейзаж долгие века оставался неизменным, умирает, и меня ужасает мысль о том, что я не найду нужных слов, которые сделали бы возможными воспоминания, выталкивающие из меня тоску, и боюсь, что повисну, застыв в воздухе, — чуждая тому миру, что рождается сейчас вместе с моим сыном. Асфальтированные трассы пролягут рядом с забытыми проселочными дорогами, на которых поселится беспамятство, а я буду совершать свой синхронный воспоминаниям бег не в состоянии обрести нужный свет за поворотом пути, ведущего меня к себе самой. Быть может, глазам моего сына, рожденного мной Педро, будут милы забитые автомобилями улицы, тихие предзакатные часы без возвещающего о дожде пения старинных повозок или новые корабли, на которых я уже не смогу пуститься в плавание к нежной любви своего детства. Сейчас в Санто Доминго де Бонаваль я вижу рыбацкие баркасы и шаланды, на которых отправляюсь бороздить волны призрачных поражений, высохшие моря сновидений, к ним настойчиво влечет меня приближающаяся старость; там я полюблю плетеные корзины для рыбы, запах дегтя, масляные лампы, освещавшие конюшни, что пахли теплым перегнившим навозом, я буду гладить черенки мотыг, отполированные, словно слоновая кость, державшими их руками, я сяду в повозку, возвращающуюся со сбора винограда. Наверное, новый, рожденный мною Педро полюбит трактор, что так напугал меня, известив об ином этапе истории, а я прокляну тех, кто позволил удивительному народу оставить в наследство моему существу аромат трав вместе со скирдой тоски, где можно отдохнуть на повороте дороги, когда изможденный дух, приведший меня сюда, согласится забыть легенды, предчувствие коих наполнило печалью и тоской тело, что несет меня по жизни с того самого мига, когда одной женщине, которую я почему-то вспоминаю маленькой и светловолосой, пришло в голову согрешить в тени кипарисов. Будут ли в том, новом мире, лилии, чтобы было где покоиться грезам? Лилии, в которые ты сможешь броситься, чтобы свет заполнил тебя?
Все, все постепенно рассеивается по мере того, как я приближаюсь к миру, которому теперь принадлежу, и лишь урчащая перемотка пленки в обратную сторону позволяет мне завершить мои воспоминания. И я вспоминаю промокший от дождя март, известивший о появлении нового существа, которого я назвала Педро, нежность его губ на моей груди, этот маленький черешок, источавший мед и сладчайший нектар, а также заполненные морской влагой слез глаза моего отца, взиравшего на последний побег его плодового дерева, и голос Педро по телефону. Я вспоминаю последовавшие за этим безмятежные дни, заботу и внимание Кьетана в те первые часы, первые дни, когда я еще думала, что сосуществование возможно, пока не узнала о самодовольном тоне, с каким он в «Тамбре» хвалился своим сыном, которого, хоть это звучит странно, сделала ему я в промежутке между его слезливыми приступами; пока я не узнала о слюнявой истерике, что он устроил, объясняя, будто ему пришлось жениться из-за излишка своей мужественности, а ведь он так легко избавлялся от нее в течение бесконечных ночей бесполезных разглагольствований, ох, негодник!
Был месяц март, и лил дождь, когда родился Педро. Меня отвезли в родильный дом за несколько дней до родов по моей просьбе, поскольку я хотела покоя и тишины, которых не давал мне мой дом. Я поговорила с кузеном и совершенно определенно сказала ему, что моим желанием руководит не страх, не мнительность, не истеричность, а необходимость не видеть перед собой свекровь, мужа, да и его самого, ведь он нервничал не меньше, чем они; и я попросила, чтобы он поговорил с врачом, объяснив ему, что все, чего я хочу, — это одиночество, ослепительная белизна больничной палаты, установленные часы для посещений и телефон, который никто не будет контролировать. Так и получилось. Я провела три или четыре дня в больничной палате за чтением, отрешившись от всего, кроме ожидания появления моего сына, не беспокоясь о занятиях, оставив законченную диссертацию и бессознательно готовясь к бегству, которое станет возможным после рождения ребенка.
Мой отец навестил меня прежде, чем я сделала его дедушкой. Это было вечером, и он появился в несколько необычном виде, заставившем нас обоих улыбнуться, когда он повесил плащ над ванной и стряхнул воду с берета, постучав по нему левой рукой. Он уже несколько лет не носил брюки и свитер, и я с удовлетворением убедилась в естественности, с которой он по-прежнему вел себя, в отсутствии жестов, выдающих сомнение, в уверенности, с которой его все еще ловкое и ладное тело передвигалось по комнате, пока он говорил. Это был мой отец, и, видя его таким сильным и цельным, я не смогла сдержаться и поставила его в известность о принятом решении.
— Как только у меня родится сын, я уйду от Кьетана; я хочу расторгнуть брак, — сказала я отцу, и он на мгновение застыл — известие оказалось слишком неожиданным в контексте разговора, который в тот момент мы вели.
Он никак больше не проявил своего удивления, кроме той мимолетной остановки в передвижении по комнате, и пообещал мне, что как только я стану матерью, он лично поручит кому-нибудь совершить все необходимые формальности в самый короткий срок. Он ни разу не попытался переубедить меня, спросить меня о причинах, которые, впрочем, были ему известны и очевидны. Одним из его достоинств было умение не проявлять настойчивости или упрямства, в нужный момент перевести беседу в другое русло, преподнести новые идеи или, по крайней мере, по-новому подать старые темы. Сколько раз он говорил мне об одних и тех же вещах, об одних и тех же воспоминаниях! Сколько раз он рассказывал мне о романе с моей матерью! Но всегда, даже если это были те же воспоминания, те же рассказы, обязательно появлялась какая-то оценка, некое суждение, которые обновляли их, делали их другими. Я думаю, что мой отец был очень умным и что он сумел ввести меня в мир взрослых, смог сделать меня зрелым человеком посредством слова; и так же посредством слова он сумел установить связь с тем новым миром, что стучался в его двери через меня. Сказав мне о человеке, которого он пришлет, чтобы начать процедуру расторжения брака, и подчеркнув, что я могу полностью ему доверять, отец продолжил разговор о вещах, ничем не напоминавших об этом вклинившемся в беседу вопросе. Он проявил любопытство, в котором ему, по-видимому, было отказано перед моим появлением на свет, положил руки мне на живот, пришел в волнение, ощутив толчки заявлявшего о себе существа, и стал расспрашивать меня о чувствах, которые в подобные моменты, как он считал, должны испытывать женщины. Я ответила ему со всей честностью, что испытываю страх и удивление, удивление и страх и что больше ничего во мне не проявляется, по крайней мере, я не в состоянии ничего больше поставить в один ряд с этими двумя чувствами.
Когда мне принесли ужин, отец еще был со мной и немножко отщипнул чего-то с моей тарелки, так, как он делал это сотни раз, когда я была девочкой, и даже вспомнил между приступами смеха, которые у меня постепенно стали немного нервными, один случай, когда он съел таким образом все мое картофельное пюре с мерланом, сбрызнутым лимонным соком, и еще пюре из протертого банана с апельсином, уж очень оно ему понравилось. Это был мой отец, он был со мной, и я чувствовала себя счастливой. Зазвонил телефон, и я сняла трубку: кузен спрашивал о моих делах; после него к телефону подошла моя свекровь, а потом Кьетан, и на какое-то мгновение я испугалась, что утрачу то ощущение покоя, что подарил мне отец; но это было не так. Он снова сумел увлечь меня воспоминаниями, принесшими мне умиротворение, и лишь на миг нас охватила печаль, когда мы заговорили о моей матери, но мгновение грусти быстро превратилось в длинную, уходящую куда-то вглубь нить, по которой к нам пришла память о ней, а потом мы почувствовали рядом с нами ее присутствие. Вскоре у меня начались схватки, они застали меня врасплох, и я испугалась. Но рядом был отец.
Схватки становились все более частыми и сильными; мой сын заявлял о себе настойчиво и поспешно. Через час или немного больше меня отвезли в родильное отделение; мой отец был там: я хотела, чтобы он был рядом, и он был рядом; он разговаривал со мной, вытирал мне платком пот и держал меня за руку, пока я, Ноа, производила на свет своего сына.