Начинались темные ноябрьские ночи — беззвездные, черные, как сама безнадежность, перевитые траурными лентами тумана. Андрусь слабел. Каждый шаг давался с трудом — все-таки простудился тогда, в холодной, засыпанной серебряной осенней росой лощине. Лошади жандармов топотали наверху, на холме, и нельзя было даже пошевелиться, чтобы почувствовать онемевшее от холода тело — будто оно само уже из тумана и мокрой земли. На почти голых ветках кустарников качались удивительными украшениями синицы, крупные капли сыпались с веток вниз, словно жемчужины из порванных бус, и Андрусю казалось, что этот нежный шум сейчас выдаст его. Но сами синички даже не тенькнули. Может, им передался страх человека?
Его искали уже вторую неделю. От их отряда осталось четверо — слишком мало, чтобы отбиваться, но для того, чтобы потерять надежду, — слишком много. Круг осады был плотным, но жандарм — не тысячеокий Аргус. Они решили разойтись в разные стороны – кого-то заметят, другие ускользнут. Конечно, чтобы после, в назначенном месте, встретиться и начать все заново. Андрусю выпало двинуться в сторону родных мест — это была сладкая мука. Не хотел даже в мыслях упоминать — «убегаю», «прячусь»... Когда-то не сомневался — приедет победителем, во главе закаленного в битвах отряда, отсалютует саблей-молнией перед крыльцом, на который выбежит Она... Анеля... В короне золотых кос, с серыми глазами, похожими на два чистые озера, в глубинах которых, однако, скрываются резвые русалки. И он поцелует ее, не сходя с коня, подхватит с земли — гибкую, легкую, такую желанную... Чтобы не выпустить из объятий никогда-никогда! Между ними все было решено уже давно. Их поместья рядом, родители дружат, и еще тогда, на Рождество, когда он отдал заплаканной краснощекой девочке в щедро усыпанном серебряной пыльцой костюме Метлушки своего миндального генерала с вкраплениями-изюминками — и готов был отдать в нежные ручки все свои игрушки, — еще тогда он решил: вырастет и завоюет... Конечно, красавиц, Прекрасных дам надо завоевывать. Тем более он огорчался, что совсем не был похож на мужественного воина, — волосы светлые, рост скорее средний, не богатырские плечи — хотя жилистый и выносливый. А разве бывает воин с такими наивными голубыми глазами! А она, уже девушка-подросток, смеялась над его романтическими представлениями: любовь — это же не война, в ней осада ведется только взглядами, словами, цветами... А я не враждебная крепость, дорогой.
И он обижался и убегал на обрывистый берег речки... И снова возвращался — с цветами.
Анеля спрятала бы его, конечно. Ему так надо хотя бы одну ночь провести в тепле, высушить одежду... Выпить горячего чая... Он последние дни не мог даже позволить себе разжечь костер — по всем дорогам разъезжали солдаты, видимо, наведенные на его след мужиками из той деревни, куда он зашел, чтобы купить кусок хлеба. А мог бы отобрать — у него, несмотря на то, что это была смертельная опасность и, возможно, просто глупо, — за поясом под сорочкой был пистолет с одним патроном. Андрусь просто не смог заставить себя остаться безоружным — это значило все равно как признать себя побежденным. Пока у него есть оружие — он воин и восстание живет.
Андрусь думал обойти дорогие сердцу места. И даже сам не заметил, как направился именно в ту сторону — словно его вел истинкт затравленного зверя. В свой дом? Это невозможно — конечно, враги ждут именно там. Не оставили они без внимания и дом его невесты. Из-за этой опасности Андрусь последние два года даже не вел никакой переписки с близкими. Но есть, есть надежное убежище — там, где никто не догадается его искать. И даже сам Андрей ранее не ожидал, что соберется к этому человеку.
Это случилось как раз два года назад. Магическое слово «свобода» объединяло людей, и победа, казалось, вот-вот спустится к ним по серебряных облаках, и протрубит в золотую трубу, и взмахнет прозрачными крыльями над их землей, навсегда свободной. У Анели был день рождения. Его любимая пришла в этот мир ясным летним утром, когда поднимался белой пеной под окна боярышник и рассыпались на заброшенных тропинках сада маргаритки. И Андрусь не мог не прийти поздравить ее — с охапкой лесных душистых цветов. Гостей собралось немного — все хорошие друзья, никто бы из них не предал. Они снова играли в фанты и шарады, и даже в совсем детские игры — слепого кота, золотое кольцо, и те, кто проиграл, должны были поцеловаться через платок. Из леса был только один Андрусь. И поэтому совершенно непростительно, что он не расслышал, как к дому подъехали враги. Страшны были не жандармы. А тот, кто ехал вместе с ними, — друг по детским играм и сосед. Возможно, тот попал на вечеринку совсем не для того, чтобы схватить инсургентов, откуда ему было знать, что враг империи окажется там? Скорее всего, просто хотел поздравить Анелю, прихватив подчиненных. Ничего удивительного — Валентин тоже любил сероглазую соседку. Это знали все, и прежде всего она сама, хотя очень часто случается, что предмет любви узнает о таком обстоятельстве последним. Но они подрались за Анелю, еще когда им было по четырнадцать, — и это не было похоже на обычную детскую драку. Сжав зубы, молча, упорно... Их, окровавленных и полуживых, растащили взрослые. Тогда Анеля, заплаканная, в испачканном платье — видимо, пыталась разнять драчунов, — и выкрикнула свое: «Больше не деритесь. Никогда! Я выбираю Андруся. Слово чести!». И Валентин, опустив глаза, под которыми «разгорались» сине-красные «фонари», пожал Андрусю руку. Как побежденный на честном турнире. И Андрусь искренне дивился, почему Анеля прислонилась к нему, ничем не выдающемуся, а не к Валентину, ведь тот олицетворял все те черты, которыми Андрусь хотел бы обладать. И высокий, и сильный, как камень, и волосы волнисто-черные, а взгляд темных глаз такой гордый...
Увидев, что этот красивый, уверенный в себе человек заходит в дом, Андрусь понял — это все... Сейчас главное — отвести подозрения от хозяев. Спрятаться? Первому пойти навстречу и сдаться, не оставляя за собой неловкости обыска, разоблачения, ареста?
Анеля встретила гостей в прихожей, видимо, принимала поздравления, надеясь дольше задержать. Наконец она вернулась к компании, где каждый пытался сохранить веселый вид, и от этого собрание выглядело страшновато. Девушка держала в руках красивый пакетик, перевязанный атласной розовой лентой, но казалось, пальцы ее оцепенели и вот-вот выпустят ношу на пол. Валентин с искренней улыбкой поздоровался со всеми, никак не выделяя Андруся, представил двух офицеров, прибывших с ним, пошутил, очень изящно и умно — Андрусь так никогда не умел, и ушел, поцеловав Анеле руку.
Андрусь почувствовал горячую симпатию к бывшему другу — как бывает всегда у честных людей, если кто-то, о ком думалось плохо, оказывается лучшим. Валентин был не из тех, кто служит за деньги или привилегии, — он действительно верил в то, что защищал, и никогда не скрывал своих взглядов, что и послужило когда-то окончательному охлаждению их дружбы. То, что он не выдал Андрея, был действительно благородный поступок, достойный уважения. Особое впечатление на парня произвела сообщническая веселая улыбка, которую Валентин адресовал ему на прощание. Бедная Анеля тогда испугалась сильнее всех — Андрусь тщетно пытался ее утешить. На прощание она страстно прошептала ему: «Как зажжется первая звезда, жди меня в нашей беседке, на берегу речки...».
И он ждал, волнуясь, как будто от этого свидания зависела его вечная жизнь. А звезды зажигались одна за другой, а она все не шла... Наконец гибкая фигура, вся закутанная в белое, рванулась к нему из черемховых сумерек, и горько-сладкими, как ягоды черемухи, были ее поцелуи, потому что слезы катились по ее щекам, и ему было даже неловко — он же еще живой... А она будто прощалась навсегда. Ведь только отчаяние, наверное, заставило его сероглазую королевну шепнуть ему: «Пусть это будет наша брачная ночь!". Конечно, было бы с его стороны благородно и разумно — успокоить ее, уйти самому, удержаться на той грани, за которой начинается необратимость и безумие... Но он был всего лишь человек, и он так любил, что его руки дрожали от нестерпимой жалости и тяги к ней. И если это было безумие — он был готов навсегда отвергнуть разум.
А потом они плавали в лунной воде, и даже вода не могла остудить огня поцелуев, и уйти было хуже, чем умереть... Но он не собирался умирать — он должен был победить и вернуться.
Вернулся... Кашель разрывал грудь. Но Андрусь уже решил, под чьей крышей проведет следующую ночь, — он пойдет к Валентину. Не может быть, чтобы человек за два года совершенно изменился, — не выдал тогда, не должен и сейчас. Тем более Андрусь больной, измученный, а Валентин — благородный человек. И ничем не рискует — ведь вне всяческих подозрений.
Записка, переданная через мальчика из дворни, не долго оставалась без ответа. Приблизительно через час Андрусь уже лежал в теплой сухой постели и проваливался в глубокий, как могила, сон. Ему не пришлось выслушивать вопросы, что-то объяснять, не встретил он ни настороженности, ни вражды. Конечно, на особое радушие рассчитывать тоже не приходилось. Валентин словно не удивился, воспринял появление обросшего, измученного беглеца достойно, по-мужски. И Андрусь был рад, что пришел сюда. Последняя его мысль, перед тем как заснуть, была об Анеле. Она где-то рядом — он чувствует. Утром он обязательно узнает о ней, возможно — перешлет весть... А может — увидит! Это было бы просто невероятным счастьем!
Когда он открыл глаза и увидел над собой милое лицо в золотой короне кос, то подумал — бред... Только прикосновение прохладной узкой ладони к его лбу подтвердило: не сон... Андрей схватил чудесное видение за плечи: Анеля... Он был так счастлив, что даже не осознал, как она изменилась, как похудела, словно угасла.
— Сейчас здесь будут жандармы.
Он не мог уяснить смысла слов.
Она терпеливо, глуховатым от безнадежности голосом повторила:
— Тебя сейчас арестуют. Зачем ты сюда пришел?
Андрей хотел прижать ее к себе, но она отстранилась. Милая трусишка!
— Анеля! Не бойся, Валентин не такой... Он не выдаст. Какой же он молодец, что послал за тобой!
Анеля как-то странно рассмеялась.
— За мной не посылали. Я здесь живу.
— Живешь? Почему?
Предчувствие чего-то непоправимого шевельнулось болью, но Андрусь отогнал предательское ощущение — еще немного продлить счастье...
— Помнишь, тогда, когда ты пришел на мой день рождения... Валентин знал, что ты должен посетить меня. Жандармы приходили по твою душу.
— Но Валентин...
Анеля остановила его:
— Он задержал меня в прихожей и сказал, что имеет приказ тебя арестовать. И есть только один способ спасти тебя — я должна дать слово, что стану его женой.
Андрусю стало холодно, а думал, что холоднее, чем в той лощине, ему уже никогда не будет.
— И ты...
— Я — жена Валентина. Он сдержал свое слово. Я — свое...
Как больно... Андрусь зашелся в приступе кашля, и Анеля метнулась подать ему теплое питье на травах, что стояло на тумбочке у изголовья кровати. Эгоистичный вопрос брошенного мужчины, от которого самому стало стыдно.
— Ты ... счастлива?
— Посмотри на меня. — Андрусь взглянул в ее серые глаза, обведенные черными тенями, и содрогнулся от острого сожаления.
Он схватил женщину в объятия, целовал ее волосы, брови, милое, любимое лицо — и она словно просыпалась от страшного сна.
— Ты должна уйти от него! Забудь о моей судьбе! Мои воля и жизнь не стоят твоей муки, милая, ведь она — и моя сто крат! И не забывай, я — воин!
Анеля закрыла лицо руками, и Андрусь начал целовать ее пальцы, осушать губами слезы...
— Уйти... Не было дня, чтобы я не мечтала об этом... Родители с радостью приняли бы меня обратно. Не думай, что он меня мучает. Он по-своему хороший человек и любит меня... По-своему... «Стерпится-слюбится...". Какая чушь! Такой красавец, богатырь, уездные барышни млеют, а погладит по коже — озноб отвращения. Словно прикасается жаба. Но я дала слово.
Андрусь отчаянно покачал головой.
— Ты дала слово, что будешь его женой взамен за мою свободу. Но здесь жандармы, меня арестуют, и ты свободна! Разве не так?
— Не так, дорогой друг!
Дверь распахнулась, и в комнату вошел Валентин. Как всегда, уверенный, мужественный. Андрусь вскочил и стал напротив — согнувшийся, обросший, пытаясь подавить кашель... Дуэль взглядов закончился ничем — Валентин явно не чувствовал за собой никакой греха. Так же он когда-то отбирал понравившиеся игрушки у приятелей, отбирал — силой, молча, упорно и никогда не просил дать поиграть.
— Андрей, тебе лучше прилечь. Сегодня вечером придет врач, человек надежный. А ты, Ангелина, иди в свою комнату.
— Я останусь с ним, — голос женщины звучал вызовом.
Валентин сжал зубы, помолчал, видимо, чтобы унять гнев.
— Вы напрасно волнуетесь. Никто не арестует тебя, Андрей. Ты в безопасности. Вылечишься и уедешь — я помогу тебе выбраться за границу.
Андрусь смотрел в лицо Анели, в котором соединялись радость и страдание, и чувствовал себя негодяем.
Женщина недоверчиво переспросила мужа:
— Но почему здесь жандармы?
— Им донесли, что подозреваемый человек двинулся в сторону поместья. Ты не был слишком осторожен, Андрей, — голос Валентина звучал холодным укором. — Но сейчас я выйду к ним и направлю в другую сторону. Там поручик, мой хороший знакомый... Никакой риска, никто не поверит, что я — предатель, — в голосе хозяина чувствовалась настоящая горечь. Валентин мягко взял жену за плечи. — Пойдем... Больному нужен покой.
Анеля покорно опустила голову:
— Хорошо... Как скажешь...
Голос ее прошелестел, как сухие листья. Она медленно двинулась к двери. Андрусь сжал кулаки. Заложница... Он боролся, чтобы добыть своему народу свободу — и сделал любимую женщину рабыней врага. И она будет терпеть и смиряться, она — такая гордая, жизнерадостная когда-то! Кто же он сам после этого?
За окном слышались грубые голоса, смех, топот лошадей. Андрусь подобрался к окну. Действительно, конный отряд... Два офицера... Как раз как два года назад. Вот уверенный голос Валентина. Андрусь пошарил под подушкой. Пистолет у него не отобрали — он же не был пленником. И само собой разумеется, что он не мог стрелять в хозяина дома, который дал ему пристанище.
Андрусь распахнул окно и упал на прелую листву. Отполз, прячась за кустами. Пусть думают, что он бродил где-то возле дома. Рука предательски дрожала, и он выстрелил не целясь. Один из жандармов схватился за плечо...
Бунтовщик был истощен и имел всего один заряд. Далеко не убежал. Инсургента связали и положили на телегу, одолженную у хозяина. Хозяин был несколько растерян — видимо, не ожидал, что такой гость скитается прямо под окнами. Пани, добрая душа, вынесла для арестованного теплую одежду. Пусть... Должен же злодей дожить до виселицы.
— Зачем ты это сделал?
Она не плакала — глаза были совсем сухие, с горячим блеском.
— Теперь ты свободна... Уходи от него. Обещаешь?
— Любимый... — она поцеловала его избитое лицо. — Ты должен знать... У тебя есть сын.
— Что?!!
— Да. Твой сын. Похожий на тебя, светленький и веселый. Зовут — Константин.
— Любимая... — Андрусь, связанный, больной, избитый, захлебывался от счастья. Сколько в нем, оказывается, еще силы, спасибо, Господи!
— Я уйду. Но Валентин не отдаст мне сына.
— Я вернусь, — Андрусь сказал это неожиданно жестко. — Я вернусь за ним и за тобой.
Дождь хлынул на черную землю, словно оплакивая ее зимнее умирание. И вдруг в низких, похоронно мрачных тучах блеснула поздняя молния — словно притупленная в славных битвах сабля, и отразилась в серых глазах женщины, неподвижно стоявшей у ворот и смотревшей на пустынную дорогу.
В пансионе для мальчиков, где среди прочих учился двенадцатилетний сын статского советника Валентина Р. Константин, царила строгая дисциплина. Часть учащихся содержалась за казенный счет, и почти для всех вырисовывалась одна перспектива — пополнить ряды царской армии. Поэтому особое внимание уделялось воспитанию верноподданнического духа и телесной мощи. Северо-Западный край, который только что пережил бунт, нуждался в здоровых молодых силах, способствующих гражданскому согласию.
По правде говоря, статский советник мог бы для своего единственного сына выбрать лучший пансион. Тем более Константин Р., белокурый умный мальчик, особые успехи делал в изучении языков, а за нарушение дисциплины достаточно часто попадал в карцер. Отец редко звал сына на каникулы домой. Еще бы — овдовев, женился второй раз. Мальчик изредка посещал только родителей матери — за стены пансиона выходить не разрешалось. Много времени Константин проводил в библиотеке. Новый учитель немецкого языка, почтенный человек с совершенно седыми волосами и жилистой фигурой бывалого путешественника, особенно отмечал способности Константина, даже дополнительно с ним занимался. Поэтому никого не удивило, что он вызвался проводить ученика к его родственникам.
Константин Р. и учитель-немец больше в пансионе не появились. Следствие установило, что мужчина и мальчик, по паспортам — отец и сын, пересекли границу Российской империи на границе с Пруссией. Пошли слухи, что немец был вовсе не немец, а итальянец, один из головорезов Гарибальди, и в свое время носил знаменитую красную рубашку. Говорили еще, что он то ли карбонарий, то ли масон и мальчика увлек для каких-то магнетических опытов, и непонятно, откуда у него блестящие рекомендации и неоспоримо высокая образованность.
Статский советник Валентин Р. не проявил заинтересованности в розыске сына. Подробности дела были строго засекречены.
Стволы высоких корабельных сосен — сверху янтарные от солнца, а начиная с середины темные, будто постаревшие — и у самой земли контрастно к юной нежной коже вершины покрыты седым мрачным мхом. Даже при небольшом ветре деревья качаются, сталкиваясь широко раскинутыми ветвями. Тому, кто смотрит на них из окна усадьбы Варгуны, кажется, что сосны идут прямо на него, неуклюжие и одновременно устрашающие, идут на несгибающихся ногах, наклоняясь из стороны в сторону, и вот-вот пробьют тонкое стекло, вставленное в свинцовые рамы, жесткими, как копья, ветками...
Но человек в усадьбе раскрывает окно тонкой рукой в перстнях и кричит, перегибаясь вниз с высоты третьего этажа:
— Гринь! Сегодня охоты не будет! Запри собак! И не выпускай, пока не скажу...
Внизу отзываются грубым недовольным голосом:
— Как хочешь, пан...
Собачий возмущенный визг стихает.
Человек резко отходит от окна, запахивает на груди бархатный халат, словно от холода, и все ходит по комнате, и стонет, и горько посмеивается, и не закрывает окно... Опять, ну почему опять... Боже мой, Боже мой...
Богато, непривычно богато живут в этой деревне мужики. Дома крыты не соломой, а гонтой — добротной монастырской черепицей, крыши - «в закот», и в каждом дворе — гнездо аиста... Пан поручик оглядывается и созерцает свой унылый отряд — десять усталых жандармов на забрызганных грязью лошадях... По крайней мере, дороги здесь такие же, как и в России. Но — не Россия... Литвины, белорусы, темный, суеверный народ. Они прячут в кладовках деревянных католических святых и в «красные» дни мажут их губы медом. За православными иконами у них скрыт пук зверобою, собранного на языческое Купалье, и обязательно висит венок чеснока — от нечистой силы. А под венцом каждого дома, с восточной стороны, был некогда зарыт живьем петух — несчастный солнечный вестник...
Пан поручик пренебрежительно кривит губы. Чужое... Но ведь все вокруг может в будущем принадлежать ему, верноподданному русскому дворянину...
Последнее осеннее солнце щедро золотило Северо-Западный край империи. Над дорогой сомкнулись кроны сосен, кружевные мерцающие тени легли под ноги коней. И этот шум — будто волны... Немного воображения — и полное ощущение, что едешь по дну реки с прозрачной, пронизанной солнцем водой...
Вот, наверное, и граница имения. Двое мужиков в маленьких войлочных шапках — кажется, они называются магерки — поворачивают бревно, что перегородило дорогу на двух подпорках-рогулях... Наверное, и сами эти Варгуны — обычный неухоженный старинный дом, немного лучше дома зажиточного крестьянина... А владелец — непременно типичный застенковый шляхтич, чья гордость больше дыр, что проела моль в его прадедовских коврах с вековой пылью...
Сосны подступают, кажется, к самым стенам дома... Но можно рассмотреть, что постройка большая, на три этажа, с торжественной колоннадой при входе. Хотя, конечно, немного запущенная... Конь поручика упирается, поднимая целый фонтан грязи копытами, и дрожит... Что за морок напал на лошадей? А тут еще жуткий собачий вой откуда-то из хозяйственных пристроек усадьбы...
В окнах большой комнаты для гостей гаснет красное солнце (разве такое позднее время?). У стен неуклюжая, отделанная резьбой мебель черного цвета, в которой что-то есть от гроба. И этот распространенный обычай местных жителей ставить печь в ближайшем ко входу углу... Поручик косится на обложенную блестящим зеленоватым кафелем печку, и ему кажется, что пузатые голенькие херувимчики с бокалами пива с каждого кафеля поглядывают на него, повернув лукавые пухленькие рожицы, и подмигивают самым непристойным образом. Поручик слышит, как жандармы за его спиной громко восхищаются звериными головами, украшающими комнату. Зубры, туры, олени, лоси, медведи, кабаны скалятся со стен, поблескивают почти живыми, налитыми кровью глазами, кажется, даже покачивают огромными рогами...
Возвращается слуга — в сюртуке, с бакенбардами и оскорбительной важностью:
— Пан Леонард просит прощения у достопочтенных господ, что по причине плохого здоровья не может спуститься, чтобы встретить их лично. Пан ждет достопочтенных господ в библиотеке...
Поручик хмыкает: хозяин, очевидно, испугался. Ничего. Поднимемся сами, не трудно...
Поручик и трое жандармов идут за слугой наверх по деревянной отполированной лестнице. Со двора долетает опротивевший собачий вой и испуганное ржание лошадей.
В вольтерианском уютном кресле сидит изысканный, с тронутыми сединой висками пан. На нем алый бархатный халат, окаймленный темно-фиолетовой тафтяной полоской, на ногах — турецкие расшитые туфли с задранными носами. Деликатная, в перстнях рука откладывает пухлый томик... А говорили, что знаменитый охотник...
— Простите, уважаемые, что не встаю — ревматизм.
От этого вежливо-равнодушного голоса и твердого взгляда серых насмешливых глаз краска бросается в лицо поручику. Проклятые напыщенные шляхтичи... Но подожди, дорогой, послушай императорский указ: «За содействие мятежникам... Недонесение на заговорщиков... Подлежит аресту... Обыск... Конфискация имущества...».
Пан Леонард задумчиво перебирает роскошную алую кисть на конце своего пояса... Что ж, гости приехали точно во время...
— Мой дом и я в вашем распоряжении... Позвольте только больному человеку остаться в кресле...
Тонкая рука снова берет книжку. Поручик крикливо отдает приказы — даже голос срывается на мальчишеский дискант от неосознанной злости на утонченного аристократа, который всю жизнь пил вон из тех переливающихся фарфоровых чашек — поручик видел такие только в тех семействах, где на него никогда не смотрели как на возможного жениха... Хрупкая на вид рука в перстнях сжимала это ружье с прекрасной серебряной гравировкой, и королевская добыча — зубр – лежала под ногами, что сейчас греются в расшитых настоящими жемчугами туфлях... Такой и на виселицу пойдет с легкой презрительной усмешкой... На минуту офицер чувствует себя беспомощным, затерянным вместе с группой солдат в чужих лесах и болотах, откуда целый день быстрой езды до ближайшего городка.
«Все будет мое!» — является из подсознания радостная мысль, и поручик опять приобретает прежнюю уверенность и, оставив жандармов стеречь арестованного, идет командовать действиями остальной части отряда.
В библиотеку вместе с собачьим воем начинает доносится звук разбитой посуды и женский визг.
Темнеет. В усадьбе зажигают свечи. Поручик, торопясь, составляет протокол обыска. Завтра опять грязные сентябрьские дороги, тоскливые крики болотных птиц и на каждой развилке — страшный деревянный Иисус, распятый на покосившемся неоструганном кресте... А сегодня есть наконец возможность переночевать в людских условиях, на пуховой перине, в огромной господской кровати под сказочным балдахином... Пан Леонард сказал, что просидит до утра в библиотеке — с любимыми книжками... Интеллигентный человек. Достаточно одного часового перед дверью и двух — под окнами...
По крайней мере, кухня здесь выше похвалы... Повара ни в коем случае не нужно увольнять.
Пан Леонард сидит в своем уютном кресле. За окнами качаются темные силуэты сосен. Когда ветер усиливается, они сталкиваются не только ветвями, но и стволами, и тогда слышно сухое постукивание дерева о дерево. Вдруг к привычному запаху старых книжек присоединяются тысячи различных запахов и их оттенков, словно к звуку неслышного инструмента — целый оркестр. Пан Варгун улавливает даже горький запах пожарища на месте соседнего имения.
Почти сразу же обостряется звуковое восприятие — миллионы звуков — шорохи, царапанье, стоны, перешептывания, шаги — врываются в отвыкший мозг, так что требуется некоторое время, чтобы вновь овладеть сознанием...
Пора... Пан Леонард беззвучно встает и дует на свечи, что горят на круглом мраморном столике. Воцаряется тьма, но глаза приобретают неожиданную остроту зрения — все окружающее видно совершенно отчетливо, словно в какой-то серой подсветке. Теперь начинает страшно зудеть кожа... Пан, торопясь, развязывает пояс и скидывает халат. Красный цвет бархата вызывает непреодолимое раздражение, и Варгун заталкивает сброшеную одежду в нижний ящик шкафа.
Тело пронзают невидимые потоки энергии, которая, кажется, исходит от полной луны, что заглядывает в окно. Все существо человека вибрирует, наполняется мощью и веселым безумием. Неодолимо хочется встать на четвереньки... Мощный звериный рык рвется сквозь стиснутые зубы — или клыки? Створки окна тихо раскрываются, впуская ночь. Внизу, в зарослях жасмина, видны две ненавистные белые фуражки...
Из окна второго этажа усадьбы Варгуны на землю, покрытую ковром первого листопада, беззвучно спрыгивает огромный волк с серыми глазами, в центре которых горят два желтых огонька — как лепестки свечей...
Жутко воют собаки, на конюшне рвутся с привязей вспененные кони, дворовые люди, не говоря ни слова, встают с кроватей, зевая, вешают на двери и окна своих комнат связки чеснока и чертополоха — сейчас ни ведьма, ни оборотень не войдет; крестятся и снова ложатся спать, суеверные, темные, спокойные...
На утро прислуга долго убирает дом, совсем не удивляясь ночному исчезновению пришельцев.
В библиотеке, в уютном вольтерианском кресле, сидит пан Леонард Варгун. Красный бархатный халат перевязан поясом с большими мохнатыми кистями, изящная рука в перстнях переворачивает страницы томика латинских стихов, а за окном шатаются, качаются сосны, которые идут к усадьбе и никак не приблизятся к ней вплотную...
— Гринь, готовь собак! Сегодня идем на охоту!
Позолоченная фольга склеивалось плохо, и от этого латы казались безжалостно изрубленными вражеским мечом. Однако Антик не хотел и слышать о другом карнавальном костюме. Он будет только серебряным рыцарем! Таким же, как на их гербе. Старшая сестра, сероглазая Наста, уже совсем рассердилась, перепачканная клеем, облепленная серебряными ошметками, — вот выдумки баловня!
Но в семье Карваров Рождество праздновались с особым размахом. Даже отец, такой обычно озабоченный и серьезный, не считал зазорным украшать елку, помогать придумывать карнавальные шутки и игры.
На это Рождество также ожидалось много сюрпризов. Взрослые бродили по дому с таинственным видом. Мохнатая кошка Заира, материнская любимица, убегала с визгом из углового комнатки, где проходили репетиции. И, конечно, по шкафам и ящикам прятались коробочки и пакетики с подарками. В их семье был обычай, кроме покупного, дарить друг другу что-то, сделанное своими руками. Ну хотя бы бархатный кошелек, вышитый незабудками, или вырезанного из липовой древесины всадника, неуклюжего, но очень боевого.
Антик, представитель новейшего, прагматичного, поколения, решил вопрос очень просто: составил список того, что бы он хотел получить от каждого из домашних. Не удивительно — все, о чем он мечтал, касалось исследований в естественных науках, а приобретать в качестве рождественского подарка бутылку формалина, ей-богу, никому бы и в голову не пришло. Хотя Антикова коллекция заспиртованных головастиков, лягушек, ящериц и других малопривлекательных существ пользовалась большим успехом у Настасьиных подруг — Антик специально заманивал неопытных девочек в свою комнату, чтобы услышать приятное мальчишескому уху визжание. Аккуратные ряды расставленных по полкам банок, в которых плавало всякое непотребство, производили впечатление не только на гимназисток. Единственный, в ком коллекция вызывает умиление, — сосед Стас. Он уже учится на первом курсе медицинского университета, отрастил длинные волосы и даже пытается отпустить бороду, хотя пока она не очень солидная и, сказать по правде, на звание бороды даже не тянет.
Стасик очень умный и смелый. И познакомились они с ним, когда три года назад черноглазый застенчивый подросток нырнул в страшный Баламутов омут, чтобы достать Настасьину соломенную шляпку. Гувернантка-француженка тогда от ужаса потеряла сознание, и пришлось брызгать ей в лицо водой и потом долго упрашивать, чтобы не рассказывала никому о неразумном поступоке «сэра Ланцелота» — так мадемуазель Алин прозвала Стася. Антику было всего восемь лет, но новый знакомый разговаривал с ним, как со взрослым, и об очень серьезных вещах — например, как устроена дыхательная система лягушки, или о животном магнетизме, или о теории эволюции Дарвина.
Антик искренне удивлялся, почему они раньше никогда не виделись со Стасиком? Имения же рядом — Залесье, откуда родом Стас, и их Речицы, и в доме Карваров всегда любили гостей. По крайней мере, после того случая с омутом Стасик стал заходить во время каждых каникул. О Стасевых родителях Антик не знал ничего, кроме того, что залесский пан — полковник в отставке и имеет связи в Санкт-Петербурге, откуда и приехал. Никаких попыток сблизиться с кем-то из соседей залесские господа не делали. Да какое это имело значение, если со Стасевой легкой руки коллекции птичьих перьев и яиц и многое другое пополнялись, а животный мир поместья Речицы обогатился двумя парами удивительных голубей — белых, как молоко, и пушистых, словно растрепались, продираясь сквозь облака.
Но постепенно Антик начал с досадой подозревать, что заходит старший друг не столько для того, чтобы принести ему новую книжку про животных, а чтобы увидеться с капризницей Настой и завести с ней неинтересные разговоры о каком-до Достоевском, Словацком, Золя и вообще о непонятных Антику вещах, типа женской эмансипации. Причем они всегда спорили — Стасик снисходительно, сохраняя мужское достоинство, Наста — жарко, аж до слез. И ее серые глаза так горели, а голос гневно дрожал, что Антик, наверное, убежал бы от такой бешеной. Даже мадемуазель Алин, которая не раз была свидетелем подобных стычек, не выдерживала и бежала за нюхательной солью — для себя, конечно. А Стас восхищенно улыбался. И Антик каждый раз думал с тайным удовольствием, что сейчас его сестра не захочет больше встречаться с черноглазым задирой. Но, когда гость уходил, мальчик с удивлением замечал на лице Насты странную мягкую улыбку, а взгляд сестры пролетал, не задерживаясь, сквозь неинтересные предметы интерьера в какие-то нездешние дали.
Появилась та улыбка на ее губах и сейчас, когда горничная прибежала с сообщением, что пришел залесский барчук. Антик бросился на лестницу, перевесился вниз. Стас явился в невероятно шикарном виде: поверх длинного черного пальто — клетчатый плед, на длинных волосах — шляпа с широкими полями, с которых сейчас стряхивались целые снежные сугробы. А в руках — два увесистых пакета!
— А, наш юный сосед! Это ваш карнавальный костюм?
Отец, пан Михал Карвар, всегда почему-то разговаривал со Стасиком шутливо. Но молодой человек ответил достойно, с припрятанным вызовом:
— Так одеваются студенты, пан Михал.
— Ну-ну... А как же шинель, мундир, фуражка с гербом, перчатки?
— Мы протестуем против ношения формы, — голос Стася звучал торжественно. — Бедные студенты не могут ее приобрести, поэтому им грозит исключение. Это дискриминация! Мы решили все ходить на занятия в штатском!
— Что ж, одобряю, — отец сказал это уже серьезно. — Но сегодняшним вечером, юноша, желаю вам только искренне веселиться.
Гостей, как всегда, было много. Приехала пани Марыся, вдова дяди Анатоля, брата пана Михаила. Много лет пани Марысю видели только в черном, хотя сегодня на ней серебристо-серый роброн. С пани Марысей дочери, смешливые рыженькие Ганка и Гапка. Вот пан Михал встречает семью из усадьбы Горкавичи: пан Витольд, худощавый, с коротко стриженными седыми волосами и тростью, похож на римского легионера, полная добрейшая пани Ядвига, их сын Радусь, будущий юрист, элегантный и уравновешенный до скуки. Веселая праздничная суета наполнила дом доверху, как разноцветные камешки наполняют шкатулку красавицы.
— Карнавал! Карнавал! Маски, готовьтесь!
Антик бросился в свою комнату. Латы выглядят как настоящие... А меч — так и вообще настоящий: древний, воинский, выщербленный во многих битвах — поэтому и позволили взять, что потерял былую остроту. Конечно, не совсем рыцарский — такой короткий меч назывался «корд» и использовался для ближнего боя. Мальчик не удержался, чтобы не взмахнуть своим оружием, направо, налево, резкий выпад — и дракон подыхает на коричневой от ядовитой крови траве.
В зале уже собирались маски. Старшие гости, что не принимали участие в переодевании, устроились на стульях у стен. Пани Ядвига, конечно, двинулась к столику с угощением — цукаты в имении Речицы были отменные.
Мать в светло-зеленом платье, приветливая и красивая, с такими же огромными серыми глазами, как у Насты, подходила то к одному, то к другому гостю, и от ее слов, взгляда, улыбки просветлялись лица — словно солнечный луч скользил по волнам ручья.
Наста завидовала материнскому умению заставить самого серьезного человека улыбнуться, приоткрыть свою душу. Казалось, пани Карвар провела жизнь в сказочном мире, где просто нет злых людей и больших несчастий, — такая она была вся светлая, доверчивая, никогда не повышала голоса. Как настоящая фея.
А вот мадемуазель Алин, их строгая, впечатлительная мадемуазель Алин неожиданно надела яркий наряд озорной Коломбины. Радусь кутался в белый плащ с нашитым крестом. Ганка и Гапка – в невероятной ширины кринолинах и коронах, но каких королев сестры должны были изображать — знали точно только они сами. Среди пестрой толпы выделялся Стасик в простом черном пиджаке, с воротником под горло. Но он принимал такие гордые позы, пытаясь достойно ответить на шутки рыженьких сестер, что его костюм вполне мог сойти за карнавальный — романтический герой, благородный воитель. А вот пан Михал вышел в легкомысленном костюме тамбурмажора, в огромном кивере и с огромным же блестящим жезлом, которым изо всех сил ударил в пол.
— Карнавал начинается!
Усы у пана Михала были пышные свои, и улыбался он в них так весело, что все засмеялись в ответ, захлопали в ладоши. Но Гапка закричала:
— Подождите, еще Насты нет!
Несколько веселых голосов позвали девушку. Вдруг из галереи второго этажа послышалась протяжная восточная мелодия дивной красоты. Кто-то сыпанул блестки, и над лестницей закружился фантастический легкий снегопад. На верхней ступеньке замерла призрачная фигура. На девушке, грациозной, словно родниковая струйка, была изумрудная, расшитая камнями и золотом длинная шелковая рубашка, опоясанная широким золотистым поясом, из-под рубашки показывались шаровары из белого атласа, с блекло-зелеными растительными узорами. Ножки — в золотых туфлях с загнутыми носами, на тюрбане из белого шелка подрагивают чудные перья, а лицо прикрывает прозрачная вуаль, словно сон русалки. Даже Антик не сразу узнал сестру — вот чего она так надолго закрывалась в своей комнате и вот куда исчезли материнские тюлевые пелерины! Только огромные серые глаза скрыть невозможно — сразу узнаешь.
Девушка медленно спускалась по лестнице, ступая в такт переливчатой мелодии. Сквозь вуаль проглядывала улыбка. Наконец общее ошеломление прошло, все снова захлопали, приветливо закричали. К восточной принцессе с двух сторон бросились, предлагая руку, элегантный Радусь в белом костюме паладина и Стас в черном. Принцесса немного промедлила, а потом звонко рассмеялась и протянула обе руки пылким рыцарям.
— Танцы! — закричал пан Михал на правах хозяина.
И танцы начались... И закрутили головы, и заставили сердца биться бешено, словно от изнурительного бегства от прозы завтрашнего дня. Конечно, появились ряженые — с козой, медведем, цыганами и долговязым аистом, который страшно щелкал деревянным острым клювом. А какие были подарки! Антик особенно восхитился полученным от отца микроскопом с двадцатикратным увеличением и Стасевым шикарным набором для создания энтомологической коллекции (бедные будут букашки в окрестностях карваровского дома!).
А в довершение — прогулка на санях.
Конечно, бедного Антика отправили спать.
Какой несправедливый мир!
Девушка в изумрудно-бело-золотистом переливающемся наряде тихо шла по полутемным коридорам поместья, смех и гул праздника затихали где-то далеко. Наконец, там, где конец коридора расширялся в комнату эркера — круглый зал с большими окнами, что выступал перед фасадом дома, будто великанский фонарь, на фоне заснеженного окна увиделась чья фигура.
— Стас! Почему ты убежал?
Юноша мрачно созерцал освещенные дрожащим огоньком лампады ясли — восковой Христос тянется ручонками к склоненной над ним матери с восковым же прекрасно-печальным лицом, овечки — как живые, пушистые, забавные, бычок, кажется, так бы и замычал от радостно-простоватого удивления...
— Ста-ас!
В голосе девушки звучал упрек, будто в адрес непослушного ребенка. Одинокий герой наконец поднял голову как можно более гордо.
— Не волнуйтесь за меня, панна Анастасия. Я привык к одиночеству. Подумать захотелось наедине, поразмышлять.
— Да ты просто обиделся, что я с Радусем танцевала.
Хорошо, что в темноте не видно, когда краснеешь. Стас изо всех сил старался сделать голос спокойным. Выглядеть смешным перед этой девчонкой! Невыносимо.
— Я, извините, не заметил, с кем вы танцевали, и считаю ваш выбор вашим же личным делом. Мое настроение не зависит от... от девичьих капризов.
Все-таки выдал себя, сказав о капризах. Сейчас — только уйти... Борец за социальную справедливость, называется... Бедный Вертер...
Пока юноша, уставившись в угол, искренне осыпал себя в мыслях обидными прозвищами, Наста тихо положила руку ему на плечо.
— Дурачок... Радусь просто мой друг детства, самоуверенный денди. Мне такой понравиться не может. Ну, перестань дуться...
Стас не выдержал, обернулся к девушке, схватил ее прохладные ладошки, как два лепестка, в свои руки, припал к ним горячими губами.
— Прости... Я вел себя, как ребенок...
— А ты и есть ребенок, — засмеялась Наста, — хоть и считаешь себя тургеневским Базаровым.
— Но Тургенев во многом был прав, — Стас опять посерьезнел. — Даже твои родители — какие бы ни были умные, порядочные люди, остаются господами, людьми своего класса. Им никуда не деться от вины перед простым народом. Посмотри, сколько сегодня потеряно денег на развлечения — можно было бы накормить целую деревню! Напрасная, порочная трата времени!
Наста покачала головой:
— Мне трудно спорить с тобой — конечно, ты больше меня знаешь, ты старший... Но разве не стоит тратиться просто для того, чтобы человек порадовался? Разве ты не видел, что сегодня в Речицы приходили крестьяне и их дети и тоже получили праздник — и подарки, конечно. Люди тянутся к красоте. Этот парень, что играл сегодня на флейте... В детстве у него отбирали дудочку и били ею по губам — чтобы не занимался глупостями. А он вырезал новую — и играл... Сейчас он учится в консерватории — наш отец помог. А вот эти ясли... Их мастерили не господа — прислуга. Посмотри, с какой любовью тут сделана каждая деталь. Людей никто не заставлял, никто не приказывал это делать. Уничтожь эту красоту, если можешь!
— Мещанство...
Стас наклонился, взял в руки маленького Христа... Пальцы сложились, чтобы щелкнуть в восковой лобик... Разжались... Стас осторожно положил куклу на место, словно живого младенца. Вздохнул... И заговорил другим тоном, мягко и доверительно:
— Наверное, ты права... Даже в том мире, который когда-нибудь построят наши потомки, не исчезнут красота и любовь. Но... я не хочу, чтобы ты превратилась в избалованную барышню, погубила свою живую душу в уездной «светской жизни». Конечно, твои родители не поймут... Как не понимают мои, хотя они тоже хорошие, честные люди, а отец успел и славно повоевать. Так вот... При нашем университете открылись курсы для женщин... Тебе исполняется восемнадцать...
— И мне придется коротко постричься? — рассмеялась Наста.
— Почему? — растерялся Стас.
— Ну как же, все курсистки — коротко стриженные. А у меня — вон какие косы... — Наста игриво приподняла руками пышные русые прядки, перевитые тонкими золотыми нитями с жемчужинами.
И Стас не выдержал, чтобы не дотронуться — осторожно-осторожно, будто боялся повредить — до этого ароматного водопада.
— Ну, я думаю, можно обойтись и без стрижки... Но... Ты согласна?!!
— Разве ты сомневался?
— Дорогая... – два силуэта приблизились друг к другу, замерли...
Потом парень прошептал:
— Я мог бы за тебя умереть... С радостью.
Она накрыла его губы ладонью.
— Зачем говорить о смерти!
Юноша счастливо рассмеялся:
— Действительно... Перед нами — жизнь, дорога из болота — на широкий простор. Мы можем фиктивно пожениться — и ты получишь свободу и сможешь сама распоряжаться своей судьбой. Так многие курсистки сделали.
— Фиктивно? — Наста сказала это так холодно, с такой отрешенностью и обидой, что Стас упал на колени, чувствуя себя негодяем.
— Любимая! Я только хотел сказать, что ты — свободна и от меня. Я никогда, слышишь — никогда — не буду навязывать тебе свои решения. Ты — личность, ты — человек, равный мне...
Наста коротко вздохнула:
— А кто тебе сказал, что я хочу быть свободной от тебя?
— Милая...
Силуэты вновь слились в призрачном лунном свете, который отражался на снегу за широкими окнами. Где-то послышались веселые крики тех, кто отправлялся на санную прогулку. Звенели, удаляясь, бубенцы... Вдруг по коридору поплыл огонек свечи, послышались голоса.
Юноша и девушка инстинктивно прижались друг к другу, присели, затаились в темном углу — как в игре в жмурки. Голоса приближались.
— Зачем ты принимаешь в доме этого залесского барчука? — мать говорила не зло, скорее горько-устало.
— Дорогая, он хороший мальчик... И ни в чем не виноват, — это отвечал отец.
— А в чем были виноваты твои братья? Ты сам? В том, что хотели свободы для своего народа? Забывать страдания тех, кто пожертвовал собой ради справедливости, — позорно.— Мать была неслыханно резкой. — Вот сегодня... Во время карнавала... Я просто не могла смотреть, как две несчастные сироты — Ганулька и Агапка — шутят с сыном палача и убийцы их отца. Твоего брата, между прочим.
Отец помолчал, слышны были только его тяжелые шаги — пан Михал имел привычку во время тяжелых раздумий расхаживать...
— Вряд ли молодой человек знает о делах двадцатилетней давности. Он, как мне кажется, человек честный и тоже хочет справедливости для народа...
Мать горько рассмеялась:
— Прощать и забывать — это мы, белорусы, умеем. Ты уже забыл, что Залесье принадлежало твоим предкам на протяжении пяти веков? Ты забыл, что тридцать семей из Залесья господином полковником, нынешним хозяином, были высланы в Сибирь, за помощь бунтовщикам — бывшим их панам? А мужчины перед этим попробовали кнута. И никто из ссыльных не вернулся. А теперь на деньги, собранные с залесских крестьян, учится этот благородный барчук. Который также собирается крестьян освобождать... Пусть бы освободил хоть одного из тех, сосланных его отцом!
— Магда, ты несправедлива... Дети должны быть свободны от ужасов прошлого.
— И ты допустишь, чтобы твоя дочь, а у меня есть такие подозрения, полюбила сына подлеца и палача, человека, который когда-то гноил тебя в каменном мешке и приказывал кормить селедкой и не давать воды, чтобы заставить продать братьев? А тебе было всего восемнадцать, и они не имели никаких доказательств, что ты был инсургентом... И когда я добилась встречи, ты был весь опухший и искусанный крысами и вшами, и не мог держаться на ногах... А когда тебя потащили назад, я видела, как этот... человек... ударил тебя по лицу, предварительно надев кожаную перчатку. Как будто выполнял неприятную, но полезную и нужную работу. Я не могу этого забыть, Михал...
Женщина заплакала. Отец заговорил что-то утешительное, стукнули двери, и голоса смолкли.
Две фигуры остались в полумраке зала с большими окнами. Теперь они уже не прижимались друг к другу. Стояли рядом, но так неподвижно, словно между ними возник невидимый архангел с огненным мечом.
Вдруг одна фигура сорвалась с места и побежала.
— Стас! – у Насты не было сил даже закричать, из ее губ вылетел какой-то хриплый шепот.
С улицы снова доносились веселые голоса, перекликались бубенцы, хлопали двери — праздничная ночь заканчивалась.
Залесского панича нашли под вечер следующего дня, на дороге в Залесье. Почему он пошел пешком, в самую стужу, да еще не по большаку, а через лес, где самые сугробы?
После этого происшествия залесское поместье было продано какому-то немцу, который соблазнился участком леса со стройными корабельными соснами, что продавался вместе с имением. Скоро там застучали топоры, завизжали пилы, и Залесье превратилась в вырубку, заросшую печальным осинником, посреди которой темнел, как памятник былой жизни, заброшенный дом с заколоченными ставнями — новый хозяин там не жил.
Анастасия Карвар после окончания гимназии поступила на женские курсы при Санкт-Петербургской медицинской академии. Особенно был в восторге от этого ее младший брат Антон — теперь сестра привозила ему в подарок новые книги по биологии и заспиртованных ящериц.
На Рождество в поместье Речицы больше не проводились пышные карнавалы.
Кто сказал, что ночь — слепая? У нее — тысячи глаз. И все безжалостные, словно прицел нагана.
Может, так просто казалось от того, что в городе царила черная осень, которая бесстыдно сбросила с себя последний сентиментально золотой листок, что под окнами скитался поздний вечер, в то время как порядочные обыватели даже чай уже выпили, а холодный дождь стегал, стегал, стегал невидимыми в темноте плетьми полумертвую землю в непристойных гнилых лохмотьях травы и листвы. Короче, совершенные декорации для готического романа...
Федор не слишком любил готические романы. Если по-правде, то он прочитал их всего два — в старом издании, еще с ятями, на пожелтевшей бумаге... Нашел на чердаке, в сундуке, в котором бабушка хранила поеденные молью старорежимные салопы да шляпки, за которые, видимо, родственники Федора просто не смогли в свое время выменять и горбушку ржаного хлеба. Книги, тяжелые, пахнущие плесенью, словно увлажненные слезами уездной барышни, назывались "Замок Отранто" и "Франкенштейн".
Только уездных барышень пугать... Призрачные монахи, пустые рыцарские латы, которые ходят по замковым стенам, живые трупы и замурованные монашки... Тот, кто прошел войну, вряд испугается призрака, а тот, кто побывал в... современных подземельях, вряд ужаснется, представив ржавые цепи на голых кирпичных стенах...
Дождь так сильно ударил в стекло мокрой лапой, что Федор словно почувствовал на лице мелкие мокрые капли. Даже электрический свет лампочки вздрогнул, как огонек классически-готической свечи.
Надо задернуть занавески... Когда-то белоснежные, туго накрахмаленные, сейчас они напоминали одновременно облетевшую цветень и паутину. Еще бы — полгода без хозяйки... И воздух в доме мертвый, нежилой — как ни проветривай, как ни протапливай печку.
А ходить еще трудно. И руки дрожат. На правой время от времени огнем горит мизинец, лишенный ногтя. Вот холера. Ничего, тело сильное, тело выдержит. Восстановится, обретет былую живость, как рыба, что сорвалась с крючка.
А что касается души... Советский офицер в душу не верит.
Поэтому то, что невыносимо щемит, порождая ночные ужасы, смело можно назвать испорченными нервами.
Федор горько улыбается, его широковатое, с крупными чертами лицо на мгновение темнеет. При взгляде на такого, как он, и мысли о нервозности и чувствительности не должно возникать. Наверное, так когда-то выглядел профессиональный охотник на зубров — коренастый, крепкий, с внимательными, прищуренными глазами под густыми бровями.
Не-ервы...
Слава Богу, что не безумие.
Хотя советскому офицеру, даже за полшага до отставки, не полагается упоминать Бога...
Быть внуком буржуазного националиста и мракобеса ему тоже не полагается, пусть кости никогда не виденного деда уже лет семьдесят, по-видимому, как гниют в ненасытной сибирской земле. Но на фронте погоны дают не за происхождение.
Его биографию перетряхнули за эти дни, наверное, до седьмого колена...
И зачем ему захотелось в том проклятом городке соскочить с поезда, чтобы сбегать в вокзальный буфет! Теперь любой чай для него будет отдавать привкусом крови.
Очередной мокрый удар дождя в окна, и — синхронно — стук в дверь.
Призрак не мог бы выбрать лучшего момента для своего появления.
Герой готического романа притих бы и сквозь озноб начал вслушиваться в таинственные звуки и принуждать себя к действию... Федор просто похромал к двери и открыл ее.
Лучше бы это был призрак.
Светловолосая круглолицая девушка с голубыми широко расставленными глазами, с упрямым носиком с едва заметными веснушками, в серой шинели, насквозь промокшей, смотрела на хозяина, как черная осень. Просто и беспощадно.
Хотя, собственно говоря, ничего страшного в девушке не было. Наоборот — если бы он впервые встретил ее на танцплощадке, мог бы пригласить на вальс. Этой ядреной девушке хотелось дать в руки серп (либо, в силу женского равноправия, молот) и сфотографировать для первомайского плаката. Если бы не потоки воды, которые жалобно стекали со светлых кос, и не застывшее выражение круглого лица.
Но Федор отдал бы все на свете, чтобы больше никогда не видеть этих голубых глаз. Невольно всколыхнулся тоскливый испуг: неужели еще не все? Он больше не может... Не хочет... Звериный, позорный страх... Федор подавил его. Как там говорила бабушка... Никому не будет дан крест тяжелее того, который он может понести.
Гостья холодно произнесла:
— Позвольте войти, товарищ Сапежинский.
Вот как, "товарищ"... Может, не так все плохо? Добавил в голос уксуса и желчи:
— Как я могу вам отказать, товарищ Рабко...
Федор отступил в комнату, взгляд его невольно скользнул в дождь и темноту — сколько призраков из недавнего прошлого еще выплывут? Девушка заметила взгляд хозяина:
— Я пришла одна.
Хозяин постарался не показать удивления и облегчения. Он прикрыл дверь, стараясь даже случайно не прикоснуться к фигуре в мокрой шинели... Потому что было глупое ощущение — от этого прикосновения стошнит, как нервную барышню от прикосновения к старой губастой жабе.
Дождь, ночь и осень ждали за дверью. Смерть смотрела голубыми, широко расставленными комсомольскими глазами.
— Я одна. Я пришла без оружия. И... никто не знает, что я у вас. И... вот...
Она протянула исписанный круглым школьным почерком листок.
Федор молча взял:
"Я, Валентина Рабко, ухожу из жизни по собственной воле. Прошу никого не винить в моей...".
Что за бред?!! Федор растерянно поднял глаза на гостью. Та смотрела куда-то за плечо, в нежилую тишину остывшего дома.
— После того, что я... с вами делала... Я... — выдохнула, словно готовясь нырнуть в холодную воду. — Короче, я сделаю все, что вы хотите.
И смотрит, чуть ли не с вызовом.
Вот как... Федор не знал, смеяться ему или плакать. Уездные барышни не изменились за последние десять веков. Хотя им вручили по комсомольскому билету, научили приемам самбо и наделили полномочиями. Совесть молодого сотрудника КГБ замучила. Чудеса. И что, он, Федор, должен эту ее больную совесть лечить? Чем? Приказать повеситься? Или собственноручно придушить?
Действительно, в течение бесконечных десяти дней мечтал об этом, считай, ежеминутно.
...После двух лет в побежденной Германии (служил в военной части в Потсдаме) он получил направление в Великие Луки, в артиллерийскую бригаду. Мечтал демобилизоваться — уж два года как закончилась война. Вернуться в университет, взяться за диссертацию, погрузиться в любимые цифры - формулы... В штабе Великолукский бригады оказался бывший однополчанин, скандалист, но хороший мужик, поэтому имелась уверенность, что поспособствует. А пока выпросил у него авансом незаконную услугу — задержаться на несколько дней, чтобы заехать в родной дом. Бабушка полгода как умерла, дождавшись Победы, но не дождавшись его, внука. Хотя ему так необходимо было кое-что успеть сказать ей... Мать погибла еще в войну — попала под бомбежку, когда возвращалась с барахолки, где выменивала какую-то кофту на еду.
Так что он ехал на родину, счастливчик, избранник судьбы, и его никто не ждал. Руки-ноги целы, на груди — три медали и орден, на погонах новенькие капитанские звездочки...
Когда до родного города оставалось ехать часов пять, поезд задержался на станции областного центра, и распространился слух, что простоят здесь не меньше часа. Люди возмущенно загудели. Кто-то продолжал дремать, некоторые потянулись на соблазнительные огни станции. И он тоже...
Эти минуты он прокручивал в памяти бесконечно. Вот буфетчица в накрахмаленной белой шапочке, и словно приклеенный ко лбу каштановый завиток, подает стакан с чаем, улыбается. Вот он стоит один у маленького столика — деревянный грибок на тонкой-тонкой ножке... Неподалеку, за таким же "грибком", семейная пара — молодые, он в ватнике, она — в вытертом пальто и белом платочке. Странный старик в шапке-треухе, облезлой так, что невозможно определить, из кожи какого зверя она была изготовлена, в такой же облезлый шубе, с сумой в руках, со страшно худым лицом, изрезанным глубокими морщинами и заросшим черно-седой щетиной, ходит меж столиков, ничего не прося, но, конечно, ему дают — кто сухарь, кто — вареную картофелину. Взгляд светлых, как речные камешки, глаз старика не мог и на мгновение остановиться ни на чем — так переступают босыми ногами по горячим углям, когда каждое промедление откликнется болью.
Вдруг глаза старика уставились на Федора — словно наткнулись на что-то острое. На дне их всколыхнулся безумный ужас, старик согнулся, как от боли, и заорал:
— Это ты! Ты стрелял! Я узнал тебя, фашистский гад! Ты!
Дальнейшее напоминало дурной сон.
Сумасшедшему верили. Ему, Федору — нет. Сумасшедший был свой, он остался последним свидетелем страшного расстрела, после чего и поехала у бедолаги крыша. Народ все еще болел войной, иногда казалось, что людей на костылях, на колясках — досках на колесиках, на улицах городов больше, чем здоровых. Повсюду ловили шпионов, полицейских, замаскированных фашистских недобитков. А у Федора оказались немецкие часы, красивый кожаный блокнотик с немецкими словами, тиснеными на обложке, а в блокнотике — формулы, циферки... И еще — потрепанная книжка карманного формата на немецком языке. Мэри Шелли, "Франкенштейн".
И по документам выходило, что теперь он должен быть не здесь, на этой железнодорожной станции, а в военной части Великих Лук.
Все довершил звонок в Великие Луки. На вопрос, прибыл ли на место службы капитан Федор Станиславович Сапежинский, бодрый голос ответил, что пусть бдительное начальство не волнуется излишне, так как фронтовики в отличие от тыловых крыс никогда не опаздывают. Однополчанин, как обещал, "отмазывал", нагло (и привычно) нарушая военный устав ради фронтового братства...
Для Федора это дружеское геройство означало приговор.
Он мог понять силу ненависти горожан. В нем уже многие "узнавали" убийцу своего отца, палача сестры, губителя детей... Сказывалась инстинктивная потребность — увидеть виновного в том, что обрушилась твоя жизнь, и пусть он заплатит...
Почему-то ярче всего запомнилось, как с него сдирали медали...
Конечно, он знал, что ошибка рано или поздно выяснится.
Но очень скоро стало казаться, что это навсегда, и надежды нет. Так, он пытался быть спокойным, и объяснял, и ставил себя на их место — сам же, когда нужно было, выстрелил предателю в затылок, не колеблясь, и никакого сожаления не имел к молоденькому белокурому юноше, считай, подростку. Словно тот и человеком перестал быть после того, как, подняв руки и нелепо пригнувшись, двинулся в сторону немцев, всхлипывая, причитая, умоляя...
А потом появилась она, ежедневно (или еженощно?) на несколько часов подменяя искушенных борцов со шпионажем. Как он понял, доверили "сбивать с него спесь" товарищу Валентине именно потому, что решили, что это особенно обидно — взрослый крепкий мужик полностью во власти стервозной девки. Только-только окончила курсы, амбициозная, страшно переживает, что не успела повоевать на фронте...
Свое первое задание товарищ Рабко исполняла со стахановским энтузиазмом.
Федора снова передернуло от воспоминаний.
А теперь она стоит перед ним, и говорит, что выполнит все...
Федор сжал зубы, помолчал. И проговорил холодно.
— Ну давай, раздевайся.
Гостья, не изменившись в лице, расстегнула пуговицы мокрой шинели, чуть не обломав ногти на коротких сильных пальцах. Поискала, куда положить шинель... Взглянула на неподвижного хозяина... Бросила на пол. Взялась расстегивать кофточку, на минуту замешкалась.
— Только... Я мало что умею. Ну... Такого...
Федор едва не застонал от отвращения — к ней, к себе, к ситуации.
— Отставить! Идиотка!
От его крика она едва не рухнула. Глаза — аж круглые от испуга.
Что ж, ему нужно было перекрикивать пушки, когда командовал орудийным расчетом.
— Застегнитесь, мадам.
На ее щеках зарделись пятна. Как у героини первомайского плаката. Мертвый воздух дома, казалось, сгущается, как перед грозой. Федор цедил сквозь зубы:
— Значит, хочешь, чтобы я с тобой что-то сотворил — в знак прощения? Так что с тобой сделать — изнасиловать? Набить морду? Поставить на колени часиков на десять? Или пристрелить? А?
Валентина сглотнула, уставившись в пол с разводами неумело вымытой грязи.
— Что, трудно чувствовать себя сволочью?
Она прикусила губу.
Федор жестко продолжал.
— Я не дам тебе облегчения, оказавшись сволочью сам.
— И... как мне дальше... жить с этим?
И смотрит ясными голубыми глазами. Кто знал, что у барышни такая тонкость чувств.
— Как жить? — Федор улыбнулся. — А как живут твои старшие коллеги, которые меня допрашивали? Почему лейтенант Кравец или майор Тусклый не приехали ко мне с просьбой набить им морды? Спят по ночам спокойно. Что они тебе сказали? Что вы все просто выполняли свою работу, да?
— Да... — Валентина крутила пуговицу на кофточке, словно этот костяной кругляшок смертельно провинился перед ней. — Сказали, что лучше, если пострадают десять невинных, чем пропустить одного настоящего диверсанта или предателя.
— А ты, значит, так не считаешь? Веришь, что до меня не арестовали ни одного невиновного? И что я — последний, кого забрали по ошибке?
Товарищ Рабко стояла, понурившись.
— Не знаю...
Ветер за окнами снова начал беситься, бросаться в окна, словно голодная птица. Люди также в поисках спасения летят на свет красивой идеи, и не понимают, что за невидимая стена внезапно вырастает перед их искренним порывом, почему о нее в кровь разбиваются их судьбы.
Земля под стенами каждой утопии покрыта перьями и залита кровью. А в теплом доме, у очага радуются своей справедливости избранные... Которым не дано жалеть тех, что слепо бьются в окна.
Девушка переступила с ноги на ногу, Федор понял, как она устала. Что ж... Надо заканчивать разговор. Приглашать присесть как-то не хотелось. Вот же не повезло девке — первое задание, и попала на ошибочно арестованного героя войны.
— Надеюсь, вы поняли, что мне от вас ничего не нужно?
Валентина пригладила мокрые косы. Слова застревали в ее горле. Наконец она сказала:
— Мне... мне... страшно себя самой. Это оказалось так... просто. Делать другому больно. Унижать.
— Вам еще не раз придется это делать, — равнодушно произнес Федор. — Это, извините, работа, которую вы выбрали. Не чувствуете в себе достаточно силы — уходите.
Девушка упрямо закрутила головой.
— Я врагов ненавижу. Фашистов жалеть не собираюсь.
Федор смотрел в правый дальний угол, туда, где еще на его памяти когда-то висела икона, и ему, совсем маленькому, бабушка объясняла: "Это Боженька, Феденька. Он добрый, он всех прощает».
— Я родился в год революции, — медленно проговорил Федор, чувствуя, как жадно Валентина ловит его слова — первые без издевки и гнева. — Я очень горд, что я ровесник Великого Октября. Когда мне было шестнадцать, нам в пионерском отряде рассказали о Павлике Морозове, замученном кулаками. Мы все захотели также совершить нечто героическое, стать похожими на Павлика. На следующий день каждый должен был на общем собрании разоблачить какие-либо проступки перед советской властью родственников или соседей, особенно если кто из них прячет в доме иконы, или другие предметы культа, или антисоветскую литературу, или оружие. Я готовился, аж на месте подпрыгивал от нетерпения. И когда настала моя очередь, спеша, сообщил, что на чердаке нашего дома стоят большие сундуки, в одном старая одежда, а во втором бабушка прячет подозрительные бумаги, написанные на иностранном языке. Я как-то туда украдкой лазил, видел...
Меня похвалили. Товарищ в военной форме долго тряс руку и говорил о пионерской честности... Я был счастлив. А вечером того же дня у нас начался обыск.
Сундук с бумагами уволокли вниз. Пожелтевшие листы, исписанные неровным почерком. Если сложить в одну стопку, были бы, наверное, высотой с меня.
— Польские документики! — удовлетворенно объявил один из тех, кто делал обыск.
Бабушка голосом, которого я у нее никогда не слышал, начала объяснять, что это написано не по-польски, а по-белорусски, что это архив ее мужа, моего деда. Белорусский язык была запрещен, и поэтому писали латинскими буквами и не имели возможности печатать. А дед был хотя и очень верующий, но борец за народную волю, его сослали в Сибирь, где он и умер, а имение конфисковали, и они с маленькой дочкой, моей матерью, переехали сюда, в город, в маленькую хату... И бумаги имеют большую ценность для Беларуси... И... если их сейчас заберут, это будет для нее все равно, что второй раз забирают ее мужа...
И бабушка начала давиться слезами. Это немного уменьшило мою гордую радость — потому что я ни разу не видел, чтобы бабушка плакала.
Товарищ, который руководил обыском, полистал бумаги и сказал, что они все — на религиозную тематику. Все пропагандируют христианские пережитки. А если у моего деда был поместье, значит, он представитель эксплуататорского класса. И ничего ценного в этих истлевших кипах быть не может.
Бумаги увезли, и мы о них больше никогда ничего не слышали. А бабушка больше никогда со мной не разговаривала. Она... принципиальная была. Как-то я беседовал с коллегой по университету, с филфака... Тот, узнав историю о пропавших бумагах, чуть седые волосы на себе не рвал. Такие ценные исторические документы исчезли.
И я, только повзрослев, понял, что сделал. Но уже не у кого просить прощения.
Валентина недоумением смотрела на хозяина.
— Но... вы же просто выполняли свой долг. Вы сделали правильно.
Федор горько усмехнулся.
— В таком случае и ты все делала правильно. Фашисты тоже были убеждены, что все делают правильно.Что нас можно уничтожать, так как мы не люди. Я ходил по территории концлагеря, там, в Германии... Больше всего меня поразило знаешь, что? Порядок. Чистота. Разложенные в отдельные кучи пальто, кофты, обрезанные волосы, детская обувь... Их владельцев сожгли в аккуратных крематориях — строго по спискам. Вечером после "экскурсии" мы заставили пожилого немца, хозяина дома, где временно квартировали, вычистить наши сапоги. Мы не били его, не оскорбляли, не стреляли над ухом из пистолета, как, наверное, делал его сын на захваченной славянской земле. Просто стояли молча и смотрели, как чистокровный ариец, усердствуя, потея от страха, начищает, начищает, начищает грязную кирзу.
Федор скрипнул зубами от внезапного прилива ненависти.
— И ни он, ни его бюргеры-соседи не хотели знать, что делается за украшенными колючей проволокой стенами за пару сотен метров от их домов. Человек очень легко превращается в зверя. И очень легко убеждает себя, что правда — на его стороне. Вот моя мать... Она погибла, когда шла на базар, что-то выменивать... То есть, жила при немцах, что-то пыталась заработать, торговала... Что ж она, предательница была? Если мерить строго — то так... А если не по гебистски, а по-человечески?
Вдруг девушка словно переменилось. Подняла с пола мокрую тяжелую шинель, натянула на себя — без нервозности, быстро, но уверенно. Застегнулась, мрачно выпрямилась. Федор вздрогнул... Он узнал прежнюю сотрудницу КГБ, без пола и возраста — человек-функция, которая смотрела с брезгливой ненавистью и краснела от наслаждения, когда ему становилось нестерпимо больно.
— Я действительно все делала правильно. Засомневалась, дура. А ты... ты сравниваешь сотрудников комитета государственной безопасности с фашистами?!! А еще фронтовик... Панская порода, одно слово!
Она выхватила из его рук свою «предсмертную» записку.
— Послушай, ты неправильно поняла...
В ответ хлопнула дверь.
Федор, изможденный, опустился на венское кресло со спинкой в виде деревянного вензеля, прижал забинтованную руку к груди, как ребенка. Даже начал укачивать — чтобы успокоить пульсирующую боль. Разболтался, дурак... Нашел кому душу открывать. Тоска, брат, до добра не доводит... Пожалел гадюку. На фронте было проще... Мысль показалась такой крамольной, что Федор даже головой потряс, чтобы отогнать этот бред.
За ним пришли назавтра. На этот раз ошибка исключалась. Он должен отвечать за себя. Спросили с него по полной. Не судьба была попасть капитану Сапежинскому в Великие Луки. По крайней мере, в ближайшие пятнадцать лет, на которые его осудили. С Валентиной Рабко он во время следствия не встречался — только узнавал в цитатах из доноса ее голос.
...В поезде Минск-Москва дружно позвякивали казенные ложечки в граненых стаканах с чаем. Кто-то из немногочисленных пассажиров, может, чтобы отогнать тоску, что неизбежно возникает при взгляде на осеннюю тьму, что сгущается за окнами вагона, и предчувствие бессонной ночи, разворачивал домашние припасы — бутерброды с колбасой, запеченную курицу, воспетую в качестве дорожной пищи еще Ильфом и Петровым... Ну и кое-что еще, чтобы не есть всухомятку...
Немолодой коренастый пассажир, оказавшийся один в купе, довольствовался ячменным кофе. Во-первых, натурального кофе в поезде не оказалось, во-вторых, он не любил чая. Когда он помешивал ложечкой в стакане, можно было заметить, что на мизинце нет ногтя. Что ж, по возрасту пассажир должен был пройти войну, поэтому никакие шрамы и следы ранений не удивили бы наблюдателей, но мужчина в купе находился в одиночестве. Коротко стриженные волосы почти седые, но от всей фигуры исходит спокойная сила: мощные плечи, широкое в скулах лицо, внимательные темные глаза. Крепкое сложение было хорошо видно потому, что пассажир повесил свой пиджак в угол купе, на деревянные плечики, и остался в серой водолазке — стильном тонком свитере с воротником под горло (такие в Советском Союзе еще не делали). Мужчина отпил кофе и бросил печальный взгляд на стопку папок, которые лежали тут же, на столике. Ну не было времени как следует подготовиться к конференции. Значит, придется просматривать сейчас. Опять не удастся выспаться...
В дверь купе постучали, скорее символически, чем спрашивая разрешение войти, так как дверь тут же распахнулась. Проводница, грузная, вся словно вылитая из какого-то твердого материала, с невыразительным плоским лицом и светлыми, широко расставленными и также неясными глазами, громко спросила:
— Белье брать будете?
Единственный обитатель купе почему-то молчал, глядя на хозяйку вагона, как искушенный искусствовед на отлично известную ему картину выдающегося мастера, которую только что объявили подделкой.
— Мужчина, не задерживайте меня! Если будете брать, один рубль пятьдесят копеек.
Пассажир, стряхнув с себя оцепенение, потянулся в угол, к пиджаку, достал из внутреннего кармана портмоне.
— А деньги, мужчина, в общественных местах при себе держите. А то пропадет какая-нибудь ерунда, на проводника сразу наседают. Кто-то у них всегда виноват...
Сварливый голос проводницы звучал уже в коридоре, было слышно, как она стучит в дверь следующего купе...
Федор закрыл лицо руками.
Не узнала... Или сделала вид, что не узнала? Разве по ней поймешь...
Да и о чем им говорить? Или товарищ Рабко снова захочет покаяться перед ним, теперь уже за шесть лет лагерей, куда попал после ее доноса, в Сибирь, как когда-то его дед? Нет, каяться дама не будет. Скорее, до сих пор сожалеет о своей юношеской временной слабости, когда приехала в дом бывшего подследственного со смешной запиской "Прошу никого не винить в моей смерти", готовая даже быть убитой, лишь бы избавиться от укоров совести.
А может, захочет и сегодня доказать, что... органы не ошибаются?
Мерзкий холодный страх зашевелился под сердцем, как улитка. Вот же — заметила, наверное, что на нем иностранные вещи. А во время последней командировки в Братиславу был тот ненужный и слишком откровенный разговор с соотечественником-эмигрантом... И Сапежинский, когда писал закрытый отчет об их научной группе — а что вы думали, выпустил бы его кто за границу, если бы не согласился "отчитаться" перед органами? — обо всех коллегах честно написал, а об этом своем разговоре — нет. А потом ему передали от того эмигранта ностальгический подарок — готический роман "Франкенштейн" в переводе на белорусский язык. И он с радостью принял. А еще есть записанные по просьбе приятеля-историка воспоминания — все, что знал про деда, теолога и повстанца. Совсем мало, обрывки подслушанных бабушкиных разговоров, то, что осталось в памяти из просмотренных дедовых бумаг — опять отдельные фразы, названия произведений... Приятель сказал — пока, конечно, это не пойдет, но когда-нибудь... Обещал никому не показывать...
Есть и еще грешки... Теперь донос, пусть от обычной проводницы — и накроется поездка в Люблин...
В конце концов, для него все закончилось хорошо. В лагерях попал в специальное техническое бюро — выручили научные знания, артиллерийский опыт и удача: как раз срочно понадобился специалист его профиля. Потом — освобождение в переломном пятьдесят третьем, после смерти Сталина. Реабилитация, университет...
А вот у товарища Рабко, кажется, карьера не удалась... А он думал, что она уже как минимум майор или подполковник.
Поезд продолжал свою монотонную песню, то ли жалуясь, то ли безнадежно проклиная, словно металлический Франкенштейн, оживленный для рабского труда. И никому не было дела до его механических усилий, до того, правильно ли бьется его железное сердце, и до машиниста, который всматривается в ночь, в которую летит будто бы сам по себе временный дом для нескольких сотен людей, который так легко может стать их последним домом, превратиться в лодку Харона.
...Поезд по одной выплевывал заспанные души на мрачный, как берег Леты, перрон Белорусского вокзала. Федор Сапежинский, в плаще, с портфелем, в надвинутой низко на глаза шляпе протиснулся мимо проводницы... Но взгляд как будто сам по себе скользнул в сторону. На мизинце короткопалой руки, которая держала красный флажок, не было ногтя.
Когда Федор, уже отдалившись от ярко освещенного вокзала, проходил мимо урны, то, осторожно оглянувшись, выбросил в нее завернутый в газету "Правда" потрепанный карманный томик с готическими буквами на обложке.
2008
В те времена я увлекалась постимпрессионистами. Не то, чтобы я полностью понимала их искусство — скорее, нравились они сами: молодые, дерзкие, бедные...
Я тоже была молодая, дерзкая и бедная. Как, по крайней мере, половина моих однокурсников.
Что может сравниться по остроте переживаний с первыми днями в большом городе, когда ты, еще вчера выпускник провинциальной школы, присоединился к творческой элите столицы?
Твой студенческий билет сияет золотом тиснёных букв, и ты подаешь его в окошки театральных администраторов с неподражаемой горделивой скромностью... Тебе читают лекции знаменитые профессора, а руководитель твоего курса, бородатый неопрятный мужчина в свитере ручной вязки, — тот самый Художник, на холсты которого ты смотрел часами, пытаясь разгадать такой простой секрет их притягательности...
И впереди — прекрасные пять лет в этом прекрасном городе!
Я долго не могла найти подходящую соседку по комнате. Для кого-то я была слишком нехозяйственная, для кого-то — слишком «правильная». Наконец поселилась со мной одно странное существо — Ритка Качар. Маленькая, как ребенок, худенькая, в очках, с мальчишеской стрижкой и всегда — в длинной широкой юбке, на подоле которой вечно оставались отпечатки чьих подошв, по крайней мере после каждого занятия по рисунку, где все сидели, сбившись в небольшом кабинете, и не каждый был настолько деликатен, чтобы переступать через подол Риткиной юбки.
В одном из детских фильмов про советскую школу фигурировал персонаж — девочка по прозвищу Железная Кнопка. Если бы мне пришлось придумывать кличку для новой соседки, лучшей не придумала бы. Ритка была в большой обиде на жизнь. Особенно напирала Ритка на тот факт, что после школы должна была с год работать уборщицей.
— Я чужие плевки подтирала! — гордо заявляла Железная Кнопка преподавателям-экзаменаторам.
Некоторые из них, наверное, чувствовали при этом свою вину и безропотно расписывались в Риткиной зачетке. А другие, кто также пришел на свои должности не из дворцов, только смеялись или возмущались — в зависимости от характера. И поэтому за Риткой с первой сессии потянулись «хвосты». Она возвращалась с несданного экзамена и жаловалась мне на несправедливость жизни, обещая, что обидчикам это не попустит. Ведь имела Ритка талант находить влиятельных «опекунов» — пожилых чиновников от искусства. Она приходила в их кабинеты, трогательно рассказывала о «чужих плевках», и после наш декан бегал по институтским коридорам багровый от бешенства и громко ругался, что один «пень» из министерства звонил, чтобы «соплячке» с первого курса поставили положительную оценку по истории КПСС.
Рисовала Ритка все в тусклых зеленовато-коричневых тонах. Все лица в ее исполнении казался опухшими и побитым, словно яблоки-опадки. Возможно, можно входить в искусство и с этим, но в Риткиных картинах всегда чувствовалось излишнее усердие и полное отсутствие фантазии. От того все казалось неестественным и неинтересным. Тем более, что мастерства по сути еще не было — да и кто из нас, вчерашних школьников, его имел? Но Ритка изображала «правду». И это была еще одна причина требовать к себе особого внимания.
Роднило нас с Риткой ненормальное равнодушие к материальной стороне жизни. Да и не имели мы, «безотцовщина», средств на какие-то изыски. Высшим нашим кулинарным достижением была вареная свекла, а самыми шикарными нарядами — купленные к выпускному балу платья.
Я любила рисовать по ночам. Просто сидеть в тишине и при свете настольной лампы делать маленькие «почеркушки» — на покрытом восковой краской кусочке картона працарапывать изображение тончайшей иглой. Мне казалось, что, оставляя в плотном цветном фоне белые или черные штрихи, я процарапываюсь в другой, лучший мир, куда когда-нибудь уйду... Но Ритка спала очень чутко и не терпела абсолютно никакого шороха. Поэтому время от времени мои ночные «экзерсисы» пресекались ее пронзительными матами действительно мастерского исполнения.
Та зима была чрезвычайно сурова. И в самые морозы случилось неизбежное — латаные-перелатаные трубы общежитейской системы отопления полопались, и в комнатах воцарился бесстыдный Зюзя — древнее славянское божество холода. Он хватал настывшими руками нежные тела студенток, и никак невозможно было его выгнать. Мы с Риткой обогреватель имели один на двоих, самый дешевый: вогнутую блестящую тарелку, в центре которой, как влюбленное сердце, пунцовела спираль... И совсем как такое сердце, она погасла без всякой причины и навсегда. Впереди ждала долгая зимняя ночь...
Я бережно подняла наш потухший очаг и пошла по длинным коридорам, раздумывая, к кому можно обратиться за помощью. Близких друзей у нас с Риткой не было. Дразнили нас «монашками», «гордыми одиночками» да еще почему-то «бабизонцами», наверное, вспоминая одновременно Робинзона, любителей французской природы барбизонцев да нашу женскую — «бабью» — натуру. По узкому загроможденному переходу я перешла в тот корпус общежития, где жили ребята. Здесь всегда было шумно, воняло красками и дешевым вином и встречались самые невероятные личности... Вот как этот тип с бритой головой и серьгой... Или вон те двое, длинноволосые и перепачканные красками, что тащат к себе гипсовую Венеру. К одному знакомому я просто побоялась заходить, так как из-за его двери раздавался пьяный гул. Второго в комнате не было — или не открывал?
— В чем проблема, ясная панночка?
Я резко обернулась, готовясь защищаться. Но в парне, заговорившем со мной, не было ничего страшного: конечно, он имел традиционно длинные волосы и потертую джинсовую одежку, но с лица — типичный очкарик, мальчик-интеллектуал, воспитанный строгими родителями в строгих моральных нормах. Я даже не сразу поняла, чем еще впечатлил незнакомец: он обращался ко мне на хорошем белорусском языке. Тогда это еще не было ни модой, ни политикой, а так — непонятным чудачеством или свидетельством «простоты». Ведь даже в моем родном городке на «мове» говорили одни старики, а мама — она растила меня одна — работала фельдшером, по здешним меркам, начальницей, и словно уже не имела права говорить по-простому. Так что я даже растерялась, не зная, как ответить.
— Так что случилось? Могу помочь?
— Обогреватель сломался, — пробормотала я и спрятала озябший нос в воротник из искусственного меха.
— И только? — парень властно взял испорченную технику у меня из-под мышки. — Ничего страшного, отремонтируем!
После этого случая Игорь стал заходить в нашу комнату. Обычно он приносил с собой всякие вкусные вещи: домашнюю колбасу, сало, а то горячий омлет или драники, спрятанные между двух мисочек. Он никогда не требовал и не делал ничего, что могло бы напугать меня, которую мать и тетки перед отъездом на учебу подробно проинструктировали насчет дьявольских городских парней. Не исключено, что такие же инструкции насчет «блатных девок из общежития» получил и Игорь. Поэтому знакомство наше было не завоеванием друг друга, а счастливой встречей надежных союзников в противостоянии ненормальному миру, который окружал нас.
Игорь учился на предпоследнем курсе и уже участвовал в нескольких общих выставках, а его, как он сам называл, «свободные портреты» маслом покупали даже иностранцы у художественного салона. Чем-то напоминал мне Игорь моих любимых постимпрессионистов, хотя сам не был их сторонником:
— Я — человек старомодный, — часто повторял он. — Живопись Леонардо — высшая ступень развития искусства, и я не хотел бы, чтобы над кроватью моего будущего ребенка красовалась репродукция «Черного квадрата».
Приобщил меня Игорь и к белорусскости — то, что казалось чудачеством, стало естественной частью моей жизни. Особенно нелегко далось приучить себя думать на родном языке: не разговаривать — это не так сложно, даже если переводишь в уме, а думать. Иногда мои мозги представлялись мне палимпсестом – древним пергаментом, на котором стерли старую запись и использовали для другого текста. Но следы старых строк все-таки сохранились, и теперь, постепенно и неодолимо, они проступали из-под более поздних.
Ритка-Железная Кнопка вначале относилась к моему новому знакомству иронично. Когда же наша с Игорем дружба начала приобретать монументальные черты, высказалась:
— Он тебе не пара. Смотреть смешно: высокий, худющий, а ты кругленькая, беленькая... Штепсель и Тарапунька!
Я только посмеивалась. Всегда такая положительная и подозрительная, стала абсолютно независимой от мнений всего мира. Имели значение только мои отношения с Игорем. А Ритка планировала свое. Стоило мне уехать на выходные домой, она стучалась в дверь комнаты Игоря, прося то что-то отремонтировать, то дать творческий совет, то «три корочки хлеба для бедного Буратино». Наверное, если бы была Ритка хоть немного более привлекательной, я со своим интровертным характером порядком психовала бы... Но мне были в какой-то степени даже приятные неумелые Риткины ухаживания (вот она, проявилась, вредная женская натура). А Игорь старался заходить, когда я была одна — лишь бы не крутиться на стуле под обжигающим Риткиным взглядом.
— Приходи ко мне сама, — объявил Игорь.— Все знают, что мы поженимся, так чего стесняться?
Сосед Игоря в основном пропадал где-то на квартире в городе, и вечера мы проводили вместе. Это воспринималось как должное, разве что воспитательница общежития, с которой время от времени мы сталкивались в коридоре, отпускала обязательную реплику насчет того, что «шляются тут всякие» и разъясняла, кто конкретно шляется...
В марте Игорь сказал:
— Предлагают мне хороший заработок, в зачет практики. Но надо уехать на два месяца в дальнюю даль — восстанавливать фрески тринадцатого века. Там заброшенную церковь в «свете последних постановлений» срочно превращают в памятник мирового значения... Будут деньги на свадьбу, — убеждал меня, а больше сам себя Игорь. — Подумаешь, два месяца! Я тебе каждый день буду писать. А там и у вас практика, а к летней сессии я вернусь!
Деньги нужны всем: нищим и миллионерам, торговцам и поэтам, неизлечимым алкоголикам и изысканным дамам (последним, наверное, больше остальных). Игорь уехал, и потянулись скучные дни без него. Обычно я была в восторге от наступления весны, радовалась каждой проталинке, ни с чем не сравнимому весеннему воздуху, когда нет еще ни листьев, ни травы, но является уже безымянный аромат пробужденной природы, который кружит головы и заставляет ждать и надеяться даже тех, кто перестал ждать и надеяться!.. Но та весна была просто фоном моего ожидания. Я даже не думала, что между мной и Игорем возникла такая сильная связь, и такой болью отзовется разлука...
Пришло письмо, от которого почему-то пахло табаком, хотя Игорь не курил. А в стандартном конверте с изображением кактуса — прекрасные Игоревы рисунки... Вот эта дама, закутанная в шаль и исполненная томного ожидания — непременно я, а этот несчастный Менестрель с пробитым сердцем — Игорь...
Я перечитывала письмо, рассматривала картинки, устроившись в неубранной кровати, а напротив меня сидела с книжкой Ритка, но, судя по всему, не столько читала, сколько сгорала от желания заглянуть в Игорево послание. В последнее время мы с соседкой не совсем ладили. Правда, она перестала убеждать меня, что мы с Игорем не пара, зато все чаще восхищалась моим необычным талантом, пророчила мне большое будущее в искусстве, ради которого, конечно, мне следовало пожертвовать примитивными жизненными устремлениями и полностью посвятить себя творчеству.
— Ты только представь, — доверчивым тоном говорила Ритка, — у тебя в голове — великолепная картина, невероятная гармония красок. А в ванной — гора грязных пеленок, на плите суп из кастрюли выкипает, дети ревут, а муж сидит с газеткой и ждет, чтобы ты на подносике обед принесла! Такая доля — не для тебя!
Наверное, мое непробиваемое безразличие к таким душевным разговорам добавляло горечи в и без того горькую Риткину жизнь. Ей никак не давалась французский язык. Ритка по совету преподавателя-«француженки», утонченной нервной дамы, носила в кармане ложку и время от времени, засунув ее глубоко в горло, пыталась произнести нездешние «ои-уи». Но ничего не помогало, «француженка» чуть не срывалась во время каждого Риткиного ответа, а Ритка стала бегать по кабинетам высокопоставленных знакомых и плакаться на бюрократизм преподавателей, вспоминая собственноручно подтертые «чужие плевки». Результатом был звонок к декану, но на этот раз даже тот, кто звонил, чувствовал себя неловко и, очевидно, понимал несостоятельность просьбы об освобождении студентки Маргариты Качар от экзамена по французскому языку...
На практику Ритка ехала с еще большей обидой на весь мир, чем обычно, а весенний мир был чудесный! Мы оказались в старом городке, где костел и церковь стояли по разные стороны торговой площади, а жители не потеряли старосветской вежливости. Так получилось, что мы опять поселились вдвоем с Риткой — в маленькой комнатушке, пристроенной к большому дому... Дом был «шляхетским» — на два конца, и посередине — крыльцо с двумя столбами-колоннами. Двери нашей пристройки и единственное окно открывались в густой сад, который готовился зацвести. Я написала Игорю и сообщила новый адрес, но ответа долго не было. Я не волновалась по этому поводу — настолько сильна была моя вера в Игоря. А вот Ритка получила письмо и, очевидно, не из дома. Демонстративно села напротив меня, торжественно раскрыла конверт и положила так, чтобы я могла видеть. Одно слово в обратном адресе привлекло мое внимание: это же тот город, где сейчас Игорь! Взгляд остановился на фамилии отправителя: Сурин! Виктор Сурин, который и предложил Игорю ехать в эти заработки! Когда Ритка успела с ним познакомиться?
Конечно, мне хотелось узнать, что пишет Виктор и упоминает ли Игоря. Но спрашивать было неудобно: слишком уж язвительные взгляды бросала на меня Ритка во время чтения. Через неделю пришло письмо и от Игоря — в тот день, когда на тонких ветках вишен закачались первые белоснежные цветы-бабочки. Я нетерпеливо разорвала конверт, заметив краем глаза, что в руках Ритки также появилось письмо, и вот уже словно слышу любимый голос... Мое внимание отвлек Риткин возглас: она, очевидно, вычитала в своем письме что-то впечатляющее. Некоторое время Железная Кнопка молча смотрела на меня, словно колеблясь, а потом протянула мне свое письмо, указывая пальцем место, которое надлежало прочитать: «Знаешь, Ритуля, надоели мне эти Игоревы игры. То, что сейчас прочтешь, не рассказывай никому — ведь никто не знает, даже родители Игоря. Но ты у меня молодец, можешь держать рот на замке, если нужно... Так вот, Игорь со мной не поехал, а лежит в кожвендиспансере. А мне, как уезжал, дал целую кипу писем к родителям и к своей девушке, чтобы я отсюда их отправлял, как будто он со мной работает. Говорил, что у него какая-то аллергия. Но я случайно нашел среди бумаг, что он мне оставил, направление из того диспансера. А там черным по белому написано, что у нашего Игорька — сифилис, что меня лично не удивляет. Ты знаешь ту девушку, к которой я письма пересылаю, - Олю Королевич, и девушка, кажется, приличная... Так поговори с ней деликатно, чтобы не слишком по Игорю сохла...».
Я перевернула страницу, и на мои колени слетела небольшая бумажка со штампом позорного лечебного учреждения...
Ишь ты, какой поклонник истины, и документ приложил...
Сказать, что я была ошеломлена, значит сказать очень мало. Я чувствовала, что никогда в жизни не получала удара такой мощи... Ритка с сострадательной улыбкой взяла письмо из моих онемевших пальцев и потянулась за справкой. Молнией сверкнула мысль: не надо, чтобы это видел еще кто-то! Мои пальцы сами собой сжались:
— Я оставлю это себе... на память.
Ритка была почему-то недовольна, но, встретившись с моим взглядом, отвернулась и проворчала:
— Как хочешь... На твоем месте я никакой «памяти» не захотела бы...
Ночь прошла для меня без сна. Снова и снова вспоминала я безжалостные строки. Все — обман... И письма, и слова... К горлу подступал холодный комок страха — а если я тоже... Правда, близости между нами еще не было... Но все же... Я мучительно вспоминала прочитанные где-то симптомы этой болезни. Кажется, нет... А если прислушаться...
Постепенно мои мысли устремились к самому Игорю. После бурной волны мысленных обвинений пришли воспоминания: как встречали Рождество, как ездили в Вильнюс и проползли под Острой Брамой на коленях, чтобы Матерь Божия Остробрамская выполнила наши желания... И как мы рисовали одновременно друг друга, а после сложили свои картины в двойной портрет... И как Игорь приносил мне горячие драники между двух мисочек и поил меня молоком с медом, когда я болела... Подушка моя была уже насквозь мокрая. И невольно представилось, как Игорь тоже лежит теперь на подушке, больничной, пропахшей карболкой, и, может, тоже не спит, и нет у него ни одного человека, который бы ему посочувствовал, и голодный он, наверное, потому что передачи ему никто не носит... Гнев и обида отхлынули от меня, как грязная болотная жижа. Неужели я действительно такая бесхарактерная, не имею собственного достоинства, как говорит Ритка?
Но злобы больше не было. Жалость к Игорю, такая нелепая, спасла меня, вытащила из трясины отчаяния... Мало что с человеком может случиться! Я нарочно представляла себе Игоря с отвратительными проявлениями болезни, опустившегося, небритого... И убеждалась, что люблю его, люблю всяким!
...И ложе, и болезнь, и смерть — одни на двоих...
Утром, под мирное посапывание Ритки (так необычно сильно и сладко она спала!) я тихонько оделась и побежала на автобусную станцию. Из всех вещей прихватила только сумочку с деньгами.
И вот опять вокруг меня бестолково гудит столица, «блудница вавилонская», способная испортить самого чистого и искреннего человека. Я пересчитала деньги... Не так много, но хватит! Накупила золотистых апельсинов, крупных грузинских яблок, смугло-красных... Но ведь это не пища для больного человека... Последнее потратила на курицу и поехала в общежитие. Там было тихо и пусто — только студенты последнего курса еще не уехали на практику. В кухне общежития я первый раз в жизни сварила куриный бульон, перелила его в термос, а куски курицы по методу Игоря спрятала между двух мисочек...
Ну вот, можно ехать...
Кожвендиспансер в городе единственный. Улицы, на которой он находится, люди сторонятся. Доехала я до нее без приключений, а вот само здание пришлось поискать — ведь я не осмеливалась спросить про него...
Наконец я стою перед замазанными краской стеклянными дверями и не решаюсь взяться за ручку. Только сейчас пришло в голову, что сегодня может быть неприемный день, что в это время передачи могут не брать, что Игорь вообще мог уже выписаться...
Но стоять в таком месте, когда кажется, что на тебя устремлены презрительные взгляды, еще хуже... И я осторожно, двумя пальцами взялась за ручку (страшно представить, кто к ней прикасался!). Дверь бесшумно открылась.
В холле я сразу заметила табличку, которая красным по белому сообщала, что прием передач для стационарных больных ежедневно с 11.00 до 13.00 и с 17.00 до 19.00. Часы над вывеской показывал половину пятого... Придется подождать.
Я, чувствуя, что щеки мои пылают, двинулась к деревянным откидным, как в старых кинотеатрах, креслам...
— Оля!
С другого конца коридора ко мне шагал Игорь. Какой-то растерянный, с блуждающей улыбкой на губах, а в руке — полная авоська.
Слезы неизжитой обиды подступили к глазам...
— Ты, оказывается, уже выписался?
— Откуда?
— Не притворяйся, я все знаю... Отсюда!
Мы смотрели друг на друга, и где-то на уровне подсознания появлялась безумная радость. Игорь протянул мне авоську и срывающимся от внезапной догадки голосом проговорил:
— Я тебе передачу привез. Как получил от Ритки письмо, что ты тут лечишься, сразу все бросил, на самолет — и сюда...
Я заглянула в его авоську: золотистые апельсины, краснощекие яблоки и — две знакомые мисочки, от которых пахнет драниками... Да еще — мои любимые конфеты, целая шикарная коробка...
Я дрожащими руками достала из сумочки справку, отобранную у Ритки, и протянула Игорю. Он протянул мне такую же — только с моим именем.
Боже, будь благословен Ты и тот прекрасный мир, который Ты создал! Железную Кнопку подвело, как всегда, излишнее усердие и отсутствие фантазии. Она удачно придумала написать Виктору и «выдурить» письмо от него под каким-то пристойным предлогом — кажется, попросила прислать ей зарисовку тамошней архитектурной детали. Удачно подделала и штамп кожвендиспансера. А дальше решила действовать сразу в двух направлениях и одновременно: как только послала «обличительное» письмо Игорю, аналогичным образом сообщила «всю правду» мне. И уж, разумеется, не могло ей прийти в голову, что мы сразу кинемся друг другу на помощь.
В холле кожвендиспансера, под подозрительными взглядами хмурой регистраторши и нервных посетителей мы обнимались, как сумасшедшие, плакали от счастья, словно спаслись от смертельной опасности, словно увиделись после долгой-долгой и безнадежной разлуки...
Никакой злости на Железную Кнопку не было — ведь благодаря ей мы пережили такие чудесные минуты!
Из больницы мы пошли в общежитие и там шикарно поужинали «передачами».
А назавтра утром подали документы в Загс.
После летней сессии Ритку отчислили из института за неуспеваемость и профессиональное несоответствие. Больше я никогда ничего о ней не слышала.
Наша с Игорем свадьба состоялась в военном городке, где жил его отец-полковник и мать — учительница белорусского языка. На свадьбе гуляли многие из наших однокурсников, а злосчастный Виктор был у Игоря шафером. С тех пор прошло не так уж мало лет, и дети наши с восторгом лазают по большой отцовской мастерской, на светлой стене которой, под самым потолком — непродажная картина: парень и девушка, счастливо-растерянные, идут друг к другу, держа авоськи с золотистыми апельсинами, а на переднем плане почему-то изображена нацеленная острием в пространство обычная чертежная кнопка...
Пересыпаю минуты с ладони на ладонь. Они блестят и нежно шуршат, словно жемчужины. В полупрозрачном центре каждой — острый зрачок вечности. Может быть, это действительно всего лишь жемчужины.
Сегодня снова мимо замка проезжали эти. Что-то кричали, то ли звали с собой, то ли грозились. Страусиные перья покачивались на их шляпах бело-розовыми облачками, а на кожаных перчатках издалека поблескивали железные заклепки. Я никогда не обращаю внимания на тех, кто проезжает через парк. Это непристойно.
Минуты ссыпаются на бархат совсем беззвучно. Но иногда они соскальзывают с моих колен и бьют по каменным плитам пола звонким дождем. Я не люблю дождь. Когда под моим окном гаснут последние цветы шиповника, дождь начинает идти каждый день. Сквозь его серую вуаль видны только темные очертания деревьев. Они отчаянно заламывают ветви в лохмотьях поредевшей листвы, и раскачиваются, и кланяются в вечном молении живого о жизни. Шиповник еще не отцвел.
— Пани, в вашем лесу появился белый единорог.
Человек низко склонился передо мной, и я не вижу его лица. Может, он и улыбается — этак ехидно, уголками губ, как умеют улыбаться только преданные слуги.
— Никто его пока не напугал?
— Нет, пани. Его видели только издали, возле старого вяза, по дороге к озеру. Но это точно единорог. Белый, очень красивый зверь.
— Прикажи седлать моего коня...
— Слушаюсь, пани... — И вновь я не успеваю уловить выражение его лица.
Почему-то я более представляю, какие выражения лиц должны быть у тех, кто рядом со мной, чем действительно вижу это. Особенно не люблю заглядывать в чужие глаза. Мне кажется, что те плоские чувства и мысли, которые я там могу прочитать, перейдут ко мне и прилипнут к моей беззащитной душе, так что забуду, какая я — на самом деле, где — мое ощущение, а где — чужое.
Поднимаюсь с кресла, и жемчужины ссыпаются с моих коленей на камень. Одна из них катится долго-долго, я слышу ее до тех пор, пока не выхожу из зала.
Единорог действительно возле старого вяза. Он белый, как туман. Напоминает небольшого коня с нелепо короткими ногами. Глаза у него огромные, черные и влажные, а рог над ними глядится совсем не грозно. На него налипли травинки.
Я глажу единорога по склоненной шее, и он покорно кивает головой. Деревья негромко шумят, полные жизни и листьев.
— Уходи отсюда, — тихо говорю я единорогу.— Я не могу взять тебя в свой замок. Понимаешь, там — люди. Им свойственно смотреть мимо глаз и тайком улыбаться. И тут ты не можешь остаться. Сюда рано или поздно придут Те... И я не смогу защитить тебя. Я даже не замечу, если они тебя обидят. Это было бы непристойно. Извини.
Единорог как будто понимает меня, он неуклюже поворачивается и бежит в чащу, и я замечаю, что на деревьях уже есть первые засохшие листья — единорог отрясает их с ветвей.
Мои жемчужины, собранные чьими-то заботливыми руками, лежат в открытой шкатулке. Я не буду пересчитывать, все ли они на месте.
— Пани видела единорога?
Теперь я, кажется, успеваю уловить выражение его лица. Почему-то укоряющее.
— Пани оставила его в лесу?
Разве я должна оправдываться перед кем-то? Он понимает, что я разгневана, и с низким поклоном выходит. Но я никогда не выкажу своего гнева. Это непристойно.
Мимо замка вновь проезжали эти. Я сидела перед окном, минуты с сухим шелестом пересыпались с ладони на ладонь и были холодны, как кусочки льда. Эти проехали особенно близко, едва не задели кусты шиповника, с хохотом махали мне и куда-то звали — или просто насмехались. Конь первого из них был покрыт белой, как туман, шкурой...
А шиповник почти отцвел... Нужно сказать, чтобы из кладовой принесли зеленый ковер. Когда жемчужины падают на него, их очень тяжело отыскивать в лохматом ворсе, пропахшем столетней пылью. Зато не слышно, как разбивается мое время о холодный камень.
Сегодня забавлялась с солонкой работы Бенвенутто Челлини. Чудесная вещица в виде ракушки, которую обнимает маленький мальчик. Ракушка украшена крупными жемчужинами, словно брызгами морской воды. Если нажать на среднюю жемчужину, створки ракушки приоткрывают волнистые края — чуть-чуть, чтобы меж утонченными зубчиками могли просыпаться крупинки соли. Если нажать на жемчужину три раза подряд, ракушка открывается вся, и можно насыпать туда соль. Но никто за последние сто лет не насыпал соли в эту прелестную игрушку — ее просто приятно держать в руках, смотреть на нее. Неукротимый Бенвенутто всегда превосходил сам себя, когда делал такие вещи, — в подарок тем, кого крепко обидел. Вслед за каждым его грехом либо прямым злодейством возникал ювелирный шедевр, которым мастер откупался от справедливого гнева. Я часто думаю, какой именно грех породил эту солонку, — ее первой обладательницей была женщина. Вряд ли это был грех любви — иначе солонкой владели бы потомки той итальянской аристократки, а не я.
— Пани, на ваш милостивый суд привели ведьму.
И снова я не успеваю уловить выражение лица человека, который обращается ко мне. Вижу только низко склоненную спину.
Ведьму привезли эти. Они не осмелились зайти в замок, но я слышу их непристойно веселые голоса и смех под своим окном. Кто-то из них начинает даже насвистывать какую-то бродяжью песенку. Это слишком! Постараюсь разобраться с делом быстрее.
Ведьма стоит посреди зала на моем зеленом ковре. Ее босые ноги по щиколотки утопают в шерстяной пыльной траве. Ведьма сразу показалась мне подростком. Но я присмотрелась и поняла, что ошиблась. Это взрослая женщина приблизительно моих лет, только невысокая и худая. Она смотрит на меня исподлобья узкими зелеными глазами. Я ощутила, что ее взгляд направлен на мои пальцы, которые нажимают на жемчужину серебряной солонки, то открывая, то закрывая ее ракушку. Мне стало неприятно. Я поставила игрушку на столик и строго сцепила руки на коленях. Все это время кто-то едва не плачущим голосом рассказывал про злодейства маленькой женщины, что стоит передо мной. Не помню точно, кажется, местные крестьяне обвиняли ее в том, что она умела летать, вызывала ветер и дождь и выпивала чужую жизнь. Вдруг я осознала, что ведьма настойчиво заглядывает мне в глаза. Меня передернуло, словно пришлось переступить через жабу. Я молча смотрела на свои сцепленные руки и старалась думать о том, какие у меня красивые тонкие пальцы, как невероятно нежно просвечивают сквозь бледную кожу голубые жилки. Я сжала пальцы немного сильней, и жилки набухли, выступили над поверхностью кожи. Нет, кажется, это непристойно.
Я поднимаю правую руку вверх, а затем резко опускаю ее, словно хочу убить что-то мелкое. Плаксивый голос умолкает, ведьму выводят из зала. Ковер поглощает звуки шагов.
Интересно, у меня тоже узкие зеленые глаза. Я беру со столика солонку и пытаюсь в блестящей серебряной поверхности рассмотреть свое отражение. Встречаю взгляд ведьмы и снова ставлю солонку на стол. Под окном заорали те. Скоро топот их коней смолк. Ведьму они, конечно, забрали с собой. Но что они с ней могут сделать, веселые, злые, беспомощные, и что она захочет сделать с ними, та, что выпивает жизни?
В зале никого нет. И я еще раз повторяю свой величественный жест: рука — вверх и резко вниз, как будто в это движении есть какой-то смысл и неизбежность.
Кто знает, может, и есть.
— Может, пани желает зажечь в зале свечи?
Действительно, уже стемнело. На столике появляется подсвечник с четырьмя желтыми свечами. Они разгоняют островок темноты вокруг меня. Медленно подношу ладонь к оранжевому, с синей полоской внутри огоньку. Больно, но я не сразу отнимаю руку. Теперь на ней долго останется поцелуй огня.
За окном тоже темно, но где-то далеко со стороны деревни видится неяркое светло, словно зажгли огромную свечу.
В каждой жемчужине солонки горит маленький желтый огонек и прячется взгляд узкого зеленого глаза.
Пожалуй, я насыплю в эту штуку соль.
Когда мое окно завешивают серой вуалью дожди, я знаю, что скоро состоится бал. Каждый год, в один и тот же день, всегда грустный и дождливый. В большой зал вносят позолоченные канделябры, чтобы свет разливался в каждый угол. Меня одевают в платье из такой плотной, упругой ткани, что, когда я сажусь, ткань сгибается с легким треском, словно ломается. Зато держишься в таком наряде необыкновенно прямо и с достоинством. Это искупает некоторые неудобства.
Гости каждый год одни и те же. Их немного, но никто ни разу не пропустил дня бала. К тому же приобщать к своему кругу новых людей непристойно.
Обязательно приедет Мадам. Мне не очень нравится ее манера обращаться ко мне, как к маленькой девочке. Она считает, что может давать мне советы, и делает это с удовольствием. К сожалению, я не могу прерывать ее и вынуждена отвечать: "Да, мадам… Благодарю за заботу, Мадам". Хотя если бы я имела такие толстые пальцы с короткими тупыми ногтями, выпуклые травянистые глаза и всегда безвкусно подобранный яркий туалет, я сидела бы тихонько и слушала других. Но Мадам никогда никого не слушает. Даже Доктора. Разумеется, это не простой кровопускатель. Иначе никогда не попал бы в наш круг. Он даже с виду благороден и утончен. Его губы строго поджаты, а взгляд глаз болотного цвета острый, как ланцет. Доктор говорит редко, но каждое его слово — удар золотого динария о каменный стол. Я не всегда понимаю его слова, но скорее умру, чем признаюсь в этом. Когда Доктор говорит, он никогда ни на кого не смотрит, словно считает равным себе собеседником только самого себя. Но мне кажется, что он обращается именно ко мне, что во мне он усмотрел острый неженский ум, и мне когда-то передаст основы своей таинственной науки. Во что одет Доктор, я даже не могу вспомнить. Он всегда в чем-то темном.
Разумеется, приедет и Кузина. Она настоящая дурочка. Обыкновенная хорошенькая идиотка с огромными изумрудными глазами и маленьким розовым ротиком. Кузина меня обожествляет. Вот уж в чьей любви не чувствую потребности. Она б очень хотела со мной поговорить, вот только, бедняжка, не знает, о чем. Уставится на меня своими изумрудными глазами, мило улыбается, иногда произносит птичьим голоском какие-то банальности. Ее особа не интересует никого, кроме Шута и Бретера. Это я придумала им такие прозвища. Шут и Бретер — два брата. Шут, неуклюжий и курносый, преисполнен какой-то щенячьей веры в благоустроенность мира и божественность его жителей. Он страшно хочет быть всем полезным, всем поднять настроение, заглядывает каждому в глаза, без конца шутит — очень тупо, кстати, — и, кажется, от умиления крутит невидимым хвостом. Кузине он нравится, потому что его шутки ей понятны. Но хотя Шут расточает свое остроумие в основном перед Кузиной, я знаю, что его внимание направлено в иную сторону, и если бы я хоть раз улыбнулась в ответ на его усилия, он, наверное, умер бы от счастья на месте, как заблудившийся пес, которого наконец приласкала рука долгожданного хозяина.
Бретер — полная противоположность брату. Его темно-зеленые глаза всегда насмешливо сощурены, черные волосы зачесаны назад гладко-гладко, от этого лицо приобретает просто-таки разбойничье выражение. Бретер подмечает каждое некстати сказанное другим слово, в ответ на любую фразу у него заготовлена ехидная реплика. Наибольшее наслаждение для Бретера — вывести собеседника из равновесия, вызвать внезапную ненависть к своей персоне, и в критический момент сделаться милым невинным простачком — а чего вы этак вдруг рассердились, господа? Единственные, кого Бретер не способен задеть, это Шут — тот просто не замечает обидного, считая, что брат по доброте душевной покровительствует ему, — и кузина. Несмотря на весь внешний цинизм Бретера, нельзя не заметить, что он влюблен в эту дурочку, извините за каламбур, как последний дурак. Но она, как и следует особе с ее умственными способностями, ничегошеньки не замечает и боится Бретера, как злого пса.
Они съедутся в одно время, минута в минуту. Я даже знаю, какие разговоры будут вестись за длинным столом. И знаю, что кто-то обязательно скажет полушепотом: "Господа, а вы слыхали, что эти снова подъезжают совсем близко…"
Разговор на минуту утихнет, а потом все начнут рассказывать, кто что слышал последнее время про этих. Такие разговоры неприятно волнуют меня. Это непристойно.
Разъедутся все тоже одновременно, дождь поглотит неясные силуэты их экипажей, в распахнутые окна ворвется осеннее утро и выветрит остатки неискренних улыбок, звучных слов и злобного шепота. И вдруг покажется, что никого тут и не было.
Я не знаю, для чего каждый год устраивается этот бал. Не думаю, что кому-то он приносит удовольствие. На нем не звучит музыка, не готовятся редкостные кушанья. Правду сказать, даже не помню, из чего состоит торжественного угощение. Потому что если есть стол, должно быть и угощение. Но я никогда ничего за этим столом не ем.
После бала из подсвечников достают недогоревшие свечи, старательно соскребают воск с позолоченной бронзы и пола и все это слепляют в большой восковый грязный шар, чтобы использовать для каких-то хозяйственных нужд.
Скоро будет бал.
Весь замок пропах горьким запахом трав. Их жгут в маленьких светильниках, охапками бросают в камин, подвешивают снопами под потолком. Женщины носят на груди полотняные мешочки, набитые теми же травами. Иногда вместе с травами в мешочки ложатся священные реликвии — частица мощей какого-нибудь Божьего угодника, щепочка от Креста Господнего или перышко Святого духа. Но я замечаю, что отчаяние заставляет людей признавать совсем иные святыни, и нередко рядом с кипарисовым крестиком и мешочком с травами на груди хорошенькой девицы можно увидеть высушенную лапку лягушки или летучей мыши, или еще что-то подозрительное, темное, сморщенное, похожее на сухой гриб.
Я, кроме Святого Креста, не надеваю ничего, даже украшений. Во время мора это непристойно.
Обычно чума приходит летом, когда от болот поднимаются ядовитые испарения, или осенью, когда холодные дожди превращают землю в сплошную грязную кашу. Теперь зима. Люди говорят, очень плохо, если чума приходит этой порой. Значит, она такая сильная, что не боится самых лютых морозов.
Наверное, очень тяжело умирать под скулеж вьюги, в душной избе, а потом кому-то приходится долбить каменную промерзлую землю, чтобы спрятать в ней твое окоченевшее тело, и не хватит у него силы на доброе слово о не вовремя умершем.
Хотя во время чумы люди возвращаются к языческим обычаям, стаскивают своих покойников в кучу и сжигают. Я вижу в окно далекий дым от этих чудовищных костров.
Я не боюсь чумы. Я хорошо знаю ее. Она не злая, только очень голодная. Тяжело кого-то винить за то, что он утоляет свой голод. Человек, который растоптал муравейник, виноват намного больше. Если бы чума имела такую жажду разрушения и немилосердность, как человек, она давно уничтожила бы последнего представителя рода людского.
Но чума всегда заканчивается. И опустевшие города и села вновь наполняются веселыми и сварливыми голосами.
Хорошо уже то, что во время чумы никогда не приезжают эти. Вряд ли они боятся. Должно быть, им просто делается тут скучно.
Время от времени со стороны деревни долетает жалобный звук колоколов. Им отзывается торжественным басом колокол нашего замкового храма. От его голоса мелко дрожат хрустальные бокалы и звенит положенный на край тарелки нож.
Я осеняю себя знаком креста. Две женщины, что стоят за моей спиной, делают то же самое. Потом одна из них подходит к камину и сыплет в огонь пригоршни трав. Едкий запах растекается по комнате. Колокол все бьет, где-то ему вторит колокол на деревенской звоннице, и не слышно ни людского голоса, ни плача.
Со стола убирают посуду, и я остаюсь одна. В моих пальцах — сухой цветок. Он упал из снопа, подвешенного под потолком. Наверное, когда-то его лепестки были синие. Сейчас они бледные, как выцветшая бумага, только на самых кончиках сохранилась линялая синь. Цветок легкий и твердый. Я сжимаю его в пальцах, но он почему-то не крошится. Только ломается пополам тонкий стебель. Я чувствую, что уколола пальцы, и бросаю цветок на пол. Мертвое всегда враждебно живому. Даже если это цветок. Неужели люди думают, что убитые ими растения станут спасать своих убийц?
Колокола стихают. Слышен голос вьюги. Он то вздымается до неприятного воя, то почти стихает, словно кто-то ходит под окнами замка и не решается постучать. Но утихло. Снежное мельтешение осело на землю, и черный бархат неба пронзили острые зрачки звезд. Это хорошо, что звезды глядят на землю. Пускай их взгляд холоден до боли, это все-таки глаза ангелов. И я знаю, что скоро чума утолит свой голод и уснет. На какое-то, не тут определенное, время. Закричат на лесных дорогах дикие охотники, и из-под копыт их коней будут вздыматься снежные фонтаны. Странствующие музыканты снова будут проситься в замок – повеселить пани и отогреться, отъесться после зимней дороги ( к сожалению, лучшие из них зимой не странствуют – им охотно дают пристанище до весны в любом замке, помня про долгую череду темных вечеров, к которым так подходят старинные баллады).
Травы догорают в камине, их колкие стебли корчатся и изгибаются в огне. Завтра прикажу достать шкатулку с моими любимыми жемчужинами.
Если в канун дня моего рождения в деревне рождается девочка, меня просят быть крестной матерью. Я не должна отказываться. Таков обычай.
Крещение происходит в замковом храме. Я прихожу туда в белом платье с большим кружевным воротом, который подымается за моими плечами подобно накрахмаленным крыльям. Мне дают держать небольшой полотняный сверток, в котором можно разглядеть только крохотное красное подобие лица. Я держу на руках человеческое дитя и, как могу, желаю ему в мыслях счастья, прошу у Господа, чтобы наделил он это свое создание способностью радоваться красоте мира, умением видеть и смелостью защищать эту красоту.
Девочка будет носить имя моей святой заступницы. В качестве подарка я надеваю на крестницу ожерелье из жемчужин. Вряд ли я увижу более это дитя. Оно вырастет и переживет не один мор, и не одна дикая охота сорвет с деревенской девчонки венок. И весь свой век будет эта девочка, потом женщина, запасать полотна и ожерелья, слова любви и завистливые взгляды соседок, и никогда не запасет вдоволь. И когда-нибудь завернет дрожащими руками свое новорожденное дитя в береженый белейший повойник, и решит, что лучше пригласить крестной матерью не пани, а соседку, у которой никогда не издыхают свиньи. Будет больше удачи. И потемнеют мои жемчужины вместе с десятком серебряных монет в глиняном горшке, закопанном под восточным углом избы.
Я передаю окрещенное дитя на руки матери. Что я могу изменить? Только добавить еще одну нить жемчуга.
За окном серое весеннее небо. Шиповник тянет к нему оголенные ветви, словно просит скорее зажечь на них розовые огни, скорее освободить их из черно-белого мертвого мира. Колокол на замковой башне бьет один раз. Я беру из черной шкатулки жемчужину и аккуратно нанизываю на навощенную шелковую нитку. Вчера эти пригоршни жемчужин просверлили по моему приказу. Разумеется, снизать их в ожерелье могли бы и служанки, но я всегда делаю это сама.
Колокол бьет еще раз. Сегодня день моего рождения. Ничего не произойдет. Все знают, что я не праздную этот день. Я, признаться, боюсь его. Смешно, но я даже не смотрюсь в этот день в зеркало.
Зеркала только прикидываются, что покорно подражают нашему миру. На самом деле за холодной твердой оболочкой находится нечто иное, куда большее за тонкий слой амальгамы. Не стоит лишний раз позволять тому заглядывать сюда.
Жемчужное ожерелье увеличивается. Вот оно уже скручивается петлями на моих коленях. Не знаю, станет ли это ожерелье подарком.
Нитка заканчивается. Я беру ее начало, соединяю с концом и завязываю в крепкий узел. Теперь эти жемчужины никогда не ударят звонким градом по каменному полу. Хотя – кто знает? Их соединяет всего только навощенная нитка…
В шкатулке остались еще жемчужины. Я зачерпываю их, пересыпаю с ладони на ладонь. Но – просверленные—они молчаливы и тусклы, каждая словно с пятном тайного греха, лишена чистоты и внутреннего покоя.
Ссыпаю жемчужины назад, в шкатулку, туда же кладу только что снизанное ожерелье и закрываю тяжелую крышку. Теперь шкатулка на столике. Как маленький гроб. Отворачиваюсь от окна. Снова крики этих. Они подъезжают к самым кустам шиповника, что-то кричат. Да, действительно, зовут с собой. Интересно, что было бы, если б я однажды вышла к ним. Возможно, они просто отъехали бы от меня, молчаливые и растерянные.
Но я никогда не выйду к этим. Непристойно.
Сегодня не будет крестин. Не будет белого платья с высоким кружевным воротом. Жемчужины останутся похороненными в шкатулке.
Крики стихли. Слышно только, как в вечернем сумраке с ветвей падают крупные капли. Словно ходят на звонких каблучках маленькие человечки.
В такие минуты мне кажется, что мой настоящий день рождения еще не настал.
Но я и не знаю, стоит ли мне рождаться.
Страшный рассказ
За месяцем месяц идет,
Вот всадник стоит у ворот
Осенней порою ночной:
«Ты помнишь ли, дева мила,
Как прежде меня любила?
Садись на коня со мной!» —
«Мой милый, всегда с тобой!".
Фарфоровые пастух и пастушка прошлись в танце под нежную мелодийку "Ах, мой милый Августин!", и белоснежные фарфоровые же голубки над ними нежно соприкоснулись розовыми клювиками. Часы пробили девять вечера.
Панна Дануся, очаровательная выпускница Мариинской женской гимназии города М*, забросила в сочный ротик очередную порцию изюма. Ах, как скучно... Папуля и мамуля ушли в гости, на дворе сеется мелкий октябрьский дождь, занудливый, как учитель латыни, и нет способа развеяться бедной барышне, ведь приличная обрученная девица не должна бродить в сумерках по местечку в поисках приключений... Одно утешает — завтра Дануся будет петь в хоре Попечительства сторонников трезвости, а после — танцы! Благотворительный базар, и элегантный Генусь из акцизного банка подносит вазочку с конфетами...
Под влиянием сладких грез панна Дануся бросила в ротик еще пригоршню изюма и завертелась на обшитом синим, в розовые цветы бархатом диване, от чего тот жалобно вскрикнул всеми пружинами. «Дануся, Вы настоящая рубенсовская женщина», — говорил преподаватель гимнастики Мариинской женской гимназии господин Самич, когда гимназистка Данута Топтевич никак не попадала в такт с одноклассницами в деле доставания ладонями носков туфелек...
Нет, немногого добились женщины на пути эмансипации! Только что во время французской революции добились права носить трусики...
Прогрессивные раздумья панны Дануси прервал стук в окно.
— Дануся! Открой! Это я, Габрусь!
Красавица подлетела к окну под скрипучий вздох облегчения освобожденного дивана. Действительно — за мокрым стеклом белело вытянутое лицо Данусиного суженого Габруся. Лицо это почему-то всегда напоминало Данусе рабочую поверхность пресс-папье, хотя какая тут могла бы быть ассоциация — разве пресс-папье имеет круглые очки с позолоченными дужками и красные прыщи?
Однако — почему такой неожиданный визит?
— Ты же должен быть на инспекции железной дороги, — прокричала Дануся.
— Я приехал к тебе, моей дорогой невесте, — немного глуховато, но вполне разборчиво произнес Габрусь. — Выходи скорей, покатаешься на моем автомобиле...
Автомобиль! Белое вытянутое лицо Габруся вдруг показалось Данусе очень симпатичным и интеллигентным. Автомобилей в городе М* было пять — жители знали каждый и каждого из их владельцев. Проехаться в шикарном воплощении прогресса — заветная мечта местечковой барышни... Дануся бегом бросилась открывать двери дорогому гостю, на ходу выдергивая из буйных локонов папильотки.
Габрусь был в своей строгой форме чиновника железнодорожной управы. Поверх фуражки он натянул капюшон, так что из всего лица были видны только блестящие очки.
— Я пришел за тобой, Данута... Помнишь ли ты слова любви...
Но Дануся не слушала сентиментальное бормотание жениха. На улице, перед калиткой, действительно стоял автомобиль! Он был блестящий, как рождественская елка, и торжественный, как духовой оркестр.
«Скоро стемнеет! — мелькнуло в Данусиной завитой головке. — Никто не увидит! Надо срочно ехать!».
Габрусь отказался зайти в дом и подождать, пока невеста одевается. Он, как столб, стоял перед дверью, и Дануся даже через прихожую слышала бесконечные рассуждения о неземной любви.
Дождь, наверное, от осознания торжественности момента, приостановился. Габрусева невеста победно опустилась на мягкое кожаное сидение авто. Машина немного присела на все четыре колеса, но это была сильная импортная машина.
Береза около калитки Данусинога двора зашумела-заголосила пожелтевшей листвою: «Не езди, Дануся, останься!». Но возможность проехаться в автомобиле перевешивала даже мнения о приличествующем паненке поведении.
(Ах, как редко прислушиваемся ли мы к пророческому голосу природы, и к каким печальным последствиям приводит наша непоправимая невнимательность!).
Дануся велела жениху опустить кожаный верх машины и гордо подняла над собой кружевной зонтик. Вечернее солнце догадалось просунуть между тучами свой робкий луч, чтобы высветить выдающееся зрелище: по улице Болотной города М*, обычной местечковой (то есть, местами пригодной для проезда) улице, на которой городские власти так и не решились поставить фонари, ехал «Лорен-Дитрих» цвета губернского счастья. Данусе казалось, будто за ее спиной на буферах авто, как на запятках кареты, стоят лакеи в напудренных париках.
— А не страшно тебе ехать со мной, Дануся? — совсем неуместно глухим голосом спросил Габрусь невесту. Но утонули слова его в мощном крике солистки хора Попечительства сторонников трезвости.
— Габрусик! Остановись здесь, перед следующим домом! Зося! Зося!
Автомобиль испуганно притормозил. За забором стояла рыжая Зося, бывшая одноклассница Дануси, и поедала глазами триумф подруги.
— Зося поедет с нами! — приказала невеста Габрусю.
Тот немного нервно начал сопротивляться неожиданным обстоятельствам, снова ссылаясь на неземную любовь и прочую романтическую путаницу. Зося уже сидела рядом с Данусей, красиво расправляя складки своей необъятной парадной юбки с оборками.
Авто двинулось вперед. Прекрасные барышни верещали и все время заставляли апатичного Габруся нажимать на резиновую грушу звукового сигнала. Но упрямый Габрусь не поехал по людным улицам, где жили знакомые, а правил в сторону Кальварийского кладбища, мимо хутора Медвежино, где действительно было глухо и темно, как в медвежьей берлоге.
В вечернем полумраке показались белые ворота кладбища. По верху ворот, над изображениями ужасных эмблем смерти, красовалась торжественная надпись по-польски с орфографической ошибкой в слове «Spokoj». Несмотря на протесты барышень, Габрусь направился туда, на мощеную дорожку меж могил. Дорога вела к суровому псевдоготическому зданию костела. Мрачные старые липы сомкнули над дорогой свои костлявые черные кроны, будто мертвые пальцы. Зловеще хрипели вороны. Над входом в закрытый храм тускло светилась лампадка — далекое-далекое окошко в тот мир, куда нам, грешным, идти не дойти...
Остановил Габрусь автомобиль, повернулся к милым барышням. Угрожающе сверкнули очки на вытянутом белом-белом Габрусевом лице.
— И чего ты припер нас сюда? — громко возмутилась Дануся.
— Нашли время, пан Габрусь! Храм же закрыт! — поддержала подругу рыжая панна Зося, у которой от злости чуть не осыпались веснушки.
— Мы приехали на место! — непривычно жестко и торжественно сказал Габрусь и вскинул длинные руки в онемевшее небо, как вскидывает крылья черный журавль, собираясь взлететь от беспощадной охотничьего ружья. — Узнай же, невеста моя, верная Данута, что...
— Ой, тут же новую уборную недавно построили! — догадалась панна Дануся. — Габрусик, бедный, в туалет хочет, вот и заехал сюда, — нежным шепотом пояснила она подруге. — Он такой интеллигентный... Он не ходит за угол, как обычный мужик... Иди, Габрусик! Мы подождем...
— Нет, в таком случае, давай сразу мы сходим! Пан Габрусь будет так добр... — кокетливо обратилась панна Зося к владельцу автомобиля.
— Остановитесь, несчастные! Вы не понимаете... — молил Габрусь, смешно размахивая худыми руками, но барышни уже скрылись в маленьком изящном домике у кладбищенской ограды.
Неуклюжая Габрусева фигура бродила взад-вперед возле «Лорен-Дитриха» так отчаянно, что случайно пролетавший над кладбищем ангел уронил на беднягу свою бесценную слезу и полетел дальше, за тучи, в высокое-высокое синее небо, зажигать первую свечу-звезду во славу Господню ради заблудших слепых наших душ... Но не почувствовал благодеяния чистой ангельское слезы бедный Габрусь, а может, подумал, грешным делом, на ворон...
Над кладбищем разнеслась очень мелодичная и поучительная песня из репертуара хора Попечительства сторонников трезвости города М*.
Навстречу идущим, взявшись под руки, «жавороночкам» бросился Габрусь в последнем усилии высказаться:
— Данута! Похоронную песню спой! Ведь поезд, на котором ехал я на инспекцию железнодорожной станции Н*, лежит под откосом, пущен туда коварными руками эсеровской организации. И среди тех достойных сожаления обломков покоится мое бедное тело... А то, что сейчас перед вами, — измученный влюбленный дух... О, Дануся моя...
Удивительный монолог прервался веселым пронзительным звуком клаксона, на который нажала шаловливая ручка панны Дануси. Обе девушки уже сидели на мягком кожаном сиденье авто, и первая звезда просматривала сквозь кружевной Данусин зонтик...
Юзефа Шикулевич, достойная, но бедная вдова, зарабатывала на жизнь самым набожным делом — мыла полы в костеле. Однажды осенним вечером закончила госпожа Шикулевич свою работу, задула последние свечи, тщательно очистила от воска подсвечники... А на кладбище резвилась безбожная молодежь. Слышался беззаботный смех (и это в месте, которое само напоминало человеку о его смертности!), после анархистки пели песню, наконец вечный покой кладбища нарушил пронзительный, действительно дьявольский звук. Пани Юзефа, надеясь на высшую защиту, выскочила из храма и в неверном вечернем свете увидела это... Чертова повозка!
К сожалению, Юзефа Шикулевич не была прогрессивной женщиной. Она с чистой совестью подбрасывала бы хворост в костер, на котором мракобесы сжигали Яна Гуса. И появление перед святым храмом призрака надвигающегося автомобильного века восприняла должным образом, перекрестила его и приказала:
— Vаde retro, satanas!
Дануся и Зося, милые приличные барышни и выпускницы Мариинской женской гимназии, сидели самым недостойным образом на голых мокрых камнях Кальварийского кладбища, причем Дануся держала над собой кружевной зонтик.
Мимо ошалевших девушек прошла маленькая сухонькая старушка в черном и удивила их победным издевательским хохотом. Габрусь — да Бог с ним, с Габрусем, — автомобиль марки «Лорен-Дитрих», сверкающий, как рождественская елка, и торжественный, как духовой оркестр, — оба исчезли бесследно...
«Sic transit gloria mundi» — так могла бы сказать панна Дануся, возвращаясь домой тем страшным осенним вечером. Могла бы, если бы имела за гимназический курс латыни оценку «отлично» или хотя бы «хорошо»... Но в графе «латинский язык» в Данусином аттестате стояло каллиграфическое «удовлетворительно». И Дануся не сказала ничего... Особенно папуле и мамуле, когда те вернулись из гостей...
На другой день пришло известие, что бедолага Габрусь действительно погиб в железнодорожной катастрофе в результате антиправительственной диверсии.
Но Дануся имела формы рубенсовских моделей, а Генусь из акцизного банка, хотя и не имел автомобиля, целиком доверял вкусу известного художника Рубенса.
Поэтому и нет в нашем повествовании ничего действительно ужасного, кроме того, что в городе М* сейчас очень много автомобилей и практически нет настолько преданных женихов.
Никто не знает, как выбирает женщина.
Гипархия смотрит на алый, неестественно большой диск солнца, который опускается над морем под тяжестью своей жаркой усталости.
Она все еще красива — темноглазая, с необычайно белой нежной кожей, которую не смогли обветрить тысячи ветров, женщина-философ...
(Как она ненавидела свою женственность! Сколько снисходительности в этом добавлении — “женщина-поэт”, “женщина-ученый”, “женщина-политик”...)
Темные кипарисы на фоне вечернего неба — как воплощенный принцип автарксии — самодостаточности личности. Гипархия тоже старается не двигаться, словно боится разбудить того, чья голова на ее коленях.
Он часто засыпал на ее коленях... Но это — в последний раз.
Кратет Фиванский, знаменитый философ-киник... (благословенно время, когда философы — знамениты!). Когда-то самый богатый человек в городе, он роздал свое богатство, сбросил его с себя, как цепи — пусть золотые, они не более, чем символ рабства…
Безупречный мудрец. “Тот, кто отворяет все двери” , — он приходил в каждую семью, в каждый дом — лачугу или дворец, где нуждались в слове согласия и мудрости...
Непреклонный киник, который спал на камнях и выбросил даже глиняную чашу, увидев, как мальчик черпает из ручья ладонью...
Но одна слабость у него была. Гипархия знает это наверняка. Потому что слабостью Кратета Фиванского была она, белокожая Гипархия...
На темный, бугристый, покрытый морщинами лоб покойника садится блестящая зеленая муха. Она ползет к носу в старческих фиолетовых прожилках. Гипархия отгоняет бесстыдную вестницу смерти.
Да, он никогда не был красавцем. Сказать правду — он был просто уродливым горбатым и хромым стариком в грязных лохмотьях... А она, непобедимая в своей юной красе, требовала:
— Возьми меня! Я буду твоей женой, Кратет! Или уйду из жизни!
За спиной причитали ее родители. Брат Метрокл, изнеженный, завитый барашком мальчик, наблюдал со стороны с брезгливым интересом ( увидал бы Метрокл тогда себя сегодняшнего — обросшего, исхудавшего и с истинной философской отрешенностью на лице). В дверях толпились граждане города, ученики Кратета, противники Кратета...
Он, Кратет, и сам пытался ее отговорить... Но она видела его глаза!
Наконец, почти обессиленный борьбою с тем, с чем бороться не хотел, он сорвал с себя лохмотья:
— Смотри, Гипархия! Вот твой будущий муж и все, что он имеет!
И тогда, под десятками любопытных взглядов, она сбросила, стоптала себе под ноги тонкий надушенный хитон... И как последний довод — на смятую ткань упали ее браслеты и серьги.
Она выбрала.
Прекрасная Леда, безжалостно ломая тростник, который был когда-то прекрасной нимфой Сирингой, сбегает к сияющему лебедю... Европа ласкает тонкой смуглой рукой могучую спину белого быка... Даная ловит ладонями трепетные струи золотого дождя... И все они выбирают одного и того же бога. Все женщины выбирают одного — во многих, многих неисчислимых обличиях...
Алый диск касается границы, что разделяет море и небо. И каждая волна несет к берегу частичку теплого багрянца — словно осыпаются розы и колышутся-плывут лепестки.
Час назад Гипархия украдкой положила в рот умершего обол —необходимую плату Харону... Бывают моменты, когда суеверия необразованной толпы не кажутся такими уж бессмысленными... Гипархия затаенно вздыхает — от этого вздох получается судорожный, похожий на плач. Нельзя... Вон они, непреклонные киники, верные ученики мудреца Кратета. Каждый — самодостаточен, каждый презирает материальные блага, а также немудрых людей, их суетливые дела и ненужные знания...
Аскесис.. Апайдеусия... Автарксия...
Сколько упреков пришлось выслушать учителю! Уступил желаниям плоти... Отошел от бесстрастности настоящих мудрецов... И вообще, как говорил Теофраст, нельзя одинаково хорошо служить женщине и книге. Не из-за этих ли упреков так старался Кратет доказать всему миру, что она, Гипархия — не помеха мудрости, но вместилище ее... “Сосуд” мудрости... Ха!
Он увел ее из родительского дома, и больше никогда не лежала она на мягких ложах, не одевала красивых одежд. Он спал с ней на виду — на перекрестках, в короткой южной тени платана, на ровном, как уверенность, берегу... Он стыдился своей слабости, он мучил ее... И мучился с нею... О, эти жадные насмешливые глаза... И хохот...
Гипархия почувствовала, как щеки вновь запылали от давнего стыда. Он, Кратет, уподоблялся собаке и из нее сделал собаку... Именно так называли ее румяные фиванские матроны...
А он страдал.
На императорских пирах и в холодных пещерах она ощущала его жгучую, безнадежную ревность, загнанную в самые глубины сознания и от того неуничтожимую. Он отдавал ее, свою Гипархию, чужим взглядам и суждениям, он не ограничивал ее свободы ни в чем — она могла бы пойти с любым... И он не мог не страдать от сознания такой возможности...
По краю неба протянулись туманные желто-розовые полосы, нежные и радостные. Такие следы мог бы оставить Сфинкс на золотом песке пустыни.
—Ты не должна сожалеть о бесполезном человеческом прахе, Гипархия!
А, Зенон... Любимый ученик... Он уж точно не уступит желаниям плоти...
Гипархия не отвечает, и Зенон, укутанный в выцветшие лохмотья, — про такие Сократ говорил, что сквозь них просвечивает честолюбие их хозяина, — уходит в вечер, в вечность, в себя...
Тело Кратета тяжелое и холодное, словно окаменевшее. Наверно, мыслящий камень был бы идеальным философом. Самодостаточный, независимый...
Эти долгие ночи на холодных камнях! Рядом храпит горбатый хромой старик, от которого несет псарней...
Чушь! Какая чушь! Быть примером — жить ради того, чтобы быть примером ,— превратиться в живой пример — “Собака!”.
Ненавижу...
Гипархия решительно опускает голову умершего на песок и встает. Ноги занемели... Что теперь? Серые балахоны философов сливаются с сумерками. Море дышит прохладой и соблазном дальних путешествий... Может быть, там, где утонуло солнце, действительно есть придуманный Кратетом остров Пера —”Сума”, на котором живут одни философы, растут чеснок и смоквы и никто ни с кем не враждует?
Гипархия отбрасывает за спину распущенные в знак траура волосы. Темный водопад, в котором тонут... Она все еще красива! И еще может иметь детей...
Женщина закрывает лицо руками. Теперь она свободна новой свободой. Когда-то ее избавителем от обычной женской доли был Кратет — теперь она свободна от Кратета...
Что дальше?
Гипархия оглядывается на жалкую остывшую плоть...
Как он смотрел на нее тогда, когда она выбирала...
Отблеск этого чувства был всегда в его взгляде.
Чувства... Какого?
Сколько названий придумано для обозначения любви в зависимости от оттенка чувства: эрос — любовь-страсть, потос — желание, харис — уважение, агапе — преданность, филия эретике — дружба...
А как называется их любовь?
Женщина упала на колени. Как больно... Самые горькие слова — “никогда”, “навсегда”...
Спаси меня, моя философия... Его философия...
Автарксия.. Апайдеусия... Аскесис...
Гипархия повторяет эти слова, как молитву. Но постепенно они сменяются другими, тихими, таинственными: харис... эрос... агапе...
Звезды, крупные , прекрасные, вспыхивают одна за другой на темно-синем небе Эллады. В миртовых рощицах подчеркивает тишину стрекот цикад. На перекрестки дорог направляет свое зеркало Геката, богиня ночи, ожидая положенных ( и неизбежных, как человеческие зло и неблагодарность) жертвоприношений. Угрюмый Харон собирает в бездонный кожаный кошелек оболы. Бедные монеты позвякивают глухо и жалобно, словно тоже умирают...
На благословенном берегу теплого моря, неподалеку от славного города философов, над телом старого Кратета-киника рыдает знаменитая Гипархия.
Рыдает отчаянно, по-женски, может быть, впервые в жизни. Рыдает, сжимая руками похолодевшие ладони того, кого она выбрала...