Осенью 1589 года, в самый разгар смертоносной детской эпидемии, свирепствовавшей в пражском еврейском квартале, по Белелесгассе, что ведет от Николаевой площади к еврейскому кладбищу[1], тащились два бедных седых забавника, которые добывали себе на пропитание тем, что веселили гостей на еврейских свадьбах.
Смеркалось. Старики ослабели от голода, потому что за два дня едва ли съели по ломтику хлеба. Времена для забавников наступили скверные. С того дня, когда на невинных детей обрушился гнев Божий, не было более свадеб и радостных праздников в еврейском городе.
Один из приятелей, старый Коппель-Медведь, уже с неделю назад отнес к ростовщику Маркусу Копршивому косматый мех, в котором он, подражая дикому зверю, выделывал забавные прыжки. Другой, Екеле-дурачок, заложил серебряные бубенчики со своего колпака. Теперь у них не осталось ничего, кроме залатанной одежды да худых башмаков. Правда, у Екеле еще была старая надтреснутая скрипка, за которую ростовщик ничего не хотел давать.
Они шли медленно, так как еще не вполне стемнело, а им не хотелось, чтобы их кто-нибудь увидел, когда они войдут на кладбище. Много лет они честно зарабатывали свой будничный хлеб и субботнее угощение, а теперь им предстояло под покровом ночи, таясь от людей, искать между могильных камней медные пфенниги, которые благочестивые посетители кладбища иногда оставляли нищим вместе с крошками для голубей[2].
Когда они вышли на концевой перекресток Белелесгассе и увидели слева от себя стену кладбища, Екеле-дурачок остановился и указал на дверь починщика обуви Герсона Халеля.
– Наверно, Блюмочка у сапожника еще не спит, – сказал он. – Я сыграю ей песенку: «Мне сегодня шесть лет, и так радостно мне». И она выйдет на улицу и потанцует перед нами!
Коппель-Медведь очнулся от своих грез о теплом реповом супе с маленькими кусочками мяса.
– Вот дурак! – буркнул он. – Если даже придет Мессия[3] и исцелит всех больных, ты все равно останешься дурнем. Что мне до сапожниковой Блюмочки? И что мне до ее танца? Я болен от голода, и скоро меня уже не будут слушаться руки и ноги.
– Если ты болен от голода, так возьми ножик, наточи его да зарежься! – посоветовал Екеле. Потом он снял с плеча скрипку и начал наигрывать.
Но сколько он ни играл, дочка сапожника не выходила. Наконец Екеле повесил скрипку на плечо, перешел через улицу и робко заглянул в окошко.
В комнате было темно и пусто, но в печке слабо светились уголья, и Екеле увидел сапожника и его жену, сидевших на низкой скамейке в углу. Они тихо пели погребальную молитву по своей Блюмочке, которую схоронили за день до того[4].
– Она умерла, – прошептал Екеле. – И сапожник теперь свалился с неба на жесткую землю… Я все бы отдал, чтобы она жила, но у меня ничего нет. Она была еще совсем крошка, но мне казалось – весь мир сияет в ее глазах. Пять лет было ей, и вот она должна жевать холодную глину…
– Если смерть приходит на рынок, то она покупает все, – проворчал Коппель-Медведь. – Никто ей не мал, ничто не уйдет от нее!
Отойдя от окна, они тихо зашептали слова из псалма царя Давида:
– Ныне, когда ты покоишься под сенью Всемогущего, тебя не может коснуться никакая скорбь. Ибо Он повелевает духами небесными, и они сопровождают тебя на пути твоем, и они понесут тебя на руках своих, чтобы ты не споткнулся о камень…
Наступила полночь. На небе между темных дождевых облаков проглядывала бледная луна. Так тихо было на улицах, что с реки доносился плеск воды, а ведь до Влтавы от кладбища было не близко. Боязливо, с таким чувством, будто то, что они собирались делать, было против воли Божией, вошли они через узкую калитку в сад мертвых.
Он лежал перед ними в лунном свете безмолвно и недвижимо, как исполненный тайны поток Самбатион, волны которого застынут в день Господень. Белые и серые камни накренились, склонились друг к другу, словно не могли выносить груз своих лет в одиночку. Деревья простирали к облакам облетевшие безлистые ветви, словно сдавленные жалобы.
Екеле-дурачок пошел впереди, Коппель-Медведь следовал за ним по пятам. Они шли узкой тропой, что вилась меж кустов жасмина и бузины, пока не достигли обветшавшего памятника рабби Абигдора. Здесь, у могилы знаменитого святого, имя которого сияло неугасимым светом в сгущавшейся над диаспорой мглой, Екеле нашел стертый майнцский пфенниг, медную трешку и два английских геллера. Потом он двинулся дальше – туда, где под могучим кленом стоял могильный камень прославленного врача рабби Гедальи.
Но вдруг он остановился и схватил своего спутника за рукав.
– Слушай! – прошептал он. – Мы здесь не одни. Слышишь этот скрип и шелест?
– Дурень ты, – сказал Коппель, который как раз нашел гнутый богемский грош и прятал его себе за пазуху. – Дурень и есть! Это ветер несет по земле увядшие листья.
– Коппель-Медведь! – шептал Екеле. – Или ты не видишь – там, у стены, что-то мерцает и светится?
– Если ты дурак, – заворчал Коппель, – так пей уксус, езди верхом на палке и дои козла, а меня оставь в покое. То, что ты видишь, суть белые камни, они-то и блестят в лунном свете!
Но тут луна вдруг скрылась за тучкой, и Коппель-Медведь убедился, что это были вовсе не белые камни. Нет, там, у самой кладбищенской ограды, колебались в воздухе светящиеся фигуры детей в длинных белых рубашках. Они держались за руки и покачивались в неспешном танце над свежей могилой.
А над ними стоял невидимый человеческому глазу ангел Божий, который был им поставлен хранителем.
– Боже мой, смилуйся надо мною! – простонал Коппель-Медведь. – Екеле-дурень, ты тоже видишь?
– Хвала Творцу мира, он единый творит чудеса, – прошептал Екеле. – Я вижу Блюмочку, голубку невинную, и с нею обоих детей моего соседа, что умерли семь дней тому назад. Я вижу их всех…
Как только приятели осознали, что их глазам открылся потусторонний мир, их обоих одолел ужас. Они повернулись и побежали прочь; они прыгали через камни, ударялись о сучья, падали наземь и вскакивали вновь. Они бежали, не останавливаясь и не оглядываясь, до тех пор, пока не очутились за кладбищенской оградой.
Лишь тогда Екеле осмелился поглядеть на своего спутника.
– Коппель-Медведь, – спросил он, отбивая зубами чечетку, – ты еще жив и здесь ли ты?
– Я жив и славлю моего Создателя, – донесся из тьмы голос Коппеля. – Правда, рука смерти была уже занесена надо мной…
И в том, что они оба остались в живых, усмотрели они волю Бога: они должны были дать людям свидетельство о виденном ими.
Еще минуту стояли они, шепчась в темноте, а потом пошли и разыскали в ночи дом сокровенного царя, высокого рабби, который знал язык мертвых, слышал голоса из адских бездн и мог толковать грозные знамения Бога.
Рабби сидел у себя в комнате, склонившись над книгой тайн, которая именуется «Индрараба», или «Великое собрание». Погруженный в безмерность чисел, знамений и действующих среди них сил, он не расслышал шаги входящих, и лишь когда они поприветствовали его, сказав: «Мир благословенному свету!» – лишь тогда спустилась душа его из заоблачных высей назад к земному миру. И когда глаза высокого рабби устремились на вошедших, они начали говорить; они призвали на помощь Бога и Его могущество, и Екеле-дурачок, задыхаясь, рассказал, как испугали его шелест и шепот, мерцанье и свечение, разливавшиеся меж зарослей бузины на кладбище, и что он сказал Коппелю-Медведю, и какой получил ответ, и как они потом, когда луна ушла за облака, воистину увидели фигуры мертвых детей, трепетавшие в танце духов над могилами.
Высокий рабби, исходивший темными ночами тридцать два сокровенных пути мудрости и с помощью магических превращений отворявший семь дверей познания, понял знамение Бога. Теперь он знал, что по улицам еврейского города ходит грешник, который, оставаясь безвестным для людей, все время преступает закон Божий. По воле этого грешника обрушилась на город злая смерть, из-за него не могли найти мира в своих могилах души детей.
Молча глядел на приятелей высокий рабби. Потом он поднялся и вышел из комнаты, а когда вернулся, в правой руке у него было блюдо с кашей и двумя лепешками, а в левой – маленькая чашка из кованого серебра, до краев наполненная взбитым яблочным муссом, какой подают на Пасху.
– Возьмите это и ешьте! – сказал он, подавая блюдо. – А когда наедитесь, возьмите эту чашку со сладким муссом и идите обратно к могилам детей.
Оба старика испугались, услышав, что им нужно опять идти на кладбище. Но высокий рабби продолжал:
– Не бойтесь! Тот, по чьему слову возник мир, имеет власть над живыми и мертвыми, и только Его решение имеет силу. Вы будете сидеть у могил и ждать, пока кто-нибудь из детей не приблизится к вам и не захочет попробовать сладость, ибо духи недавно умерших еще не забыли земную пищу. Тогда вы схватите его за подол рубашки и спросите: «Во имя Того, кто есть Начало и Конец, за чьи грехи пришла в город злая смерть?»
И он произнес над ними слова благословения. Тогда страх оставил их, они встали и решительно двинулись в путь, повинуясь велению высокого рабби.
Они сидели среди могил, прислонившись к ограде кладбища, а перед ними на сырой земле стояла чашка с яблочным муссом. Вокруг царила тишина и непроглядная тьма – ни травинка не шевелилась, ни звездочка не проглядывала из-за облаков. И пока они сидели и ждали, страх вновь напал на них, и Коппель-Медведь, будучи не в силах больше выносить тишину, начал говорить вслух сам с собой:
– Эх, сейчас бы хоть грошовую свечку! – сказал он. – Я не хочу больше сидеть во тьме. Ведь должна быть полная луна, а я ее не вижу. А может быть, уже пропел петух и луна закатилась? Лучше бы нам сейчас сидеть дома за печкой. От земли так и несет холодом, он лезет мне под куртку, что тать в ночи. Екеле-дурень, я думаю, ты тоже замерз, – вон как дрожишь! Тут под землей не одна сотня комнат, и все они хорошо устроены, ни окон, ни дверей. Мороз в них не заберется и голод тоже, обоим придется снаружи остаться, век друг за другом гоняться. Стар и млад, беден и богат – под землей все на один лад…
Последнее слово застряло у него в горле, так как в этот момент перед ним предстало озаренное белым светом дитя. Маленькая Блюмочка взяла в ручки серебряную чашку.
– Блюмочка-цветик[5]! – сдавленным голосом воскликнул Екеле. – Ах, подожди, что же ты уходишь! Разве ты не узнаешь меня? Это же я, Екеле-дурачок, а рядом со мной сидит Коппель-Медведь. Помнишь, как ты прыгала и танцевала, когда я играл на скрипке у вас на улице? И как хохотала, когда Коппель бегал на четвереньках и выделывал свои штуки?
– Все это, – сказало дитя, – было и прошло, потому что все это было только на время. А теперь я вошла в истину и вечность, где нет ни времени, ни страстей!
Серебряная чашка выскользнула у нее из рук и упала на землю. Дитя повернулось и хотело уйти к своим спутникам, но тут Екеле вспомнил наказ рабби, крепко схватил подол детской рубашечки и воскликнул:
– Во имя Того, кто есть Начало и Конец, заклинаю тебя: скажи и укажи, за чьи грехи в наш город вступила злая смерть?
Всего лишь мгновение длилась тишина. Всего лишь мгновение ребенок неподвижно всматривался в темноту у них над головами – туда, где над могилами, невидимый взору живущих, парил Божий ангел, хранитель детских душ. Потом дитя произнесло:
– Ангел Божий сказал, слуга Господа изрек: это случилось за грех Моавов, в котором пребывает одна из дщерей ваших. И Он, Вечный, видел это, и Он, Вечный, карает вас так, как Он покарал племя Моава!
Тут Екеле отпустил подол рубашки, и дитя, словно подхваченное внезапным порывом ветра, взмыло ввысь. Очень скоро оно скрылось из виду, а потом померкло и белое мерцание за темными зарослями бузины. А Коппель с Екеле вышли за ворота кладбища и отправились в дом высокого рабби, где и передали ему все, что слышали.
Едва забрезжило утро, как рабби послал своих вестников в каждый дом еврейского города. Он созывал общину в дом Божий, и тот, кто мог ходить, пришел, и никто не остался дома. И когда все собрались, он поднялся на три гранитные ступени, и под его темным плащом был белый смертный саван, а над головою развевалось знамя, на котором было начертано: «Господь Саваоф наполняет весь мир своим величием».
И сразу все вокруг стихло. Высокий рабби начал говорить. Он сказал, что среди них есть женщина, живущая в грехе супружеской измены, и подобна она детям проклятого племени, которое покарал Бог. И он призвал грешницу – пусть выйдет и покается, и примет на себя кару, которую предназначил Господь Бог.
Среди женщин поднялся шепот и тихий плач. Объятые страхом, они молча глядели друг на друга, но ни одна не вышла и ни одна не захотела признаться в грехе Моава.
Второй раз возвысил голос высокий рабби. Он провозгласил, что именно из-за этого сокрытого греха в городе умирают дети. Ион заклял грешницу святыми буквами и десятью страшными именами Бога – да выступит она и покается, чтобы кончилось народное бедствие!
Но и на этот раз напрасно говорил высокий рабби. Та, что была причастна греху, молчала и не хотела обратиться вспять с пути своего.
Тогда темное облако гнева объяло высокого рабби. Он извлек священные свитки и над ними произнес слова великого проклятия грешнице. Он умолял небеса, чтобы сгинула она подобно скалам Гильбоа, которые проклял Давид. Чтобы земля сделала ей то же, что некогда сделала Давону и Авирону. Чтобы само имя ее стерлось из списка всех сущих и потомство было проклято во имя Сияющего и Пламенеющего, во имя лучистых звезд и Зедекиеля, который есть Ухо и Око. И чтобы душа ее пала в царство ужаса и там пребывала до скончания времен.
Затем он покинул дом Божий. И на улицах еврейского города воцарились страх и отчаяние, безнадежность и скорбь…
Когда тем же вечером высокий рабби сидел в своей комнате, ему на память пришел один случай из минувших лет. Однажды к нему пришли два мясника с жалобой на погибель всего их товара. Вор проник к ним в лавку и поступил с их добром как святотатец. Он взял мяса сколько мог унести, а остальное раскидал и загадил, залив нечистотами.
Рабби собрал общину и заклинал вора признаться и заплатить за ущерб, насколько это было в его силах. Но вор молчал и упорствовал во зле, и тогда рабби наложил на него проклятие, которое исключало его и все его потомство из числа верных детей Божиих.
А ночью перед домом высокого рабби явилась собака; она громко выла и стенала, и так жутко было слушать ее жалобы, что высокий рабби, опознав в ней вора, снял с нее проклятие.
– Если сила проклятия так велика, – сказал себе рабби, – что даже неразумная тварь, в чьей душе нет света знания о Боге, не может вынести его, то как возможно, чтобы нарушительница брака не вышла передо мной и не покаялась, пока еще не минул день?
Но шли часы, и настала ночь. Когда она прошла, высокий рабби понял, что ждал напрасно. И тогда позвал он своего молчаливого слугу, которого некогда сам же вылепил из глины и который носил имя Божие в устах своих[6], и приказал ему разыскать на улицах Коппеля-Медведя и Екеле-дурачка, ибо они были нужны ему.
Когда же эти двое пришли, он объявил им:
– После того как день угаснет и наступят сумерки, идите снова на кладбище, и ты, Екеле, играй на своей скрипке одну из песен, какие поют дети во время праздника кущ. И духи умерших станут слушать тебя, потому что первые семь дней земные мелодии еще связывают их с этим миром. Потом вы пойдете обратно, и ты, Екеле, не переставай играть. Но когда вы вернетесь в эту комнату, вам следует сразу же выйти вон. И не вздумайте оглянуться! Ибо то, что я хочу сделать, есть тайна Пламенных, которых именуют также Престолами, Колесами, Могуществами и Воинствами, и не вашим глазам видеть ее.
Они пошли и сделали по его приказу: Екеле-дурачок наигрывал на скрипке веселые мотивы праздника кущ, а Коппель прыгал изо всех сил. Так они прошли среди могил до стены и вернулись обратно по пустынным улицам, а за ними неслось белое светящееся облако. Оно поднялось вместе с ними по лестнице и влетело в комнату высокого рабби.
Как только приятели закрыли за собой дверь, рабби произнес запретное слово из книги Тьмы – слово, которое сотрясает землю, крушит скалы и вызывает мертвых в мир живых.
И перед ним в своем земном облике явилось дитя, и было оно все равно что из плоти и крови, и свечение его погасло. И оно бросилось на пол и принялось плакать, жалуясь и умоляя вернуть его обратно в сад мертвых.
– Я не пущу тебя в истину и вечность, – грозно ответил высокий рабби, – и ты вновь начнешь свою земную жизнь, если не дашь мне ответа. Во имя Всевышнего, единственного и всеединого, Того, Кто был, и есть, и пребудет, заклинаю тебя: скажи и укажи, кто причастен греху, за который детская смерть пришла в город?
Дитя опустило глаза долу и покачало головой.
– Кто причастен тому греху, – едва слышно прошелестел его голос, – и за кого Бог призвал нас к себе, не ведомо ни мне, ни даже ангелу, поставленному нашим хранителем. Кроме Бога это знает только один человек на свете, и человек этот – ты!
Стон вырвался из груди старого рабби. И он сказал слово, снимающее чары, и дитя унеслось обратно на родину душ.
А высокий рабби вышел из дома и в одиночестве зашагал по ночным улицам гетто к реке, а затем вдоль по берегу, мимо рыбацких хижин, пока не достиг каменного моста.
Там, под мостом, стоял розовый куст, на котором распустился один-единственный красный бутон, а рядом с ним вырос куст розмарина. Оба растения, казалось, обнялись ветвями, да так тесно, что лепестки розы касались белых цветков розмарина.
Высокий рабби наклонился и с корнем вырвал куст розмарина из земли. Потом он снял проклятие с головы женщины, которая нарушила брачные узы.
Черные облака неслись по небу, бледный свет луны серебрил шпили и арки моста. Высокий рабби спустился к воде и бросил розмарин в реку, чтобы его унесло волнами и затянуло в шумную пучину вод.
В эту ночь в еврейском городе угасла эпидемия чумы.
В эту ночь в своем доме на площади Трех Колодцев внезапно умерла красавица Эстер, супруга банкира Мейзла.
И в эту же ночь в своем замке в Старом Граде с мучительным криком пробудился от сна император Священной Римской империи – Рудольф Второй.
Однажды ранним летом 1598 года по улицам Старого Града Праги рука об руку шагали два молодых чешских дворянина. Один из них был господин Петр Заруба из Здара, студент римского права в пражском университете, беспокойная и предприимчивая душа. Он давно строил планы, имевшие целью восстановить в правах ультраквистскую церковь[7], урезать самодержавную власть императора и расширить свободы сословий, а если повезет, то даже провозгласить короля чешской национальности и утвердить реформистское вероисповедание. Вот каким идеям был привержен пан Петр Заруба. Другой, немного постарше летами, звался Иржи Каплирж из Сулавице, и жил он в своем поместье в Бероунском округе. Он не интересовался политикой и делами веры – его мысли постоянно кружились вокруг сала, птичьих перьев, масла и яиц, которые он поставлял ведомству обер-гофмейстера для императорской кухни, да еще вокруг евреев, которым он задолжал в неурожайный год. Он прибыл в Прагу похлопотать насчет своих денег, так как ведомство обер-гофмейстера уже много месяцев не платило ему сполна. А с Петром Зарубой они уже около года состояли в родстве – один из Каплиржей взял себе жену из рода Зарубов.
Они успели побывать в соборе Святого Духа, и Иржи Каплирж удивился, что по пути им встречалось такое множество евреев. Пан Петр объяснил ему, что евреи здесь у себя дома, так как эта церковь со всех четырех сторон окружена еврейскими кварталами. Каплирж заявил, что это самый настоящий позор, когда невозможно к обедне пройти без того, чтобы не натолкнуться на широкие еврейские бороды. На это Заруба заметил, что ему все равно – пусть бы даже евреи носили такие бородищи, как древние патриархи на картинах.
Человеку, подобно Иржи проводившему все свои дни в Бероунском округе, было на что поглазеть в пражском Старом Граде. Вот, сопровождаемый латниками и алебардистами, в архиепископский дворец проехал испанский посланник в закрытой карете. На Вахгольдеровой улице к прохожим обращался с просьбой о подаянии придурковатый нищий: он-де берет все – золотые дукаты, дублоны, розенобли и португальские реалы, и ничто ему не мелко, лишь бы золото… В Тынской церкви с большой помпой проходило крещение мавра, служившего у графа Кинского, и вся высокая чешская знать не преминула сбежаться на этот спектакль. Книгопечатники и палаточные мастера, одновременно справлявшие свои цеховые праздники, столкнулись на углу Платнеровской и, размахивая каждые своими знаменами и эмблемами, надрывно спорили, кто кому должен уступить дорогу к ратуше. На Яновой площади монах-капуцин держал речь пред влтавскими рыбаками, заявляя, что он тоже рыбак, ибо «Господи, помилуй!» служит ему длинной лесой (на которой, как золотой крючок, висит «Отче наш»), а «Из глубины воззвах», это любимое блюдо покойников, – наживкой, и с помощью всей этой снасти он вылавливает бедные души из адского пламени подобно тому, как вылавливают карпов или белорыбиц из Влтавы. А перед лавкой на Крестовой площади наскакивали друг на друга два владельца боен, потому что один из них сбывал свинину на геллер за фунт дешевле, чем другой.
Но на все это Иржи Каплиржу из Сулавице недоставало глаз и ушей, ибо он замечал одних только евреев, которые встречались ему на пути. На Градском кольце один из них стоял в железном ошейнике у позорного столба. На прикрепленной к его груди табличке значилось, что он наказан за то, что «неоднократно и грубо нарушал правила рынка». Иржи Каплирж не удержался и высказал в лицо бедняге все, что думал о нем и его соплеменниках. Заодно он обращался и к Мойше с Айзиком – двум бероунским евреям, которых он знал.
– Эй ты, Мойша-Айзик! – кричал он. – Неужто и для тебя наконец настал день срама? Вот пришел бы сейчас твой Мессия да увидел бы тебя здесь, мало бы ты доставил ему радости!
А поскольку ему не отвечали, он двинулся дальше и на Малом Кольце[8] подцепил Петра Зарубу.
За мостом через Влтаву, в том месте, где расположен небольшой островок, они наткнулись на целую толпу евреев, которых под сильным конвоем, дабы никто не мог улизнуть, вели в церковь Марии Озерной. Там они должны были прослушать «еврейскую проповедь», которую читал на древнееврейском языке отец-иезуит, желая склонить их к крещению. Они брели как пьяные, потому что перед тем прибегли к старому испытанному средству, помогающему избавиться от проповеди: они бодрствовали двое суток подряд и теперь находились в таком изнеможении, что все как один должны были немедленно заснуть, едва опустившись на церковные скамейки.
– Там жиды, тут жиды, жиды сверху, жиды снизу! Кругом одни жиды! – злился Каплирж. – Они до того размножились, что скоро в стране их будет больше, чем христиан!
– Это – во власти Божией, – заметил Заруба, которому уже начинало изрядно претить, что его новый родич не умеет говорить ни о чем, кроме свинины, сала, яиц и евреев.
– В их многочисленности и богатстве, – продолжал тот, – я вижу печальный признак того, что Бог прогневался на нас, христиан. Заруба подхватил эту мысль и заострил ее по-своему.
– Возможно, – предположил он, – Бог поставил их перед нашими глазами как раз из-за того, что они еще необращенные – как зеркало для улучшения и просвещения нас самих.
– Знаешь что, иди-ка ты со своим просвещением куда подальше, а то я ненароком лопну от смеха! – крикнул Иржи полувесело-полусердито. – Евреи ведь приходят ко дворам нашей знати вовсе не для просвещения: они скупают там сало, масло, сыры, яйца, холсты, шерсть, шкуры, мелкий и крупный скот. Они платят, это верно: за один тюк шерсти еврей дает четыре гульдена. А если не платят наличными, то дают векселя и хорошее поручительство. И что же они привозят взамен? Позументы на ливреи их домашней прислуге, корицу, имбирь, гвоздику и мускатные орехи для господской кухни, шелковые ткани, флер и вуали для жен и дочерей…
– Вот видишь! – ответил Петр Заруба. – Это значит, что благодаря евреям процветает торговля.
– Но мой блаженной памяти отец, – гнул свое Иржи, – предупреждал меня: не надо ничего продавать евреям. И вообще, евреи пусть торгуют с евреями, а христиане – с христианами. Я крепко держусь этого совета всю свою жизнь. Эх, вот если бы только наверху, во дворце, сидели не такие тухлые счетчики! Скажи мне, Петр, куда уходит столько денег? Куда уходят доходы короны – все эти земельные контрибуции, окружные налоги, подати с дома, подушные, акцизы, судебные сборы, «пивные крейцеры», экстренные обложения? Куда утекают имперские деньги?
За разговором они и не заметили, как добрались до площади перед королевским замком. Как всегда, там царило большое оживление: повсюду сновали лакеи, канцеляристы, курьеры, конюхи, горожане всех сословий, клирики разных рангов, конные офицеры и пешие зеваки. У ворот стояли на часах лейб-гвардейцы в панцирях.
– Тебе надо спросить об этом у Филиппа Ланга, – заметил Заруба и показал на высокие окна замка. – Он ведь камердинер императора, а это значит, что у него есть рука в государственных предприятиях. Кому, как не ему, знать, куда утекают имперские деньги.
Иржи Каплирж остановился.
– Послушай, Петр! – перебил он родственника. – Нет ли у тебя желания составить мне компанию, пока я там наверху буду разбираться насчет моих сделок? Заодно и представлю тебя Иоганну Остерштоку, второму секретарю обер-гофмейстера. Это он платит мне деньги после того, как первый секретарь утверждает счета. Этот Остершток – весьма приветливый господин и к тому же четвероюродный брат моему отцу. Он не из тех, кто забывает о родстве, а потому можешь не сомневаться в том, что он пригласит нас обоих к императорскому столу.
– К императорскому столу? – перебил его Петр Заруба. – Меня – к императорскому столу?!
– Ну конечно же, Петр, если только ты пойдешь со мной, – объяснил Каплирж. – Правда, это только так говорится – «императорский стол». Мы будем обедать с господами офицерами лейб-гвардии. Остершток неизменно доставляет мне эту честь.
– Послушай, Иржи! – после короткого молчания сказал Петр Заруба. – Как давно Анна Заруба за твоим братом Индржихом?
– В пятницу после Благовещения исполнился ровно год, как они обвенчались в хрудимской церкви, – удивленно ответил Иржи.
– И за столько времени она еще не говорила тебе, что ни один Заруба из Здара не садился и никогда не сядет за императорский стол? Ты ничего не знаешь о предсказании великого Яна Жижки?
– Впервые слышу.
– Когда гетман Ян Жижка лежал на смертном одре в пршибиславском лагере, – принялся рассказывать Заруба, – он пожелал проститься со своими полководцами. Одного из них, Лишека Зарубу из Здара, моего предка, он подозвал к себе и сказал: «А, это ты, Заруба Лишек! Я узнал тебя по шагам». А потом добавил: «Мне не повезло. Я не довел до конца мое дело, но один из твоего рода, Заруба из Здара, будет не лисом, как ты, а львом. Он доведет до конца наше дело и восстановит святую чешскую свободу. Но запомни, Лишек, крепко запомни: он не должен брать ни крохи со стола императора, иначе удача отвернется от него, и на землю чехов придут кровь и горе!»
– А потом он отвернулся к стене и умер? – осведомился Каплирж.
– Да, потом он сразу же умер, – подтвердил Заруба.
– И с тех пор все Зарубы поступали именно так, как требовали эти пророческие слова? – Каплирж задумался. – Смотри, Петр, у нас в стране в каждой семье есть такие истории. Или моя бабушка не рассказывала мне о Каплирже, который упоил короля Вацлава Ленивого после того, как эти герои три дня и три ночи пили вдвоем в Старом Граде? А другой Каплирж, как говорят, убил последнего богемского дракона: этот зверек, должно быть, жил там, где теперь стоит Хопфен. Но если даже допустить, что твоя история – такая же святая правда, как само Евангелие, то это все равно не доказывает, что Жижка был пророком. Герой войны и свободы – да, с этим никто не поспорит, но что-то я никогда не слыхивал о том, что он был еще и пророком.
– Не забывай, Жижка тогда уже был слепым. Он потерял на войне сперва один глаз, а потом и второй, – объяснил Заруба. – Иногда Бог дает слепым пророческий дар, позволяя им видеть будущее духовным взором. И я верю в предсказание Жижки так же свято, как верили в него мой отец и дед. Я верю, что некоему Зарубе суждено возродить старую чешскую свободу, а может быть, и стать… Короче говоря, я не стану есть с императорского стола.
– Пусть будет, как ты хочешь, – ответил Иржи Каплирж. – Я-то не собираюсь спасать чешскую свободу. Я держусь другого: где мне играют, там и танцую, где предлагают – там и беру. Итак, с богом, Петр, встретимся вечером у меня в гостинице.
И с этим он ушел.
Теперь Петр Заруба пребывал в поистине скверном настроении. Он-то рассчитывал, что богатый Иржи пригласит его отобедать в своей гостинице – поступить иначе с родственником было бы просто неприлично. И вот что из этого вышло! Он и двое его товарищей вели общее хозяйство. Одна жившая по соседству добрая женщина согласилась обслуживать их кухню, но все равно с едой у них было весьма неважно. Приди он сейчас домой, он не нашел бы там ничего, кроме рубленого ливера в горчичном соусе с неизменным печеньем либо окропленных сливовым муссом и посыпанных тертым белым сыром пампушек. Оба эти простых блюда осточертели ему до тоски зеленой, ибо он с утомительной регулярностью получал их каждую неделю – ливер по четным, пампушки по нечетным дням.
Когда он спустился с моста через Влтаву, ему довелось проходить мимо уставленного обеденными столиками сада при гостинице. У калитки, улыбаясь и приветствуя его, стоял хозяин. Петр Заруба был человеком экономным и весьма неохотно отдавал свои деньги рестораторам. Но этот выглядел так, словно у него на уме было только благо его гостей, и, поймав на себе его приветливый и располагающий взгляд, Заруба подумал: «А, что там, не головой же я рискую! Один-то раз в жизни можно и раскошелиться». Остановившись, он спросил, что ему могут предложить поесть.
– Я еще не знаю, что там приготовили мои француз с итальянцем, – отвечал хозяин. – Но одно могу сказать пану твердо: будет четыре основных и восемь малых перемен, да к тому же перед десертом подадут блюдо-сюрприз. И за все это пану нужно заплатить каких-то три серебряных богемских гроша. Но это сущие пустяки за такой обед. Правда, пану придется полчаса обождать.
Богемский грош был не какой-нибудь завалящей монеткой, а увесистым звонким серебреником. Но за обед из двенадцати блюд, да еще с сюрпризом в конце, три гроша и вправду было недорого. А потому Петр Заруба вошел в сад и занял одно из мест за уже накрытым столом.
За столиками сидело еще восемь или девять гостей. Казалось, они хорошо знали друг друга, ибо были заняты мирной беседой и не выражали ни малейшего нетерпения по поводу необычно долгого ожидания еды. Так прошел почти час. Наконец хозяин подошел к столу Петра Зарубы и выразил желание лично обслужить столь высокородного пана. Через минуту он принес первое из обещанных двенадцати блюд и сказал:
– Пану это должно понравиться. Тонко приготовленный суп из дичи, называемый potage chassieur[9].
После супа он подал две различные яичницы. Первая была приготовлена по-крестьянски, вторая – с крошеным луком и травкой-купырем. Затем последовали молоки карпов с трюфелями и заливное из курицы.
После короткой паузы явилось роскошно сервированное хозяином первое из четырех главных блюд: фаршированная щука. За нею – фрикассе из почек, обжаренных в сале, с гарниром из спаржи в мясном соусе; за фрикассе – телячий язык и окорочек поросенка с молодым сладким горошком.
Петр Заруба с некоторым состраданием подумал о друзьях-студентах, которые сейчас набивали животы рубленым ливером или сливовыми пампушками. Он уже не сокрушался, что Иржи Каплирж не пригласил его в гостиницу, ибо лучше, чем здесь, вряд ли где-нибудь могло быть. Жареного фазана со сборным гарниром он уже только попробовал. А ведь за ним еще последовало обещанное сюрпризное блюдо: перепела на поджаренных ломтиках хлеба! В заключение же явились марципановые шарики в сахарной пудре, грозди итальянского винограда и острый венгерский сыр.
Петр Заруба уже несколько устал и за десертом начал подремывать. Он сидел и представлял себе: так вот, наверное, обедает аббат Страховского монастыря по большим праздникам. Но, несмотря на одолевшую его сонливость, он сразу же узнал Иржи Каплиржа, который с красным от гнева лицом бежал мимо сада по улице, размахивая руками и отчаянно ругаясь вслух.
Он окликнул родича.
– Эй, Иржи! Заходи сюда, Иржи! Я здесь! Иржи остановился, вытер пот с лица, вошел в сад и, кивнув Зарубе, оперся руками о столешницу.
– Не ожидал увидеть меня так рано, Петр? – спросил он сумрачно. – Хорошо, что у меня есть человек, с которым можно поговорить! Я так зол на этих придворных сидельцев, что теперь уж, кажется, до самой смерти не перемолвлюсь с ними ни словом!
– Отчего же ты так сердит? – спросил Петр, слегка зевнув. Иржи Каплирж со скрипом рухнул на стул.
– Это все из-за Остерштока, – сообщил он. – Он сказал, что сейчас не может заплатить. У него, мол, ничего нет. Ну и пошло-поехало: у них-де в замке всегда так тяжело с деньгами, и уж я-то, как близкий родственник, мог бы набраться терпения и приехать как-нибудь в другой раз…
– А ты с Остерштоком и впрямь близкая родня? – полусонно спросил Заруба.
– Родня? – сердито вскричал Каплирж. – Петух моего дедушки, может быть, разок покричал у курятника его матушки – вот тебе и вся родня! А потом он повел меня к первому секретарю, и опять все сначала: «у нас ничего нет» да «откуда нам взять». Герр секретарь сказал мне, что от императора отовсюду требуют денег, и предъявил мне целую охапку прошений и заемных писем – о, небо, и все так! Знаешь, Петр, куда текут имперские деньги? Герр фон Колонич, командующий войсками в Венгрии, нуждается в золоте для содержания пограничной стражи. Комендант крепости Рааб жалуется на нехватку огнеприпасов, которую надо срочно восполнить. Вице-король Линца требует денег на строительные затеи Его Величества. Три тигра, что в прошлом году доставлены из Флоренции в зоосад императора, до сих пор не оплачены. Граф Вольф фон Дегенфельд ждет от императора милостивого подарка в качестве вознаграждения за сорокалетнюю службу. Дворцовые латники с зимы не получали жалования и уже начинают ворчать и нарушать дисциплину…
– Но говорят, – вмешался человек, сидевший за соседним столиком, – что три дня тому назад епископ Ольмюцский прислал ведомству обер-гофмейстера восемьсот дукатов на содержание императорского стола. Должно же что-нибудь от этого остаться?
– Говорят! Говорят! – передразнил Каплирж, который не любил, когда посторонние путались в его разговоры с друзьями. – Какое мне дело до того, что кто-то там болтает! Глухой услыхал, как немой рассказал, будто слепой видел, как ягненок плясал на проволоке.
Он бросил уничижительный взгляд на человека за соседним столом и, обратясь к Зарубе, продолжал:
– После всего этого я им заявляю: нет денег – нет сала, и не хочу я ждать с вашей выплатой! Тут герр секретарь испугался и говорит: устроят ли вас на сей раз двадцать гульденов? И стремительно написал мне поручение, с которым я должен идти… – он запнулся, покачал головой, потер лоб и тяжело вздохнул. – Что за жизнь! Сплошная комедия про Пульчинеллу!
– Куда же тебе с поручением? – спросил Заруба.
– Держись, Петр, за стол, не упади! К еврею Мейзлу, в дом на площади Трех Колодцев. Там он выплатит мне мои деньги. Я, Иржи Каплирж из Сулавице, должен идти на поклон к еврею на его еврейскую улицу! Надо же такое придумать?!
Он достал поручение из кармана, бегло просмотрел его, а затем сложил и сунул обратно.
– После всех этих унижений, – продолжал он, – Иоганн Остершток усадил меня за императорский стол, но к тому времени у меня пропал весь аппетит. Супа я съел разве что пару ложек, а ведь это был самый настоящий potage chassieu r…
– Охотничий суп я тоже ел, – встрял в его рассказ Заруба. – И еще яичницу, заливное из курятины и такую, знаешь, замечательную закуску…
– Как? – удивился Каплирж. – Тебе все это подавали здесь? Ну-ка, ну-ка, что еще?
– Шпигованную рыбу и один Бог знает что еще… – борясь с зевотой, отвечал Заруба. – Всего было двенадцать блюд, так что я все и не упомню.
– Неужели и жаркое из фазана? – недоверчиво вопрошал Иржи. – И перепелов? А в конце – марципан, виноград и венгерский сыр?
– Ну да. Откуда же тебе это известно? Каплирж обернулся и позвал хозяина.
– Как это получилось, – спросил он, – что ты кормишь своих гостей теми же точно блюдами, какие мне подавали наверху, в замке?
– А у меня так обычно и бывает, – спокойно возразил хозяин. – И никакой тайны тут нет. Если уж на императорской кухне начнут жарить да варить, так обязательно наделают всего с избытком. Все, что остается, смотрители стола продают мне и другим хозяевам гостиниц в округе замка. Но это бывает только в будни, ибо по воскресеньям остатками кормят бедняков, которые не могут платить по три серебряных гроша за обед.
Петр Заруба побледнел. Всю его сонливость как рукой сняло.
– Иржи! – выдавил он через силу. – Выходит, я ел за столом императора?!
– И правда! – засмеялся Каплирж. – Да что из того? Разве я не говорил тебе, что жизнь – это сплошная комедия масок?
Но у Петра Зарубы на сердце словно упал мельничный жернов.
– Я ел за столом императора! – шептал он. – Что будет с тобой, евангелическая свобода? О, моя золотая Чехия, что станет с тобою?
Мой репетитор, студент медицины Якоб Мейзл, к которому я, в то время пятнадцатилетний юнец, ходил брать уроки на Цыганскую улицу, закончил историю Петра Зарубы и императорского стола следующими словами:
– Когда Заруба входил в сад при гостинице, он подумал: «Не головой же я рискую!» Тут-то он и ошибся. На самом деле обед стоил ему головы, ибо через двадцать два года, после битвы при Белой Горе, пан Петр Заруба вместе с 24 другими господами из чешской знати был казнен на Круглой площади Старого Града. Я рассказал тебе эту историю для того, чтобы ты убедился в том, насколько профессора истории, учителя гимназии и прочие господа, что сочиняют исторические книжки для школ, ничего не знают и не понимают в своем предмете. Они будут тебе твердить, доказывая с точностью до волоска, что чешские повстанцы проиграли бой при Белой Горе потому, что на имперской стороне командовал Тилли, а чешский полководец, граф фон Мансфельд, застрял в Пльзене, или же потому, что чешская артиллерия была неправильно расположена, а венгерские вспомогательные силы практически не принимали участия в деле. Все это чушь. Чешские повстанцы проиграли бой при Белой Горе потому, что Петр Заруба тогда, в саду при гостинице, не имел ума спросить у хозяина: «А как это, приятель, ты подаешь двенадцать таких роскошных блюд всего лишь за три богемских гроша? Ведь это, дружок, экономически невозможно». Нет же, вместо этого он позарился на дешевизну. Вот таким-то образом Чехия потеряла свою свободу и стала австрийской, и у нас теперь есть императорская и королевская табачная монополия, военно-морская школа, император Франц-Иосиф и процессы о государственной измене. И все это потому, что Петру Зарубе мало было честной чешской требухи, которой его кормила хозяйка, и он-таки поел за столом императора!
Однажды, в зимний субботний полдень 1609 года, еврей Берл Ландфарер был схвачен в своей каморке, которую он снимал в домике на малой набережной пражского гетто, и отведен в тюрьму Старого Града, называемую местными евреями «Пифоном» или «Рамзесом» в память о египетских узилищах. На следующее утро его должны были повесить на живодерне между двумя собаками и таким образом лишить бренной жизни и предать вечной смерти.
Этот самый Берл Ландфарер всю свою жизнь терпел одни несчастья. С юных лет ему ничто не удавалось. Он перепробовал много профессий и, несмотря на все свои труды и мучения, оставался до того бедным, что даже по субботам носил ветхую будничную одежду, которую не снимал годами, в то время как у других было принято на каждый полугодовой праздник шить новый костюм. В последнее время он стал скупать в окрестных деревнях шкуры, которые продавали ему мясники-христиане, но именно в этом сезоне им вдруг вздумалось заломить по двенадцать крейцеров за шкуру, хотя на рынке она шла по восемь. Его соседи по набережной говорили, что если Берл Ландфарер возьмется торговать свечами, то солнце наверняка перестанет закатываться. Если с неба посыплются дождем дукаты, шутили другие, он будет сидеть у себя в комнате, а вот если дождь будет из булыжников, то они уж точно не минуют его головы. Не было порога, о который он бы не споткнулся. Когда у него был хлеб, он не мог доискаться ножа, а если случалось и то и другое, то обязательно недоставало соли.
И то, что в святую субботу его оторвали от радости праздника и уволокли в тюрьму, тоже относилось к области невезения. При этом нельзя сказать, чтобы он был вовсе невиновен, ибо полной несправедливости не бывает в Божьем мире. За день до того он купил у какого-то солдата подбитый куньим мехом зимний плащ и бархатный кафтан с откидными рукавами, причем цена всего этого добра ему самому показалась слишком мизерной. Он и понятия не имел о том, что господин полковник Страссольдо, командир гарнизона в Старом Граде, которому император по случаю тревожного времени предоставил неограниченные полномочия, за два дня до того под страхом виселицы запретил торговцам покупать что-либо у солдат, если только те не предъявят на то письменного разрешения своего капитана. Дело в том, что в то время в Праге бесчинствовали солдаты, которые совершали грабежи и кражи со взломом во многих дворянских домах, похищая оттуда ценные ткани, ковры, меха и одежду. Сообразно обычаю это запрещение было прочитано во всех синагогах еврейского города: в Старой и Новой, в синагогах Пинхаса, Клауса, Цыганской синагоге, синагоге Мейзла, в Высшей и Старо-Новой синагогах, но как раз в этот день Берл сидел дома и ничего не слышал об этом, ибо все его внимание было поглощено ознакомлением с таинственным учением книги «Райя Мехемна», или «Верный пастырь». Правда, как только он сообразил, что купил краденое, он тут же передал плащ и кафтан старосте еврейской общины, но было уже поздно. Командир староградского полка был разъярен нарушением своего приказа в первый же день и не хотел никого слушать. Вот почему Берл Ландфарер на следующее утро должен был повиснуть между двумя собаками как пример и предостережение всем остальным.
Еврейские старейшины и советники сделали все, что было в их силах, чтобы отвести от несчастного его печальный жребий. Они обегали все инстанции, они просили, обещали, но все было напрасно. Казалось, сама судьба ополчилась против Берла Ландфарера. Аудиенция у императора через посредничество дворцового истопника также не удалась – императора лихорадило, он лежал в постели, и монахи в монастыре капуцинов день и ночь молились о его здравии. Супруга пана Чернина из Худеница, свояченица полковника Страссольдо, как на грех застряла в своем имении Нойдек, что в трех днях езды от Праги. Приор Крестового монастыря, благорасположенный к евреям, часто к ним обращавшийся и заступавшийся за них, находился на пути в Рим. А высокий рабби, глава и светоч диаспоры, к слову которого прислушивались и христиане, – увы! – давно уже оставил сей бренный мир.
Две уличные собаки, конечно же, не совершили ничего предосудительного. Только для того чтобы приумножить позор еврея, должны были они принять общую с ним смерть. Да и заступников у них не нашлось.
Одна из них уже находилась в тюремной камере, когда надзиратель ввел туда Берла. Это был большой, исхудавший до костей крестьянский пес с лохматой каштановой шерстью и большими красивыми глазами. Он, должно быть, потерял хозяина или сбежал от него, так как уже давно шлялся по улицами Старого Града в безуспешных поисках еды. Теперь он грыз косточку, брошенную ему тюремщиком. Когда надзиратель втолкнул в камеру Берла, пес поднял голову и зарычал.
Берл Ландфарер боязливо поглядел на своего товарища по несчастью. Большим собакам он не доверял, ибо еще со времен своих поездок по крестьянским дворам помнил их как своих злейших врагов, которые всякий раз принимались рвать ему штаны и шкуры, которые он тащил на себе.
– Он кусается? – спросил Берл.
– Нет, – ответил тюремщик. – Ты его не трогай, и он не тронет тебя. Поладь с ним, ведь завтра вам вместе идти в долину Хинном.
И он запер за собою дверь, оставив Берла наедине с собакой.
Долина Хинном – так евреи называют ад. Несмотря на то, что тюремщик был чехом и христианином, он знал их язык и обычаи, ибо ему приходилось долго квартировать у еврейских домохозяев.
– В долину Хинном! – бормотал, озираясь, Берл Ландфарер. – Кто знает, куда я попаду? Уж этот-то точно не знает. Из злобы он это сказал, ибо сразу видно, что это злой человек. И взгляд у него злой, как посмотрит на воду – рыбы дохнут. В долину Хинном! Господь вечный и праведный, не я Тебе говорю, но Ты сам знаешь, что я провел жизнь свою в учении, молитвах и заботах и что я честно добывал свой кусок хлеба.
Он вздохнул и поглядел на небо через зарешеченное окно.
– Три звезды вижу я, – сказал он. – Суббота уже кончилась. Дома у меня, в соседней комнате, сейчас сидят Симон Брандейс, подмастерье пивовара, и его жена Гиттель. Он уже прочитал молитву преломления хлеба и теперь поет благословение на грядущую неделю, желая себе и жене своей «столько радости и здоровья, сколько пожелают уста твои во всякое время и час». И, как во всякую субботу, Гиттель подхватывает, говоря: «Аминь! Аминь! Воистину должно быть так, да приидет Мессия в текущем году!» И потом они будут ждать, пока огонь не разгорится под плитой и не согреется вечерний суп, ждать и говорить обо мне, называя меня «бедняга Берл Ландфарер» или, может быть, «добрый Берл Ландфарер», ведь вчера я дал им масла для субботней лампы и вина на киддуш, и все даром, потому что у Гиттель опять не было денег, чтобы купить необходимое. И если сегодня я на устах соседей еще «бедный Берл» или «добрый Берл Ландфарер», то завтра уже буду «блаженной памяти Берл Ландфарер» или «Берл Ландфарер, земля ему пухом». Еще сегодня вечером я – Берл Ландфарер, который живет в доме «У петуха», что на Малой набережной, а завтра утром уже стану Берлом, пребывающим в царстве истины. Еще вчера я не ведал, как хорошо мне жилось на свете: я ел что хотел, читал книги, а вечером ложился в постель. Сегодня же на мне рука врага. Кому пожаловаться мне? Разве что камням в земле… Что же мне делать? Я должен перенести то, что решил надо мною Он. Хвала Тебе, вечный и праведный судия! Ты еси Бог верных, и деяния Твои без порока!
И поскольку уже стемнело, он обратил свое лицо на восток и прочитал вечернюю молитву. Потом он присел на корточки в углу камеры, так, чтобы не выпускать из вида собаку, которая вновь принялась ворчать.
– Так холодно, словно небо и земля замерзли подобно реке! – горевал он. – Собаке тоже не по себе, вон как она урчит и скалит зубы. Если бы только она знала, что ей предстоит! Но ведь зверь он и есть зверь. Что он может потерять, что у него можно отнять? Только чувственную жизнь! Человек же теряет руах, свое духовное существо, а мы, евреи, теряем больше всех, ибо что знают остальные люди о той сладкой радости, которой исполняемся мы, погружаясь в такие святые откровения, как «Книга жатвы», «Книга четырех поколений» или «Книга света»?
Он закрыл глаза и унесся в мыслях своих к высотам тайного учения, о котором сказано, что оно по десяти ступеням возводит поучающегося к ангелам Божиим. Он сделал это, ибо написано: «Занимайся тайнами мудрости и знания – и ты победишь в себе страх перед часом смерти!» А страх в его сердце был велик, и он едва мог переносить его.
Он измерял в своей душе мир могущества Божьего, именуемый посвященными Апирион, то есть «брачное блаженство». В нем пребывают «вечно светящие», называемые также «опорами и столпами» этого мира. Он устремлялся к движущим силам, которые сокрыты в четырехбуквенном имени Бога[10], и к таинствам, что подвластны ему, именуемому «сокровеннейшим среди сокровенных» и «тем, что не может быть постигнуто человеком». Он вспомнил буквы алфавита с их понятными лишь посвященным мистическими значениями. Но когда он дошел до рассмотрения буквы «каф», которая в завершающей слово позиции означает улыбку Бога, дверь вдруг отворилась, и тюремщик втолкнул внутрь вторую собаку.
То был белый пудель с пышной шерстью и черным пятном от правого подглазья до левого уха. Берл Ландфарер сразу же узнал его, так как этот пудель много лет жил в доме богатого Мордехая Мейзла, который недавно умер, перед тем разорившись и проведя остатки своих дней в глубокой бедности. После смерти Мордехая Мейзла пес шлялся по улицам гетто, искал себе пищу где придется и был хорошим другом всем, но в то же время не хотел никого признавать за хозяина.
– Пудель блаженной памяти Мейзла! – удивленно прошептал Берл Ландфарер. – Так они и его решили вздернуть! Вот бы удивился покойный Мейзл, узнав, что его пудель кончит свои дни на виселице!
Оба пса поздоровались на собачий манер – оскалились, подбежали друг к другу и обнюхались, а потом принялись гоняться друг за другом по камере, ворча и взлаивая. Скоро Берлу надоел производимый ими шум, тем более что собаки со всего квартала, заслышав эту возню, вторили ей лаем и воем, раздававшимися то совсем рядом с тюрьмой, то где-то поодаль.
– Тихо! – гневно крикнул Берл обоим псам. – Сколько же вы можете урчать и тявкать? Посидите хоть немного спокойно! Уже поздно, люди хотят спать!
Но слова эти были брошены на ветер, ибо в ответ собаки только сильнее принялись лаять и носиться по камере. Берлу Ландфареру оставалось только ждать, когда они наконец притомятся и улягутся спать. Сам он, конечно, и не думал о сне, ибо намеревался провести свою последнюю ночь на земле в глубоком размышлении о святых предметах. Но проклятые собаки не давали ему никакой возможности сосредоточиться.
Однако ему было ведомо, что тайное учение, Каббала, позволяет тем, кто проник в ее глубины, измерил ее бездны и открыл ее вершины, проявить могущество особого рода. Человек не смеет употребить его для спасения своей жизни, ибо это означало бы пойти против предначертаний Бога, но он может стать господином над тварями, которые не хотят повиноваться ему и не поддаются обычным средствам внушения.
О высоком рабби говорили, что он мог беседовать с мелахим – ангелами – и приказывать им, как своим слугам. Но Берл Ландфарер, в силу своей боязливой натуры, никогда не смел использовать магические силы, ибо знал, что пламя тайного учения сжигает и пожирает все, что само не есть пламя. Теперь же, в свой предсмертный час, он, хоть и не без внутренней дрожи, все же решился испытать эти силы и с помощью тайных формул и магических заклинаний усмирить нелепых животных, которые мешали ему обрести покой и в последнюю ночь приблизиться к Богу.
Он подождал, пока луна не показалась из-за облаков, и на пыли, густым слоем покрывавшей стены камеры, начертал букву «вав». С этой буквы должно начинаться любое заклинание, так как она объединяет небеса и мировую бездну.
Ниже «вав» он нарисовал знак быка, так как под ним разумеются все живущие на земле твари, которые ниже человека. Подле него начертал он знак божественной колесницы, а ниже перечислил в предписанном порядке семь из десяти имен Бога, первым из которых было Эшэх, то есть «Всегда», потому что силою этого имени укрощаются и управляются быки. А под словом «Эшэх» он поставил букву алфавита, скрывающую в себе силу и власть.
Потом он дождался, пока луна вновь скроется в тучах, и призвал поименно десять высших ангелов, слуг Бога, стоящих между Ним и людьми. Их называют: Венец, Сущность, Милость, Образ, Суд, Твердость, Великолепие, Величие, Первопричина и Царство. Затем шепотом призвал три изначальные небесные силы. И наконец, уже во весь голос, воззвал к сонму ангелов низших разрядов, называемых: Светильники, Губители и Звери Святости.
– Откуда мне знать, почему он так кричит. Я их не всегда понимаю. Может быть, он голоден, – сказал в это мгновение пудель сторожевому псу.
Берл Ландфарер так никогда и не уяснил, какая ошибка вкралась в его магические формулы. Он поставил под первым из семи имен Господних букву «УЭ», но при этом ему изменила память. Дело в том, что «Тэт» означает не власть, а проникновение и понимание. Это незначительное изменение заклинательной формулы и привело к тому, что Берл не приобрел власти над животными, но зато стал понимать их язык.
Но в тот момент он не задумался об этом. Он даже не удивился тому, что вдруг стал понимать, о чем говорят собаки. Ему это показалось чем-то само собой разумеющимся. Это было так легко и просто – он только не мог понять, как же это ему не удавалось раньше.
Он выпрямился в своем углу и слушал, о чем собаки говорили между собой.
– Я тоже голоден, – проворчал крестьянский пес.
– Завтра я сведу тебя к мясной лавке, – пообещал пудель. – Вы, деревенские псы, в одиночку в городе ничего себе не найдете. Ты будешь ходить на задних лапах и носить в зубах палку, и за это искусство тебе всегда перепадет хорошая косточка с мясом и жиром.
– Дома, на дворе, я получал кости не за ходьбу на задних лапах, – возразил крестьянский пес. – И кашу мне давали тоже не за это. Я должен был охранять двор и следить, чтобы лисы не добрались до гусей.
– А кто-такие лисы? – спросил пудель.
– Лисы? – повторил сторожевой пес. – Ну, как тебе это объяснить? У них нет хозяина. Они живут в лесах. Они приходят из леса ночью и воруют гусей. На то они и лисы.
– А что такое лес? – осведомился пудель.
– Э, да ты совсем ничего не знаешь! – возмутился крестьянский пес. – Лес – это когда не три-четыре дерева, а… как бы тебе сказать? Это такое место, где куда ни посмотришь, кругом одни деревья. А за деревьями опять деревья. Вот оттуда-то и прибегают лисы. Если кому-нибудь из них случалось уносить гуся, меня сильно били палкой.
– А вот меня никогда не били! – похвастался пудель. – Даже когда мой хозяин учил меня ходить на двух ногах и танцевать. Он был всегда добр ко мне. У нас дома тоже жили гуси, но лисы даже и не пытались их таскать, потому что у нас тут нет леса, из которого они приходят. Если бы поблизости были леса или лисы, мой хозяин сказал бы мне об этом. Он говорил мне все и ничего не скрывал. Я даже знаю, где он зарыл деньги, которые у него искали, да не нашли, и кому эти деньги принадлежат.
– Да, люди частенько зарывают деньги, – подтвердил пес. – Только вот зачем? Их же нельзя есть.
– Этого тебе не понять, – возразил пудель. – Это очень разумно – зарывать деньги. Все, что бы ни делал мой хозяин, было очень разумно. Я был с ним в ту ночь, когда они завернули его в холстину и вынесли из дома. Но перед тем приходил один человек, который принес в кошельке деньги, восемьдесят гульденов. Он сказал, что это был старый долг. Мой хозяин пошел проводить его до дверей – а шел он очень медленно, так сильно был болен – и когда вернулся, то спросил меня: «Что мне делать с этими деньгами? Всю жизнь я собирал деньги, но они от меня утекли. Они не должны найти эти восемьдесят гульденов, когда придут завтра, – ни гроша они не должны найти! Еще сегодня ночью их нужно вынести из дома. Но куда, скажи мне, куда?» Он кашлял, жаловался на боли и все время держал платок у рта. Наконец он сказал: «Я знаю одного человека, которому ни в чем не было счастья. Ему могли бы помочь эти деньги. Я не могу оставить ему в наследство свое счастье, но восемьдесят гульденов он должен получить». Затем он хлопнул себя ладонью по лбу, закашлялся и засмеялся. «Это под стать Берлу Ландфареру! – сказал он. – Если в Праге пойдет дождь из гульденов, он непременно будет разъезжать на своей тележке по деревням. Правда, трудно будет ему помочь…» Он подумал немного, потом взял свою трость, шляпу и плащ, прихватил кошелек, и мы отправились по улице к самому берегу реки. Там он велел мне разгрести лапами опавшую листву и немного поскрести землю, а потом зарыл кошелек – очень неглубоко, так как сил у него уже вовсе не было. После чего сказал мне: «Когда Берл Ландфарер вернется в город, схвати его зубами за кафтан и веди сюда. Это его деньги, но я уже не смогу сам отдать их ему, потому что вот-вот уйду по дороге, что ожидает всех людей… Ты легко узнаешь Берла – он ходит немного кособоко, и спереди у него недостает трех зубов».
– Это плохо, – заметил крестьянский пес. – Он не может грызть кости. Скажи ему, чтобы ел только мягкое мясо.
– Но я его не знал, да и теперь не знаю! – крикнул пудель. – Я не могу отличить его от других людей. А потому деньги и сейчас лежат в земле. Как же мне узнать, у кого не хватает зубов, – люди ведь не ходят с открытыми ртами? Откуда мне знать, кто из них Берл Ландфарер?
Берл с удивлением обнаружил, что речь зашла о нем, и с этого момента напряженно вслушивался в разговор. И когда он услыхал, что пудель Мейзла несколько лет разыскивает его, он вышел из своего угла и с печальным упреком произнес:
– Берл Ландфарер – это я.
– Ты – Берл Ландфарер? – воскликнул пудель. Он встал на задние лапы и начал возбужденно всматриваться в человека.
– Дай погляжу! Открой-ка рот! Точно, трех зубов недостает. Значит, ты и есть Берл Ландфарер. Вот и хорошо – завтра я пойду с тобой и укажу, где зарыты твои деньги.
Он опустился на передние лапы и завилял хвостом.
– Завтра? – пронзительно крикнул Берл и засмеялся. – Завтра? Но я же Берл Ландфарер! Завтра нас всех троих повесят!
– Кого это повесят? – недоверчиво переспросил пудель.
– Меня, тебя и вот его, – ответил Берл, указывая на задремавшего в углу крестьянского пса.
– С какой стати нас должны повесить? – удивился пудель.
– Таков приказ, – ответил Берл Ландфарер.
– Тебя-то, может, и повесят, – решил пудель, подумав. – А меня нет. Стоит им только открыть дверь, как я проскользну у них между ног и задам деру!
И он начал кружиться на месте, а затем лег на пол.
– А сейчас я хочу вздремнуть, – сказал он. – Что и тебе советую. Значит, ты и есть Берл Ландфарер. Нет, меня-то не повесят!
И он тут же уснул.
Едва забрезжило утро, снаружи загремел замок, дверь камеры отворилась, но вместо палача, готового вести Берла на место казни, на пороге появились два еврейских советника ратуши – реб Амшель и реб Симхе. Господин полковник Страссольдо в последний момент уступил мольбам и настояниям общины и согласился помиловать Берла Ландфарера за штраф в сто пятьдесят гульденов, которые ему тут же и были доставлены еврейскими старейшинами.
– Мы принесли свободу заключенному и отпущение скованному, – воскликнул реб Амшель. – Восхвалим же Бога, который не отнял у нас своей милости!
И реб Симхе подтвердил радостную весть, но более будничными словами:
– Вы свободны, реб Берл! Выкуп за вас уплачен. Можете идти домой.
Но Берл, казалось, ничего не понимал.
– Собака! Собака! – кричал он. – Где собака, она только что была здесь! Собака Мейзла! Она знает, где зарыты мои деньги! Восемьдесят гульденов!
– Реб Берл! Вы свободны, – повторяли еврейские советники. – Вы что, не понимаете? Бог помог нам, и ваша казнь отменена. Вы можете идти.
– Но собака! Где собака?! – стенал Берл Ландфарер. – Вы не видели ее? Собака Мейзла проскользнула в дверь! Я должен найти ее! Восемьдесят гульденов! О я несчастный! Я, убитый Богом! Где же эта проклятая собака?!
Еще много лет после того Берла можно было увидеть в пражском гетто и в Старом Граде: он гонялся за всеми собаками подряд, хватал их и, встряхивая и дергая за шерсть, допытывался у каждой, не видала ли она белого пуделя с черным пятном от подглазья до уха. Еще он говорил своей очередной жертве, что если она встретит мейзловского пса, то пусть передаст, что он, Берл Ландфарер, не был повешен и что пуделю надо прийти к нему на набережную. Он ему ничего не сделает и, уж конечно, не повесит, поскольку за него тоже заплачен выкуп. Псы кусали его, вырывались, а Берл все бегал за ними, а за Берлом толпой бегали дети. Взрослые же только покачивали головами и говорили: «Бедный Берл Ландфарер! Всего одну ночь провел он в тюрьме и от страха потерял свою человеческую душу».
На празднестве, которое в своем пражском доме устроил по поводу крещения старшего внука тайный советник и канцлер Богемии господин князь Зденко фон Лобковиц, среди гостей находился капитан имперской конницы барон Юранич, прибывший в Прагу на пару дней не то из Хорватии, не то из Словении. И если все остальные господа были одеты сообразно моде и случаю, то есть носили шитые золотом камзолы из пурпурного бархата с белыми кружевными рукавами и золотыми застежками, а на ногах – узкие штаны, шелковые чулки и атласные башмаки с яркими бантами, то барон Юранич явился в своем походном камзоле, кожаных брюках и высоких сапогах. Свой неподобающий вид он объяснил тем обстоятельством, что его багаж застрял на последней почтовой станции и не был доставлен вовремя. В довершение всего он, по обычаю пограничных офицеров, стриг себе волосы и бороду так коротко, что они напоминали кабанью щетину – но эта странность считалась подобающей мужчине, который всю свою жизнь был занят войной с турками, этими извечными врагами христианства, и не имел времени обучиться тому, чего требовала от благородного кавалера мода и предписывали светские правила.
Несмотря на все это, барон Юранич великолепно чувствовал себя на этом празднике. Он пил и танцевал с большим усердием и пребывал в отличном настроении, хотя, сказать по правде, отнюдь не преуспел в танцах. Что бы ни начинали играть музыканты – жигу, курант или сарабанду, – для него не было никакой разницы. В каждом танце он выделывал одни и те же прыжки и выказывал больше старания, нежели ловкости.
Короче говоря, этот храбрый офицер танцевал с изяществом, вполне достойным дрессированного медведя. Когда музыка на минуту умолкала, он чокался с каждым, кто оказывался с ним рядом, за здоровье новокрещеного и отпускал комплименты дамам, заверяя каждую, что слышал похвалы ее красоте от людей, весьма искушенных в этом отношении. Но особое внимание он уделил младшей из трех дочерей господина фон Берка, которая в этот вечер впервые появилась в свете. Этой очень красивой, но еще застенчивой юной особе он рассказывал о своих подвигах: о рейдах, атаках и других военных хитростях, которые разыгрывал с турками, при этом не забывая отметить, что, хотя о том или другом случае было много разговоров, сам он не придает им особого значения. Кроме того, он дал знать молодой девушке, что у себя на родине, где четверть зерна стоит семь белых грошей, а большая бочка пива – полгульдена, он может считаться богатым человеком и что супруга, которую он когда-нибудь осчастливит предложением поселиться в его имении, никогда не будет иметь недостатка в птице, перьях, шерсти, меде, масле, зерне, скотине и пиве – то есть во всем, что необходимо для приятной жизни. При этом она обязательно должна быть одарена красивой фигурой, добавил он, многозначительно поглядывая на точеную фигурку барышни, ибо, на его взгляд, это гораздо важнее, нежели благородное происхождение и добрый нрав.
Но среди гостей присутствовал также молодой граф Коллальто, истинно модный кавалер родом из Венеции, который полагал, что уже имеет определенные права на младшую дочь фон Берка. Понятно, что ему казались особенно нестерпимыми как личность, так и поведение хорватского дворянина. И когда последний в очередной раз принялся в паре с барышней прыгать и скакать на все лады под сарабанду, граф с поклоном приблизился к нему и в почтительном тоне попросил сообщить, у какого знаменитого балетмейстера он в таком совершенстве изучил благородную науку танцев.
Барон Юранич был человеком, умеющим благожелательно воспринимать любую шутку, даже если она относилась на его счет.
А потому он только засмеялся и сказал, что прекрасно знает, как мало он искушен в танцевальном искусстве, и что по справедливости должен просить за это прощения у дам – но уж слишком большое удовольствие доставляет ему танец, и он надеется не слишком досадить своей неловкостью барышне и всем остальным гостям.
– Господин несправедлив к себе, он слишком скромен, – возразил Коллальто. – Господин так же легко справляется со сложнейшими фигурами танца, как иные – с хлебным супом. На большом водном действе и пасторальном балете, которые Его Величество намеревается вскоре устроить в Старом Граде, господин со своим искусством отлично мог бы сыграть фавна или даже самого Силена.
– Я – солдат, – сдержанно ответил барон, – и потому больше привычен к танцу с саблями, чем к бальным выкрутасам. В своей жизни мне чаще доводилось слышать игру пушек, нежели флейт и виол. Для козлоногого и рогатого Силена господин мог бы найти более подходящего исполнителя. Что же до хлебного супа, то пусть господин примет во внимание, что им доводилось утолять голод весьма знаменитым людям.
После чего он вежливо поклонился, предложил руку своей даме и вновь вошел в ряды танцующих.
Молодой Коллальто смотрел им вслед со все возрастающим гневом, ибо понял, что этот нахальный барон и не собирается отпускать от себя прелестную барышню фон Берка. Коль скоро он убедился, что не может досадить сопернику ехидными словами, он решил воспользоваться совсем уже негодным приемом. Он незаметно подобрался к танцующей паре и так ловко подставил барону подножку, что тот грохнулся во весь рост. К счастью, падая, он увлек с собою на пол не девушку, а одного из танцевавших рядом с ним господ, но все равно это было достаточно неприятно.
В рядах танцоров возникло замешательство, музыканты перестали играть, со всех сторон посыпались смешки, вопросы, возбужденные возгласы, но барон быстро прекратил этот беспорядок: в одно мгновение он вскочил на ноги и ловко помог подняться упавшему с ним господину. В первую минуту тот был очень рассержен, но стоило лишь ему убедиться в том, что его костюм, украшения и ленты не пострадали, как он вновь обрел благодушие и, обратившись к барону, сказал самым вежливым тоном, в котором можно было заметить лишь щепотку иронии: «Я вижу, сударь, вам удалось внести некоторое новшество в строй этого танца!» Барон Юранич, взмахнув шляпой, принес извинения, а потом стал искать глазами свою партнершу. Но барышни фон Берка уже не было поблизости – во время замешательства, пристыженная и сконфуженная досадным инцидентом, она выбежала из зала. Тем временем музыка возобновилась, пары восстановили порядок, и танец продолжился, а барон Юранич, пройдя сквозь ряды танцоров, подошел к Коллальто.
– Господин может мне сказать, – тихо спросил он, – сделал ли он это случайно или ex malitia[11]?
Молодой Коллальто высокомерно посмотрел поверх головы барона и воздержался от ответа.
– Я хочу знать, – повторил барон, – с умыслом ли господин сделал так, чтобы выставить меня перед барышней в смешном виде?
– Я не обязан отвечать, – сказал наконец граф Коллальто, – на вопрос, заданный мне в таком вызывающем тоне.
– После подобного афронта господин обязан дать удовлетворение, приличествующее мне как дворянину! – заявил барон.
– Здесь, кажется, дворянином называют и того, кто в деревянных башмаках гоняется в деревне за быками! – предположил Коллальто, пожимая плечами.
На лице барона не шевельнулся ни один мускул – только сабельный шрам у него на лбу, который прежде был едва заметен, теперь пламенел, как головешка.
– Раз господин уклоняется от удовлетворения, – не повышая голоса, произнес капитан, – и продолжает грубить мне, то и я более не стану обращаться с ним как с кавалером. Я вразумлю его палками, как подлого холопа!
Граф Коллальто поднял было руку, чтобы ударить барона по лицу, но она тут же была перехвачена последним, сжавшим ее, как железными тисками. Лишь после этого граф соизволил говорить с бароном в другом тоне.
– Сейчас не место и не время, – заявил он, – чтобы решить дело. Но ровно через час господин найдет меня в саду Кинского перед большой ротондой. Главные ворота заперты, но боковая калитка открыта всегда. Там я буду к услугам господина.
– Вот это слово крепко, как испанское вино! – одобрительно заметил барон и отпустил руку Коллальто.
Сразу же было оговорено, что поединок должен вестись на шпагах, но без секундантов. Потом оба разошлись, и вскоре барон, так и не простившись с барышней фон Берка, покинул общество.
А молодой Коллальто прошел в одно из соседних помещений, где и нашел хозяина дома, Зденко Лобковица, за карточным столом. Граф присел рядом и с минуту молча смотрел на игру. Затем он спросил:
– Знает ли ваша милость некоего человека, именующего себя бароном Юраничем?
– Посмотри-ка сюда! Это – новая игра, в ней все решают зеленые семерки, – ответил господин фон Лобковиц. – Я сам сегодня играю в нее впервые. Ты говоришь, Юранич? Да, я его знаю.
– Он из нашей среды? Из дворян? – осведомился Коллальто. – А то у него прямо-таки мужицкие манеры.
– Юранич-то? У него могут быть любые манеры, но он происходит из старой, истинной знати! – сказал Зденко Лобковиц, который держал в памяти все дворянские семьи и разбирался в вопросах происхождения лучше всех в империи.
Коллальто несколько мгновений наблюдал игру.
– Это просто смешно! – заметил Зденко Лобковиц. – Если в:«той игре кому-то приходит зеленая семерка, а с нею хотя бы валет, то он неизбежно выигрывает. Так что там стряслось с Лоренцем Юраничем? Он что, перепил?
– Нет, просто у меня с ним дуэль, – сообщил Коллальто. – Мы встречаемся этой ночью.
– Дуэль с Юраничем? – воскликнул Лобковиц приглушенным голосом. – Тогда сейчас же иди в церковь и проси божественного покровительства! Юранич – убийственный фехтовальщик!
– Но и я неплохо владею шпагой, – заметил Коллальто.
– Что там твоя шпага! Он поставит тебя на уши, этот Юранич! – отвечал старый князь. – Поверь мне, нельзя с ним связываться, уж я-то его знаю. Можешь биться хоть с дьяволом, но только не с Лоренцем Юраничем! Ступай и приведи дело в порядок! Извинись! Твоей чести не будет никакого ущерба, если ты извинишься. Или мне за тебя это сделать?
– Я дам знать вашей милости, когда дело будет приведено в порядок, – ответил Коллальто.
Большая ротонда в саду графа Кинского была местом, где пражские дворяне решали свои споры на шпагах. Там была площадка, на которой был разбит газон. Вокруг шла песчаная дорожка, а в середине газона, меж двух одиноких вязов, был устроен фонтан, плеск которого раздавался далеко по саду. Каменный, обросший мхом Нептун простерся на выступавшей из воды скале, а морские девы, тритоны и сирены из выветрившегося песчаника, примостившись на опоясывавшем бассейн барьере, посылали ввысь перекрещивающиеся водяные дуги.
Здесь, на этом самом газоне, Коллальто и встретился с бароном. Тот привел с собою двух слуг-хорватов, которые должны были освещать место поединка факелами, потому что луна вошла уже в свою последнюю четверть и давала мало света. Оба хорвата – а это были рослые парни с огромными усами и длинными чубами, уложенными на загривке в толстые узлы, – первым делом опустились на колени перед каменными фигурами фонтана и принялись усердно креститься и бормотать молитвы.
– Для моих людей, – усмехаясь, пояснил барон графу Коллальто, – это водяная игрушка есть священное действо, какого они еще не видели. Они считают Нептуна моим святым покровителем и тезкой Лаврентием, а морских тритонов и дев – ангелами, спустившимися с неба, чтобы стоять возле святого мученика и струями воды приносить ему прохладу, ведь он лежит на раскаленной жаровне[12].
Он указал слугам, где стать с факелами, чтобы полностью осветить газон и песчаную дорожку. Затем противники разошлись на предписанное расстояние и салютовали друг другу шпагами. Коллальто подбросил вверх камушек, и, когда он коснулся земли, клинки с лязгом скрестились.
Это длилось недолго. Коллальто, которому за свою жизнь довелось продырявить шпагой не один чужой камзол, сразу же понял, что на этот раз встретил противника, способного сделать то же самое с четырьмя бойцами одновременно; троих из них он, как тогда говорилось, усадил бы на свою шляпу, а четвертого еще спросил бы, не ожидают ли господа подмоги – ему на забаву. Прав был старый Лобковиц – барон Юранич и впрямь оказался убийственным фехтовальщиком. Первую минуту он не трогался с места, спокойно отбивая все выпады Коллальто. Но затем он погнал противника ударами и уколами сначала по дорожке, потом по газону – и так до самого водного действа. При этом он хладнокровно осведомлялся о том, не холодно ли молодому графу и когда он в последний раз видел своего кузена, полковника Франца Коллальто. С такими прибаутками он дважды прогнал своего противника вокруг бассейна, и тут-то дело было кончено. Граф Коллальто очутился в ситуации, когда невозможно стало ни защищаться, ни отступать: он повис на краю бассейна, опрокинувшись туловищем через бордюр, с прильнувшей к его груди шпагой барона.
– Теперь я мог бы легко и со спокойной совестью, – размышлял вслух барон, – пропустить свой клинок сквозь тело господина. Это для меня было бы не труднее, чем осушить стакан вина. Тогда господин распростился бы со всеми печалями этого бренного мира…
Коллальто молчал. От струй фонтана на его лицо летели холодные брызги. Но главное было то, что после этих слов его сковал липкий страх, какого он до того ни разу не испытывал во время поединков.
– Что думает господин о людском милосердии? Ему ни разу не говорили о том, сколь угодно оно всемогущему Богу и какое грядущее богатство приобретает себе тот, кто творит его?
– Если господин оставит мне жизнь, – трясясь от страха, прошелестел Коллальто, – то он на все времена найдет во мне верного друга.
Барон издал резкий презрительный свист.
– Я не искал вашей дружбы, – заявил он. – Она не нужна мне, и я не знаю, что мне с ней делать!
В это мгновение Коллальто услышал приглушенные звуки флейты, скрипки и легкие удары барабана. Тихая музыка неслась откуда-то ил-за кустов, приближаясь с каждой секундой. К своему удивлению, граф узнал вступление к сарабанде.
– Вероятно, господин гораздо искуснее в танце, нежели на шпагах, – продолжал барон, улыбаясь. – Фехтуя, господин проспорил мне свою жизнь; танцуя, он может выкупить ее у меня.
– Танцуя? – переспросил Коллальто, и ему вдруг показалось, будто все это – голос барона, плеск фонтана, острие шпаги у сердца и музыка, звучавшая уже совсем близко, – было только страшным сном.
– Вот именно, танцуя. Если господин хочет сохранить свою жизнь, он будет танцевать, – сказал барон, и сабельный шрам у него на лбу вновь покраснел. – Господин сделал так, что юная дама смеялась надо мной. Теперь смеяться буду я.
Он отступил на полшага, и Коллальто смог выпрямиться. Он увидел, что теперь за спиной у барона стояли не только факельщики, но еще пять одетых в ливреи хорватов. Трое из них были музыкантами, а двое – здоровенные, устрашающего вида верзилы – держали в руках мушкеты.
– Господин будет танцевать от сего часа и до светлого утра, – прозвучал голос барона. – Через все улицы Праги придется проплясать ему. Я не советую ему уставать, ибо стоит ему остановиться, как в теле его будет сидеть две пули. Если господину это не подходит, он волен отказаться. Ну как? Или господин думает, что я намерен ждать?!
Два стрелка-хорвата вскинули мушкеты, музыканты заиграли, и граф Коллальто, подгоняемый смертным ужасом, принялся отплясывать сарабанду.
Это было удивительное шествие, и двигалось оно по всем улицам и площадям ночной Праги. Во главе вышагивали факельщики, за ними – музыканты с флейтой, скрипкой и барабаном. За музыкантами двигался, отплясывая сарабанду, граф Коллальто. Оба парня с мушкетами наизготовку следовали за ним, а в самом хвосте шел барон Юранич, указывая отнятой у графа шпагой (свою он вложил в ножны), куда факельщикам сворачивать на перекрестках.
Так двигались они по узким извилистым улочкам, то забиравшим вверх, то уходившим вниз, мимо дворянских особняков и узких, покосившихся от ветра сараев, мимо церквей и садовых оград, мимо винных погребков и каменных колодцев. Люди, которые изредка попадались им навстречу, не находили ничего странного в этой процессии: они думали, что танцующий кавалер, для которого играли музыканты, немного перебрал на пиру и теперь пребывает в избыточно радостном настроении, а один из его добрых друзей провожает его с музыкантами и вооруженными лакеями до квартиры. Никому и в голову не приходило, что человек в отчаянии танцует за свою жизнь.
Коллальто уже почти совсем выдохся и обессилел. Он почувствовал, что больше и шагу ступить не сможет без того, чтобы его сердце не разорвалось на части, и запросил пощады. Но барон был непреклонен, и ему пришлось плясать дальше. И тут случилось, что процессия вышла на небольшую площадь, посреди которой стояла статуя Богоматери. Как только хорваты увидели каменный образ, они дружно бросились на колени и, осеняя себя крестным знамением, зашептали молитвы. Коллальто позволил себе плюхнуться на землю и перевести дыхание.
Барон Юранич громко и весело засмеялся.
– Моей бедной душе ни за что бы не додуматься до этого! – сказал он и тоже разок перекрестился. – Однако я должен был знать, что так оно и выйдет. Ведь мои славные хорваты – все как один благочестивые люди. Они знают, чем обязаны Христу и пресвятой Деве Марии, а тот верзила с барабаном – самый набожный из них. Он скорее отсечет себе руку, чем поскачет в воскресенье красть лошадей!
Тем временем хорваты окончили молитву, и только тот, что не желал по воскресеньям угонять чужих лошадей, все еще стоял на коленях. Наконец барон тронул его за плечо и закричал:
– Ну же, вставай, чтоб тебя мышь покусала! Думаешь, Святой Деве так приятно видеть твою рожу?
И вновь начался танец…
В городе Праге было – да и до сего дня сохранилось – много распятий и статуй святых. Они стояли, страдая, благословляя или заклиная, на всех площадях и перекрестках, а также в нишах и углах домов, в порталах церквей, перед госпиталями, домами призрения и на каменных мостах. И всякий раз, когда хорваты проходили мимо святых изображений, они вставали на колени и принимались бормотать молитвы и петь литании. На это время Коллальто получал короткую передышку. Сначала барон Юранич был не против, иная, что в делах религии с хорватами не стоит спорить даже их господину. Но вскоре его стало изрядно выводить из себя то, что его слуги в своей набожной простоте дают такое послабление его врагу. Он задумался над тем, как бы исправить положение. И тут ему в голову пришла мысль свернуть в еврейские кварталы. Он звонко засмеялся от столь блестящей догадки: да, этой ночью он сыграет с Коллальто изрядную шутку. На улицах еврейского города графу придется плясать сарабанду без отдыха, ибо там нет ни распятий, ни фигурок святых.
В те годы пражское гетто еще не было обнесено сплошной оградой – ее построили много позже, во время шведской оккупации. С улиц Старого Града можно было, не тратя времени на препирательства со стражниками у запертых ворот, перейти прямиком в еврейский город. Вот барон и повернул свою свору с Валентиновской в еврейский квартал, и они двинулись узкими, переплетающимися улочками вдоль кладбищенской стены до самого берега Влтавы, а затем обратно – мимо еврейской бани, ратуши, пекарни, запертых мясных лавок, мимо „блошиного рынка“, и все это время музыканты играли, а Коллальто плясал, и не было на пути ни одного святого изображения, а значит, не было ему и передышки. То и дело открывались окна, из них выглядывали перепуганные заспанные физиономии – и окна сразу же закрывались. Во дворах то и дело взлаивали собаки, встревоженные шествием. Когда факельщики и музыканты свернули с Цыганской улицы на Широкую, где стоял дом высокого рабби Лоэва, силы окончательно покинули Коллальто. Он застонал, зашатался, схватился за грудь и, рыдая, возопил слабым голосом:
– Спасите! Спа-а-асите!
Высокий рабби, сидевший у себя в комнате над священными и волшебными книгами, услышал этот голос и понял, из какой глубины отчаяния он исходит. Он подошел к окну, выглянул наружу и спросил, кто взывает среди ночи и чем ему можно помочь.
– Образ Иисуса! – прокричал Коллальто на последнем издыхании. – Во имя Бога, дайте образ Иисуса – или мне конец!
Высокий рабби окинул взором факельщиков, музыкантов, танцующего Коллальто, лакеев-мушкетеров и грозного, хохочущего во все горло барона. В одно мгновение ему стало ясно, почему странный ночной танцор требует образ Иисуса. И еще он понял, что человека надо вызволять из смертной беды.
Напротив, на другой стороне улицы, стоял разрушенный пожаром дом с единственной стеной, почерневшей от дыма и времени. На эту самую стену указал процессии высокий рабби. На ней повелел он властью своего волшебства возникнуть некой картине, сотканной из бликов лунного света и трещин, из потеков ржавчины и следов дождя, из островков мха и пятен сажи.
И картина была – „Се человек!“. Но изображала она не святого, не Сына Божьего и даже не сына плотника, который пришел с холмов Галилеи в священный город, чтобы учить народ и претерпеть смерть за свое учение. Нет, то был „Се человек!“[13] иного рода. Но такая обреченность сквозила в этих чертах, столь потрясающим страданием кричало это лицо, что сам барон, пораженный в каменное сердце молнией истины, первым опустился на колени… И перед этим возникшим на стене образом Христа на суде Пилата покаялся он в душе своей, что без милосердия и страха Божия действовал в эту ночь.
Мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл, который среди прочих рассказал мне и эту историю из жизни старой Праги, добавил после короткой паузы:
– Больше тут почти нечего сказать. Да и что ни скажи, уже будет не так важно. Известно, что молодой граф Коллальто в жизни своей больше никогда не танцевал и что барон Юранич вскоре покинул военную службу, а больше о них ничего не известно. А „Се человек!“ великого рабби Лоэва? Это был не Христос. Это было еврейство – гонимое сквозь столетия и презираемое всеми еврейство обнаружило на картине свои страдания. Нет, не ходи в еврейский город, ты не найдешь там ее следов. Годы, ветер и непогода бесследно разрушили ее. Но коли уж ты так хочешь, пройдись по улицам, и если тебе доведется увидеть, как старого еврейского разносчика из тех, что толкают свою тележку от дома к дому, преследуют уличные мальчишки, бросающие вслед ему камни и орущие: „Жид! Жид!“ – и как он останавливается и смотрит на них тем взглядом, что не принадлежит ему лично, а происходит от его предков, которые, как и он, носили терновый венок презрения и претерпели от преследователей удары бичей, – так вот, когда ты увидишь этот взгляд, тогда, может быть, тебе удастся уловить в нем некое смутное, некое отдаленное и едва уловимое родство с картиной высокого рабби Лоэва.
Рудольф II, император Римский и король Богемский, провел бессонную и беспокойную ночь.
Уже около 9 часов вечера его начал мучить страх – страх перед чем-то таким, что он давно уже предвидел и чего не мог избежать, даже наглухо закрыв все двери и окна. Он поднялся со своей кровати и, завернувшись в плащ, принялся торопливо ходить взад-вперед по спальне. Временами он останавливался у окна и смотрел в ту сторону, где за мерцающей лентой реки смутно маячили черепичные крыши домов еврейского города. Уже многие годы прошли с тех пор, как из ночи в ночь оттуда приходила к нему его любимая – прекрасная еврейка Эстер. Однажды демоны тьмы вырвали ее из рук императора, и его сладостное наваждение исчезло навсегда. Там же, в одном из безымянных домов еврейского города, лежало и его тайное сокровище, его недостижимый клад – золото и серебро еврея Мейзла.
Доносившиеся из Оленьего рва шорохи, шуршание гонимой ветром увядшей листвы, шелест мотыльков, ночное пение жаб и лягушек – все эти звуки томили императора и усиливали его тревогу. А потом, около часу ночи, явились страшные образы и ночные привидения.
Через час император отворил двери и со стенанием в голосе позвал своего лейб-камердинера Филиппа Ланга.
Но в эти дни Филипп, как повелось ежегодно, был занят уборкой фруктов в своем имении в Мелнике. Вместо него, чуть дыша от испуга, вбежал камердинер Червенка в ночном колпаке набекрень. Он заботливо вытер льняным платком капли холодного пота со лба своего государя.
– Я часто всепокорнейше предупреждал Ваше Величество, – выдавил он боязливо, – что вам надо больше обращать внимания на Ваше высочайшее здоровье и не выходить на холодный воздух по ночам. Но Вы не изволили прислушаться к словам Вашего старого слуги…
– Беги и позови ко мне Адама Штернберга и Ханнивальда! – приказал император. – Я хочу поговорить с ними. Да, и зайди за Коллоредо, пусть он принесет мне крепкого вина. Сейчас мне просто необходим добрый глоток рейнфальского или мальвазии!
Император помнил в точности, кто из трех застольных слуг и кто из одиннадцати кравчих императорского стола в какой день недели дежурит при нем согласно расписанию. Но он не знал или забыл, что граф Коллоредо за несколько недель до того внезапно умер от паралича, и теперь обязанности второго слуги-виночерпия исполнял молодой граф Бубна.
Ханнивальд, тайный советник императора, явился в комнату первым. Это был высокий худой господин с резкими чертами и серебристо-седыми волосами; Червенка застал его еще за работой. Вскоре примчался и обер-шталмейстер граф Адам Штернберг в ночном халате и одной туфле. Император в сильнейшем возбуждении ходил по комнате, не замечая, что плащ соскользнул с его плеч. Наконец он остановился. На его лице отражались волнение, беспомощность и крайнее утомление. Он перевел дух и уже хотел было начать рассказывать о том, что происходило с ним этой ночью – да и две предыдущие тоже, – как дверь отворилась, и Червенка впустил молодого Бубну, за которым следовал лакей с кувшином вина.
Император уставился на юношу, испуганно отступил на шаг и спросил:
– Кто ты? Чего ты хочешь? Где Коллоредо?
– Ваше Величество, изволите вспомнить, – вставил Ханнивальд. – Граф Коллоредо волею Божией недавно ушел по пути, предначертанному всем смертным. Вашему Величеству это известно, ибо Вы присутствовали на заупокойной мессе, которую служили по Вашему верному слуге в соборе.
– А это, – подхватил граф Штернберг, – его преемник в должности: граф Войтех Бубна, к Вашим услугам. Он происходит из очень хорошей семьи, этот Войтех Бубна.
– Но он похож на Бернхарда Руссвурма, – возразил император и отступил, защищаясь поднятой рукой. – До чего же жутко он походит на Бернхарда Руссвурма!
Император иногда пугался новых лиц. Они тревожили его тем, что в них ему мерещились черты давно умерших людей – тех, о ком Рудольф II старался не вспоминать. Генерала Руссвурма он много лет тому назад бросил в темницу, а потом приказал расстрелять за дуэль. Этот поступок, совершенный им в приступе безумного гнева, и поныне тяготил его душу. Сквозь многие новые лица глядел на него Руссвурм, когда враждебно, а когда и с насмешкой. Вновь и вновь вставал он из могилы грозить императору карой.
– На Руссвурма? Да что Вы, Ваше Величество! – облегченно проговорил Адам Штернберг. – Руссвурм был хрупкого сложения, с таким широким носом и тяжелым подбородком. Готов поклясться Вашему Величеству, что знаю Войтеха Бубну с тех пор, когда он еще носил детскую рубашку навыпуск.
– И все-таки он так похож на Руссвурма! – нервно вскричал император, и зубы его застучали. – Кто ты такой? Откуда пришел? Из ада?
– К услугам Вашего Величества – из Прастице. Это наше родовое поместье, и расположено оно близ Хотебора в Чаславском округе, – объяснил молодой граф Бубна, совершенно не понимая, что происходит и почему император так испугался его прихода.
– Ежели ты не блуждающий дух, – отвечал император, – то прочти вслух „Отче наш“, назови двенадцать апостолов Христа и расскажи Символ веры.
Бубна бросил испуганно-вопрошающий взгляд на Адама Штернберга. Тот утвердительно кивнул, и молодой граф прочитал молитву, перечислил двенадцать апостолов, при этом забыв Фаддея и дважды назвав Филиппа, и тезисы Символа веры. В тех местах, где он спотыкался или не знал текста, Червенка шепотом подсказывал ему.
После второго тезиса император успокоился.
– Хорошо, – прошептал он. – Ты прав, Адам, я обманулся, он вовсе не похож на Бернхарда Руссвурма. Да покоится в мире Руссвурм, я давно уже простил его.
Червенка подошел к Рудольфу и накинул ему плащ на плечи. Император принял кубок из рук графа Бубны и осушил его.
– Славно! Славно! – нервно проговорил он затем. – Странные дела творятся в замке. Сегодня ночью у меня опять появился он и мучил меня…
– Кто же был ночью у Вашего Величества? – спросил Ханнивальд, хотя уже заранее знал, какого рода ответ получит от императора.
– Один из его вестников! – со стоном сказал император, который никогда не называл дьявола по имени.
– И опять в образе торговца пряностями? – спросил Ханнивальд, приглаживая седые кудри.
– Нет, не в человеческом виде, – ответил император. – Уже двое суток, как приходят они. Бывали вдвоем, а первой ночью их было аж трое: ворона, кукушка и шмель. Но ворона и кукушка не кричали, как птицы, а шмель не жужжал. Все трое говорили человеческими голосами, клевали и жалили меня…
– Боже, помилуй нас, грешных! – со страхом пролепетал Червенка, а лакей, державший кувшин с бокалами, попытался освободить правую руку, чтобы наскоро перекреститься. – Кукушка, – продолжал император, – требовала, чтобы я отрекся от святынь, мессы, службы часов, мирра и святой воды. Тот, что был в виде шмеля, твердил мне, будто Господь Иисус, наша надежда и опора, никогда не являлся во плоти и что святая Матерь Господня впадала в грех кровосмешения…
– Сразу же видно, какого сорта и происхождения эти твари, – задумчиво произнес Адам Штернберг.
– Третий, тот, что кутался в вороньи перья, – сообщил далее император, – заклинал меня, что, мол, настало время и нельзя медлить, а нужно поскорее отречься от святого крещения, крестного знамения, мессы и святой воды, а не то он пошлет того, кто снимет корону с моей головы и вкупе со всей державой отдаст ее в руки мошенника и бездельника.
Под мошенником и бездельником император, конечно, разумел своего брата Матиаса, эрцгерцога Австрийского.
– Бог не допустит этого, – решительно сказал Ханнивальд. – Счастье государства и Вашего Величества – в Его руках, а не во власти врага Его.
– Истинно так. Во веки аминь! – присоединился Червенка.
– Вчера же ночью, – продолжал император, – приходили двое: кукушка и шмель. Кукушка называла Папу глупым испанским попом, который засел в Риме, а шмель доказывал, что мне не следует больше противиться его господину, а должно поступать по его воле, не то будет мне худо и спрятанное сокровище не перейдет в мои руки, а превратится в ничто, растает, как мартовский снег, и останется лишь в отчаянии кусать локти.
– Ваше Величество говорит о каком-то тайном сокровище? – спросил Штернберг. – Я знаю только о долгах казны.
– Сегодня ночью, – вновь заговорил император, – они опять явились втроем, но говорила одна кукушка.
– Вашему Величеству надо было прошептать „Benedictus“[14], – предположил Штернберг.
Император отер тыльной стороной своей узкой ладони мокрый лоб. Взгляд его был отсутствующим, а в душе царили ужас и смерть.
– Она сказала, – произнес он, – что пришла со своими сотоварищами предостеречь меня в последний раз, потому что за ними явится тот, который приходит в образе человека, и ему-то я обязан буду дать ответ. И я должен хорошо обдумать этот ответ, ибо если он не понравится его владыке, то он передаст мою корону и императорскую власть тому льстецу и бездельнику. И под властью этого ничтожества война охватит все страны от восхода и до заката, и затмятся луна и солнце, и придут огненные и кровавые знамения на небе и на земле, и будут мятежи, кровопролития, эпидемии, мор и глад. И тогда все люди будут страдать, и многие умрут, и повсюду будет великий спрос на доски для гробов. Я не мог слушать далее, – завершил император свой рассказ, – и кинулся к дверям, где и встретил вот его.
Он усталым и бессильным жестом указал на камердинера Червенку.
– Так оно и было, – откликнулся тот. – Я нашел Ваше Величество в сильном ознобе и с каплями пота на лбу и понял из этого, что мне пора покорнейше просить Ваше Величество о бережении здравия Вашего Величества, которое Вы, Ваше Величество, не щадите, как то подобает Вашему Величеству.
Штернберг сделал молодому графу Бубне знак, что ему следует подать императору бокал вина. После второго бокала возбуждение императора быстро улеглось, мрачные предчувствия и тягостные мысли на некоторое время отступили, и ему захотелось спать. Император называл это состояние „временным избавлением от мучений“.
Между тем Ханнивальд спросил:
– Ваше Величество уже приготовили ответ, который должны сообщить грядущему послу Сатаны?
Император молча приглаживал рукой свои курчавые волосы. Его дыхание стало звучным, грудь вздымалась и опадала. Целую минуту длилось молчание. Ханнивальд, который порою опасался, что император Рудольф может изменить католической вере, ибо в глубине души склоняется к протестантской схизме, шепнул Штернбергу по латыни:
– Metuo, ne Caesar in apostasiam declinet[15]!
– Optime! Optime[16]! – отвечал Штернберг, поскольку не понял ничего, кроме слова „кесарь“.
В этот момент император. заговорил тихим голосом, медленно, с осторожностью подбирая слова.
– Ты ведь знаешь, Ханнивальд, – начал он, – как тревожно развиваются дела в Богемии и какая в связи с этим существует опасность как для религиозных отношений, так и для гражданского мира. Поэтому мы должны с помощью одного лишь бренного рассудка укротить злобного врага и противодеятеля и тем самым отвести беду, которой он, злобствующий, угрожает странам, доверенным нам от Бога. Ибо я не хочу войны, которая опустошает страну и лишает пропитания людей, уничтожает скот и посевы, торговлю и ремесла и носит под своим плащом великий мор. Я хочу мира, всю свою жизнь я трудился ради него, благотворящего для всех детей человеческих.
– Поистине так! – воскликнул Штернберг. – За дождем, за снегом года – да будет добрая погода!
– Власть, которой обладает злой враг и противодеятель, не столь уже велика, – возразил Ханнивальд. – Только в своей адской бездне он полновластен, но никак не на земле. Его угрозы – тщета, дьявольский обман и наваждение. И чтобы избежать его сетей и капканов, поистине не требуется мирского ума – надо лишь, чтобы люди ни на ширину пальца не отклонялись от учения Господа Иисуса, спасшего нас. Только это одно и необходимо.
– Да, одно это и необходимо, – повторил Штернберг и снова сделал знак Бубне, чтобы тот подал императору вина. – Хорошо сказано, Ханнивальд, очень хорошо сказано.
– Так это был лишь дьявольский обман и наваждение! – прошептал император с глубоким вздохом.
– Ханнивальд – выдающийся человек, я всегда говорил это Вашему Величеству, – заявил Штернберг и еще раз помахал рукой оторопевшему с непривычки Бубне.
– Чтобы люди ни на ширину пальца не отклонились от учения Господа Иисуса, спасшего нас… – прошептал император. – Прекрасные слова, они утешают душу и укрепляют тело, как безоар(3).
Наконец его взор упал на графа Бубну. Он взял бокал вина и осушил его.
– Значит, все это один обман! – сказал он. – Славно! Славно! Так ты – Войтех Бубна? Я знал одного из Бубен. Как-то раз вместе с моим достохвальной памяти отцом я был у него на кабаньей охоте. В каком ты родстве с тем Бубной? И сколько ты уже задолжал еврею Мейзлу?
В это время камердинер Червенка неслышными шагами приблизился к императору и с застывшей на лице почтительной миной произнес:
– Ваше Величество! Позвольте выразить мое сообразное долгу желание и всепокорнейшую просьбу, чтобы Ваше Величество изволили лечь в постель!
„Вещи чрезвычайные, – писал своему королю испанский посланник, – стали при пражском дворе повседневными и обычнейшими“.
К таким чрезвычайным вещам, которые в Праге не возбуждали уже удивления, относился и праздничный прием посла марокканского султана, который через два дня после приведенного выше ночного разговора под звон литавр и пение фаготов, корнетов и свирелей шествовал через Градчаны от дома „У резеды“ вверх к Старому Граду.
До этого посланник вел переговоры с Венецией, целью которых было приобретение корабельного снаряжения, орудий, пороха и горючих веществ для марокканского флота, а теперь прибыл, чтобы представить Рудольфу II приветственные, исполненные заверений в дружбе и любви письма своего султана, который надеялся при содействии римского императора улучшить свои отношения с Испанией, причинявшей ему немалый ущерб перекрытием марокканской морской торговли.
Когда посланник прибыл в Венецию, его еще в Лицца Фузина встретили двенадцать одетых в шелка и бархат венецианских дворян, которые передали ему приветствие дожа. Он вошел в крытую кружевными покрывалами гондолу, на скамьях которой были постланы роскошные ковры, чтобы ему было удобнее сидеть. Под мелодичный перезвон лютни скользила гондола по воде. Небо было ярким и голубым, море – спокойным и ласковым, и в прозрачной воде можно было видеть различных рыб. Потом перед его глазами вырос из моря город со всеми своими дворцами, монастырями и колокольнями. Перед церковью Святого Андрея его встретили еще двенадцать дворян. Он пересел в другую, не такую крутобортую, но все же весьма просторную лодку, которую венецианцы называют „буценторо“, и в ней, под сенью балдахина из карминного атласа, был провезен по широкой водной дороге, именуемой Канале Гранде. По обе стороны канала стояли очень просторные и высокие дома, одни из пестрого камня, другие – с облицовкой из белого мрамора. В первый же день ему показали сокровища собора Сан-Марко, среди которых были четырнадцать драгоценных камней весом в восемнадцать карат каждый и много золотых сосудов, а также аметистовых и гиацинтовых ваз. Особенно посланника поразила лампадка, вырезанная из цельного изумруда. Он осмотрел также арсенал, где венецианцы выставили все, что потребно для военного флота, а на следующее утро его с великим почетом ввели в синьорию, и он передал султанские письма дожу.
Бесчисленные дворцы и золотые купола, тихое скольжение по каналам под неслышные взмахи весел, нежная лютневая музыка и голубое небо – такой предстала перед ним Венеция, этот великий город, который управлялся с большою мудростью и умел чествовать своих гостей.
Но здесь, в Праге, большой чести посланнику не уделили. На квартиру его поставили в доме с серыми, холодными стенами, тесные и душные комнаты которого были скупо обставлены мебелью. Через некоторое время к нему явился слуга, он же младший секретарь канцлера Богемии, и указал день и час дозволенной императором аудиенции, заодно ознакомив посланника с предписанным для подобных случаев церемониалом. И теперь его встретили всего лишь два императорских камергера, одетых без особого шика. Только они да его немногочисленная свита сопровождали посланника на пути к замку.
Перед воротами замка к ним присоединился капитан алебардистов, который повел маленькую процессию по внутреннему двору. Поднявшись по широкой лестнице и пройдя несколько коридоров, гости очутились в кабинете, где их ожидали канцлер Богемии Зденко фон Лобковиц и обер-камергер граф фон Ностиц. Переводчиком служил монах ордена Малых Братьев, который знал все языки Северной Африки.
Эта троица провела посланника и его свиту, состоявшую из мамелюков, оруженосцев и музыкантов, в приемный зал.
Посредине зала высилось тронное кресло под бархатным балдахином. Устилавшие пол ковры делали шаги неслышными. Висевшие на стенах гобелены представляли мифологические и охотничьи сцены. Для посла на полу были уложены подушки и поставлен низкий столик. Темная борода мавра торчала острым клином на белой шелковой одежде.
Позади посла встали три мамелюка. Самый заслуженный из них, одноглазый старик, держал в руках хрустальную вазу, покрытую златотканым покровом. В этой вазе хранилась рукописная грамота властителя Марокко.
Музыканты сбились в кучу позади свиты. Постепенно зал наполнялся сановниками, дворцовыми служащими и офицерами лейб-гвардии. Ненадолго показался обер-гофмаршал, князь Карл фон Лихтенштейн. По-видимому, он остался доволен произведенными приготовлениями, ибо, коротко поприветствовав и поблагодарив присутствующих, тут же исчез.
Короткая барабанная трель. Дверь распахнулась, и не успел церемониймейстер трижды ударить о пол своим жезлом, как в зал быстрыми шагами вошел император и принялся с интересом оглядываться по сторонам.
Наконец он снял шляпу и взмахнул ею. Сановники и служащие двора выпрямились после низкого поклона; офицеры лейб-гвардии застыли недвижно, как колонны. По знаку церемониймейстера вперед выступил канцлер Богемии и представил Его Величеству посланника султана Марокко.
Посланник склонил голову, приложил правую руку к тюрбану и отвесил императору три торжественных поклона, а потом отступил на шаг и вынул из хрустальной вазы грамоту своего государя. Он приложил свиток к губам и передал его канцлеру Богемии, а тот – в руки императору. Император снял печать и развернул рукопись. Затем, опять же через канцлера, грамота была передана переводчику для чтения вслух.
В это мгновение фаготы и свирели грянули короткую мелодию. Один из мамелюков произвел некие танцевальные движения и гортанные выкрики, церемониалом не предусмотренные. Затем наступила тишина, и ученый монах принялся читать:
– Я, Мулей Мохаммед, милостью Аллаха владетель и султан Западной Африки по обе стороны Атласских гор, царь Феца, Загора и Тремиссы, владыка Мавритании и Берберии, посылаю моему брату, римскому императору и королю Богемии, мое приветствие и желаю ему…
– Это Генрих! – вдруг сказал император, недружелюбно вглядываясь в посланника.
– …И желаю ему, – продолжал толмач, – долгих лет жизни и полного познания Бога, который один…
– Спроси-ка его, – перебил толмача император, указывая на посланника, – верует ли он и признает ли, что Иисус Христос приходил во плоти для нашего спасения?
– …Который один отворяет ворота рая, дабы брат мой пребывал там вечно…
– Ты должен спросить его, – повторил император, теперь уже возвысив голос, – признает ли он, что Иисус Христос приходил во плоти!
Среди присутствующих прокатился шепот. Обер-камергер и канцлер Богемии придвинулись к императору, чтобы успокоить его. Ученый монах опустил грамоту и перевел посланнику вопрос императора.
Одно мгновение посланник молча смотрел перед собою. Потом он сделал движение рукою, как бы отметая от себя то, что его не касается.
– Он не хочет признать! – выдохнул император. – Что ж, пусть расскажет Символ веры!
Толмач передал посланнику пожелание императора. Тот сделал движение головой, свидетельствующее, что он не в состоянии исполнить его.
– Это Генрих! – прохрипел император. – О горе превыше всех горестей! Это Генрих, и он пришел из ада!
Тут до богемского канцлера, обер-камергера и церемониймейстера дошло, что император принял посланника за одно известное им лицо – некоего Генриха Твароха, который много лет тому назад обслуживал кормушки в дворцовых конюшнях. Все трое одновременно решили, что аудиенцию необходимо кончить как можно скорее. Ибо ошибка, в которую впал император, была тем более досадна, что этот самый Генрих Тварох был не только человеком низкого происхождения, но к тому же уличенным вором, которого арестовали вскоре после того, как он вытащил из кармана императора серебряную медаль и три золотые древнеримские монеты. Рудольф II был большим любителем античных монет и медалей и очень гордился своей прекрасной коллекцией. Генрих был бы непременно повешен за кражу, если бы за час до казни ему не удалось перепилить решетку на окне и ускользнуть из тюрьмы. Однако от императора, который был чрезвычайно взбешен дерзкой кражей, скрыли исчезновение преступника, и он до сих пор был абсолютно уверен, что Генрих Тварох повешен и находится в аду. Но прежде чем канцлер и оба других господина успели предпринять что-либо, что могло бы воспрепятствовать ужасающему скандалу, император поднялся с тронного кресла и приблизился к посланнику.
– Послушай, Генрих! – сказал он, и в его голосе были явственно слышны печаль, затаенный страх и мистический трепет. – Я знаю, из какого царства ты пришел и что ты желаешь услышать от меня!
Богемский канцлер, обер-камергер и церемониймейстер с облегчением вздохнули, а все остальные, присутствующие в зале, сделали удивленные лица. Император обратился к посланнику не по-немецки, а по-чешски.
– Вот тебе мой ответ! – продолжал император, возвысив голос. – Иди обратно к тому, кто тебя послал, и скажи ему, что я ни на ширину пальца не отступлю от Господа Иисуса, нашего Спасителя. Таково мое решение, и на нем я буду настаивать, хотя бы погибла моя корона, а с нею и вся моя держава.
Казалось, он находился в полнейшем экстазе: руки его дрожали, по лбу катились капли пота, но голос звенел, став твердым, как сталь. Посланник неподвижно стоял перед ним, слегка склонившись вперед и скрестив руки на груди.
– Однажды, – приглушив голос, продолжал император, – когда я вошел в конюшню посмотреть моих фламандских жеребцов, ты вытащил у меня из кармана три золотые языческие головки. Как самый распоследний вор – каким, кстати, ты всю жизнь и был – ты продал их, а выручку пропил в кабаке, и за это тебе пришлось умереть жалкой смертью. Я простил тебя и хочу молить Бога, чтобы Он был к тебе милостив. А теперь приими мир, Генрих! Приими мир и ступай прочь отсюда. Ступай в то место, какое уготовил тебе Господь!
Император отступил на два шага, остановился, еще раз взглянул на посланника дьявола и двумя перстами правой руки осенил его на прощание крестным знамением. Затем он повернулся и вышел из залы. Церемониймейстер трижды стукнул жезлом о пол, барабаны загремели, двери затворились, аудиенция закончилась, и господин Зденко фон Лобковиц, канцлер Богемии, вознес к небу благодарственную молитву за то, что дело обошлось без скандала…
Вечером того же дня, вскоре по наступлении сумерек, посланник марокканского султана покинул дом „У резеды“ через боковую калитку. Теперь он был одет как чешский ремесленник, отправившийся погулять в кабачок: на нем была куртка из грубой холстины, серые шерстяные гетры, грубые башмаки и широкополая фетровая шляпа.
Он прошагал по улицам Нового града к винограднику, расположенному за городской чертой. Оттуда он отправился по сельской дороге – а где и прямо через поля – вдоль ручья Ботич. Он шел и шел, пока не достиг гречишного поля и фруктового сада, окружавших деревушку Нусле.
Здесь, посреди огорода, засаженного кольраби, луком и круглой свеклой, стоял маленький домик. На каменном бордюре старого колодца с воротом дремала кошка. Пахло коровьим навозом и сырым черноземом.
В этот-то домик и вошел посланник султана Марокко.
У плиты сидел лысый старик-огородник и следил за кипевшим в котле молочным супом. Он даже не пошевелился, чтобы встать навстречу столь высокому гостю, а только провел рукой по массивному подбородку и кивнул.
– Это опять ты, – сказал он. – Всегда являешься к ночи, как Никодим ко гробу Христову[17].
– Я сегодня был в замке, – сообщил гость и оглянулся, ища стул.
– Вот уж это с твоей стороны было совсем глупо! – заметил огородник. – Такие шутки обычно очень скверно кончаются.
– Ну, кто верно служит, тот должен еще и не так рисковать, коли ему повелевает хозяин, – заявил гость.
– Впрочем, я не удивляюсь, что ты уцелел, – сказал старик. – Тебе никогда не изменяет счастье. Если тебя швырнут в реку, то и тогда ты вернешься с золотою рыбкой во рту!
Он поставил молочный суп на стол и достал из ящика полбуханки хлеба. Они начали есть.
– Только не плети мне, что там, в Африке, ты стал очень важным господином и что твой маврский император сам приходит просить у тебя совета… – сказал старик и, окунув в суп кусочек хлеба, положил его в рот.
– Но это на самом деле так, – возразил посланник. – Я близок к моему повелителю, как апостол Петр – к Иисусу.
– …И что тебя в Венеции сам тамошний герцог одиннадцать дней содержал и угощал за свой счет. Этому я тоже ни за что не поверю.
– Но и это правда, – настаивал гость. – На одно то, что я раздал там трубачам и барабанщикам, лакеям, курьерам и гондольерам, у нас в Праге можно безбедно прожить полгода.
– А твоя сотня рабов и слуг, твои уж не знаю сколько жен – прикажешь и этому поверить? – задиристо продолжал старик. – Правда, несколько женщин было и у меня, но я с ними только развлекался, благо здесь, в окрестностях Ботича, все бабы на это падки. Если мне захочется снова завести жену, так я привезу ее откуда-нибудь издалека – из Михли или Есениц. Но вот то, что ты бросил истинную веру и стал турком, это неправильно, это мне вовсе не нравится. Вместо вечного спасения выйдет тебе уксус!
– У кого истина, у ваших попов или у наших, знает только Бог, – ответил гость.
– Эх, совсем пропащим ты стал у меня парнем, Индра, – сердито бросил старик.
Минуту они хлебали молча. Потом огородник спросил:
– Кого ты видел в замке?
– Пана Зденко Лобковица, – отвечал гость. – Совсем старый стал…
– Ну, это от образа жизни, – заявил огородник. – Вот если бы он, как я, изо дня в день ел кольраби, репу и красную капусту, а утром и вечером – молочный суп с ломтем ячменного хлеба, так износу бы ему не было. А Его Величество императора ты тоже видел?
– Его Величество принимал меня, – сообщил гость. Старик бросил взгляд на входную дверь, чтобы убедиться, что она заперта.
– Люди говорят, что он стал совсем слаб головой, – осторожно заметил он.
– Он-то? Слаб головой?! – вскричал гость. – Да из них из всех он самый умный. Он один узнал меня, несмотря на шелковый халат, тюрбан, сафьяновые сапоги, бороду и кольцо с изумрудом. Уж кто-кто сумасшедший, да только не он!
Старый огородник перестал есть и испуганно-вопросительно посмотрел на сына.
– Да, отец, он узнал меня. Прошло уже столько лет, а он меня так и не забыл, – сказал Генрих, а по-чешски Индржих Тварох, одновременно горделиво и печально.
Молодой сын императора Максимилиана II и будущий император Рудольф II тогда только что вернулся из Испании, где получил воспитание и прошел курс наук при дворе короля Филиппа II. Однажды он ехал верхом – один, без свиты и слуг – из Праги в свой маленький замок Бенатек, намереваясь отдохнуть там несколько дней. Случилось так, что с наступлением темноты он сбился с дороги и заплутал в чаще леса, которому, казалось, не было конца. Когда его конь окончательно выбился из сил и уже с трудом переставлял ноги, принц решил устроиться на ночлег прямо под елями, на влажном моховом покрове, но тут вдруг увидел неподалеку отсвет костра. Он обрадовался, решив, что это, вероятно, готовят себе ужин дровосеки или углежоги, которые легко смогут указать ему дорогу в Бенатек. Он привязал коня к толстому суку старого дерева и направился к огню.
Вскоре он добрался до освещенной костром поляны. Навстречу ему поднялись двое мужчин огромного роста с огненно-рыжими волосами и тяжелыми дубинами в руках. То, что он посчитал за костер или угольный кучонок[18], оказалось тремя светящимися грудами денег: в одной были золотые монеты, в другой – серебряные талеры, а в третьей – большие медные пфенниги. И было этих денег столько, что ими можно было доверху наполнить три больших мешка для муки…
В первую минуту молодому эрцгерцогу пришло в голову, что перед ним два разбойника, которые не иначе как ограбили денежный транспорт казны, а теперь собрались зарыть свои сокровища в лесной чаще. Но он не испугался, ибо при нем был меч, а у них он не видел никакого оружия, кроме дубинок, которые не помешали бы ему поразить их клинком. Поэтому он спокойно спросил их, не могли ли бы они указать ему дорогу на Бенатек.
Один из верзил молча указал дубиной на восток. Но молодой эрцгерцог уже почувствовал интерес к необычному приключению, и вместо того чтобы пойти своей дорогой, спросил мужиков, кто они такие.
– Те, кто мне подвластен, называют меня Великим и Могучим, – отвечал тот, что указал дорогу. – А мой товарищ зовется Ужасным и Сильным.
Из этих слов – а еще более по звучанию голоса – сын императора догадался, что эти двое не принадлежали земным созданиям. Они были демонами или ночными привидениями. В те дни принц еще не утратил безоглядной храбрости и беспечности, свойственной юности, и все же наряду с любопытством он ощутил страх. Ему захотелось оказаться как можно дальше от этого места, но ни за что на свете он не стал бы показывать этим двоим, каково ему на самом деле. А потому он повел себя так, будто принимал их за людей из плоти и крови, и осведомился, откуда у них взялись эти деньги.
– В свое время ты сам узнаешь это, – сказал все тот же гигант. – Если только уже не знаешь, ведь ты – первенец и наследник трех корон и должен понимать, что золото соответствует огню, серебро – воздуху, а медь – воде.
– Но кому же оно принадлежит? Для кого вы сберегаете его? – спросил сын императора, стараясь, чтобы голос его звучал твердо.
– Все это, – был ответ, – назначено одному из гонимого племени, еврею Мордехаю Мейзлу, твоему будущему придворному слуге. Правда, слугою он будет зваться только ради почета, ибо не будет услуживать в твоих покоях, а станет твоим банкиром.
И тут второй гигант, до сих пор молчавший, повторил густым голосом, звучавшим еще страшнее, чем у первого:
– Все это – для Мордехая Мейзла, твоего камер-кнехта.
Императорский камер-кнехт был самым высоким титулом, какой давали в Праге некрещеным евреям. И невольная брезгливость на мгновение пересилила в молодом эрцгерцоге страх. Он скривил рот.
– И все это должно принадлежать какому-то грязному жиду? – вскричал эрцгерцог. – Так не годится. Я должен иметь в этом долю!
И чтобы доказать себе самому свое мужество, он взял из кучи серебра талер, на одной стороне которого был выбит профиль его отца, а на другой – чешский лев, герб страны.
Молчаливый демон, которого звали Ужасный и Сильный, рассвирепев, поднял было свою дубину, но другой удержал его.
– Эй ты, бешеный, что это ты надумал?! – крикнул он. – Ты ведь знаешь, что написано: кто слушается гнева, тот подобен служителю идолов!
Затем он повернулся к императорскому сыну:
– Для твоей же пользы говорю: брось этот талер, да поскорее! – сказал он, – Тебе не будет ни счастья, ни мира, ни покоя до тех пор, пока монета не вернется в руки того, кому она предназначена.
И в следующий миг поляна как бы окуталась туманом, и все исчезло: люди, свет, сверкающие груды монет – и сын императора остался стоять один в темном еловом лесу с серебряным талером в руке… Этот самый талер он заметил, только когда начал отвязывать лошадь, чтобы ехать дальше.
На следующий день молодой эрцгерцог получил известие, что его любимый отец» император, тяжко заболел лихорадкой и лежит едва живой в своем пражском замке. Он немедля выехал из Бенатека в Прагу, но в пути загнал коня и, когда бедное животное пало, ухитрился сломать ногу. Пришлось продолжить путь на крестьянской телеге, да и у той переломилась ось. И когда после многих неприятностей он наконец добрался до Старого Града, государь-отец встретил его запоздалое появление гневными словами, отвернулся к стене и не захотел принимать его извинения.
Но и это было не все. За время его отсутствия в одной из комнат, которые он занимал в Старом Граде, случился пожар. Огонь уничтожил красивейший фландрский ковер, подарок короля Филиппа. А его любимая собака, маленький испанский виндшпиль по кличке Серый Малыш, сбежала из замка и, несмотря на все старания слуг, так и не нашлась.
Тут молодой эрцгерцог смекнул, откуда свалились на него все эти несчастья. Ему нельзя было держать у себя похищенный им у гигантов талер – он должен был отдать монету в руки человека, которому она была суждена.
Один из двух лейб-медиков императора был крещеным евреем, приглашенным в Прагу из греческого города Кандии. Он знал все еврейские общины Леванта, Италии и Германии и, несмотря на принятое крещение и высокое положение при дворе, установил добрые отношения с евреями Праги. Его-то и принялся расспрашивать о Мордехае Мейзле молодой эрцгерцог.
Врач погладил свою бородку и задумался. Затем спросил, где может жить этот еврей и каким ремеслом или торговлей он занимается.
– Я полагаю, он великий волшебник и алхимик, имеющий огромную власть в невидимом мире, но живет он в нашей стране, – сказал сын императора.
Врач покачал головой: нет, он не знал Мордехая Мейзла и даже ни разу не слыхал такого имени.
Тогда, не надеясь найти Мордехая Мейзла, императорский сын решился поиграть с судьбою и испытать силу предопределения.
Однажды вечером он незаметно покинул замок через постоянно запертую калитку, к которой предварительно подобрал ключ, прошел вниз по Градчанам, взошел на каменный мост, постоял там немного, глядя на воду, а потом перегнулся через перила и бросил талер вниз.
Он полагал, что тот навсегда исчезнет в волнах, но именно в этот момент под аркой моста проходила рыбацкая лодка. Сидевший на веслах человек схватился за голову и начал дико ругаться, потому что решил, будто ему на голову кинули с моста камушек. Но в следующий момент глаза его различили талер, который поблескивал на дне лодки у самых его ног.
– Вот она – воля божественного провидения, – прошептал сын императора и прижал руку к груди, желая унять сильно забившееся сердце. Он знал, что теперь талер будет идти своей дорогой, пока не достигнет цели. И он должен проследить за монетой, ибо не будет ему покоя, если сейчас он потеряет из виду человека в лодке.
А человек в лодке тем временем поднял талер. Он тщательно осмотрел монету, потом сделал пару взмахов веслами, огляделся вокруг, посмотрел вверх, взвесил монету, еще раз бросил на дно лодки, чтобы проверить ее подлинность на звон, а затем схватил вновь и, пугливо озираясь, спрятал в карман своего старого плаща.
Молодой эрцгерцог торопливо спустился с моста, пересек площадь Креста Господня и побежал по берегу Влтавы. И все же, как он ни спешил, рыбака ему удалось настигнуть только за мельницей. Тот как раз привязывал лодку цепью к столбику. Покончив с этим, он вытащил из-под скамейки ведро с рыбой и, подхватив его одной рукой, а фонарик – другой, медленно зашагал вверх по Вифлеемской улице. Перед маленьким домиком, боковая сторона которого примыкала к саду, он поставил фонарь на землю и уже хотел было постучать в дверь колотушкой, как вдруг из темноты вынырнул какой-то человек и схватил его за рукав.
– Ты что принес? Рыбу? – спросил незнакомец коротко и повелительно, как может говорить лишь человек, привыкший, чтобы его желания исполнялись как приказы. – Мне нужен твой плащ, шляпа и ведерко с рыбой!
– Иди-ка ты к черту, пане, и оставь меня в покое! – сердито проворчал рыбак и вырвал руку.
Но вместо того чтобы идти к черту, господин полез в карман, вынул пригоршню монет и насильно втиснул их в руку рыбаку. Посветив фонарем и увидев, сколько ему дали денег, рыбак сказал с удовлетворенным смешком:
– Ваша милость, дайте еще один дукат, и тогда я отдам вам впридачу и куртку, и рубашку со штанами. А если вашей милости будет угодно, то даже войду в дом в чем мать родила.
Он передал господину свой плохонький и изношенный, воняющий рыбой плащ, состоявшую из одних полей – так была продавлена ее тулья – шляпу и ведро с рыбой. Потом, подняв фонарь и пожелав господину здоровья и удачи, скрылся за углом домика. Ошалев от свалившегося на него золота, он совсем позабыл о талере, оставшемся в кармане плаща.
Незнакомец накинул плащ, напялил поглубже на лоб то, что называлось шляпой, подхватил ведро и, перейдя улицу, постучал в дверь дома напротив. Служанке, которая отворила ему, он сказал, что принес заказанную рыбу. Та впустила мнимого рыбака в дом, и он поднялся за нею по лестнице, на верхней площадке которой стояла очень хорошенькая молодая женщина. Завидев человека в провонявшем рыбой плаще, она тут же прижала к носу платочек. Мнимый рыбак отогнул край шляпы, и дама узнала своего любовника, который таким способом обеспечил себе доступ в дом – да так, что прислуга этого и не заметила.
Женщина тотчас же отослала служанку с рыбой на кухню и, едва они остались вдвоем, зашептала своему ухажеру, что уже много дней только и думала о том, как бы он мог проникнуть к ней в дом, но, будь проклят этот рыботорговец, его плащ воняет до того скверно, что она вот-вот грохнется в обморок. При этом она все сжимала и тискала руку мужчины и наконец потащила его в свою спальню, и они провели ночь вместе.
Императорский сын наблюдал, как плащ с талером перешел в другие руки и вместе с новым владельцем скрылся в доме. Теперь он ходил взад-вперед под окнами, ожидая нового появления заветной монеты. Он изрядно устал, и часы тянулись для него нескончаемо медленно.
Когда на востоке забрезжила заря, он увидел нового владельца плаща, который ногами вперед вылез из окошка, схватился руками за толстую ветвь грушевого дерева и, перебираясь с ветки на ветку, спустился до уровня второго этажа, а уж оттуда спрыгнул на землю. На одно мгновение в окне показалась женщина в ночной рубашке и послала любовнику воздушный поцелуй, а следом – вонючий рыбацкий плащ. Поцелуй был принят, а плащ зацепился за ветви груши и повис на них. Его владелец с видимым усилием преодолел высокую ограду и, немного поколебавшись, спрыгнул на улицу. Внизу он, морщась, долго растирал колено и ощупывал свои кости, а потом, слегка прихрамывая, пустился прочь. Плащ так и остался висеть на дереве, трепыхаясь на ветру и воняя на весь сад.
Молодой эрцгерцог не сомневался, что плащ скоро найдет нового хозяина. И действительно, в скором времени на улице показалась тележка, груженная винными бочками. Когда возчик увидел висящий на ветвях плащ, он повернул и подъехал вплотную к садовой ограде. Подцепив одежду длинным кнутовищем, он бросил ее поверх бочек и поехал дальше. Сын императора последовал за повозкой.
Ему не пришлось долго идти. Перед ночлежкой на маленькой круглой площади повозка остановилась. Рабочие с шумом разгрузили винные бочки с телеги, завели лошадей в стойло, а повозку закатили в сарай. Возчик же подхватил плащ и зашагал в сторону соседнего еврейского квартала. На Широкой улице, которая на самом деле была обычным узким и кривым проулком, он вошел в лавку торговца старой одеждой.
Чуждые ему до сих пор лица евреев, их странные жесты и деловитая суета, а равно и то, что он был вынужден торчать перед лавкой, полной всякого хлама, – все это показалось эрцгерцогу диким, кошмарным сновидением. Наверху, в Старом Граде, его исчезновение наверняка уже заметили, и теперь там, должно быть, все пришло в движение, но он знал, что никому бы и в голову не пришло искать его в еврейском квартале. Он проклинал тот час, когда по глупой самонадеянности взял этот дьявольский талер. Он не спал всю ночь, устал, проголодался, и на душе у него было скверно. Но он уже не мог отступить – он должен был видеть, в чьи руки в конце концов попадет талер.
На разъездной кухне, каких было немало в еврейском городе, он купил себе вареное яйцо, яблоко и ломоть хлеба. Но ему не хотелось больше ждать, стоя посреди шумной улицы, и он вошел в лавку старьевщика.
Хозяин, который как раз держал в руках плащ, в то время как возчик нахваливал ему свою находку, бросил на вновь прибывшего быстрый взгляд и, мгновенно оценив качество его шляпы и воротничка, изящество и чистоту одежды и башмаков, смекнул, что этот посетитель пришел в его лавку не для того, чтобы покупать или продавать, а по другой, пока еще не ясной причине. Он спросил, чем может услужить господину. Эрцгерцог попросил дозволения немного передохнуть в лавке, а заодно и съесть свой завтрак. Он сказал, что целую ночь провел на ногах и проделал длинный путь. Поэтому он позволит себе прилечь на скамью, стоявшую у стены, сняв хотя бы башмаки и пояс. Устроившись, он достал яйцо, хлеб и принялся за еду. Старьевщик же вновь обратился к возчику.
– Да что же я с ним буду делать? – спросил он, вертя в руках плащ и указывая пальцем на дыры и ветхие заплаты. – У меня в лавке и так полно дряни, которую невозможно сбыть.
– Но двенадцать-то пфеннигов он все же стоит, – предположил возчик. – Плащи нужны всем. У кого не хватит денег на новый, возьмет и такое старье.
– Ну уж не такое! – воскликнул хозяин. – Такое никто не купит, особенно сейчас, когда даже столяры и вязальщики веников носят теплые плащи с рукавами, словно какие-нибудь дворяне.
– И все-таки за двенадцать пфеннигов он пойдет, – возражал возчик. – Может, ни дворянину, ни вязальщику веников он и не нужен, но бедный человек его купит.
Старьевщик, скорчив плачевную мину, принялся снова вертеть плащ в руках.
– Ясное дело, для кидуша или хавдалы[19] он не годится, – заявил он, тем самым на еврейский манер давая понять, что он и вовсе никуда не годится. – Пожалуй, ему красная цена – выеденное яйцо. Это плащ рыбака, из него уже никогда не вытравить рыбный запах.
– Пусть это и плащ рыбака, – не отступал возчик, – но все же он стоит, – тут он чуточку поразмыслил, – хотя бы десять пфеннигов.
– Восемь, уважаемый! – подхватил старьевщик и отсчитал медяки на стол. – Восемь пфеннигов, и то я теряю на такой торговле. Но раз уж сегодня это у меня первая сделка, и поскольку я вас знаю, и чтобы вы пришли в другой раз – пусть будет восемь.
Возчик с ворчанием сгреб медяки в ладонь и тяжело затопал в открытую дверь.
Эрцгерцог, который между тем сидел на скамье и ел свой хлеб с яйцом, был очень доволен тем, что сделка состоялась и он может немного передохнуть. Если бы возчик вернул деньги, плащ продолжил бы свои странствия, и ему, как он ни устал, пришлось бы и дальше следить за талером.
Торговец швырнул плащ в кучу старой одежды, что лежала в углу. Молодой эрцгерцог достал из кармана ножичек и очистил яблоко. Пока он занимался этим, в лавку вошел человек, по виду мелкий чиновник или писарь, и пожелал купить черный кафтан с латунными пуговицами и широкими рукавами. Хозяин показал ему несколько кафтанов, но писарю не подошел ни один: этот был длинноват, тот узковат, третий – из слишком грубого сукна, а у четвертого цена казалась чрезмерной. После долгих переговоров, во время которых торгаш в своем азарте зашел так далеко, что поклялся, будто такого вот кафтана не шивал себе даже господин обер-бургграф, когда выезжал в Старый Град, писарь вышел из лавки, так ничего и не купив.
– Мне кажется, вы торгуете себе в убыток, – заметил молодой эрцгерцог, откусив от яблока.
– Себе в убыток, это верное слово, – согласился старьевщик. – А сколько работы да маеты! На двенадцать человек, которые торгуются, приходит один, который покупает. Много ущерба нам и от торгашей, которые без лавок торгуют по базарным дням с рук и сбивают цены. Да и не можем мы, честные лавочники, торговать дешево – не пускают налоги. Эх, обо всем этом можно бы рассказать не меньше, чем об исходе из Египта… Но самое скверное то, что нам не позволяют вести наши дела в христианском городе.
«Ого! Пусти-ка тебя туда! – подумал будущий император, нахмурясь. – Сиди-ка уж ты в своем гетто, а то не успеешь и глазом моргнуть, как начнутся беспокойство и затруднения властям вместо порядка и доброго мира…»
Вслух же он сказал, чтобы утешить старьевщика, стишок, который частенько слыхал в детстве от старого слуги в замке:
Горем полон целый свет, Горе каждого найдет. Утешайся в краткий срок, Коль дает здоровья Бог!
– Хвала Его имени, я-то здоров! – вздохнул хозяин. – Для болезни нужно время, а его у меня нет… Но я знаю, что это ремесло досталось мне в наказание за мои грехи.
– Нет, насколько я понимаю причину ваших бедствий, не за грехи, а за то, что вы из племени Рувима, – заявил молодой эрцгерцог. – Ибо меня учили в Испании, что люди из колена Рувимова метали жребий об одежде Господа нашего Иисуса у Его креста. Вот отчего их потомки обречены всю жизнь торговать старым тряпьем и ничего не иметь с того, кроме забот и хлопот и мучений.
– Об этом ничего не написано в наших книгах, – покачал головой старьевщик. – Кроме того, я происхожу не из колена Рувимова. Я – священнического рода, из колена Левия.
Но и о левитах молодой эрцгерцог имел свое разумение.
– А кто из колена Левия, – сообщил он, – у тех тоже есть своя участь. Один из них поил нашего Господа на кресте уксусом с желчью, и за это потомки левитовы на все времена наказаны жаждой и ничем не могут напиться.
– Будто так? – чуть насмешливо спросил торговец. – Я, например, когда хочется, всегда выпиваю полстаканчика вина. И это здорово помогает.
Эрцгерцог не позволил себя сбить этим возражением.
– Значит, вы прощены! – указал он старьевщику. – С вас лично проклятие снято!
И чтобы показать, что он хорошо осведомлен о евреях и их истории, он сменил предмет обсуждения.
– Вы, иудеи, – сказал он, – славитесь и хвалитесь тем, что у вас был премудрый муж, царь Соломон. Но ведь он имел семьдесят законных жен, да еще триста наложниц, а это не свидетельствует о большой мудрости.
– Он знал, как много сладости и горечи скрыто под женской юбкой, – возразил старьевщик. – Но с одним вам следует согласиться: если вы возьмете всех королей нашего времени и даже самого императора Римского, вы найдете в них лишь искру величия царя Соломона.
Такое суждение сильно не понравилось эрцгерцогу. Его возлюбленный государь-отец стоял в его глазах куда выше древнего царя Соломона.
– Вы говорите о Его Величестве императоре Римском без должного почтения! – предостерег он еврея.
– Я – преданный камер-кнехт Его Величества, – сказал торговец. – И я всегда строго выполняю мои обязанности по части налогов и выплат. Господь да возвысит его державу! Да не приидет ни в кои времена в его страны вражеский меч!
Дверь вдруг неслышно отворилась, и в лавку проскользнула нелепая фигурка мальчишки в слишком больших башмаках, залатанной вдоль и поперек куртке и до того застиранной шапочке, что невозможно было определить ее цвет. В руках у него был мешок из грубого холста, заполненный едва ли на четверть объема.
– Это я, – сказал он тонким голоском и положил на стол две медных монетки. – Слава имени Божию, сегодня у меня есть чем заплатить.
– Благословен будь твой приход! – улыбаясь, приветствовал сто хозяин и забрал медяки, а мальчик прошел в угол и занялся там кучей старой одежды.
– Он платит мне, – объяснил старьевщик молодому эрцгерцогу, вопросительно взиравшему на них, – два толстых пфеннига, когда они у него есть, но это бывает не всякий день. И за это ему принадлежит все, что он находит в карманах старой одежды, которую я скупил за текущий день. Что он там находит? Да всегда одно и то же. Кусок хлеба или котлету, орехи, яблоко, кольраби, моток ниток, застежку, гвоздь, пустую фляжку – все это идет в его мешок. Бывает, что и ничего не находит, потому что почти все очищают карманы, прежде чем отдать мне платье. Но иной раз он извлекает оттуда какое-нибудь маленькое сокровище: кусок ленты, перчатки, клубок шерсти, а то и платочек. И на это, господин, можете себе представить, он кормит свою мать и двух младших сестер! Деньги? Нет, денег он еще ни разу не находил. Бедняки, которые сдают мне старье, не оставляют в карманах денег.
– Боже мира! Не поднимай меня и не повергай вниз! – вдруг взвился голос мальчишки из облака пыли, среди которого он копался в старой одежде.
– Что там у тебя? Что ты нашел? – спросил старьевщик.
– Будь благословен нынешний день! – прокричал мальчишка и вышел из угла с талером в руке.
– Целый талер! – вскричал старьевщик, у которого даже перехватило дух от изумления.
– Так оно и есть, талер, – выдохнул мальчик. Он то краснел, то бледнел от испуга и радости, в его глазах застыло вопросительное выражение.
– Что ты на меня смотришь? – спросил торговец. – Это принадлежит тебе. Дурак, который забыл его в кармане, уже не придет за ним. Он и не знает ничего о своей потере – поди, думает, что пропился подчистую. Будь спокоен, я-то знаю этих людей.
Мальчик подпрыгнул, да так высоко, что выскочил из своих башмаков, а потом пустился впляс по лавке.
– Эй, ты! А что ты сделаешь с этими деньгами? – полюбопытствовал молодой эрцгерцог, который встревожился при мысли о том, что его заветный талер опять пойдет неизвестно куда. – Купишь новые башмаки? Новую шапку? А может быть, куртку?
Мальчик остановился и посмотрел на принца.
– Нет, господин, – ответил он. – Мой отец – будь благословенна его память! – учил меня: из пары башмаков не сделаешь двух пар и шапка не может стать ничем, кроме шапки. А вот из талера очень просто сделать два талера!
Он схватил свой холщовый мешок и в один миг выскочил в двери.
– Как тебя зовут? Куда ты так спешишь? – крикнул вдогонку сын императора, но мальчишка уже не слышал его.
– Его зовут Мордехай Мейзл, а куда он спешит, я не знаю, – сказал старьевщик. – Он вечно спешит. Возможно, хочет уже сегодня, уже в этот час, сделать из одного талера два.
Когда вечерний ветер покрыл зеркало реки мелкой рябью волн, цветы розмарина теснее прильнули к алой розе, и спящий император ощутил на губах поцелуй любимой из своих грез.
– Сегодня ты пришел поздно, – прошептала она. – Я лежала и ждала тебя. Мне казалась, я ждала целую вечность.
– Я всегда был здесь, – отвечал он. – Я лежал и смотрел сквозь занавешенное ночью окно. Я смотрел, как по небу летят облака, и внимал шелесту древесных крон. Я устал от тягот дня, от всей этой суеты и шума. Мне казалось, что глаза мои закатятся внутрь – так они устали. И вот наконец пришла ты…
– Пришла? – спросила она. – Но как я могла прийти? Ведь я не знаю дороги и не помню, что когда-нибудь ходила по ней… Кто перенес меня к тебе? Кто из ночи в ночь переносит меня к тебе?
– Ты пришла, я держу тебя в руках, а больше я и сам ничего не знаю, – сказал Рудольф II.
– Это было так хорошо, – шептала она. – Я шла по незнакомым улицам, поднималась по лестницам, и люди, которых я встречала, смотрели на меня удивленно, но никто из них не сказал мне ни слова, никто не пытался задержать меня. Ворота распахнулись, двери отворились, и вот я с тобой. Это неправильно, я не должна этого делать… Ты слышишь, как плещется река?
– Да, слышу. Ночью, когда ты со мной, она шумит сильнее, чем обычно. Она словно хочет убаюкать нас песней. Когда ты впервые услышала ее плеск, ты заплакала от страха. Ты плакала и кричала: «Что творится со мной? Где я?!»
– Я испугалась. Я сразу же узнала тебя, но не могла понять, почему я с тобой, – сказала она. – Когда я увидела тебя впервые, ты мчался на молочно-белом скакуне, а вслед за тобою неслась колонна латников. Кругом были блеск и мерцание, гремели копыта и гудели трубы, а я бежала домой и кричала: «Я видела величие императора!» И я боялась, что у меня вот-вот остановится сердце…
– Когда я увидел тебя впервые, – говорил император, – ты стояла, прижавшись к стене дома, немного подняв плечи, словно хотела убежать или спрятаться. Ты была робка и боязлива, как малая птичка, и каштановые локоны спадали тебе на лоб. Я смотрел на тебя и знал, что никогда уже не смогу забыть тебя, что буду думать о тебе день и ночь. Но чем ближе подходил я к тебе, тем отдаленнее ты мне казалась, с каждой минутой ты уходила все дальше и дальше, ты становилась такой недостижимой, словно уже была потеряна для меня на все времена. И потому когда ты приходила ко мне и я обнимал тебя, как обнимаю сейчас, это было как чудо, как сновидение. Сердце мое было исполнено счастья, а ты все плакала…
– Плакала и, наверное, сегодня заплачу. Где мы и что с нами обоими творится?
– Какой сладостный запах! – прошептал император. – Ты пахнешь, как нежный маленький цветок, имени которого я не знаю!
– А ты! – лепетала она. – Когда я с тобой, мне кажется, будто и гуляю в розовом саду!
Оба умолкли. Мимо катились шумные воды реки. Налетел ветерок, и розмарин с розой слились в поцелуе.
– Ты плачешь, – вздохнула алая роза. – Твои глаза влажны, а на ресницах повисли слезы, будто капли росы.
– Я плачу, – отвечал розмарин, – потому что каждую ночь прихожу к тебе, а мне этого нельзя. Я плачу, потому что мне следует быть далеко от тебя, а я не хочу уходить.
– Тебе и не надо уходить. Ты моя, и я не пущу тебя. Сотни ночей я молил о тебе Бога, и Бог подарил мне тебя, и теперь ты моя.
– Да, я твоя. Но не Бог подарил меня тебе, и не Его рука приносит меня сюда каждую ночь. Бог гневается на меня, и в глубине души я чувствую ужас перед Его гневом!
– Он вовсе не гневается на тебя, – возразил император. – Как можно на тебя гневаться? Он смотрит на тебя, улыбается и прощает.
– Нет, – прошептала она. – Он не улыбается. Я преступила заповедь Его. Он не такой Бог, который улыбается и прощает. Но пусть будет по воле Его. Пусть Он обвинит и отвергнет меня, но пока я с тобой, я не в силах тебя покинуть.
И розмарин с розой, исполненные страха и блаженства, теснее прижались друг к другу.
– Каким был твой день? – спросил розмарин.
– Мой день, – отвечала роза, – был обычным днем несчастного человека. Было много забот, труда и маеты. Еще больше было высоких господ и мелких господинчиков, жуликов и болтунов, мошенников и лжесвидетелей, больших глупцов и маленьких дурачков. Они приходили и нашептывали мне на ухо злые и коварные, пустые и ничтожные слова, они хотели того, они хотели другого, они терзали меня до самого вечера. Но когда я закрыл глаза, я увидел тебя, и это было счастье. Таким был мой день, а твой?
– Одни голоса да тени вокруг – вот каким был мой день. Я прохожу сквозь них, словно сквозь туман, я не уверена в том, что они есть на самом деле. Все мои дни – сплошной обман. Меня окликают призраки, они говорят со мной, а я не знаю, что им ответить. Так проходит мой день – и вот рвется мыльный пузырь, развеивается туман, и я с тобой. Ты один – моя действительность…
– В мрачные часы дня, когда на меня наваливается суета бренной жизни, – сказал император, – и окружающий мир раскрывает свою неверную, коварную, лживую и предательскую сущность, мысли мои убегают к тебе. Только в тебе нахожу я утешение. Ты обладаешь светом истины. Когда я с тобой, мне кажется, что я постигаю мировой порядок вещей, могу проницать фальшь и ложь и видеть неверность в сердцах людей. Бывает, что я зову тебя, но остаюсь по-прежнему одиноким, в глубине души призываю тебя, но ты не приходишь. Почему не всегда приходишь ты? Что удерживает тебя откликнуться на мой зов? Что связывает тебя? Ответа не было.
– Где ты? Ты слышишь меня? Я больше не вижу тебя! Ты еще здесь? Я все еще обнимаю тебя, слышу биение твоего сердца, ощущаю твое дыхание – но почему я не вижу тебя?
– Я здесь, подле тебя, – прозвучал ее голос. – На один короткий миг мне вдруг показалось, что я ушла. Что я лежу в своей комнате, и лунный свет освещает мою подушку, и ночная птица порхает иод потолком, влетая и вылетая через окно. А потом из сада пришла кошка и прыгнула на подоконник, и что-то загремело, и я лежала в постели и слушала, пока не услыхала твой зов. И вот я снова с тобой, а луна, комната, кошка и испуганная птица, должно быть, приснились мне.
– У тебя сны ребенка, – сказал император. – Когда я был мальчиком, мне снились поле и лес, охота, собаки, птицы и другое зверье, а когда я просыпался, то был полон утренней радости и света. Позднее пришли тяжелые сновидения – они пугали меня, и часто во сне мне хотелось, чтобы настало утро. И все-таки ночь прекраснее дня! Людской шум умолкает, и слышны лишь звон колокола, веяние ветра, шелест деревьев, плеск реки да хлопанье птичьих крыльев. Вот голоса ночи, голоса мира, что лежит под вечными звездами, идущими своим путем по воле Создателя. Я часто думал о том, что Бог сотворил человека не так, как Он создавал звезды, ибо там, наверху, царят порядок и послушание, а здесь, внизу, одни тревоги, распри и коварство. Но где же ты? Почему ты молчишь? О чем ты думаешь?
– Я думаю о том, что, наверное, вообще не смогла бы жить и быть счастливой, если бы не было тебя. Я думаю о том, что звезды идут своими путями – и все же когда-нибудь они должны остановиться. И время когда-нибудь остановится, и тогда нам с тобой будет так же хорошо, как сейчас, и это будет длиться вечно.
– Время не может остановиться, и даже когда кто-то счастлив, как мы с тобой сейчас, оно продолжает нестись во весь опор, как зверь на травле, и один час за другим улетают в безграничность… Иди ко мне, поцелуй меня! Где ты?
– У твоих губ живу я, у твоего сердца рука моя, я вся твоя! Опьянев от счастливых грез, цветок розмарина оторвался от алой розы.
– Мне надо идти, – прошептала возлюбленная императора Рудольфа II. – Прощай, я не могу больше оставаться, мне пора идти!
– Куда же ты? Куда? Останься еще ненадолго! Почему тебе нужно идти?
– Не знаю. Не знаю. Отпусти меня, отпусти, я не могу остаться, я должна идти!
– Да нет же, останься! Где ты? Я не вижу тебя… Где же ты? Я все еще держу тебя за руку, но где ты? Куда она уходит от меня?!
– Куда уходит она? – крикнул Рудольф, рывком оторвал голову от подушки и огляделся по сторонам.
У изголовья императорской кровати стоял встревоженный Филипп Ланг.
– Я услыхал, как Ваше Величество стонали во сне и звали кого-то, и осмелился войти, – доложил он. – Вашему Величеству, вероятно, приснился дурной сон – так громко Вы стонали. Пожалуй, даже хорошо, что Вы пробудились так рано, иначе у Вас опять бы разыгралась мигрень. Там, за дверью, стоят несколько человек. Они всепокорнейше просят Вас выслушать их. Прикажете завтрак, Ваше Величество?
– Куда же она? – прошептал император.
В своем доме на площади Трех Колодцев проснулась прекрасная Эстер, жена Мордехая Мейзла. Луч утреннего солнца упал ей на лицо, и ее волосы вспыхнули красноватым сиянием. Кошка бесшумно обежала комнату и села в углу, ожидая полагающегося ей блюдечка с молоком. Цветочный горшок, с вечера стоявший на подоконнике, лежал разбитый на полу. По комнате неторопливо расхаживал Мордехай Мейзл и нараспев читал утреннюю молитву.
Эстер выпрямилась и убрала со лба свои светло-рыжие волосы.
– Опять приснилось! – прошептала она. – И так всегда. Из ночи в ночь все тот же дивный сон! Я никогда не бываю так счастлива, как в эти минуты, но хвала Господу, что это всего лишь сон!
Был чуток героя болезненный сон,
От каждого шороха вздрагивал он.
В селениях, где на войне ночевал,
Он всякую живность уничтожал.
Великую силу он войска собрал
И много побед королю одержал.
Но больше всего он любил серебро
И вешал людей, чтобы взять их добро.
А ныне он в вечный отправился путь -
И лают собаки, и куры поют!
Иоганн Кеплер, великий математик и астроном, разум которого объял весь видимый мир, в 1606 году поселился в Праге и – по причине крайне стесненных и бедственных обстоятельств – жил в заброшенном, полуразрушенном староградском доме, из окон которого невозможно было увидеть ничего, кроме кузнечной мастерской, где весь день напролет ковали подковы и гвозди, кабачка, где по ночам горланили пьяные солдаты, да дощатого забора с разлившейся за ним болотистой лужей, в которой вечно распевали лягушки. Когда по смерти Тихо Браге ученый принимал должность придворного астронома, ему сулили золотые горы, но все обещания были скоро позабыты, выплаты из казны прекратились, и теперь, чтобы раздобыть несколько жалких гульденов, ему приходилось целыми днями торчать в финансовой камере богемского двора, вымаливая деньги у чиновников. Часто он не знал, чем на следующий день будет кормить больную жену и троих детей, не говоря уже о себе самом. Да и жизнь становилась день ото дня дороже, а осенью, как и предсказал Кеплер в своем календаре на 1606 год, в стране наступили ранние и резкие холода.
Однажды в пасмурный и дождливый ноябрьский день он в очередной раз отправился за Градчаны в Олений ров и сторговал там у егерей императорской охоты, охранявших дичь, вязанку дров; эту работу ему приходилось делать самому, поскольку у него не было ни слуги, ни служанки. Груз его был невелик – дровишек как раз хватило на то, чтобы приготовить суп на плите да обогреть комнату, где лежала больная жена. Справившись с этим нехитрым занятием, он сидел в нетопленой рабочей комнате и, завернувшись в еще мокрый от дождя плащ, терпеливо пропускал мимо ушей упреки императорского тайного советника Ханнивальда. Сей государственный муж пришел попенять ему за то, что астрономические таблицы, которые, согласно воле и желанию Его Величества, должны были отнимать большую часть времени ученого, до сих пор были не готовы.
– Вы же сами прекрасно знаете, – сказал Кеплер, когда Ханнивальд закончил излагать свои претензии, – сколь смутны, запутанны и жестоки дела наших дней, а мне иной раз не достается даже масла в кашу… Мне бы очень не хотелось заводить об этом речь, но вы сами вынуждаете меня напомнить о том, что я постоянно ожидаю того часа, когда мне выплатят долг. Если этого не случится в ближайшее время, то, даже и состоя на личной службе у Его Величества, я вместе со своими детьми буду принужден умереть с голоду, ибо не могу питаться воздухом, как какой-нибудь хамелеон. Именно по этой причине я и вынужден вместо таблиц, составление которых вверено мне милостью Его Величества, заниматься прогностикой и ничего не стоящими календарями, которые не принесут мне славы. Но за счет этих безделиц я кормлю свою семью. Да и, сказать откровенно, это все же немного лучше, нежели изо дня в день досаждать Его Величеству просьбами, жалобами и протестами!
– Этим вы ничего бы и не добились. Разве что один раз, не больше, были бы допущены на глаза императору, – заметил Ханнивальд, отнюдь не благорасположенный к Кеплеру – приверженцу протестантского вероучения.
– Но почему бы не подумать о том, – продолжал Кеплер, не выказывая и следа обиды и горечи, – чтобы выделить моему семейству хотя бы минимальное вспомоществование. Мы постоянно терпим лишения, и, откровенно говоря, сегодня как раз один из тех дней, когда я не располагаю даже парой грошей. Но я не ропщу. Я жалуюсь одному лишь Богу, я полагаюсь и уповаю на Того, кто может все изменить. Но покуда мне приходится вести жизнь нищего.
Он взволнованно умолк, прижал к губам платок и закашлялся.
– Его Величество, – продолжал Ханнивальд, не вникая в жалобы Кеплера, – также разгневан тем, что вы пренебрегли его приказом определить, что выйдет из конфликта между Его Святейшеством Папой и республикой Венецией!
– Его Величество, – резко возразил Кеплер, и тут его вновь на минуту одолел кашель, – посылал ко мне своего камердинера Филиппа Ланга, который долго и много распространялся о том, что я должен подготовить астрологическое обоснование хода и ожидаемого разрешения конфликта. Но я уже со всем должным почтением известил Филиппа Ланга, что никак не могу этого сделать. Я считаю, что звездочет, берущийся судить не о движениях созвездий и их будущих конфигурациях, а о судьбах людей и государств, которыми ведает один только Бог, является никем иным, как подлым лжецом и ничтожеством!
– Насколько я понимаю, – заключил Ханнивальд, – вы полностью отвергаете астрологию, эту пришедшую к нам из глубины веков и тысячекратно испытанную научную дисциплину, к которой охотно прибегают монархи, князья и другие высокие господа для познания своей земной, а иногда даже и посмертной участи?
– Не полностью! Я отвергаю ее не полностью! – возразил Иоганн Кеплер. – Разделение неба на двенадцать домов, господство треугольников и всю прочую чепуху, относящуюся к расположению и поведению малых духов, я отрицаю. Но гармонию неба я признаю!
– А конфигурации созвездий? Как вы относитесь к этому? – допытывался Ханнивальд.
– И это я признаю, но с некоторыми ограничениями – скорее, как фактор, имеющий известное значение, – пояснил Кеплер. – Ибо по тому, как конфигурируются лучи созвездий при рождении ребенка, определяется течение его жизни в той или иной духовной форме. Если конфигурация гармонична, то возникает прекрасная форма души.
– Если я вас правильно понял, – задумчиво произнес Ханнивальд, – вы настаиваете на пересмотре некоторых постулатов, хотя в общем и целом астрономия в вашем представлении недалеко ушла от пифагорейской. А вы не пытались привести вашу точку зрения в согласие с учением церкви?
– Да упаси Боже! – воскликнул Иоганн Кеплер. – Я не хочу ввязываться в богословские споры. Во всем, что я говорю, пишу и делаю, я руководствуюсь принципами чистой математики. А церковные дела я не затрагиваю.
Тайный советник императора покачал головой.
– Ваш ответ огорчает меня, господин Кеплер, – заявил он. – Все это мне весьма не нравится. У вас на устах слова смирения, но щучат они высокомерно и не совсем по-христиански. Мне все время кажется, что это говорите не вы, а тот, козлоногий и рогатый… Однако в мои обязанности не входит испытывать вас в этом направлении. Мой всемилостивый господин послал меня к вам ввиду того, что вы неоднократно давали ему повод быть вами недовольным. Я выслушал доводы, что вы приводите в свое оправдание, а больше мне ничего и не нужно. Когда я буду докладывать Его Величеству, я не забуду упомянуть о плачевных обстоятельствах, на которые вы жалуетесь. И с тем, господин Кеплер, имею честь откланяться.
Он поднялся и слегка – насколько полагалось при общении с придворным астрономом – приподнял шляпу. Распрямившись, как складной метр, и придав лицу отчужденное выражение, он уже было повернуться к двери, но Кеплер вдруг остановил его следующими словами.
– Господин секретарь, – быстро проговорил он, – за пять лет, проведенных в этой стране, я так и остался чужим для всех. Я мало общался с аристократией Богемии и почти не знаю ее. Известен ли вам, господин советник, некий молодой дворянин, некий офицер по имени…
Он глянул на маленький листок, лежавший на столе.
– …По имени Альбрехт Венцель Эусебий фон Вальдштейн. Вам говорит что-нибудь это имя?
– Вальдштейны – это древний богемский род, – принялся разъяснять Ханнивальд, и чем дольше он говорил, тем больше входил в азарт, начисто позабыв о «козлоногом и рогатом» вдохновителе Кеплера. – Происходит он от двух братьев, Павела и Завича, живших в двенадцатом веке и называвшихся также Вальштейнами, Валленштейнами или Вартенбергами. Я знаю троих Вальдштейнов: ультраквиста Генриха из Криниц, однорукого от рождения Эрнста Иоганна из раконицких Словиц и, наконец, имперского придворного советника Эрнста-Якоба из Злотицы, что в Кенигрецском округе. Последнего еще прозвали Турком, потому что одно время он был в плену алжирского дея и ткал там холсты. Знавал я еще одного – Вильгельма, у которого было имение в Германицах того же Кенигрецского округа. Он был женат на Смаржичке, но они оба давно уже умерли. А вот Альбрехта Венцеля да еще и – как вы говорите, Эусебия? – я не помню.
Тот факт, что ему ничего не было известно об одном из богемских аристократов, казалось, изрядно озадачил советника. Он снова уселся на стул, подпер голову рукой и задумался.
– Альбрехт Венцель Эусебий фон Вальдштейн, – повторил он. – Мне кажется, я припоминаю, что где-то уже слышал это имя. Впрочем, нет, не слышал, а встречал в одном документе, и даже не так давно. Скорее всего, он обращался к Его Величеству с каким-нибудь прошением, которое проходило через мои руки. Вы говорите, он офицер? Вы точно знаете, что офицер? Не он ли недавно домогался командования венгерским пограничным полком? Или хлопотал о выдаче денег, поскольку его служба еще не закончилась? Или просил компенсации за истраченные на военные нужды собственные средства? Сдается мне, что я недавно читал что-то подобное. Только не помню, насколько удовлетворительно было составлено письмо и от кого была рекомендация – от дяди, имперского советника или кого-то другого. Нет, скорее всего, рекомендации не было вовсе, так как Филипп Ланг написал на его прошении: «Должен ждать!» и отложил в сторону. Вот именно, так оно и было!
– Ничего этого я не знаю, – заявил Кеплер. – Этот молодой дворянин прислал мне курьера с письмецом, в котором просил меня принять ad noticiam[20], что у него есть желание и нужда выяснить свои перспективы «в делах небесных» на ближайшие дни. Мой ответ он хочет получить сегодня.
– В небесных делах? – удивился Ханнивальд. – Так он, верно, принадлежит к духовенству.
– Ну уж нет! – сказал Кеплер. – Эти слова попросту означают, что я должен установить расположение планет в день его рождения и написать ему прогноз. Я полагаю, он стоит на пороге важного свершения, а может быть, и поворота всей его жизни, и потому ищет моего совета.
– Но при этом вы же рискуете познать грядущую судьбу человека, известную единому Богу, а это подобает лишь подлому лжецу и ничтожеству. Или это не так, домине[21] Кеплер? – иронизировал Ханнивальд.
– Да, это так, – подтвердил Иоганн Кеплер, который так увяз в своих мыслях, что едва ли заметил насмешку Ханнивальда. – Ибо тот, кто предсказывает события прямо и исключительно по небесным телам, не имеет верной основы. Если ему и случается угадывать, так это только благодаря везению. Но мне представляется, что изучение натуры и склонностей человека, его душевных порывов и склада ума значит гораздо больше, чем расположение созвездий. А все это можно узнать…
Он взял со стола письмо господина фон Вальдштейна и несколько мгновений молча рассматривал его.
– Все это можно узнать по почерку человека, – закончил он.
– Я не ослышался, вы сказали «по почерку»?! – вскричал Ханнивальд. – Вы хотите узнать натуру и склонности незнакомого человека, проникнуть в саму его душу – и все это по нескольким рукописным строчкам? Ну знаете, домине Кеплер…
– Все это и многое сверх того, – перебил Кеплер. – Стоит только посвятить некоторое время внимательному изучению чьего-либо почерка, как он обретает жизнь и начинает рассказывать о писавшем; он может выдать его самые тайные помыслы и самые отдаленные планы. В результате этот человек становится так хорошо известен мне, как если бы мы с ним съели меру соли.
Последние слова ученого потонули в оглушительном хохоте Хан-нивальда.
– Клянусь спасением моей души, – воскликнул тайный советник императора, – я не знал, что стоит только сунуть нос в какой-нибудь жалкий клочок бумаги, как уже можно вещать наподобие библейского пророка! Клянусь моей вечной жизнью на небесах, если бы я не знал, что вы, домине Кеплер, всего лишь мечтатель и фантазер, то я поистине остерегался бы показывать вам что-либо из написанного моею рукою. Но скажите же, какие секреты выдал вам почерк господина фон Вальдштейна?
– Немаловажные, господин секретарь, весьма немаловажные! – сказал Иоганн Кеплер. – Там есть много злобы, много такого, что меня испугало, но в целом я узнал немаловажные вещи. Вальдштейн обладает очень беспокойной натурой, он жаден до всяческих новшеств, употребляет для осуществления своих планов странные и рискованные средства, раздражителен, порою склонен к меланхолии, презирает человеческие законы и правила, а потому будет конфликтовать со своим окружением до тех пор, пока не научится притворяться и скрывать свои истинные намерения. Ему недоступны милосердие и братская любовь, и все же это необыкновенная натура: его влечет к власти и почестям, и может статься, что когда он достигнет зрелости и полного развития своих способностей, то окажется способным к высоким и героическим подвигам…
– Тысяча чертей! В таком случае мы еще услышим об этом господине фон Вальдштейне! – заметил Ханнивальд. – До сих пор, правда, он себя ничем не проявил. И все это вы извлекли из одной маленькой записочки? Знаете, я не из тех; кто умеет притворяться и скрывать свое мнение, а потому скажу вам прямо, что считаю все это одной из причуд, свойственных ученым мужам. Ваш слуга, домине Кеплер, ваш покорнейший слуга.
Иоганн Кеплер проводил императорского секретаря и запер двери. За окном вовсю кружил снегопад – первый в ту холодную осень.
Когда ученый вернулся в свою комнату, неприятный разговор с Ханнивальдом уже начисто вылетел у него из головы. Случайно взгляд его задержался на крупных снежинках, приставших к рукаву плаща, и, внезапно заинтересовавшись, он принялся рассматривать их сквозь увеличительное стекло. Вдоволь насмотревшись, он схватил перо и с улыбкой записал на чистом листе бумаги еще одно подтверждение давно вынашиваемоей им теории, призванной объяснить природу всего сущего, – «De nive sexangula»[22] – о сложной, многофигурной, но неизменно имеющей в основе шестиугольник форме снежинок.
«Вот уж поистине беспокойная голова! А может быть, что-то донимает его и не дает усидеть на месте?» – размышлял про себя Иоганн Кеплер, наблюдая за тем, как молодой офицер, пришедший к нему по поводу «дел небесных», все время ерзает на стуле, отрываясь от этого занятия лишь для того, чтобы вскочить и пробежать несколько кругов по комнате.
– Итак, – обратился ученый к своему посетителю, – сегодня вам исполнилось двадцать три года, два месяца и шесть дней.
– Именно так, – ответил офицер, подошел к печке и протянул озябшие руки к топке, казалось, даже не заметив, что огня там и в помине не было. – Именно так, сударь, и если вы хотите этим сказать, что иные люди в моем возрасте уже совершили значительные дела и внесли свое имя в почетную книгу истории, то вы будете совершенно правы. Мне нечем похвастаться кроме того, что я изучал военные науки в Падуе и Болонье, а потом под началам генерала Баста дрался против турок. Правда, я захватил одного пашу – по-ихнему бека – в его собственной ставке, но разве же это подвиг! После аферы Грана я уволился со службы и до сих пор… Нет, это просто невыносимо! – вскричал он вдруг, прижав ладони к вискам, как если бы ощутил внезапную и страшную боль.
– Вам плохо, сударь мой? – спросил Кеплер.
– Да нет же, просто на вашей улице стоит такой гвалт, что и впрямь можно сойти с ума, – объяснил молодой дворянин голосом, звучавшим отнюдь не жалобно, а скорее порывисто и гневно. – Может быть, вам, господин астролог, и не по вкусу придется моя прямота, но я просто не могу взять в толк, как это при таком шуме вы еще находите силы читать ваши книги и выстраивать ваши мысли?
– Шум, говорите? Да что вы, сейчас на улице еще довольно тихо! – возразил Кеплер. – У кузнеца-гвоздодела сегодня выходной, а кабак, в котором солдаты собираются для того, чтобы всю ночь орать песни, ругаться и бить друг другу физиономии, еще закрыт.
– Но я говорю не о солдатах – уж к ним-то я попривык, – уточнил молодой дворянин. – Я имею в виду гомон этих безбожных лягушек. Их там, наверное, не одна сотня! Неужели господин их не слышит?
– Слышу, но не слушаю, – ответил Кеплер. – Рассказывают же о том, что люди, живущие на порогах Нила, глухи от рева и грохота. А я так думаю, что они просто привыкли к шуму и не замечают его. Вот и я перестал замечать крик лягушек… И не следует называть их безбожными, ибо всякая тварь возносит свой голос во славу Бога.
– Будь я Господом Богом, я сумел бы снискать себе лучшую славу и не позволил бы воспевать себя лягушкам, – раздраженно обронил молодой дворянин. – Если я не выношу даже малейшего шума, то почему я должен слушать вопли животных, будь то собаки, кошки, ослы или воробьи. Для меня это сущая пытка. Но давайте перейдем к цели моего визита, – продолжил он уже более спокойным тоном. – Нога fugat – время бежит, и я не хочу отнимать его у господина.
– Я должен составить вам гороскоп? – спросил Иоганн Кеплер.
– Нет, на сей раз не это. Я очень признателен господину, но я пришел не ради гороскопа, – заявил фон Вальдштейн. – Я всего лишь хочу задать господину один короткий вопрос: будет ли завтрашней ночью огненосный Марс господствовать в доме Большой Медведицы?
– И больше ничего? Я могу сразу дать вам ответ, – сказал Кеплер. – Нет, завтрашней ночью в доме Колесницы господствует не Марс, а Венера. Что же до Марса, которого вы называете огненосным, то он находится на пути в дом Скорпиона.
– Возможно ли это? – воскликнул явно пораженный молодой человек. – Не Марс, а Венера? Не может быть! А господин не ошибается?
– В таких вещах я никогда не ошибаюсь, – заверил его Кеплер. – Если я сказал Венера, значит Венера. Можете быть абсолютно уверены в этом.
С минуту молодой дворянин стоял молча, всецело погрузившись в свои мысли. Затем он произнес скорее для себя, чем для Кеплера:
– Итак, дело проиграно, еще не начавшись. И все же попытаться следует. Еггаге humanum est[23], и потом – тут все зависит от везения.
Он снова умолк, глядя на Кеплера так, словно с уст его готов был слететь какой-то вопрос. Однако он так ничего и не сказал, а вместо этого пожал плечами, махнул рукой, словно показывая, что намерен сам управиться со своими неурядицами, и повернулся к выходу.
Внизу, около ворот, он снял шляпу и откланялся.
– Я весьма обязан господину за его доброту. Очень скоро – я думаю, послезавтра – господин услышит обо мне. Если господин не ошибся и дело не выгорит – что ж, у меня еще осталось редкостное турецкое кольцо, которое я добыл своей шпагой в сражении. Посмотрим, что я за него выручу. А до тех пор – покорнейший слуга господина астролога.
Он еще раз взмахнул шляпой и направился вверх по крутой улочке мимо дощатого забора, за которым, словно ему назло, еще громче завопили лягушки.
В доме на улице Святого Иакова, недалеко от Круглой площади Старого Града, в те времена жил старик по имени Барвициус, который когда-то был знатным господином, а под конец даже тайным советником, но однажды попал в немилость у влиятельного лейб-камердинера Рудольфа II, Филиппа Ланга, и пулей вылетел со службы. К тому же он спустил все свои деньги и половину имущества за карточным столом, а второю половину потерял в неудачных торговых спекуляциях и теперь вынужден был проводить остаток своих дней в бедности и нужде. И все-таки он жил так, как если бы ничего этого не случилось. Он приглашал к себе гостей, держал прислугу, лошадей и коляску (которой, правда, редко пользовался, уверяя, что ему для здоровья нужно больше ходить пешком), бывал за карточными столами во многих дворянских домах, держал хорошую кухню и отборные вина – одним словом, не отказывал себе ни в чем.
Средства для такой жизни он, конечно, черпал не из законных источников. Тот, кто видел, как по воскресеньям и праздничным дням он шествует, опираясь на дорогую трость, к обедне в церковь Святого Духа, никогда бы и не подумал, что этот респектабельный седовласый господин является главарем воровской банды.
Чаще всего для своих воровских дел Барвициус подбирал совсем уж пропащих людей низкого происхождения – молодчиков, готовых за полгульдена продать Бога со всеми Его святыми, прямых кандидатов на виселицу. Но бывали в банде и сыновья почтенных бюргеров, которые сбились с пути истинного оттого, что боялись честного труда, как черт крестильной купели, и были готовы на любую низость, если она могла принести деньги. Когда же одной низости было недостаточно, они не гнушались и ножа. Среди этих последних был некий Георг Лейнитцер, сын ювелира с Малого Кольца и бывший студент. Он сразу же завоевал особое доверие старого Барвициуса своими хорошими манерами и умением быстро соображать. С этим Лейнитцером Барвициус виделся почти каждый день, тогда как других допускал до себя лишь изредка, в случае крайней необходимости, да и то лишь по ночам, при тусклом мерцании свечей и в искажавшем лицо до неузнаваемости гриме.
Все они состояли у Барвициуса в слепом повиновении, ибо знали, что без него мало на что годятся. Он изыскивал возможности, разрабатывал планы, продумывал все случайные обстоятельства. Он проводил подготовку с такой осмотрительностью, что налеты очень редко бывали неудачными.
В тот ноябрьский день Лейнитцер с утра пораньше заявился к Барвициусу. Он застал хозяина за игрой в карты с самим собой. Старик ставил по одному-два гульдена то на одну, то на другую карту и всякий раз, как они проигрывали, разражался ужасной бранью. Лейнитцеру это не понравилось. Барвициус проводил время таким образом только в тех случаях, когда бывал не в духе, наткнувшись на неожиданные трудности в задуманном деле, или же когда его томила подагра, доставлявшая ему немало мучений.
Оказанный Лейнитцеру прием также указывал на дурное настроение Барвициуса.
– Опять заявился? – пробурчал старик. – Разве я тебя звал? Ты что, не можешь хоть на день оставить меня в покое?
– На улице дождь. Я промочил ноги, – сказал Лейнитцер, после чего уселся к камину, снял башмаки и с видом человека, зашедшего только для того, что обогреться, протянул ноги к огню.
Не обращая никакого внимания на Лейнитцера, Барвициус продолжал тасовать и раскладывать карты, передвигать гульдены с одной карты на другую, ударять кулаком по столу и ругаться. Через четверть часа он наконец отложил карты в сторону, собрал деньги и, обозвав себя напоследок зеленым дилетантом, повернулся к Лейнитцеру с таким выражением лица, словно был удивлен, но отнюдь не рассержен его появлением.
– Вот хорошо, что ты пришел, Георг, – мне как раз надо с тобой поговорить, – сказал он.
Лейнитцер поднялся, сунул ноги в башмаки и подошел к столу.
– Я не хочу больше обманывать тебя, Георг: наши дела идут совсем плохо!
– Это правда, – подтвердил Лейнитцер, поглядев на свои башмаки и убедившись, что они достаточно просохли. – За последние несколько недель мы, как говорится, больше свеч сожгли, чем денег нашли…
– Это еще не все, – отозвался Барвициус. – Хорошо, если бы только это! Слушай внимательно, Георг, но не говори другим, это должно остаться между нами. Один из моих добрых приятели там, наверху, – он потыкал большим пальцем через свое правое плечо, и Георг Лейнитцер понял, что имеется в виду Старый Град, – один из немногих, кто мне сочувствует, недавно вызвал меня из-за карточного стола и, отведя в сторонку, начал толковать о Филиппе Ланге, на разные лады доказывая, как опасно иметь его себе врагом. Еще он сказал, что у Ланга есть рука во всех делах и что капитан городской стражи очень озабочен участившимися кражами и грабежами, а потом, когда мы снова сели за карты, добавил, что для здоровья ничего не может быть полезнее дальних поездок…
– Может быть, это только болтовня? – предположил Лейнитцер.
– Это было предостережение, пойми это правильно, Георг. Филипп Ланг никогда не спускал с меня глаз, – объяснил Барвициус. – Нет, Георг, то был совет человека, ко мне расположенного. С тех пор нет мне никакого покоя, все кажется, что за мной следят. Иду по улице и вдруг слышу за собой шаги, а стоит оглянуться – никого.
– Ну, вот, – сказал Лейнитцер. – Сами же говорите – никого!
– А сегодня во сне, – продолжал Барвициус, – я видел, как нас с тобой, и всех остальных тоже, погонял кнутом по улице палач. Мы были связаны, и нас вели на казнь. А у тебя, Георг, руки были скованы за спиной.
Лейнитцер оживился.
– Надо непременно посмотреть в соннике! – воскликнул он. – Говорите, там был длинный кнут? И он громко щелкал? Кнут, который щелкает, – это ведь что-то значит. Кажется, это к достатку в доме! Надо бы узнать насчет…
– Послушай, Георг! – прервал его Барвициус. – Перебери в уме всех наших людей, одного за другим. Не кажется ли тебе, что кто-то из них ведет двойную игру?!
– Патрон! – с великим пафосом отвечал Георг. – Среди них не найдется ни одного, кто не позволил бы себя сжечь, четвертовать и колесовать за вас!
– Ты мне лучше не говори о колесовании! – вскричал Барвициус. – Знаешь ведь, что я не люблю слушать о таких вещах. С меня хватает и подагры, которая колесует меня каждый день не хуже любого палача.
Минуту он сидел молча, нахмурив лоб.
– Нам нужно подумать о том, – начал он затем, – как избежать своей участи. Я отправлюсь путешествовать. Но перед тем… – он осекся на полуслове и, помешкав секунду-другую, обратился к Лейницетру с вопросом: – А ты что думаешь, Георг? Нет ли у тебя желания посмотреть Францию, Нидерланды, поглазеть на собор Святого Марка в Венеции?
– А на что он мне? – заявил Лейнитцер. – Я уже видел его на гравюре. Там, на Николаевской, в киоске сидит торгаш, так он эти гравюры продает пачками. Может быть, нам взять с собою кого-нибудь из наших, скажем, Ловчилу или Райсенкиттеля, чтобы стелить постели и топить печи в гостиницах?
– Прислуга найдется везде, – сказал Барвициус. – Но прежде чем мы покинем Прагу…
Он умолк и задумчиво уставился перед собой.
– Прежде чем мы уедем отсюда, – продолжил он, – я хочу провернуть еще одно дело, которое давно уже держу в голове. Это будет такое дело, о котором еще не один год будут толковать в Праге. Да что там в Праге – во всем королевстве!
– А что это за дело, патрон? – с любопытством спросил Лейнитцер.
Барвициус откинулся в кресле и скрестил руки на груди.
– Ты знаешь, – начал он, – что у меня везде есть глаза и уши – даже в еврейском городе. Как раз там живет один человек, с которым мне давно хочется свести знакомство поближе. Евреи и христиане облепляют его дом, словно мухи – горшок со сливками. Ему удается все, за что бы он ни взялся. Евреи говорят о нем так: если у всего города выпадает черный год, то он выварит свой год в молоке. И еще говорят: он так богат, что даже в мед сыплет сахар. Ты должен знать этого еврея – скажи-ка, как его зовут?
– Это Мордехай Мейзл, который называет себя также Маркусом Мейзлом, и живет он на площади Трех Колодцев, – без колебаний ответил Лейнитцер.
– Точно. О нем и речь, – подтвердил Барвициус. – Он начинал свое дело с того, что скупал у мелких ремесленников самую залежалую рухлядь и давал деньги в рост под медные весы, козлиные шкуры, латунные тазы и прочую дрянь. Ездил также на рынки в Жигин, Хрудим, Вельварн, в Чаславу, скупал там сколько мог шерсти, менял ее у вязальщиков в Старом Граде на тонкие шали и посылал их на Варфоломеевскую ярмарку в Линц, получая таким образом двойную прибыль. Ему все и всегда удавалось. Мало сказать, что он любил деньги – они любили его еще больше, они, кажется, сами искали его и бежали к нему в руки. Его торговые предприятия все время расширялись. А потом он получил от императора охранную грамоту со многими привилегиями. Наверху есть люди, – он опять ткнул пальцем через правое плечо, – которые даже имеют смелость утверждать, будто Его Величество император тайно ассоциируется с ним в делах.
– Император? С Мейзлом? С каким-то евреем из гетто?! – вскрикнул Лейнитцер, ошеломленно глядя на хозяина. Барвициус пожал плечами.
– Ходит такой слух, – повторил он. – И еще говорят, что как только Мейзл получил эту самую грамоту, у императора завелись неучтенные деньги. Много неучтенных денег. Люди жалуются, что нечем платить старые долги, а вот на императорские коллекции картин, скульптур и диковин со всех концов света всегда находится золото. Граф Мансфельд приобретает для Рудольфа картины в Нидерландах, Хевенхюллер – в Мадриде, Гаррах – в Риме. Из Мантуи везут мраморные статуи и барельефы. Аббат Сен-Мориса посылает ему из Безансона кольца и геммы, найденные в древнеримских гробницах. От Вельзерна и Гохштеттерна в Аугсбурге прибывают чудесные заморские птицы. Курфюрст Пфальцский доставил ему алтарь слоновой кости с резными изображениями из жизни Христа, а один монах из Александрии прислал посох Моисея вместе со свидетельством, что посох этот – подлинный, но император не пожелал его купить, заявив, что раз посох некогда превращался в змею, то это может случиться снова. Антонио ди Джордже делает для него сферические и параболические зеркала, а Мизерони – хрустальные бокалы. А ведь все это стоит денег. Откуда они берутся, спрашиваю я?
– Император связался с евреем из гетто? Я не могу поверить в это, – проворчал Лейнитцер.
– А ты и не знаешь, как это делается? Что ты вообще знаешь о жизни? Да ровным счетом ничего! – осадил его Барвициус. – Но нам с тобой недосуг тревожиться о Его Величестве императоре, у нас есть дело до еврея Мейзла, и надо хватать добычу скорее, а то он, кажется, совсем свихнулся и раздаривает свои деньги направо и налево.
– Я знаю одного свихнувшегося, – откликнулся Лейнитцер. – Он бегает по улицам в одной рубашке и кричит, чтобы на него лили воду, потому что он – душа, объятая черным пламенем ада. А есть еще один, так он воображает себя рыбой и сидит в бассейне, а ночью, когда приходит пора спать, дает себя вытащить оттуда только с помощью крючка и лески. Но вот свихнувшегося, который раздаривал бы свои деньги, я в жизни не видывал, хотя давно уже мечтаю повстречать!
– Сумасшедший он или нет, но деньги он дарит, – объявил Барвициус категорическим тоном. – Он делает это в большой тайне – видимо, не хочет, чтобы об этом стало известно всем. Он не только раздаривает деньги, он разбрасывает их, отталкивает их от себя и, хоть этому и не верится, выкидывает их на улицу. К нему приходят люди, и он дает им ссуды без заклада, без векселя, без поручительства и требует от должников лишь молчания да чтобы один не знал о другом. Бедные девушки, которые хотят замуж, получают от него деньги на приданое, даже не зная, от кого оно исходит. Это он велел снести старую баню и построить новую – старая, видите ли, была ему недостаточно вместительна. А теперь они собираются построить в гетто новую ратушу, дом призрения и приют для детей-сирот – а на чьи деньги? На деньги Мейзла. Но ему кажется, что они недостаточно быстро уходят у него между пальцев, потому что, как мне было доведено, он решил замостить все улицы, углы и дворы еврейских кварталов красивым тесаным камнем.
– Так вот почему вы сказали, что он выкидывает деньги на улицу? – подхватил Лейнитцер.
Барвициус встал и тихо засмеялся.
– Ему не придется долго заниматься этим. Настало время мне вступить в игру, – заявил он. – Я хочу вытащить его из дома и отвезти в надежное место, где он и будет сидеть, пока не заплатит выкуп. А в качестве выкупа я возьму с него столько, что мы всю оставшуюся жизнь не будем ни в чем нуждаться. Я не хочу оставлять ему много – пусть еврейский город так и будет немощеным!
Лейнитцер одобрительно кивнул. Эта затея ему понравилась. Он начал прикидывать в уме, как велика должна быть сумма, чтобы они с Барвициусом могли довольствоваться ею до конца жизни, но так и не дошел в своих расчетах до конца, так как Барвициус, разложив перед собой план дома Мейзла, взглянул на него и спросил:
– Сколько людей ты можешь найти для этого дела, Георг?
– Одиннадцать, а если мало, то четырнадцать, – отвечал Лейнитцер.
– Какая разница – одиннадцать или четырнадцать? Все равно не хватает одного человека, – возразил Барвициус. – И не делай глупое лицо. Одного все равно недостает, – повторил он с нажимом, когда Лейнитцер удивленно взглянул на него. – В таком деле ты не годишься на роль вожака, из других тоже никто с этим не справится. Ибо это не простой налет, а самая настоящая военная операция. Без лишнего шума, погони и рубки на сей раз не обойтись, а потому мне нужен человек, научившийся на войне тому, как с горстью людей пробиваться сквозь вооруженный отряд, как захватывать важную персону в ее собственном доме и как вывозить ее из вражеского лагеря. Мне нужен человек, который, нарываясь на препятствие, не спрашивает у меня советов и приказаний, а действует смело и решительно. Мне нужен воин, овладевший военным искусством с младых ногтей и в то же время готовый заняться делом, которое не принесет ему ни славы, ни отличий, но зато…
Он выразительно пошевелил пальцами, пересчитывая невидимые деньги.
– Одного такого я знаю, – заявил Лейнитцер. – И правда, патрон, мне кажется, у меня есть как раз тот человек, какого вы ищете. Один молодой дворянин из рода Вальдштейнов. Он лихо сражался на турецкой войне, а теперь пребывает в раздоре с начальством. Он оставил службу, приехал в Прагу и сидит здесь безвылазно. Занимается какими-то военными науками, читает. Ей-богу, у него полная комната книг!
– А что он изучает? – поинтересовался Барвициус.
– В основной как брать штурмом крепости вроде Петерсвардейна или Рааба, как распределять полки в сражении, как вести минные галереи, как применять артиллерию. Умеет в деталях изложить, как следовало бы римлянам маневрировать при Каннах, чтобы переиграть Ганнибала.
– Уже хорошо. Что еще? – потребовал Барвициус.
– Привержен звездочетному суеверию, – продолжил свой доклад Лейнитцер. – Говорит, что Марс и созвездие Большой Медведицы являются его небесными патронами и что когда Марс находится в доме Большой Медведицы, то наступает его день, в который все ему должно удаваться. Но сейчас, несмотря на высокое небесное покровительство, он так беден, что может себе позволить только по разу в день заказать в гостинице кусок жаркого и бокал вина. Этим он, конечно, недоволен, потому что, как он говорит, без денег невозможно предпринять большое дело. Не раз спрашивал меня, как бы ему побыстрее раздобыть денег. Заметьте и то, что он не гнушается никаким делом, даже самым опасным и противозаконным. Он говорит, что праведными путями в наше время трудно чего-нибудь добиться.
– Все это звучит очень обнадеживающе, – отметил Барвициус. – Но скажи мне, каких лет этот дворянин?
– Чуть больше двадцати.
– А вот это плохо! – воскликнул Барвициус. – Дерево с зеленой корой…
– Я знаю, – сказал Лейнитцер, – дает много дыма, да мало огня. Но это к Вальдштейну не относится. Он уже задубелый. Этому парню ни один ров не глубок и ни одна стена не высока. С полудюжиной своих драгун он захватил посреди турецкого лагеря визиря и доставил его к своим.
– Ну, тогда, может, и действительно задубелый, – обрадовался Барвициус. – Сейчас же ступай и поговори с ним! Но будь осторожен, не сболтни ему лишнего. Знаешь ведь, что для молодых вояк честь и совесть не пустяк!
– Не беспокойтесь, – ответил Лейнитцер. – Я сумею так наворковать ему о нашем деле, что ему понравится.
Молодой Альбрехт фон Вальдштейн, который, по мнению Лейнитцера, был тем самым «задубелым», который мог осуществить замысел Барвициуса, жил в маленьком, слегка покосившемся домике, расположенном чуть ниже Градчан, в той части города, которую называли Малой Страной. Из окон его чердачной комнаты была видна вся Прага вплоть до Страховского монастыря. Но когда он по утрам подходил к окну, его взгляд прежде всего натыкался на маленький огородик, который содержала вдова портного. Там, доставляя господину фон Вальдштейну невыносимые мучения, с утра до вечера вертелись две козы, десятка полтора кур и собака Люмпус. Самом собой разумеется, вся эта живность беспрестанно блеяла, кудахтала и тявкала. Но особую злость у молодого графа вызывал петух – мелкий, занудливый горлан, которого вдова звала Иеремией за его умение издавать столь горестное и печальное кукареканье, что казалось, будто он оплакивает скорби всего мира. Когда фон Вальдштейн не мог больше выносить весь этот шум, он бросал своего любимого Полибия и сбегал вниз по лестнице на кухню, где вдова портного колдовала с шумовкой над дымящимися горшками и сковородами. Он кричал, что не может этого больше выносить, что это сущий ад и что с шумом необходимо покончить, иначе он немедленно съедет с квартиры. Но вдова только смеялась и говорила, что держит кур не ради кудахтанья и что если господин хочет иметь молочный суп и яичницу, то ему следует мириться с присутствием коз и птиц, а что касается Иеремии, то дни его сочтены, ибо в ближайшее воскресное из него будет приготовлено отличное жаркое.
После обеда в огородике становилось потише. Люмпус больше не гонялся за козами и курами, а убегал носиться по улочкам Малой Страны. Обратно он заявлялся только ночью, всегда в одно и то же время, когда колокола церкви Лорето били двенадцать. Он начинал тявкать и скулить под окнами, прося, чтобы ему открыли дверь. От производимого им шума просыпался Иеремия и начинал оплакивать земную скорбь, а уж к нему подключались козы, после чего Вальдштейну оставалось только прижимать руки к ушам и кричать, что это не дом, а преисподняя и что он не останется здесь больше ни на одну минуту, ибо ни днем ни ночью ему нет покоя. Тем временем вдова впускала пса, который тихонько залезал в свой угол, потом успокаивались козы и, наконец, на время забыв мировую скорбь, засыпал Иеремия.
Но если огород с козами, Люмпусом и Иеремией были для Вальдштейна адом, то сразу же за ним начинался рай. Это был просторный парк, обнесенный красивой решеткой и живой изгородью. За старыми развесистыми деревьями парка виднелись черепицы, трубы и флюгера небольшого изящного замка. Там царила тишина, не было никакого движения и только ветер пролетал сквозь облетевшие кроны да изредка раздавалось негромкое постукивание дятла.
Парк и замок принадлежали Лукреции фон Ландек, молодой вдове, которая считалась одной из самых богатых наследниц во всем королевстве. Говорили, что многие кавалеры и высокие господа искали ее руки, но она всем отказывала, утверждая, что хочет остаться незамужней и передать свое неделимое богатство церкви. Ибо она была к тому же одной из самых набожных дам королевства. Толковали, что она каждый день слушает мессу в церкви Лорето и всегда носит при себе томик Евангелия, чтобы постоянно иметь слово Божие перед глазами. Она редко принимала участие в развлечениях, которыми столь обилен большой город, и почти не показывалась в придворном обществе. Зато она регулярно общалась с настоятелем собора Святого Витта, который состоял с нею в родстве, а также с двумя старыми девами из аристократического дамского кружка Град-чан и отцом-иезуитом из собора Святого Сальватора.
Альбрехт фон Вальдштейн любил стоять у окна и любоваться парком. Он сам не мог сказать, почему он это делает. Иногда в его сердце просачивалась горечь, и ему вспоминалось унаследованное от отца именьице, которое еще в его отроческие годы пошло с молотка под тяжестью долгов. Иногда он видел, как Лукреция Ландек беседовала со своим молодым садовником, неизменно появлявшимся с огромным букетом свежих роз. Издалека она казалась ему не очень высокорослой, но прекрасно сложенной и грациозной. Черты ее лица он не мог различить. К тому же у него зародилось сомнение, что это действительно была Лукреция: ведь он мог видеть одну из ее приближенных.
Так жил Альбрехт фон Вальдштейн, созерцая свой ад и рай, до того самого дня, когда в его чердачную комнатку явился Георг Лейнитцер.
Лейнитцер долго ломал себе голову над тем, как лучше подъехать к Вальдштейну со своим делом, и решил прежде всего как следует расхвалить Барвициуса, своего патрона. Он распространялся о том, какой это редкостный человек, и как его все уважают при дворе, и как перед ним отворяются все двери, и как он умеет употреблять свое влияние на благо своих друзей, и как кстати было бы для Вальдштейна свести знакомство с этим ангелом во плоти.
– Так кто же этот господин, о котором вы мне говорите? – осведомился Вальдштейн. – Он облечен должностью при дворе? Или занимает пост в правительстве королевства?
Лейнитцер неопределенно помахал рукой.
– Об этом позже, – интригующим тоном пояснил он Вальдштейну. – Пока я могу вам сказать только, что он сам себе хозяин. В данный момент его имя упоминать не обязательно. Между собой мы зовем его не иначе как патрон. Я имею в виду нескольких моих друзьях, которые иногда также оказывают ему услуги. И чтобы сказать вам все: я говорил с ним о вас и сообщил, что только вы и никто другой являетесь человеком, способным помочь ему в одном очень важном деле.
– А что это за дело? – спросил Вальдштейн.
– Об этом тоже позднее, – отвечал Лейнитцер. – Насколько я могу объяснить вам уже сейчас, речь идет о некой акции, предпринимаемой дворцовой чешской партией против испанской партии, так как именно глава испанской группировки…
– Благодарю вас, но мне это не подходит. С дворцовыми интригами и делами государственной политики я не хочу связываться! – обрезал Вальдштейн, ибо думал о своем будущем и не хотел наживать себе врагов ни в одной из борющихся за влияние при дворе группировок, будь то богемская, чешская, испанская или австрийская партия.
Лейнитцер мгновенно понял свою ошибку и поспешил ее исправить.
– Собственно говоря, это вовсе не политическое дело, – заверил он Вальдштейна. – Возможно, мне еще нельзя об этом говорить, но я хочу заверить вас, что человек, которого надо извлечь из его дома и доставить в одно надежное место, не более причастен к дворцовой и государственной политике, чем вон те куры в огороде!
– Кого же это хотят извлечь из собственного дома и доставить в надежное место? – спросил Вальдштейн. – То, о чем вы сейчас толкуете, мне тоже вовсе не по душе!
– Существуют вещи, о которых, может быть, и неприятно говорить, но которые всякому очень идут на пользу, – воспротивился Лейнитцер. – Вот, к примеру, прикиньте: такого случая одним махом раздобыть пять-шесть сотен дукатов вам больше не представится за всю вашу жизнь…
«Шестьсот дукатов!» – потрясенно воскликнул про себя Вальдштейн. Он вмиг прикинул, что на такую сумму можно сформировать и вооружить эскадрон драгун. А будь у него эскадрон, он мог бы на свой страх и риск совершить разведывательный рейд в пограничные земли Турции и таким образом положить начало большой карьере и, учитывая богатство тамошних земель, немалому состоянию.
Но он ничем не выказал охватившего его возбуждения.
– Шестьсот дукатов, – заметил он, – не так уж и много за дело, перед началом которого, сдается мне, придется зажигать свечку дьяволу.
Когда Лейнитцер услышал эти слова, он понял, что Вальдштейн возьмется за дело, каким бы подлым его ни считал, и что сейчас нужно только договориться о сумме, которая будет ему причитаться.
– Вы считаете, что шестьсот дукатов мало? – возразил он. – Ну, иногда приходится довольствоваться хотя бы хорошим началом. А чтобы дьявол не смущал вас, скажу, что операция находится под высоким покровительством небесных сфер. В эти два дня Марс, ваша звезда, правит в доме Большой Медведицы, и потому у вас не может быть неудачи!
– Так дело должно быть завершено в два дня? – осведомился Вальдштейн. – А кто этот человек?
– Обо всем этом позже, – остановил его Лейнитцер, чрезвычайно довольный успехом. – А теперь я пойду к патрону, который ожидает меня с вестями.
Он заходил еще и во второй, и в третий раз. Во время последней встречи он уже без обиняков посвятил Вальдштейна во все детали плана…
– Патрон, – сказал он, прежде чем проститься, – хочет сегодня вечером лично переговорить с вами. А это, доложу я вам, честь, которой он удостаивает не всякого. Когда начнет темнеть, погуляйте немного перед вашим домом. За вами приедут. Но не удивляйтесь, если при этом будут соблюдены некоторые церемонии. Патрон никому не показывает своего лица и равным образом не хочет, чтобы кто-нибудь узнал его место жительства. Это одна из особенностей его характера.
Незадолго до сумерек Вальдштейн вышел из дому и стал прогуливаться под окнами. За час до того он узнал от Иоганна Кеплера, что в ночь операции отнюдь не Марс, но Венера царит в доме Большой Медведицы. Это обстоятельство растревожило его и отчасти лишило уверенности, но от дела отказываться было уже поздно.
Когда он уже начал уставать от томительного ожидания, вниз по улочке проехала карета. Перед домом она остановилась. Кучер соскочил с облучка и открыл дверцу. Его шляпа была низко надвинута на лоб, отчего лица почти не было видно.
– Если господину угодно, – сказал он, – его ожидают. Молодой Вальдштейн вскочил в карету. Когда дверца захлопнулась, с заднего сиденья донесся голос:
– Я прошу у господина дозволения завязать ему глаза. Мне так приказано.
Карета тронулась.
Поездка выдалась долгой.
Не прошло и четверти часа, как Вальдштейн с удивлением заметил, что колеса больше не стучат по мостовым Праги, а мягко хлюпают по размокшей от дождя сельской дороге за городом. Человек, молча сидевший подле него, отворил переднее окошечко. Холодный осенний воздух, наполненный запахом сырой пашни, ворвался в карету. Из стоявшего рядом с дорогой леса доносились скрип стволов, шелест ветра в кронах и крики ночных птиц. Потом графу показалось, что они подъезжают к деревне или постоялому двору, так как вокруг кареты поднялся собачий лай и гомон детских голосов. Все-таки это была деревня – когда они оставили позади последний плетень, издали послышались постепенно стихающие звуки скрипки и дудочек.
– Это Власица, – пояснил его спутник и захлопнул окошко. – Мы только что проехали Власицу. Отсюда в Прагу возят голубику и грибы.
– Далеко нам еще ехать до патрона? – спросил Вальдштейн.
– До кого? – переспросил провожатый.
– До патрона, – повторил Вальдштейн. – Я-то думал, что он живет в городе.
– Надо проехать еще несколько миль, четыре или пять, – уточнил его спутник.
– Странно. Что-то я не могу понять всего этого, – подумал Вальдштейн вслух.
Затем надолго воцарилось молчание. Вальдштейн поплотнее закутался в плащ. Дождь все усерднее хлестал по крыше кареты, а из-под колес и лошадиных копыт летели каскады брызг. Через полчаса, прошедшие под неумолчный шум дождя, провожатый вновь обратился к Вальдштейну.
– Теперь мы в Гохауце, – сообщил он. – Здесь на заводике Шлика варят крепкое пиво, что славится по всему королевству. Господин проехал уже полдороги.
Вальдштейн не слушал его. Он подпер голову рукой и задремал.
Когда карета наконец остановилась, он пробудился и хотел открыть глаза, но ощутил полную слепоту. Это вернуло ему память. Не снимая повязки, он вылез из кареты. Дождя уже не было, и под ногами у него скрипел гравий. Чья-то рука взяла его за запястье.
– Пойдемте со мной, господин, – произнес голос, явно не принадлежавший спутнику Вальдштейна. – Вас давно ожидают.
Они пошли по гравийной дорожке. По-осеннему пахло поздними розами и опавшей листвой.
– Ступеньки! – предупредил голос.
Вальдштейн поднялся по лестнице и пошел по каменным плитам, куда направляла его невидимая рука – направо, налево, еще раз направо. Наконец вожатый отпустил его руку. Несмотря на повязку, он почувствовал, что попал в ярко освещенное помещение. Сзади прошептали: «Госпожа…» В следующее мгновение послышался сдержанный смех и звонкий голос произнес:
– Господину незачем выглядеть строгим, как сама Фемида. Снимите же наконец повязку с глаз и подойдите поближе, ибо вас здесь принимают с радостью и от чистого сердца.
Вальдштейн сдернул повязку. Комната, куда его привели, была освещена не так ярко, как ему показалось вначале. Ее озаряли только огонь в камине да две восковые свечи, стоявшие в серебряном подсвечнике на столе, накрытом на две персоны. У камина сидела дама в платье из темно-лилового бархата, уже не модном в те дни, но великолепно обрисовывающем все контуры ее тела. Ее волосы отливали красноватым блеском, кисти рук были узкими и нежными, фигурка – хрупкой. Но это было все, что смог усмотреть Вальдштейн, ибо лицо ее было закрыто маской.
«Вот это да! Так это и есть патрон? Надо же, дама!» – подумал Вальдштейн, отвешивая хозяйке вежливый поклон.
– Я нахожу поистине прелестным то, что господин все-таки осмелился приехать ко мне. Признаться, я даже не смела надеяться, – прозвенел из-за маски нежный голос дамы. – Господин проделал ради меня такой долгий путь в такую скверную погоду, да еще по немощеным дорогам.
– Ну, это пустяки, – возразил Вальдштейн. – Я привык к любым дорогам. Правда, как воин я предпочитаю ездить верхом, а не в карете.
– Я знаю, что вы были капитаном драгун, – сказала дама.
– Был и остаюсь им, к услугам барышни, – подтвердил Вальдштейн с новым поклоном.
Тем временем двое слуг в таких же масках, как и у хозяйки, внесли первую перемену ужина, включавшую в себя винный суп, грудинку ягненка, жареного поросенка, красную капусту, куриные крылышки с ножками и окорок дикой свиньи.
Дама пригласила Вальдштейна за стол.
– Удовлетворитесь, сударь, – попросила она, пока слуга наполнял стаканы, – тем, что есть в доме и на кухне. Конечно, это не так уж много…
– Только чтобы не огорчить милостивую барышню! – в соответствии с правилами хорошего тона произнес молодой дворянин и положил себе кусочек ягнячьей грудки, два куриных крылышка, немного красной капусты и пару ломтиков ветчины.
Когда они покончили со второй переменой, состоявшей из телятины и куропаток, слуга подал десерт. Когда он удалился, Вальдштейн решил, что пора обсудить с патроном предприятие, сулившее ему шесть сотен дукатов.
– Я пью, – сказал он, подняв свой стакан и глядя в глаза хозяйке дома, – за удачу нашего дела завтрашней ночью!
– Я бы охотно приняла ваш тост, – возразила замаскированная дама, – но я не понимаю, с какой стати вы говорите о завтрашней ночи. Для меня самое главное – это чтобы вы не забыли о сегодняшней, на которую я возлагаю большие надежды. Или вы из тех шустряков, кто, еще не кончив одно дело, уже думает о следующем?
– Как? Я не ослышался? Дело должно завершиться уже сегодня? – поразился и еще больше встревожился Вальдштейн. – Боюсь, что нам не хватит времени…
– Почему это не хватит? Или вы торопитесь к своей вдове портного? – спросила дама довольно резким тоном.
– О нет, патрон, – усмехнулся Вальдштейн. – Но если начать дело еще сегодня…
– Как вы меня назвали? – воскликнула хозяйка дома. – Еще ни один из господ, бывших у меня в гостях, не называл меня патроном. Может быть, это ваша обычная манера обращаться к дамам, по рангу и происхождению ничуть не уступающим вам, барон фон Вальдштейн?!
– Простите меня, – ошеломленно пробормотал молодой Вальдштейн. – Но один из ваших слуг сообщил мне, что вас следует именовать именно так.
– Неужто? – живо вскрикнула дама. – И кто же это из моей прислуги позволяет себе такие глупые шутки?
– Тот самый, что приходил сегодня утром с известием от вас, он же был и вчера, – объяснил Вальдштейн. – Я знал, как его зовут, но сейчас что-то не могу припомнить…
– Тот, кто так далеко зашел во лжи, уже не обойдется без наказания, – проворковала замаскированная дама, поднялась со своего кресла и словно кошка обежала вокруг Вальдштейна. – Позвольте вам сказать, капитан, что я не верю ни единому вашему слову. Ни вчера, ни сегодня утром я никого не посылала к вам с известием!
– Но он уверял меня, – сказал Вальдштейн, – что пришел от вас и что вам угодно поговорить со мной о предприятии с глазу на глаз.
– О предприятии! – захохотала дама. – Вот еще новости! Ну же, мой капитан! Я не хочу хвалить вас в глаза, но посудите сами – могла ли я пригласить такого красивого и молодого офицера, как вы, для того, чтобы толковать о каком-то предприятии? Нет, капитан, кто так говорит, тот меня не знает. Боюсь, вы окончательно запутались в сети ошибок!
– Теперь и мне так кажется, – опечаленно заметил молодой Нальдштейн, чувствуя, что его шестьсот дукатов уплывают безвозвратно. – Но, в таком случае, не объясните ли вы мне, с какой целью заставили меня прибыть сюда?
– Можно подумать, ваш язык еще не забыл вкус молока кормилицы! – засмеялась из-под маски дама и вновь принялась виться вокруг гостя, как играющая кошка, поглядывая на Вальдштейна то с одной, то с другой стороны. – Почему я вас позвала сюда? Разве так трудно угадать? А ну-ка, пошевелите мозгами!
Едва услышав ее смех, Вальдштейн мгновенно сообразил, что все происходящее является ничем иным, как любовным приключением, но слова Лейнитцера о том, что ему в жизни не будет более случая добыть шестьсот дукатов, не давали ему покоя. Он угрюмо смотрел в пространство перед собой и молчал.
– Мне говорили, что у вас редкий ум, – продолжала между тем дама. – Но мне кажется, что вы используете его с излишней умеренностью. А зря! Господин капитан, я встречала вас уже много раз и давно помышляла о возможности поговорить с вами, ибо мне казалось, что в вас есть нечто особенное, отличающее вас от всех мужчин, каких я знала прежде. Или я ошибаюсь? Впрочем, вы и сами не можете ответить на этот вопрос. Короче говоря, вы мне уже давно нравитесь, и я бы хотела, чтобы и вы узнали и хотя бы немного полюбили меня.
Последние слова она произнесла без тени смущения – таким тоном, словно ее желание было самой естественной вещью на свете. Молодой Вальдштейн улыбнулся, его досада улетучилась в один миг. Он вспомнил Иоганна Кеплера, сказавшего ему, что не Марс, а Венера правит его судьбой в эту ночь.
– Так, значит, прекрасной даме, – он протянул ей навстречу обе руки, – угодно избрать меня своим возлюбленным?
– На эту ночь! – перебила прекрасная дама, высвободилась из его объятий и начала расстегивать свое бархатное платье. – На одну ночь, мой капитан, зарубите это себе на носу! Я хочу быть свободной и делать то, что мне понравится. Но одна эта ночь будет стоить для вас сотни ночей!
– Как и для вас, – ничуть не смутившись, улыбнулся в ответ молодой Вальдштейн. – Но если вам захотелось сделать меня любовником на одну ночь, так почему же вы не хотите открыть лицо, дабы я мог прикоснуться к нему губами?
– Потому что, – ответила дама, продолжая возиться с застежками платья, – я больше, чем вы думаете, забочусь о своей репутации и не доверяю мужчинам, которые только и делают, что хвалятся своими любовницами и редко умеют молчать.
– Может быть, именно этим я и отличаюсь от других. Я умею молчать, – подчеркнул Вальдштейн.
– Может быть, – с сомнением в голосе сказала дама. – Но даже мужчины, умеющие держать язык за зубами, порою впадают в удивительнейшие ошибки, и рано или поздно весь свет узнает их тайны. Нет уж, милый! В эту ночь можешь требовать от меня всего, чего ни пожелаешь, но маска останется на мне!
Она откинула голову назад, уронила руки, и фиолетовый бархат соскользнул с нее на пол.
Когда после испытанных удовольствий они отдыхали в объятиях друг друга, дамой овладело желание поболтать. Она не могла более ласкаться без слов и принялась говорить обо всем, что только приходило ей в голову.
– У меня еще сна ни в одном глазу, – сказала она. – Но тебе стоит вздремнуть, ведь утром, когда взойдет солнце, ты уже будешь за три мили отсюда. Приедешь домой, и все будет как прежде. Ты не должен больше думать обо мне. О тебе говорят, что ты день и ночь сидишь над книгами. Неужели ты так ревностно изучаешь Священное писание?
– Нет, – пояснил Вальдштейн, – Я читаю исключительно латинских и греческих авторов, которые писали о военном искусстве и его истории.
– Ну, тогда ты просто кладезь учености! – иронически вскричала дама, но было видно, что она удивлена. – Я тоже когда-то учила латынь. Хочешь послушать, как я ее знаю? «Ходье» – нынче, завтра – «крас», будьте снова вы у нас. Да, милый, ходье – ты у меня, а крас, увы, уйдешь – да, к сожалению, по-другому нельзя, иначе – аликвид[24] – я попаду впросак. Насчет «попасть впросак» я тоже знала, но забыла. Не подскажешь ли мне, раз ты такой ученый?
– Дай увидеть твое лицо, тогда подскажу, – предложил Вальдштейн.
Она покачала головой, позволила поцеловать себя, а после ответного поцелуя ее мысли приняли новое направление.
– Скажи мне, милый, раз ты такой ученый, отчего это женщины так охотно и так часто впадают в грех? Если не знаешь (ведь об этом наверняка ничего не написано в твоих книгах), то я расскажу тебе о себе самой. Я грешу, потому что у меня есть на это три важных основания. Во-первых, потому что это остается скрытым от света и никто не может вмешаться в мои дела. Во-вторых, потому что Бог милосерден и, как говорит мой духовник, дает грешникам время покаяться и обратиться. В третьих, потому что так поступают все женщины, но это ты, наверное, знаешь получше меня, так ведь?
С церковной башни донеслись удары колокола. Вальдштейн сосчитал их – вышло двенадцать. И только прогудел последний удар, как откуда-то издалека послышалось приглушенное тявканье и визг собаки. Сперва Вальдштейн не обратил на эти звуки внимания – такими тихими были они, что он едва уловил их. Но потом к ним присоединилось блеяние козы, и вдруг – да уж не снится ли ему это?! Может быть, ему только почудился это плачевный петушиный вопль? Нет, сомнений быть не могло. Это был Иеремия, оплакивавший грехи всего мира.
Еще мгновение Вальдштейн лежал, словно приходя в себя после удара по голове, а потом понял все. Теперь-то он знал, где находится и кто лежит рядом с ним.
– Двенадцать часов, – задумчиво констатировала его дама. – Милый, тебе пора поспать. Вставать чуть свет, а тебе еще предстоит дальняя дорога.
Но она так и не дала ему уснуть, а продолжала болтать:
– Всего ехать шесть миль. На пятой миле ты еще будешь думать обо мне. На четвертой миле ты забудешь меня. На третьей тебе станет невтерпеж: Эй, кучер, гони! И кучер щелкнет кнутом, и гуси метнутся с дороги, крича и вытягивая шеи. Вот уже две мили осталось! Еще миля – и ты у ворот Нового Града Праги.
Как доедешь до ворот – Бык там каменный встает. Раз, два, му-у – Вот подобен ты кому!
– Замолчи, Лукреция! – сказал молодой Вальдштейн. – Брось свои выдумки! Не будет у меня длинной дороги и не поеду я через новоградские ворота…
Она подняла голову и уставилась на Вальдштейна испуганными глазами. Но все-таки еще попыталась прикрыть свое смятение легким смешком.
– Как ты меня назвал? Какое еще имя ты для меня выдумал? То я была патроном, а теперь – как ты сказал?
– А, перестань! – усмехнулся Вальдштейн. – С самого первого мгновения я знал, кто ты. Извини, Лукреция, но у меня нет охоты еще раз трястись два часа в твоей карете. Я лучше пробегу по парку, перепрыгну через ограду и буду дома!
Лукреция фон Ландек вздохнула, еще раз взглянула на него и сдернула шелковую маску. Ему явилось узкое, бледное, испуганное личико с большими глазами и длинными ресницами, острым носиком и своевольно изогнутыми губками. Губки нервно подрагивали.
– Ах, милый! – жалобно сказала она. – И как ты только додумался? И зачем ты только сделал это? О горе, теперь с тобою все кончено – ты должен умереть, а мне во всю жизнь не будет больше доброго дня.
Она вскочила, подбежала к шкафу, стоявшему у стены, и несколько секунд рылась в нем. Когда она повернулась к Вальдштейну, в руках у нее был мушкет, направленный ему в грудь.
– Вот, посмотри! – сказала она. – Я часто рисовала себе в уме эту картину: какой-нибудь человек узнает мою тайну, и вот ему уже не выйти из моей комнаты. Он на коленях умоляет меня оставить ему жизнь, но я холодна и беспощадна! Но представлять себе нетрудно, теперь же дошло до дела, а мушкет не заряжен. Я даже не умею обращаться с этой штукой и не знаю, как ее зарядить. Ведь я никогда не училась военному делу.
– Я могу показать тебе, как с ним обращаться, – предложил Вальдштейн. – Это несложно. Сперва насыпь на полку порох, только следи, чтобы его не сдувал сквозняк, потом…
Она выпустила мушкет из рук и бросила на Вальдштейна беспомощный взгляд.
– Что мне делать? – почти прорыдала она. – Милый, подскажи, что же мне теперь делать?!
– Я не должен был встречаться с тобой, Лукреция, – ответил молодой Вальдштейн. – Но раз уж это случилось, то я должен полюбить тебя и быть с тобой до конца моих дней!
Ее лицо враз осветилось, словно она только и ждала этих слов.
– Да, у нас нет другого выхода, – заявила она окрепшим голосом. – Ты станешь моим супругом и будешь молчать, охраняя мою честь до самой смерти. По званию и происхождению мы с тобой равны. И мы знаем друг о друге все, что полагается знать мужу и жене. Ты хочешь этого? Священник и два свидетеля всегда у меня под рукой.
– Да, я хочу этого, да и как иначе! Давай сюда священника и свидетелей! – воскликнул Вальдштейн так весело и громко, что Лукреция невольно съежилась от испуга.
– Тише! – прошептала она, приложив палец к губам. – Не подымай шума. Не забудь, что ты лежал в постели с дамой, которая еще не успела стать твоей женой. Не хочешь же ты, чтобы завтра об этом болтал весь город?!
Когда на следующее утро, уже после таинства бракосочетания, Вальдштейн вернулся в свою чердачную комнату, он нашел там Лейнитцера; тот стоял в углу и дожидался хозяина. Он выглядел жалким, усталым и сломленным. Судя по обилию соломы у него в волосах, на башмаках и в складках разорванной одежды, эту ночь ему пришлось провести на сеновале.
– Куда вы вчера пропали? – вскричал он, едва Вальдштейн успел затворить за собой дверь. – Вы не ночевали дома? Кто предупредил вас?!
– Предупредил? О чем? – удивился Вальдштейн. Лейнитцер прижал ладони к лицу и начал всхлипывать.
– Они арестовали его! – скулил он. – Вы слышите? Они его арестовали! Я ждал вас два часа, но вас все не было, и я пошел доложить патрону, а когда добрался до места, дом был уже оцеплен и Барвициуса в цепях, со скованными за спиной руками, выводили на улицу.
– Барвициуса? А кто это такой? – без особого участия спросил Вальдштейн.
– Патрон! – простонал Лейнитцер. – И он предвидел это. Да, он предвидел это, а я-то, дурак, еще не хотел его слушать. Что же теперь с ним будет? Тюрьма, цепи, виселица или галеры… А я? Что теперь делать мне? Где теперь Франция, где Нидерланды?…
Он злобно взглянул на Вальдштейна и крикнул:
– Надо иметь сердце из камня или из железа, чтобы слушать такое без сострадания!
– Ну, мне-то до этого нет никакого дела, – отрезал Вальдштейн.
– Но вы что-то подозревали, – сказал Лейнитцер, – потому и провели ночь вне дома. И, конечно, правильно сделали – ведь за мной наверняка следили и видели, как я несколько раз приходил к вам. Я ударяюсь в бега, мне теперь нельзя показываться в Праге, да и вам советую найти себе новую квартиру.
– Я это уже сделал, – ответил Вальдштейн.
В тот же день Иоганн Кеплер получил от графа Альбрехта Венцеля Эусебия фон Вальдштейна письмо, в котором тот выражал «всяческую благодарность за полученную высокополезную информацию». Далее в письме говорилось, что Венера поистине правила в минувшую ночь в доме Большой Медведицы, так как он, «ваш покорнейший нижеподписавшийся», в эту ночь получил от нее величайшую милость.
К письму был приложен увесистый кошелек с пятью золотыми венгерскими дукатами.
Иоганн Кеплер взял кошелек и прошел в комнату, где лежала сто больная жена. Он присел на край кровати, налил ложечку лекарства и вытер ей со лба капли пота.
– Ты помнишь, – сказал он, – как я говорил тебе, что астрология, которую так почитают многие невежды, в сущности является глупой и распутной дочкой благородной науки о звездах. Я ее терпеть не могу, но, как многие заблудшие дети, она кормит за счет своих прелестей бедную мать, о которой никто и знать не хочет…
И он высыпал пять золотых дукатов на постель больной.
– Собака, которая вовремя залаяла, и петух, который кстати запел, положили начало счастью Валленштейна, – сказал мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл, когда в один дождливый и туманный денек закончил излагать историю графа Валленштейна, которую он мне рассказывал вместо того, чтобы посвящать в тайны синусов и косинусов. – Об этом ты, конечно, не слыхал в своей гимназии, там ведь интересуются одной хронологией. Упаси меня боже сказать о нем плохо, но этот Валленштейн был отлично расчетлив, что на войне, что в любви, и потому я сильно сомневаюсь, что в ту ночь домом Большой Медведицы правила одна лишь Венера. Вспомни: в самом начале я говорил тебе, что Лукреция Ландек была одной из богатейших особ в богемском королевстве. Она рано умерла от родов, и ее богатство позволило Валленштейну сформировать два драгунских полка и привести их на службу королю, когда случилась война с Венецией. И это было началом его стремительной карьеры, которой много лет спустя положил конец удар алебарды капитана Бутлера в замке Эгер…
Студент медицины Мейзл вынул свою длинную трубку, фарфоровую головку которой украшал портретик Вольтера, набил ее дешевым продуктом императорско-королевской табачной монополии, а затем продолжил свою мысль:
– Иоганн Кеплер, который так глубоко проник в законы вселенной, конечно же, не ошибался, и Венера царила в ту ночь в доме Большой Медведицы. Но мне кажется, что там была еще одна, такая мелкая, малозаметная звездочка. То была подлинная звезда Валленштейна – Меркурий. А поскольку латинист из тебя никудышный и ты не можешь перевести самое простенькое место из поэмы Овидия, то я скажу тебе по-немецки: Меркурий считался у древних богом денег.
Жил в Праге художник, о котором мало известно позднейшим поколениям, и звали его Войтех или Адальберт Брабенец, но он на дух не выносил этого имени и предпочитал, чтобы его называли синьором Брабанцио. Правда, его скорее можно было назвать бродягой или вагантом, нежели художником. Он ежегодно объезжал чешско-богемские и австрийские области, колесил по Венгрии и Ломбардии, но редко находил работу у хорошего мастера. И даже в том случае, когда ему везло, он нигде не задерживался надолго – у него были свои, особенные воззрения на живописное искусство, и он не хотел подчиняться указаниям мастеров. А поскольку он обладал беспокойной и горячей натурой, то всюду, где бы он ни находился, он начинал разводить мятежные речи против властей и выказывать свое презрение всем людям с именем и положением. Один вид богатой одежды приводил его в ярость, как красная тряпка – быка. Так он и слонялся по сельским кабачкам, портовым пивным и борделям, ибо только там могли слушать его зажигательные подстрекательские речи и умели ценить способность немногими штрихами запечатлевать физиономии собутыльников. Сам он, даже когда бывал трезв, выглядел одинаково по будням и праздникам: он походил на человека, только что поднявшегося из каменоломни. Лицо его было исполосовано следами бесчисленных схваток, ибо в том случае, если дело доходило до ссоры, он, не желая отстать от своих уголовных приятелей, сразу же хватался за нож.
Когда он уставал от бродячей жизни, он ненадолго возвращался в Прагу. Он являлся в рваных сапогах, без рубашки, без единого крейцера в кармане, иногда даже и без палитры с кистями и устраивался в мастерской своего брата, который жил на берегу Влтавы близ монастыря Святой Агнессы и зарабатывал себе на жизнь ремеслом починщика платья. Братья любили друг друга, но явно не сходились характерами. Заплатного портного раздражало, что его брат не живописует почтенных людей, не говоря уже о Матери Божьей и святых, а растрачивает свой талант на мелкий люд и разную шушеру: пьяных солдат, цыган, собачников, карманных воров, груженных бельевыми корзинами прачек с берега Влтавы, зубодеров, уличных музыкантов, оборванцев из еврейского гетто да бабенок, торгующих на Круглой площади собственной выпечки пирожками со сливами. Его также огорчало, что брат не умеет распоряжаться деньгами, какие ему иногда приносила эта мазня. Но что поделать, недаром пословица гласит, что дурак на свой грош не купит и вошь.
Однако со временем некоторые из этих картин, беглых набросков и этюдов попали в руки людей, которые разбирались или хотя бы делали вид, что разбираются, в живописи. А один из рисунков, изображавший бородатого, сильно сгорбленного монаха-капуцина, который влюбленно созерцал не то украденный, не то выпрошенный брусок сыра, был представлен самому императору.
В то время император Рудольф II как раз был озабочен расширением своих коллекций и по всем уголкам страны изыскивал средства для покупки произведений искусства и всяческих редкостей, так что финансовая камера двора весьма затруднялась покрывать его долги. Меньше всего он занимался в те годы собственно государственными делами. Он любил искусство и, можно сказать, жил только ради него. Как человеку глубоко религиозному сюжет картины мог казаться ему сколь угодно оскорбительным, но, с другой стороны, его поразило и даже показалось почти невероятным то обстоятельство, что среди его богемцев, которые до сих пор мало чего сделали в живописи, в безвестном уголке Нового Града есть художник, ничуть не уступающий в мастерстве итальянским и нидерландским живописцам.
В те дни император еще не пребывал в постоянном страхе перед своим братом Матиасом и другими враждебными ему персонами и не опасался покушений на свою жизнь, а потому время от времени выходил за пределы Старого Града. И вот однажды утром он решил совершить очередную такую вылазку. На этот раз он предпочел выдавать, себя за писаря, то есть надел стоптанные башмаки и поношенный камзол, прицепил к поясу чернильницу с парой перьев и украсил грудь медальоном с изображением святой Екатерины, считавшейся покровительницей писарей. В таком-то вот виде он и вышел через боковую калитку парка «Олений ров» и вместе с камердинером Червенкой спустился по узким безлюдным улочкам, петлявшим вдоль реки до трактира «У контрабаса», на задах которого располагалась мастерская, где обитал портняжка со своим братом-живописцем.
Стоял ненастный февральский день, и с неба сыпалась холодная снежная крупа пополам с дождем. Император отпустил озябшего Червенку, поправил свою шейную цепь, являвшуюся немаловажной частью маскарадного костюма, и осторожно ступил на размокший чернозем убогого садика, заросшего какими-то никчемными кустами, среди оголенных ветвей которых кошка охотилась на воробьев. Оттуда он вошел в мастерскую.
В довольно просторном помещении находилось трое мужчин. Портной устроился в креслице и, то и дело поправляя очки, грел ноги над латунным тазиком, в котором тлела кучка углей из печи. Он держал на коленях ветхий плащ того странного фасона, что когда-то назывался «балахон», и осматривал прохудившуюся подкладку. Посредине мастерской, на двух составленных вместе стульях, восседал бородатый гигант, по виду грузчик с пристани. Он позировал синьору Брабанцио. Вид у него, нужно сказать, был прямо-таки разнесчастный из-за того, что он не знал, куда девать свои мощные узловатые и волосатые ручищи. Он до того устал, что казался отрешенным и словно погрузившимся в молитву. Художник строго наказал ему не шевелиться, к тому же гигант боялся неловким движением разрушить или повредить что-нибудь в мастерской. Но именно это по-детски беспомощное и немного измученное выражение бородатого лица было тем, чего и хотел добиться на картине синьор живописец. Он очерчивал красным пастельным карандашом контуры вспотевшего от напряжения лица, рассматривал его в разных ракурсах, заходил то справа, то слева, отступал подальше, вновь приближался и добавлял новые штрихи к портрету, который в основном казался уже готовым.
Рудольф II, римский император, прикрыл за собою дверь и вежливо снял шляпу. В застенчивой и скованной манере, присущей ему, когда он имел дело с незнакомыми людьми, он попытался изобразить поклон, с которым к нему обращался тайный советник Хегельмюллер, предлагая на высочайшее рассмотрение пачку счетов или каких-либо других бумаг. Но у него не вышло ничего, кроме легкого наклона головы и судорожного рывка левым плечом. Потом он извинился, оправдывая свое вторжение желанием немного погреться, так как он сильно простужен, а холодный ветер никогда еще не способствовал выздоровлению. В подтверждение своих слов он немного покашлял в ладонь.
– Садитесь, пане, если вам угодно, со мной у огонька! – пригласил его портной. – Говорите, у вас грудь закладывает? А у меня так сплошные хлопоты с желудком. Ломоть хлеба с салом и кусочек жареной колбасы еще проходят, но стоит лишь выпить глоток пива, как мне обеспечены все муки святых страстотерпцев.
– Да зачем тебе пиво? – вмешался художник. – Ты ведь и есть тот самый портняжка, что пьян от одного ломтика сыра!
– Уже можно вставать, пане живописец? – спросил натурщик.
– Зато у него, – объяснил починщик одежды, указывая шилом на своего брата, – явно дырка в голове. Вот дурень так дурень! Его глупости – это наш крест.
Он еще раз пригласил нечаянного гостя присесть рядом с ним, и только потом заметил, что позирующий гигант занимает оба из имевшихся в мастерской стульев.
– Вставай-ка, ты, печка! Ты, дымовая труба! – крикнул он грузчику. – Другим людям ведь тоже надо где-то сидеть!
Озадаченный столь странным обращением и одновременно обрадованный тем, что ему больше не придется сидеть без движения, грузчик тяжело поднялся и подвинул один из стульев мнимому писарю.
Художник тем временем закончил набросок. Некоторое время он критически рассматривал его, сопоставляя с натурой, а потом покачал головой и огорченно поджал губы, давая понять, что сделанное еще не вполне удовлетворяло его. Затем он протянул лист бородатому гиганту, и тот осторожно и с видимым предвкушением чуда взял его двумя пальцами.
На листке бумаги грузчик увидел лицо, которое было ему чем-то знакомо и вполне могло сойти за его собственное. И платок, повязанный на шее, он тоже узнал. Но вот своего нового воскресного кафтана он там не нашел, сколько ни искал.
Он был явно разочарован. На лице его отразились обманутое ожидание и досада.
– Что же это такое? – спросил он. – Зачем же я, пане, надевал мой воскресный кафтан?!
– Я бы это тоже хотел знать, – возразил художник. – И вообще, зачем это вы укоротили себе бороду? Такая, как вчера, шла вам гораздо больше. Ну ладно, ступайте, у меня для вас больше нет времени!
И он шаг за шагом вытеснил великана из мастерской. Расстроенный грузчик пытался робко сопротивляться в надежде на то, что художник внимет его мольбам и изобразит на картинке хотя бы кусочек его воскресного кафтана.
Император склонился над тазиком с углями и стал греть себе руки. Через минуту-другую он обратился к портному:
– Желудочная болезнь, говорите? И врачи вам ничего не могут присоветовать? Послушайте, может быть, это у вас оттого, что вы когда-то молились за проклятого Богом грешника?
– Я? Да за кого же я мог молиться? – удивился портной и поправил очки.
– Известно, что святого Григория, – объяснил император, – однажды обуяло великое сострадание и он помолился о спасении души императора Траяна. Он, знаете ли, видел портрет Траяна на мраморном саркофаге, и тот часто являлся ему во сне. Так вот, молитва была услышана, но сам он получил за то язву желудка, от которой страдал всю оставшуюся жизнь.
– Ну, знаете, у вас, кажется, тоже на чердаке не все в порядке! – предположил портной, указывая концом большой иглы на лоб императора.
Император промолчал. Его взгляд задержался на маленькой, исполненной акварельными красками картине, прикрепленной к стене. На ней был изображен садик, через который император только что прошел, даже не удостоив его взглядом. На рисунке не было ничего, кроме тернового кустика, облетевшего деревца с тонкими сучьями, талого снега, мутной лужицы да кусочка забора, но за всем этим стояло волшебство, невыразимое словами: там было зимнее оцепенение и вместе с тем предчувствие весны, там была нищета и невзрачность и вместе с тем свойственное только нищете и невзрачности очарование.
Это было произведение большого мастера; император сразу же уловил это и вознамерился приобрести картину, чтобы поместить ее в своей кунсткамере рядом с полотнами других мастеров. Мысленно он уже видел, как она висит возле его любимого пейзажа Лукаса ван Валькенбарха. Но тут же ему вспомнилось, что покупку придется отложить, потому что, отправляясь с Червенкой в город, он не запасся деньгами. Это было досадно. «Ничего, ничего, – решил он. – Завтра с утра пошлю сюда Червенку. Дам ему три-четыре гульдена – авось и хватит. Этот Червенка – самый что ни на есть настоящий пройдоха, уж он-то умеет добыть редкую вещь за малые деньги и скорее удавится, чем переплатит».
Но тут же у него возник другой план, по которому он мог бы заполучить не только понравившуюся картину, но и все остальные работы этого мастера.
– Какая прекрасная вещь, и как смотрится! – заметил он, указывая на картину.
– Что, вот эта? С грязной лужей? – изумился портной и опять поправил очки.
– Вам бы надо, – обратился император к художнику, – снести ее во дворец, чтобы там, наверху, знали, на что вы способны в живописи.
– Благодарю покорно! – усмехнулся художник, который тем временем заострял пастельный карандаш и точил цветные мелки. – Дали бы хоть гульден – я продал бы ее.
– Да нет же! – настойчиво продолжал император. – Бьюсь об заклад, что стоит вам показать ее императору, как он тут же сделает вас гофдинером[25].
– А мне так высоко не хочется, я и так всем доволен, – заявил художник.
– Вот и посудите, много ли у него ума! – сердито вскричал починщик одежды. – Вовсе нету. Он говорит, что ему по душе вольный ветер. А как пустится бродяжничать, так нередко и кусочка хлеба не имеет.
– Если нету хлеба, я и маслом наемся, – утешил его художник, продолжая возиться со своими карандашами и мелками.
– Его Величество, – сказал император, почтительно выпрямившись и немного приподнявшись со стула, – за такую редкую работу наверняка окажет вам всяческую милость и благосклонность.
– И задолжает кучу денег, – возразил художник. – Как Мизерони, императорскому гофдинеру и камнерезу, у которого теперь в доме не осталось ничего, что он бы мог назвать своим. Нет, у Его Величества кошелек можно взять только вместе с рукой.
– Как ты сме… – вспыхнул император, но тут же подавил гнев и продолжил голосом, в котором слышалось невольное сознание своей вины: – Две недели тому назад он же заплатил Мизерони двенадцать золотых гульденов.
– Двенадцать из ста двадцати, которые задолжал! – подчеркнул художник.
– Я думаю, что для бедного портного и двенадцать гульденов – деньги немалые, – вставил свое слово старший брат, так и не разобрав, что речь идет не о собрате по профессии, а о резчике по камню[26]. – Что же касается нашего императора и богемского короля, так люди говорят, что всякий, кто хочет его видеть, должен переодеться конюхом или садовником, потому что Его Величество каждый день посещает свои конюшни и увеселительные сады.
– Возможно, – сказал император, наморщив лоб, – он просто избегает людей, от которых изо дня в день слышит одни и те же слова: «Государь, помоги! Дай мне то! Дай мне се! Оправдай! Подари! Сделай меня счастливым! Сделай меня богатым!»
– И еще толкуют, – продолжал портной, – что там, в замке, вместо императора правят страной и предписывают налоги три человека: камердинер, астролог и антиквар.
– Если завтра в это же время, – не обращая внимания на портного, обратился император к художнику, – вы придете в императорский увеселительный сад, то вы сможете встретиться с Его Величеством и принять свою должность.
– Мою должность? – удивился живописец.
– Именно. Если, конечно, вы пожелаете служить Его Величеству своим искусством, – заверил император.
Синьор Брабанцио собрал свои мелки и карандаши и аккуратно разложил их по подоконнику.
– Одни только дураки служат королям! – сказал он. – Написано ведь: не доверяйтесь князьям земным, ибо нет у них ничего святого. Пане, я не хочу служить ни этому королю, ни любому другому!
– Вот видите! – разгорячился портной. – Говорил же я вам, что он дурак. Ему добрый совет что мертвому горчичник. Я каждый день молю Бога, чтобы Он укротил его: «Господи, сделай его хромым, сделай его горбатым, но дай ему немного рассудка, не то он так и помрет распоследним дураком!»
– Смотри-ка, опять идет этот жид, – сказал художник, стоявший у окошка. – Тот, что с козлиной бородой. Он уже в третий раз приходит. Хотел бы я ему помочь, да вот только не знаю, как.
Евреем с козлиной бородкой, которому Брабанцио никак не мог помочь, был Мордехай Мейзл.
Он ходил сюда ради Эстер, своей покойной жены. Три года минуло с той ночи, когда Мелах Хамовед, ангел Смерти, унес ее с собою. Но время не притупило горе Мордехая. Он постоянно думал о ней. И он хотел иметь ее портрет.
Он слыхал о художниках, которые умели очень достоверно изображать давно ушедших людей: патриархов, Моисея со скрижалями заповедей в руках, жену Иоакима Сусанну, а также римских императоров и богемских королей. В одном графском замке ему даже довелось собственными глазами увидеть изображение юного Авессалома, который плачевным образом повис на своих волосах. А потому ему накрепко втемяшилось в голову, что художник Брабанцио, если только ему правильно описать наружность Эстер, сможет написать ее портрет. Он надеялся наглядно передать словами, какой была в земной жизни та, которую он звал своей голубочкой, сладостью и невинностью.
Правда, в Писании сказано: не сотвори себе кумира. Но ведь глава диаспоры, высокий рабби Лоэв, который был истинным гаоном – князем среди мудрецов, – учил его, что эта заповедь не входит в число семи главных, открытых Ною, и что если человек соблюдет хотя бы Ноевы заповеди, то он уже будет иметь свою долю в царствии Божием.
– Жизнь и благословение Строителя мира, которым дается мир душам! – приветствовал он присутствующих по еврейскому этикету. Он не узнал императора, а император, в свою очередь, тоже не разглядел в госте Мордехая – так сильно тот изменился за последние дни.
– Господин, – обратился к нему художник, пока гость с потерянным и скорбным видом озирался вокруг, – вы напрасно приходите ко мне. То, чего вы требуете, никто не может сделать. Со слов нельзя нарисовать портрет.
– Вы сможете, если только захотите! – воскликнул Мордехай Мейзл. – Не может быть, что это так трудно! Вы должны только лучше вникнуть в описание.
– Я знаю, – отозвался художник, – вы обещали мне восемь золотых гульденов. Но, как видно, мне их никогда не получить, и я так и останусь нищим.
– Восемь гульденов? – всполошился портной. – Ты думаешь, еврей каждый день роняет из рукава такие деньги? Давай-ка принимайся за работу! Да уж постарайся удовлетворить его, а то я получаю от тебя одни только плевки на пол.
И он стал усердно штопать подкладку пальто, словно стараясь увлечь брата своим примером.
Художник подошел к мнимому писарю и, протянув руки к угольям, немного погрел их.
– Если я рисую портрет человека, – сказал он скорее для себя, нежели для остальных присутствующих, – то мне мало даже того, что я вижу его лицо. Человеческое лицо – вещь изменчивая, и сегодня оно выглядит так, а завтра – иначе. Я задаю своему натурщику множество вопросов, я не отстаю от него до тех пор, пока не проникну в самое его сердце. Только так я могу сделать нечто стоящее.
– Этот метод, – заметил император, – делает вам честь и, возможно, когда-нибудь принесет вам великую славу.
Синьор Брабанцио презрительно махнул рукой, показывая, что честь и слава были для него лишь горстью праха на ветру.
– Речь идет о восьми гульденах, – объяснил он. – Я должен написать портрет его любимой жены, которая давно умерла. Но я же не Улисс и не могу спуститься в царство мертвых. И я не могу вызывать ее тень, как аэндорская волшебница[27].
Как бы в подтверждение своих слов, он обратился к Мордехаю Мейзлу:
– Вы говорите, она была очень красива. Какого же рода была ее красота?
– Она была как серебряный месяц на небе, она была прекрасна и скромна, как Абигайль[28], – отвечал Мордехай Мейзл, и душа его устремилась к минувшим дням. – Господь возложил мне на голову этот венец, но во мне было много греха, и я потерял ее. Я больше не могу смеяться со счастливыми; боль и горе напали на меня как злоумышляющие тати…
– Человек может познать многое из такой изменчивости и непостоянства счастья, – заметил портной.
– Но вы должны мне объяснить, какого рода была ее красота, – напомнил художник.
– Как жертва Богу была она – так прекрасна и непорочна! – заговорил Мейзл. – Как цветок полевой, радовала она глаза всех, кто видел ее. К тому же она умела писать, читать и делать расчеты; она занималась рукоделием из шелка, а когда мы садились за стол, она ухаживала за мной. Она была так умна, что могла бы говорить с самим императором. Еще у нее была кошка, которую она очень любила и всегда сама наливала ей молоко. Иногда она становилась очень печальной и говорила, что часы ползут так медленно, а ей хочется, чтобы уже наступила ночь.
– Вычерпай из себя эту беду, – сказал портной. – Кто может избежать неизбежного?
– В тот день мы поужинали, – продолжал Мордехай, – и легли в постель. Она сразу же заснула, дыша ровно и спокойно. Среди ночи я вдруг услышал, как она стонет и зовет на помощь – да, она звала на помощь! Я склонился над ней, и…
Он захлебнулся словами, умолк, и лишь через минуту продолжил едва слышным голосом:
– Прибежали соседи. Я не знаю, что было дальше. Когда я пришел в себя, то увидел на восточной стене комнаты горящую лампаду, светильник душ. И тогда я понял, что она умерла…
Император тихо произнес слова Экклезиаста:
– Дети человеков суть вздох, легко поднимаются они на весах, они легче всякого дуновения…
– Они легче всякого дуновения, – повторил Мейзл и взглянул на императора, дивясь, что священные слова исходят из уст человека иной веры, который никогда не посещал хедер – школу еврейских детей.
– Всевышний, – продолжал он, – положил быть так. И что случается, то случается согласно Его воле. Она мертва, и нет мне более радости на земле. День проходит в трудах и мучениях – это длится до тех пор, пока не приходит ночь и не приносит недолгое забвение, но утром старая боль возвращается.
При этих словах Мордехая император ощутил внутри себя некое странное чувство. Ему показалось, что эти слова произнес он сам, а не еврей. Утром возвращается старая боль – в этих словах была заключена его собственная судьба. С ним происходило то же самое – с той самой ночи, когда из его объятий вырвали возлюбленную его снов.
Он неподвижно сидел, погрузившись в свои мысли. Он больше не слушал, о чем говорили между собой еврей и художник. Он позабыл, где находится. Перед его глазами, пробужденный словами Мордехая, восстал облик любимой из снов, он видел ее так ясно и отчетливо, как никогда прежде. В полном самозабвении он выхватил из кармана серебряный карандаш и запечатлел ее черты на листочке бумаги.
Закончив рисунок, он кудрявыми, мелкими, едва различимыми готическими буквами подписал внизу свое «Rudolfus fecit»[29]. Потом он вновь поглядел на рисунок, но чем дольше всматривался, тем менее портрет нравился ему. Он вздохнул и покачал головой.
Нет, это все-таки была не она. Это была другая – очень похожая, но не она. Скорее всего, это была та девочка с огромными испуганными глазами, которую он видел, когда ехал на коне по улицам еврейского города. Но не возлюбленная из блаженных грез…
– Возможно, – сказал он себе, – я чересчур много смотрел на ее облик и мало – в ее сердце, а потому мне не достичь истины.
Он безучастно обронил листок на пол и поднялся со стула. Его знобило. Только в этот момент он понял, что окончательно утратил се. Навсегда!
Еврей все еще спорил с художником, который не переставал покачивать головой и пожимать плечами. Император бросил последний взгляд на картину с лужицей и терновым кустом и, втянув голову в плечи, быстро вышел. Никто этого не заметил.
Когда он отворял дверь, в мастерскую ворвался сквозной порыв ветра. Он подхватил брошенный императором листок и принес его прямо к ногам художника. Мордехай Мейзл поднял его, подержал несколько секунд в руке, потом взглянул – и пронзительно закричал.
– Это она! – кричал он. – Почему вы мне не сказали, что уже сделали портрет?! Болтали тут всякую чушь, а о деле ни слова! Да, это она, моя голубка, моя душа!
Художник взял рисунок из рук Мейзла. Он долго рассматривал лицо, а потом, повертев листок в руках и слегка поджав губы, вернул его еврею.
– Вы и впрямь полагаете, что это она? – удивленно и недоверчиво спросил он.
– Да. Благодарю вас, господин. Это она. Такая, какой я вам ее и хотел описать, – сказал Мейзл и спрятал рисунок под своим меховым кафтаном, словно боялся, что художник отнимет его.
Потом он отсчитал на стол восемь гульденов.
Когда Мордехай Мейзл ушел, художник схватил золотые монеты и принялся позванивать ими, радуясь непривычной его слуху музыке. Сначала он подбросил вверх и поймал два гульдена, потом три, четыре, пять – и наконец в воздухе заиграли все восемь монет. Он перехватывал их с ловкостью ярмарочного жонглера, а портной смотрел на это диво, раскрыв рот.
Утомясь наконец от этой игры, художник ссыпал гульдены в карман.
– Да, деньги – вещь отличная! – удовлетворенно заявил он. – Летом они не засыхают, зимой не замерзают. Я не знаю, не могу понять, когда я успел нарисовать портрет, что требовал от меня этот еврей. Загадка какая-то! Она выглядела не так, как я ее стал представлять. Я бы написал ее по-другому.
– Со мной часто случается подобное, – заметил портной. – Я встречаю на улице штаны, которые чинил когда-то, смотрю им вслед, но уже не узнаю. Знаешь, просто все в голове не удержишь.
– Вот так-то, дорогой, – закончил рассказывать мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл. – Этих восьми гульденов, которые заплатил за дилетантский портрет, нарисованный Рудольфом Вторым, мой пра-пра-прадедов дядюшка Мордехай, мне и сейчас вчуже жалко. Не из-за себя, можешь мне поверить, – ведь до меня из всего сказочного богатства Мордехая Мейзла не дошло ни крейцера. Впрочем, ни до кого не дошло – ты же знаешь, что сталось с имуществом Мордехая. Но эти восемь гульденов повинны в том, что маленькая картина, которая так понравилась императору, не попала в его коллекцию и что имя Брабанцио – или Брабенца – не вошло в историю живописи. Ибо получив эти восемь гульденов, Войтех Брабенец-Брабанцио ни дня не задержался в мастерской своего брата; его поманила даль, и он отправился странствовать, забрав с собою все, что у него было. Червенка, придя на другой день, не нашел ни картины, ни художника. Живописец Брабанцио был уже далеко, на пути в Венецию, где его поджидала какая-то чума, от которой он вскоре и умер. Сохранилась всего лишь одна-единственная картина, скорее всего, автопортрет, помеченная знаком «Brabancio fecit». Она висит в одной маленькой частной галере в Милане и изображает мужчину, который сидит в портовой пивнушке в компании прижимающихся к нему двух уродливых баб. Одна из них, думается мне, есть чума, а другая, вся серая, как холст савана, символизирует забвение…
В сердце Мордехая Мейзла, уже многие годы исполненное только болью и печалью, незаметно прокрался новый жилец – честолюбие. Ему уже было мало денег, имущества и того, что богатство его умножалось изо дня в день. Не довольно было и первенства в еврейском городе. Теперь его влекли к себе свободы, права и привилегии, которые подняли бы его над сословными рамками; кроме того, он хотел иметь соответствующую государеву грамоту. И поэтому он стал действовать заодно с лейб-камердинером Филиппом Лангом, который распоряжался у императора всяческими делами и был за то ненавистен и страшен всем бедным людям – евреям и христианам в равной мере. Ибо на него возлагали вину за всякое зло, какое творилось в королевстве. Люди говорили, что он был изощрен в злодеяниях и сведущ во всяком обмане и что никто в целом королевстве еще никогда не приносил честным людям столько пакостей, как этот Филипп Ланг. А теперь можно было видеть, как он едет по еврейскому городу, чтобы на несколько часов скрыться в доме Мордехая Мейзла на площади Трех Колодцев.
В те дни римский император пребывал в величайшем стеснении, так как ему все более недоставало денег. Уже нельзя было обеспечить самое необходимое в дворцовом хозяйстве, и финансовая камера двора, проведя проверку накопившихся счетов и обязательств по выплате императорских долгов, не знала ни откуда, ни каким образом добыть деньги. Тогда Штралендорф, Траутсон, Хегельмюллер и несколько других доверенных советников Его Величества собрались, чтобы обдумать пути и средства, которые могли бы помочь в нужде. Было выдвинуто несколько планов, но, по здравом взвешивании всех «за» и «против», их пришлось отвергнуть. В пышных речах и красивых словах не было недостатка, но все они едва ли годились на что-нибудь, разве что – дуть на горячий суп… В заключение советники Его Величества сошлись на том, что ничего особенного делать не должно, и вынесли резолюцию, в которой заявляли, что в этом деле не может быть ни средства, ни утешения до тех пор, пока император не перестанет лично распоряжаться своими доходами и упорствовать в нежелании жить, действовать и тратить деньги по совету верных слуг.
Когда эту резолюцию донесли императору, он начал метаться в гневе, кричать и топать ногами. Он бегал по коридорам, покоям и залам дворца с рапирой в руке, крича, что если Хегельмюллер попадется ему на глаза, то может проститься с жизнью, и что они с Траутсоном, должно быть, находятся на содержании у братца Матиаса Австрийского. Они хотели его обмануть, но он этого не допустит, несмотря на всех шельм, братьев, ядосмесителей и эрцгерцогов. И так, крича и топая ногами, он ворвался в главную столовую, посшибал со столов посуду и побил в порошок дорогой хрусталь.
Потом ярость его схлынула и уступила место глубокой разбитости. Он принялся жаловался, что ни один христианский государь не ведет столь жалкую жизнь, как он. Его окружают враги, осаждают горести, заботы и тяготы, и нет ему даже временной радости. Он простил Траутсона и Хегельмюллера и даже брата Матиаса, который не по-братски и не по-христиански умышлял на его жизнь. Ломающимся голосом он молил о прощении Бога, а затем обратил рапиру на себя, пытаясь проколоть себе горло. Филипп Ланг, который все время носился вслед за императором, подоспел как раз вовремя, чтобы выбить оружие у него из рук.
Лишь когда в одном из спальных покоев император перешел в более спокойное состояние духа – скорее, впрочем, похожее на сонливость, – Филипп Ланг попытался с ним заговорить. Момент показался ему удобным для осуществления своего особого плана. Он хотел сделать императора тайным участником многосторонней и широко распространившейся коммерции Мейзла, а также пользователем и единственным наследником этого богатства. Ибо Мейзлу – это Филипп Ланг знал точно – оставалось недолго жить, он часто страдал лихорадкой, кашлял и сплевывал кровь в платок. Он должен быть облечен правами и привилегиями и удовлетворен грамотой Его Величества, ограждающей королевской защитой его личность и состояние. Имущество Мейзла должно перейти в карманы императора, а он, Филипп Ланг, должен поучаствовать в этом, и в немалых размерах. От своего царственного господина он не ожидал больших препятствий, ибо тот крайне нуждался в деньгах и ему было все равно, как они достанутся. Однако к делу камердинер приступил со всей подобающей осторожностью.
– Вашему Величеству не следует так унывать, – обратился он к императору. – Дела обстоят не столь скверно, и можно предложить еще один совет. Правда, долги – вещь гнусная, и не надо умножать их по всему свету. Ведь они подобны укусу змеи: кажется, пустяк, ранка, а человек умирает…
Император застыл в молчании. Долги, как бы велики они ни были, мало его заботили: ими должна заниматься финансовая камера. Что приводило его в гнев и отчаяние, так это отказ его советников в деньгах, потребных ему для оплаты нескольких картин высокой стоимости, которые сторговали для него граф Геррах и граф Хевенхюллер, его комиссары в Мадриде и Риме. Среди них были шедевры Рооса и Пармеджанино, двух мастеров, еще не представленных в его кунсткамере. И мысль, что картины эти могут уплыть в другие руки, не давала императору спать.
– Ваше Величество возлагали надежды на алхимиков, – продолжал между тем Филипп Ланг. – Я видел делателей золота, адептов и посвященных, которые один за другим приезжали с большим почетом, а исчезали с бесчестьем: Эзекиель Райзахер, о котором никто не знает, был ли он мужчиной или скрывающей свой пол женщиной, Джеронимо Скотто (о нем единственном я сохранил доброе воспоминание, потому что он прописал мне лекарства от шума в ушах и слезоточивости), Фаддей Кренфляйш, который был пекарем, пока не стал выдавать себя за английского алхимика Эдуарда Келли…
При этом имени император поджал губы и положил руку на затылок.
– Да-да, у него еще были огненно-красные волосы, словно уголья в плавильной печке, – подтвердил Ланг. – Он навлек на себя немилость Вашего Величества тем, что по ночам пьянствовал с офицерами лейб-гвардии. А потом еще был граф Брагадино, который был никакой не граф, а матрос из Фамагусты. А еще – Витус Ренатус, который представлялся, будто за недостатком упражнения и ввиду постоянного общения с учеными мужами напрочь забыл родную чешскую речь и умеет изъясняться только по латыни. Шестеро побывало их в замке, и двое были прямо уличены в обмане и казнены.
Император сделал непроизвольное движение, словно желая отмести от себя все эти воспоминания. Но Ланг истолковал его правильно: Его Величество выбился из сил и хочет лечь в постель.
– Скоро будет уже два года, – заговорил Филипп Ланг, помогая императору раздеться, – как Ваше Величество приняли на службу Якоба ван Делле. Он завел себе друга – дурака истопника Броузу, а больше я о нем ничего не знаю. Но, думаю, он тоже не смог догнать голубя Трисмегиста, под которым, как объяснил мне Броуза, разумеется порошок или эликсир, необходимый для того, чтобы делать чистейшее золото из толстых пластин свинца. Император сердито топнул ногой.
– Я знаю, Ваше Величество установили ему срок и уже устали ждать, – сказал Филипп Ланг, подавая императору расшитую золотом шелковую рубашку, которую император имел обыкновение надевать на ночь и которая уже заметно поизносилась. – Как пойдут у него дела – покажет время, но я думаю, что они пойдут хорошо, – тут он пожал плечами. – В королевстве есть только один подлинный делатель золота, и это – жид Мейзл.
– Какой жид? – спросил император. Он подошел к большому, литому из стали распятию и, преклонив колени и опустив голову, принялся креститься и бормотать молитвы.
– Мордехай Мейзл из еврейского города, – объяснил Филипп Ланг, как только Рудольф окончил молитву. – Ему не надо птицы Трисмегиста, которую так отчаянно преследует ван Делле. Все вещи, которые проходят через его руки, становятся золотом. Если бы я по милости Вашего Величества имел сто или пятьдесят гульденов, то я бы не дал их крестьянину, который купит на них плуг и рабочую скотину. Что мы с вами будем от этого иметь? Ежедневный ломоть хлеба с солью, и не более того. Я бы не дал их и портному, который накупит тонкой материи из Мехельна и этой тканью, иголкой и ножницами будет каждый день зарабатывать на жаркое и кружку вина. Я бы дал эту сотню гульденов Мордехаю Мейзлу, и он бы в один миг сделал из нее две. Вот это, Ваше Величество, и есть настоящее искусство делания золота.
– Этот еврей – опасный человек, – возразил император. – Он находится в тайных отношениях с демонами и злыми духами, которые и доставляют ему золото.
– Об этом мне ничего не известно, – поспешил заверить Филипп Ланг. – Это не иначе как придумали против него – ведь люди ему завидуют, вот и болтают вздор. А у него есть искреннее желание и всеподданнейшая просьба, чтобы ему было позволено содействовать и служить Вашему Величеству всем, что он имеет!
– Не хочет ли он принять крещение? – спросил император.
– Нет, этого он не хочет, – ответил Ланг и поправил императору подушки. – В этом пункте он такой же, как все остальные евреи – этот упрямый, чуждый святости и богопротивный народ, как свидетельствует о них Священное писание и их хроники.
– Но все же от них, от евреев, произошла наша вера и святыня, – напомнил император.
– Да, и потому-то к ним, какими бы они ни были, следует относиться с христианским милосердием, – согласился Ланг. – Желаю доброго сна Вашему Величеству!
И по кивку императора он задул свечи.
Однако кроме ван Делле в Старом граде был еще один делатель золота – Антон Броуза, человек вовсе неученый, но тем не менее отлично смысливший в искусстве превращать палочные удары в монетное золото. Этот Броуза, человечек с острым подбородком, сплющенным носом и некогда рыжими, а теперь уже седыми щетинистыми усами, был придворным дураком покойного императора Максимилиана. Последний находил столько удовольствия от его простеньких шуток, безыскусных речей и странных манер, что взял со своего сына и наследника Рудольфа II обещание никогда не прогонять Антона со службы и не удалять от себя. Правда, Рудольф назначил Броузу истопником в королевских покоях, но Броуза с этим смирился, ибо, как он прямо заявил императору, под одной крышей негоже жить двум дуракам. При этом он продолжал по своей старой привычке звать императора господинчиком, барчуком и куманьком, а также спорить и браниться с ним. Когда императору казалось, что дело зашло чересчур далеко, истопник получал несколько ударов палкой по спине. Вот тогда-то Броуза становился довольным и затихал, ибо у него появлялась причина выпрашивать у императора деньги или подарки за перенесенные побои. И как только он видел, что императора одолевает гнев, он начинал кричать, скулить и причитать. Он клялся, что пожалуется – там, на небесах, – покойному государю, что император обращается с ним хуже, чем палач – со своей жертвой и что во дворце привыкли пытать и мучать людей. Эти упреки, скулеж и жалобы не кончались до тех пор, пока император не успокаивался, а так как он действительно верил, что Броуза может пожаловаться на него покойному отцу, то всякий раз лез в карман и поправлял дело монетками.
В обязанности Броузы входило также ежедневно приносить в мастерскую Якоба ван Делле, который не мог найти себе личного слуги в замке, немалые грузы дров и угля и накалять обе плавильные печи – большую, называемую «атанор», и малую, прозванную «вихтельменхен». После окончания работы он часто сиживал на корточках в углу мастерской, так как причудливо изогнутые стеклянные трубки, склянки, тигли, фиалы, калильные колбы и реторты алхимика неизменно возбуждали его любопытство. С удивлением и страхом следил он, как пламя, над которым проносилась рука мастера, с непостижимым послушанием резко меняло окраску, становясь то голубым, то шафранно-желтым, а то – зеленым или фиолетовым. Он видел, что пляшущие языки пламени не противятся воле алхимика: он играет ими, укрощает их взглядом, и они подчиняются ему, как самые верные подданные. И еще он видел, как ван Делле выдувал из трубки стеклянные пузыри и как они превращались в его руках в нежные светящиеся фигурки. Эти тонкие, узкие и ловкие руки мастера, равно как и подстриженная по французской моде бородка, его огненный кафтан и белье, седые пряди волос, спадающие из-под шелковой шапочки, зачаровывали его. Чтобы подольше задержаться в мастерской, Броуза старался всячески угодить алхимику: качал стеклодувные меха, перемешивал железным прутом жидкий свинец, растирал в ступе серу и фосфор. Он также приносил ван Делле блюда с кухни, а то и склянку заготовленной на ночь усыпляющей настойки на кореньях.
Ему удалось заслужить доверие ван Делле, который сначала едва замечал его и редко бросал ему хотя бы одно слово. Бескорыстная преданность, которую выказывал Броуза, не могла не быть приятной человеку, который чувствовал себя окруженным всеобщим непониманием, совсем не имел друзей в замке и вообще почти отвык от общения с людьми. Ведь он покидал замок только по воскресеньям, чтобы прослушать мессу в церкви варнавитов, а к нему в мастерскую заходил только один из императорских камергеров, который высокомерно выслушивал его доклад о ходе работы, а потом насмешливо вопрошал, сколь долго еще будет вариться этот его супчик.
Со временем между ван Делле и Броузой образовалось нечто такое, что, конечно, нельзя было назвать дружбой (для дружбы они были слишком разными по образованию, происхождению и общественному положению), но можно было определить как своего рода доброе согласие. Броуза относился к старому ван Делле с безграничной любовью и уважением, мастер же платил ему снисходительным вниманием, какого хозяин удостаивает своего некрасивого, лохматого, но послушного и доброго пса.
Алхимик, вообще скупой на слова, иной раз беседовал с Броузой, а истопник держал свое дурачество и строптивую натуру в строгой узде только в те часы, когда бывал в мастерской. Оба сходились на том мнении, что императорский двор – самое место для людей, никуда не годных и ничего доброго на уме не имеющих. Броуза пересказывал ван Делле все, что наблюдал и слышал во дворце. Что в дворцовой кухне, в королевской гардеробной, в хранилище столового серебра и даже в придворной капелле деньги и ценности утекают на сторону, а Филипп Ланг знает об этом и молчит, потому что со всего получает свою долю. Что Ева фон Лобковиц, прекрасная юная особа, которая не была допущена на аудиенцию, смело проникла в замок, переодевшись конюхом, и бросилась императору в ноги, умоляя о помиловании своего отца, который содержался под строгим арестом в башне замка Эльбоген. И что император снял перед нею шляпу, назвал ее по имени и титулу, велел встать и обещал исполнить просьбу, о чем даже записал в свою книжечку, но несколько дней спустя вызвал графа Штернберга, обер-шталмейстера, и сурово укорял его за то, что конюхи вдруг возникают на его пути и досаждают просьбами, а потому Штернбергу следует крепче держать своих людей в руках. А один повар – рассказывал еще Броуза – выбежал из кухни с вертелом в руках и добрую дюжину раз провертелся волчком, вопя, чтобы ему помогли ради Христа: у него, мол, брюхо со спиной поменялись местами. Его окатили холодной водой, и рассудок вернулся к нему; брюхо снова стало спереди, а спина – сзади, к полному его удовольствию. Да, во времена почившего короля, говорил Броуза (и слезы катились у него из глаз), он был во дворце единственным дураком среди сотен умных, теперь же он – один умный среди сотен дураков и один честный среди сотен воров.
Якоб ван Делле рассказывал Броузе, которому мир был известен не дальше, чем до Бероуна, а в другую сторону – разве что до Пизека или Ракониц, о своих путешествиях по чужим странам. Как он жил в столице учености Стамбуле и штудировал там прекрасные древние рукописи. Как он встретил там же особенных евреев, отпавших от своего Бога и поклоняющихся некоему, кого они называли Асмодеем, повелителем духов. Как встретил он Вечного Жида, который поведал ему изумительные и весьма тайные сведения о движении миров, но за то потребовал небольших денег на пищу и оплату дороги. И о том, что всем можно видеть скалы Синая, но никто не может на них взобраться, ибо они усыпаны охраняющими их огромными белыми скорпионами. И что он надеется найти способ искусственно получать селитру для пороха, но император ни во что не ценит селитру, а хочет только золота… И как он ездил в Венецию, стараясь напасть на след тайны получения рубинового стекла, которой обладают одни венецианские стекловары. Какие опасности он при этом пережил, и как ему в конечном счете не удалось осуществить свое намерение, и что он все-таки надеется самостоятельно изобрести способ получения рубиново-красных стекол. Еще он говорил, что вся его жизнь проходила в постоянных колебаниях, а Броуза переводил эти слова на свой язык: да, думал он, это-то нам известно, сегодня – жирное жаркое, завтра – постный суп. Так было и с ним самим – с тех пор, как покинул сей мир всемилостивый государь Максимилиан. И едва ему вспоминался его бывший господин, как он начинал плакать, стонать и утирать слезы, и ван Делле приходилось его утешать. Так уж ведется на земле, говорил он, что носитель высочайшей из корон и крестьянский батрак – одинаково смертны.
Однажды Якоб ван Делле в резких словах возразил императору, который в дурном настроении выразил недоверие к алхимии и назвал всех алхимиков шельмами. Оскорбленный мастер пообещал ко дню святого Венцеля (по-чешски Вацлава), который почитался в Чехии большим праздником, изготовить слиток золота весом в двенадцать фунтов и передать его императору в качестве первой и пока ничтожной пробы тех знаний в искусстве изготовления золота, которыми обладает он, ван Делле. Император насмешливо спросил, не поставит ли мастер в заклад свою голову, и ван Делле ответил: да, он ставит ее в заклад того, что дело должно удасться. Он сказал это потому, что его честь была жестоко уязвлена, и, кроме того, ему казалось, что после стольких лет бесплодных усилий он наконец вышел на верный путь и по-настоящему близок к тому, чтобы превращать неблагородный металл в благородный. Эта уверенность появилась у него благодаря тому, что он предвидел особую констелляцию светил, весьма редкую в прошлой истории, но в высшей степени благоприятную для него и его экспериментов…
Но эта констелляция миновала, враждебный всему новому Сатурн возвратился из недавнего удаления в чешуйчатом хвосте созвездия Змеи в свою старую область неба, а великое таинство превращения элементов не удалось. Тут-то и легло тяжким грузом на его душу неосторожно брошенное императору слово… Он поступил как человек, который бряцает шпорами, не имея коня в конюшне. И чем ближе подходил день святого Вацлава, тем более овладевали алхимиком тревога, страх и уныние. Иногда он набрасывался на работу, словно подгоняемый фуриями. Он начинал то одно, то другое, но ни один опыт не доводил до конца и часами, а то и целыми днями сидел в тоске, тупо уставясь в пол.
Броуза с тревогой и печалью смотрел на перемены, происходившие с его ученым господином; он не умел объяснить их себе. И когда алхимик уже в который раз не притронулся к принесенным ему из кухни блюдам, Броуза встревожился не на шутку и пристал к ван Делле с расспросами.
Ван Делле молчал и угрюмо смотрел перед собой, но Броуза не отставал со своими просьбами и требованиями, и тогда он объяснил, в каком оказался страшном положении. Что его работа не удалась, что он заложил императору голову и теперь должен ее потерять.
– Мне бы надо бежать, но как я смогу это сделать? – закончил он свой рассказ. – Меня стерегут. Ты ведь уже заметил, что несколько недель назад в коридоре, недалеко от моей двери, поставили двух стрелков с арбалетами. И когда я в воскресенье иду к мессе, они следуют за мной по пятам, даже в церкви не спуская с меня глаз. Будь проклята судьба, которая привела меня в этот дом!
Броуза был совершенно потрясен и оглушен тем, что услышал, и вначале не мог выдавить из себя ни слова и только дрожал и клацал зубами – горловой спазм лишил его дара речи. Потом, когда он обрел силы мыслить и слова, чтобы выражаться, он попросил алхимика еще раз начать опыты. Дело должно ему удасться, ведь раньше все ему удавалось, не надо только упускать надежду…
– Эта надежда, – мрачно усмехаясь, отрезал ван Делле, – тщетна, и кто ее питает, тот печет хлеб из не посеянного зерна… Нет, Броуза, я человек конченный!
– Так вы должны, – посоветовал Броуза, – идти к императору и просить у него милосердия! Алхимик покачал головой.
– А ты когда-нибудь видел смеющегося императора? – спросил он.
– Нет, – сказал Броуза, – я часто видал его в гневе, но никогда не мог довести его до смеха…
– От человека, не умеющего смеяться, нечего ждать и милосердия! – заявил алхимик. – У циклопов или у зверей в диком лесу можно скорее найти милость, чем у Его Величества императора…
Броуза захотел выяснить, не подразумеваются ли под циклопами углежоги, но у ван Делле не было охоты рассказывать ему об Улиссе и его приключении в пещере Полифема, и он только сказал, что циклопы были не углежогами, а козопасами – диким и опасным народом свирепых нравов. Потом он повторил, что считает себя погибшим человеком.
– Ну нет! – крикнул Броуза, которому пришла в голову новая мысль. – Приготовьте только, что вам надо взять с собой, а об остальном предоставьте заботиться мне. Я незаметно выведу вас в парк «Олений ров», а оттуда – на свободу. И уж если вы так хотите в лес к циклопам, то я пойду с вами. Я не боюсь козьих пастухов.
Алхимик разъяснил, что ему нет нужды бежать к циклопам, а надо в Баварию, ибо там у него есть друзья, которые могут его принять. Но для этого нужны деньги, а их у него нет и не будет.
В тех случаях, когда речь заходит о деньгах и у одного они есть, а другому их позарез надо, часто может порушиться любая дружба. Но здесь все было иначе.
– Только деньги? – подумал вслух Броуза. – Их-то мы найдем. У меня есть кое-какие сбережения, а сегодня я еще прибавлю к ним несколько гульденов.
Когда Броуза пришел в покои императора, он застал последнего за созерцанием новой картины, оплаченной деньгами Мейзла. Он был в отличном настроении и, увидев Броузу, милостиво кивнул ему.
– Подойди-ка, – позвал он, – и взгляни на эту картину. Что тут изображено?
Картина была кисти Пармеджанино и представляла Господа с учениками за Тайной вечерей. Броуза придвинулся поближе, сморщил нос, сделав его еще более плоским, насупил лоб, выпятил нижнюю губу и сделал мину человека, желающего добраться до самой сути вещей.
– Это, должно быть, – заявил он, подумав, – двенадцать сыновей патриарха Иакова. Я готов поклясться, что они говорят между собою по-древнееврейски!
И несколькими гортанными звуками он изобразил древнееврейскую речь.
– Но их же тринадцать, а не двенадцать, – указал ему император.
– Ну, Иаков да двенадцать его сыновей как раз и будет тринадцать, – предположил Броуза.
– Ты что, не узнаешь Христа? – спросил Рудольф, указав пестрым агатовым ножом для разрезания бумаги на фигуру Спасителя.
– Теперь, когда ты, господинчик, мне показал, я узнаю Его! – сказал Броуза. – Тоже мне, Христос! Сидит себе у стола, и все-то у Него хорошо, – прибавил он как бы раздраженно, словно Спаситель, если уж дело касалось Его, должен был все время сгибаться под тяжестью креста.
– Он говорит с Иудой, который Его продал и предал, – пояснил император.
– Но мне-то что в том? Пусть и предал, – парировал Броуза. – Я не вмешиваюсь в причуды господ. Я предоставляю каждому делать свое и ни о ком не печалюсь.
Он думал, что за эти слова, звучавшие достаточно кощунственно, император сразу же исполосует ему шкуру палкой. Однако Рудольф ограничился только строгими словами:
– Ты должен говорить о святых предметах с почтением, ты же христианин!
– А ты? Ты христианин, а называешь продажу Христа святым предметом? – напал на него Броуза. – Ну да, ты ведь тоже занимаешься христопродавством!
– Я занимаюсь христопродавством? – искренне поразился император.
Броуза держал себе так, словно требовал от императора отчета:
– Какой Иуда продал тебе вот этого Христа и сколько ты за него заплатил?
– Не Иуда, а маркиз Гранвелла, племянник кардинала, продал мне эту прекрасную картину, и обошлась она мне в сорок дукатов. А теперь убирайся отсюда и оставь меня в покое! – приказал император.
– Сорок дукатов! – заорал Броуза. – Видишь, мой господинчик, я же тебе давно говорил, что ты ведешь свое хозяйство как самый настоящий дурак! Ты заплатил сорок дукатов за нарисованного Христа, а Он и живой-то был оценен всего в тридцать грошей!
– Так ты назвал меня дураком?! Подожди, я научу тебя добронравию и уважению! – крикнул император, лишь теперь выходя из терпения, и Броуза понял, что еще одна небольшая шпилька – и он добьется своей порции палок. Он сделал вид, будто пытается пристыдить императора.
– Что ты кричишь? Почему злишься? – невинно произнес он. – Не забывай о том, что мы с тобой здесь не одни. К тому же до царя Ирода тебе все равно далеко…
Этого оказалось даже больше, чем требовалось. Гнев одурманил императора. Плосконосое, туповатое лицо Броузы расплылось перед его глазами в дьявольскую маску. Он бросил в голову истопника первое, что попало под руку, – агатовый ножичек. За ним последовала тарелка с вишнями, а уж потом император напал на Броузу с палкой.
Броуза принимал удары, как иссохшее летом поле принимает дождь. И когда обессиленный, шумно дышащий император опустился на вращающийся стул и гнев его утих, для Броузы настало время поскулить и пожаловаться.
– Боже, помоги! – стонал он, растирая спину. – Что за адскую пытку ты мне устроил, мой господинчик! Я и не верил, что в твоем доме надо мной могут сотворить такое! Но погоди – все это непеременно узнает твой блаженной памяти отец, когда я однажды вернусь на его высочайшую службу. Я расскажу ему, как ты хотел побить меня камнями!
И он показал на разбитую тарелку, на вишни, рассыпанные на полу, и на агатовый ножик, слегка оцарапавший ему лоб.
Император протянул ему свой платочек, чтобы вытереть капли крови со лба. Затем он попросил Броузу из христианского милосердия простить его за необузданный гнев, ибо сделанное огорчает его самого. Но Броуза принялся кричать и твердить, что гнев – это смертный грех, и словами на сей раз его не искупить, слишком уж велико было мучение. В конце концов он потребовал семь гульденов за перенесенные побои и еще один – за бросок ножом, который едва не лишил его глаз света.
– Восемь гульденов, – сказал император, – это слишком много, столько я не могу дать.
Броуза позволил себя уговорить, ибо прекрасно знал, как обстоит у императора дело с карманными деньгами.
– Ну, заплати поменьше, господинчик, – предложил он. – Дай три гульдена сразу, а за остальное дай залог.
Три гульдена он получил, но когда запросил в залог за остальные пять картину Пармеджанино, император вновь рассвирепел и схватился за палку. И Броуза, которому на самом деле порядочно досталось, удовольствовался тремя монетами и выскользнул в дверь.
В спальне графа Коллоредо, который ведал императорской застольной прислугой, Броуза нашел шелковую веревочную лестницу. Она когда-то служила Коллоредо для любовных приключений, местом которых обычно были окрестности Старого Града. Но он уже давно стал излишне разжиревшим и страдающим одышкой пожилым господином, и теперь для него превыше всего был комфорт, а прелести малостранских и градчанских дочек он порешил оставить молодым. Несмотря на свой почтенный возраст, веревочная лестница была в хорошем состоянии. Броуза принес ее в мастерскую алхимика в своей заплечной корзине, спрятав под щепками для растопки и углем.
Тут она пролежала три недели, потому что момент побега пришлось несколько раз откладывать. Сперва ван Делле заболел ангиной с высокой температурой. Потом установилась плохая погода, и два дня и две ночи с неба потоками лил дождь. Возникшая вслед за тем констелляция светил, показавшаяся алхимику слишком неблагоприятной для такого рискованного дела, обусловила следующую задержку. Наконец они назначили для исполнения своего плана ночь накануне дня святого Вацлава, ибо дальнейшая проволочка была уже невозможна и теперь решился даже ван Делле, до того смотревший на затею Броузы со страхом и тревогой.
Вечером накануне дня святого Вацлава Броуза принес алхимику тарелку мясного бульона, кусок куриного паштета, вареных яиц, сыру, ломоть медовой коврижки, пирожное и кувшин вина.
– Подкрепляйтесь, пане! – сказал он. – Насыщайтесь как следует! Мы не знаем, когда нам завтра удастся поесть и попить…
Кроме того, он посоветовал отдохнуть пару часов перед выходом.
– Вам понадобятся все ваши силы, – подчеркнул он. – Завтра, когда рассветет, мы должны быть уже за полдюжины миль отсюда!
Ван Делле поел с малым аппетитом. Он печально говорил о своих гордых ожиданиях, с которыми он прибыл ко двору императора.
– В своей работе я слишком опирался на гипотезы, – жаловался он. – Простые наблюдаемые факты меня не интересовали. Вот и дошло до того, что я с бесславием и срамом должен покидать дворец – как вор, под покровом ночи и тумана!
– Будет ли туман – это еще вопрос, – возразил Броуза. – Легкий туман, не густой, нам бы не повредил, но в жизни все выглядит иначе, нежели бы нам хотелось. Но я думаю, мы хорошо проведем дело и без тумана. К тому же сейчас новолуние.
– В моем сердце, – жаловался алхимик, – сейчас перемешались страх и надежда. Но это так только сейчас, а ведь поэт Петрарка сказал, что в жизни человека чаще сбывается страх, нежели надежды. Что же нам еще остается, как не подставлять ударам судьбы свой твердый лоб?
С тяжелым сердцем решился он оставить свои книги. Их у него была целая высокая стопка, но в карман своего красного кафтана он сунул лишь трактат Сенеки «De tranquillitate vitae», то есть «О спокойствии жизни», который хотел иметь при себе в столь опасном пути.
– Такое дело, как наше, – заметил Броуза, – не совершается без усилий и опасностей. Но у вас есть преимущество – я в жизни еще не помогал бежать ни одному человеку.
– Разве это преимущество? – удивился алхимик.
– Конечно! – пояснил Броуза, на мгновение впадая в свое привычное дурачество. – Потому что, как говорят, поп никогда не служит так хорошо, как свою первую мессу. Приободритесь. Увидите, здесь, как на молитве по четкам, вам споют в конце «Gloria»[30].
Когда пробило час ночи, Броуза закрепил шелковую лестницу на двух железных крючьях, которые перед тем вбил меж кирпичей под окном эркера и закрепил деревянными клиньями. Потом он показал дрожавшему от волнения ван Делле, как следует ею пользоваться. Он перебрался через подоконник и спустился вниз, а затем вернулся в окно, взял узелок с вещами алхимика и свой ранец и сказал:
– Это нетрудно, и никакой опасности нет. Только смотрите вверх, а не вниз. Спускайтесь шаг за шагом, не спешите. Если будут слышны шаги или голоса – замрите и не двигайтесь. Когда я буду на земле, я вам свистну.
Когда ван Делле встал на лестницу, внизу начал рычать лев, сидевший в клетке посреди парка, а следом ночную тишину прорезал меланхолический крик орла, прикованного цепью к железной штанге. Но эти звуки не смутили ван Делле. Голоса львов и орлов были не опасны ему. Но когда у самых его глаз пронеслась летучая мышь, он не удержался от легкого вскрика.
Пока он спускался по веревочным ступенькам, страх его проходил. Спускаться было легко, и опасности не предвиделось. Внизу громко шелестели деревья. Потревоженные во сне птицы вскрикивали и хлопали крыльями. Над головой сияли дружественные созвездия: Возничий, Большая Медведица, Ворон, Голова Быка, Венец Ариадны и Пояс Ориона.
Уже почти достигнув земли, он так заспешил, что дело кончилось падением. Высота была небольшая, но, приземляясь, алхимик споткнулся и упал.
Броуза наклонился над ним.
– Вставайте, пане, скорей! Все идет хорошо, но нам нельзя терять ни минуты!
Ван Делле попробовал встать, цепляясь за Броузу, но ничего не вышло. Со стоном он опустился на землю. Нога была явно повреждена.
О дальнейшем передвижении нельзя было и думать, но Броуза не потерял головы. Он нес, толкал и волок алхимика до маленькой хижины, косо прислонившейся к наружной стене в отдаленной части парка «Олений ров», словно пьяный к дверному косяку. Там он уложил стонущего ван Делле на перину, высек огонь и засветил масляную лампу. Потом заботливо снял с алхимика башмаки и подал ему пару мягких турецких туфель, сильно поношенных, но сделанных из прекрасной газельей кожи.
– Где мы? – спросил алхимик.
– В моем домике, – объяснил Броуза, – и все здесь – в вашем распоряжении. Здесь вас искать не станут, будьте уверены. Пусть они шарят по всем сельским дорогам вокруг Праги! Этот домик, две яблони и огородик, где я выращиваю зелень, мне подарил покойный государь.
Он смахнул с глаз слезу.
– Видишь, – глухо проговорил алхимик, – каким опасностям подвержена наша бедная жизнь и как счастье опять выказывает мне свою неверность.
– Вы слишком положились на содействие Бога, – предположил Броуза, – когда прыгнули с лестницы. Могло быть куда хуже…
Алхимик показал на висящий на гвозде кнут с короткой ручкой и длинным кожаным плетивом.
– А это зачем? Ты держишь собаку?
– Нет, – отвечал Броуза, – этой штукой покойный государь порол меня, когда я ему не угождал словами. Это называется реликвией. У меня есть и еще реликвии из его рук. Он мне пожаловал два сундука, медный таз для стирки, чулки, рубашки, шейные платки, молитвенник, кольцо с голубым камнем, кровососную банку и еще много чего. И туфли, что на вас, тоже от него. Только подумайте, пане, у вас на ногах – священная реликвия. Да, не будет больше в мире такого доброго господина, как мой император.
Казалось, он был готов опять залиться слезами при воспоминании о покойном императоре. Но время не терпело. Он сказал, что сейчас же побежит уничтожить веревочную лестницу и поискать где-нибудь в пригороде хирурга или фельдшера, который не страдал бы излишним любопытством. Потом достал ключ от калитки в стене парка. Уходя, он рекомендовал ван Делле не поддаваться боязни, а терпеливо ждать и зря не беспокоить ногу.
Через час он привел сельского коновала, который одновременно был костоправом и хвалился, что знает и умеет вправлять шестьдесят два вида переломов костей, а также лечить ожоги. Этот коновал нашелся на постоялом дворе в деревушке Либен – достаточно далеко от замка, чтобы туда не доходили дворцовые слухи.
Лекарь, от которого слегка попахивало винцом, ощупал ногу и сказал, что дело не очень плохо, только господину придется немного потерпеть боль.
– Чтобы выздороветь, – сказал алхимик, – нужно пройти через море боли, как саламандре сквозь огонь!
Однако в следующий момент он заорал так пронзительно, что Броузе даже пришлось закрыть ему рот рукой. Резким рывком лекарь выпрямил и соединил ему кость. Дальше дела было немного. Лекарь потребовал две дощечки, чтобы наложить шины. С зашинированной ногой, объяснил он, господину надо будет полежать дней десять-двенадцать, а потом осторожно вставать, и только после этого можно пробовать ходить. Он назначил холодные компрессы, а потом спросил у ван Делле, как с ним приключилось несчастье.
Алхимик высокопарно объяснил, что в несчастье виноват не он сам, а особая квадратура высочайших планет.
– Ну, пане! – вскричал лекарь. – Не хотите ли вы меня убедить в том, что это планеты устроили так, чтобы вы вывернули себе голеностопный сустав?
– Да, ибо они приносят нам и добро, и зло, – поучал его алхимик. – И мы больше зависим от их взаимных положений, чем вы можете себе представить. Но если вы с этим не согласны, – добавил он, – то я и не буду распространяться об этом далее.
Лекарь был согласен. Опыт научил его, что не стоит раздражать противоречием людей, когда они лежат в жару или мучаются от боли; но, конечно, он остался при своем мнении. Между тем Броуза извлек из одного из священных сундуков оловянную фляжку водки и подал ее лекарю – за труды и на дорожку. Лекарь отведал водки. Его лицо ненадолго прояснилось, но тут же на нем появилась озабоченность.
– Большое спасибо, – сказал он. – Я к вашим услугам, если только понадоблюсь. Не забывайте, если у кого случится ожог! Но вот как бы мне сделать, чтобы хитрый черт не воровал у меня водку?
– У вас черт ворует водку? – улыбнулся ван Делле.
– Да, и вино тоже, и медовуху, и пиво – короче говоря, все хмельное! – объявил лекарь.
– И он вам показывается на глаза? – осведомился ван Делле.
– Конечно, не только ночью, но и днем! – ответил лекарь.
– Так он зарится на вашу водку? – спросил алхимик.
– Ну, нет, – засмеялся лекарь. – У каждого человека свой черт, мой же такого сорта, что ложится со мною в постель!
Он сделал еще один добрый глоток из фляги, а потом позволил Броузе вывести себя из парка через калитку в стене.
Когда солнце поднялось высоко, Броуза поднялся с пола и стер сон со своих глаз. Ван Делле не спал. Боль в ноге, непривычная обстановка, а главное – страх перед наступившим Вацлавовым днем не давали ему покоя. Истопник притащил в медном тазу воды и дал алхимику умыться. Потом он принес хлеба с сыром и подал его ван Делле, приговаривая совсем как в прежние дни:
– Ешьте, пане! Хлеба у вас будет сколько захотите, а сыра – сколько пожелаете!
Он заменил компресс и попросил у ван Делле разрешения уйти: ему хотелось зайти в замок и поглядеть, как там складываются дела.
– Поднимется адский шум, когда они заметят, что вы улизнули! – предсказывал он. – Те, кто сообщат об этом императору, будут ходить в шишках и кровавых рубцах, а может, и похуже будет. Он впадает в бешенство и бросает людям в голову чем попало: подсвечниками, блюдами, тарелками, ножами, коробками, статуями из дерева, камня и тяжелого металла; они у него и понаставлены-то везде только для того, чтобы он швырял их людям в голову; а то может шпагу выхватить… Мне он раз саданул книгой с картинками о страстях Христовых. Потом, правда, покаялся и лил горькие слезы, но не из-за меня, а из-за оскорбления Спасителя.
– Да, но что будет дальше? – с тревогой спросил ван Делле. – Ведь подсвечниками и блюдами дело не кончится.
– Конечно, нет, – подтвердил Броуза. – Император вызовет господина обер-гофмаршала и господина обер-бургграфа и обрушится на них, будет топать ногами, кричать, что они помогли вам бежать, а значит, оба состоят на содержании у герцога Матиаса. У господина обер-гофмаршала шея и голова нальются кровью, но обер-бургграф будет успокаивать императора. Он пообещает разыскать вас и привезти обратно, и недели две вас действительно будут искать, а потом все это вылетит у императора из головы, потому что у него все человеческие чувства – гнев, раскаяние, досада, надежда и доверие – быстро оборачиваются в свои противоположности.
– А здесь меня искать не станут? – спросил ван Делле.
– Только не здесь. Можете быть спокойны, – утешил его Броуза. – Вероятно, даже в том, что вы так неловко прыгнули с лестницы и не можете идти дальше, проявилась Божья к вам милость. Я теперь закрою вас и пойду. К вечеру вернусь. Вы уж как-нибудь скоротайте тут время.
– Я употреблю его на то, чтобы поразмыслить о многих превратностях моей жизни, – сказал алхимик. – И еще я почитаю мою книгу – она послужит мне утешением в сегодняшней печали.
И он достал томик Сенеки из кармана. Но он не нашел покоя после ухода Броузы и не мог сосредоточиться на какой-либо мысли. Приключения и превратности его жизни, из череды и разрешения которых он хотел бы почерпнуть смысл сегодняшней ситуации, беспорядочно теснились у него в сознании и растекались в ничто. Он попытался отвлечься чтением Сенеки, но слова мелькали у него перед глазами. Он читал и тут же забывал прочитанное. Он устал, но не мог уснуть. Время не хотело двигаться, и тогда он нашел средство перехитрить его. Он стал напрягать ногу и двигать ею, отчего по ней разливалась боль. Когда она становилась невыносимой, он оставлял сустав в покое. Боль утихала, и так понемногу утекало время. Его взор застрял на низком подоконнике: ему казалось, что это – часы проклятого дня, которые так и застыли в оцепенении.
После полудня он все-таки заснул. Это был недолгий и неспокойный сон, и все же он почувствовал себя лучше – ему даже казалось, будто он проспал много часов. Еще раз он попытался читать Сенеку, но скоро отложил книгу, решив, что день уже близок к вечеру, скоро стемнеет, и читать будет трудно. А было еще далеко до сумерек…
И все-таки остаток дня прошел немного скорее, потому что в ближнем монастыре капуцины начали службу с хоровым пением, органом и колокольчиками. Когда около девяти часов вернулся Броуза, он нашел своего гостя более спокойным, чем ожидал. Ван Делле попробовал привстать и хотел сразу же пуститься в расспросы, но Броуза прижал палец к губам.
– Тихо, пане, тихо! – сказал он. – Там, снаружи, двое помощников садовника. Они совсем близко, могут услышать!
Ван Делле шепотом спросил, что делается наверху, большой ли там шум, ищут ли его на дорогах и по гостиницам.
Броуза поставил свою корзину на пол, вытер пот со лба, высек огонь и зажег свечу.
– Шума не было вовсе! – сообщил он. – Они даже еще не знают, что вы исчезли.
– Так, значит, император не требовал меня к себе? – воскликнул ван Делле.
Броуза выглянул в дверь: оба парня исчезли из виду. Чуть погодя их голоса послышались откуда-то издалека.
– Ушли, – сказал он. – Нет, император о вас, видимо, и не спрашивал.
– И не посылал ко мне Пальфи или Маласпина?
– Нет, никто из камергеров сегодня не ходил в мастерскую, – заверил Броуза.
– Не могу понять этого! Разве сегодня не Вацлавов день? – вскричал ван Делле.
– Может быть, именно поэтому император сегодня не нашел времени заняться вами, – предположил Броуза. – Ведь день святого Вацлава для него очень тягостен. Он должен со свечой в руке пройти в процессии, показаться народу, а он этого не любит. А потом приемы, аудиенции. Господин архиепископ и епископ из Ольмуца оба являются к нему и убеждают его в том, что зрелища и церковные церемонии просто необходимы в такое время, когда ультраквисты повсюду подымают свои мятежные головы, и что его отец, блаженнопамятный и почивающий в бозе император Максимилиан II, никогда не пренебрегал участием в процессии в день святого Венцеля, как они его именуют…
Он привычно провел рукой по глазам. Потом из корзины появилась жареная рыба, вареные яйца, хлеб, фрукты, сыр и кувшин вина.
– Завтра, – сказал он, словно утешая этим ван Делле, – Его Величество наверняка вспомнит, что вы проспорили ему свою голову.
Но семнадцать дней скрывался ван Делле в домике Броузы, а в замке ничего не происходило; казалось, император начисто забыл про алхимика. Вначале ему было тяжело проводить дни в напряженной неподвижности и мечтаниях, но потом он нашел средство коротать время. Он наблюдал за муравьями, среди которых различались два вида или народца: рыжие и темные. Они очень походили на людей тем, что не хотели мирно жить между собой, а постоянно обменивались разбойными нападениями. Он наблюдал за работой паука и за тем, как мелкие мошки застревали в паутине, а крупные осы легко пробивали ее, и это тоже было образом и подобием времени и дел человеческих. Он установил, что пока он трижды прочитывал по четкам «Верую», проходило розно восемь минут. Он стал упражняться в ходьбе, а ночью даже выходил из хижины и рассматривал звездное небо.
С Броузой, который и днем часто прибегал в хижину, поскольку большой осторожности ему не требовалось, ван Делле вел долгие беседы о человеческой природе и о том, как скудно счастье даже богатых и могущественных, если измерять его по ненасытности их желаний. О великих силах, заключенных в благородных камнях и металлах, в крови некоторых зверей и в растениях, которые собирают в полнолуние. Рассказал ему о морской рыбе, именуемой учеными ураноскопом, у которой всего один глаз, но она постоянно смотрит им на небо, тогда как люди, одаренные двумя глазами, делают это редко. Он указал Броузе два созвездия, движущиеся на восточной стороне неба, одно из которых, казалось, преследовало другое. Это знамение, утверждал он, означает смерть государей, предательство служащих, изменения в религии и образе правления многих стран. Одним словом, большие бедствия. Астролог легко может предвидеть такие события, но не предотвратить их. Ибо высочайшая мудрость, какая еще достижима, заключается в словах: да будет воля Твоя, яко на небеси, и на земли.
Броуза со своей стороны сообщал ван Делле, что император весьма раздражался на архиепископа Праги, епископа Ольмюцского и даже на святого Вацлава, потому что на процессии подпалил себе бороду пламенем свечи. Еще он отпустил дворцовой кухне два дуката, чтобы золотить клыки диких свиней, которых подают на пиршественный стол императора. И что мясники из еврейского города, которые поставляют мясо для кормления содержащихся в парке диких зверей, направили обер-гофмейстеру письмо, открывающееся благопожеланиями и призыванием имени Бога, написанными еврейским шрифтом, и буквы там подобны крючьям, кочергам, печным трубам и совкам для муки.
На восемнадцатый день Броуза прибежал необычно рано, еще до обеда, и запыхавшись.
– Пане! – крикнул он, едва затворив за собою дверь. – Я чуть дышу, так я спешил к вам!
– И что за весть ты принес? – спросил алхимик.
– Наилучшую из тех, что вы только могли бы пожелать! – ответил Броуза и сообщил, что два арбалетчика, охранявшие вход в мастерскую, сняты с поста после того, как доложили своему лейтенанту, что ван Делле уже две недели не появлялся в мастерской и даже не ходил в воскресенье к мессе. Лейтенант рапортовал коменданту замка и добавил, что двери заперты, а на стук никто не отвечал. Комендант передал сообщение обер-гофмаршалу, и тот велел взломать двери.
– Но это значит, – перебил его ван Делле, – что уже сейчас начался розыск…
– Да нет же! – сказал Броуза. – Слушайте дальше. Когда передали императору, что вы исчезли, он едва взглянул на докладчика. Он приложил ладонь ко лбу, потом к уху, словно желая показать, что не желает ничего видеть и слышать. Потом он продолжил возиться с часовым механизмом, которым занимался все утро. Но Филипп Ланг, который был рядом, заявил, что не надо беспокоить Его Величество мелочами. Его Величеству вы больше не нужны, потому что у него на службе теперь другой делатель золота, который знает это искусство лучше вас и всех остальных философов, алхимиков, чернокнижников и цыган…
– Другой делатель золота? – вскрикнул глубоко пораженный ван Делле. – Как его зовут? Откуда он? Где он теперь находится?
– Этого я не знаю, – объяснил Броуза. – Филипп Ланг этого не захотел говорить, и я думаю, он делает из этого большой секрет. Но он, похоже, сказал правду, потому что за последние недели у императора карманы полны золота и он раздает его так, что, видно, ожидает иметь еще больше. Во всяком случае, он больше не прячет его во все щели и трещины. Только вчера он выдал пятнадцать дукатов за образ Христа во славе, а у него их уже дюжина, но ему все мало. Я говорю, дураку не надо покупать, как слепому – бегать. Если я ему завтра принесу грубый булыжник и скажу, что это тот самый камень, на котором сидел патриарх Иаков, когда увидел лестницу до неба, – я готов с вами поспорить, он купит.
Ван Делле молчал и тупо глядел перед собой. Через некоторое время он словно пробудился от сна. Он просил Броузу оставить его одного – ему надо разобраться, что делать дальше. Он схватил руку Броузы, пожал ее и страстно поблагодарил за все, что тот сделал для него, и особенно за то, что Броуза был готов отдать ради его спасения свою жизнь.
– Господи помилуй, да за что же так благодарить? – изумленно возражал Броуза. – Вы знаете, как я почитаю вас. Для вас я стал бы и рабом в цепях…
Когда же ван Делле остался один, на него нахлынула смертельная горечь. С непреодолимой болью осознавал он, что вся его жизнь утратила смысл и ценность. Ему не удалось найти «великий магистериум» – эссенцию, превращающую свинец в золото, которую еще называли красным львом, пятым элементом, голубем Трисмегиста; но вот другому это оказалось возможным… Стремясь к ней и постоянно разочаровываясь, он за всеми своими усилиями незаметно состарился. Что осталось ему в жизни? Какие надежды? Какая цель? Он преклонился в душе перед неведомым и таинственным великим алхимиком, который оказался счастливее его. И еще раз оглянулся на свою потерянную жизнь. Она предстала ему ничтожной. Карманным ножом он перерезал себе вены на руках.
Когда Броуза нашел его, он без сознания лежал в луже крови. Истопник закричал и хотел было бежать за помощью, но спохватился и, разорвав на полосы одну из шелковых рубашек покойного императора, перевязал запястья ван Делле. Остановив таким образом кровь, он побежал за врачом.
Врач пришел, но к тому времени из тела ван Делле ускользнула последняя искра жизни.
Когда в тот же вечер его вынесли, чтобы похоронить в неосвященной земле, Броуза шел за трупом, рыдал, выл, безотчетно жестикулировал и злился на себя – словом, вел себя точь-в-точь как в день погребения своего старого господина, императора Максимилиана, которого с великими почестями пронесли к собору Святого Витта и положили в усыпальнице королей.
Говорят, что в одну из ночей на неделе между Новым годом и праздником примирения, именуемой еще неделей покаяния, когда в небе встает бледный серпик новой луны, на еврейском кладбище Праги поднимаются из могил все умершие в прошлые годы, чтобы восславить Бога. Для них, как перед тем для живых, устраивается новогодний праздник, и они справляют его в Альтнойшуле, древней синагоге, наполовину вросшей в землю. И всякий раз, как они споют «Овину малькену» – «Наш отец и царь» – и трижды обойдут альменор, они начинают взывать к чтению Торы. Те, кого они вызывают по имени, еще обретаются в царстве живых, но должны услышать зов и примкнуть к собранию мертвых, прежде чем минует наступивший год, ибо смерть их уже решена на небесах.
В эту самую ночь два знакомых нам свадебных музыканта и шута, Екеле-дурачок и Коппель-Медведь, которые к тому времени превратились в двух усталых от жизни стариков, брели по улицам еврейского города, споря и пререкаясь друг с другом. Они играли за четверть гульдена на одной свадьбе в Старом Граде. Екеле изрядно потрудился на скрипке, а Коппель аккомпанировал ему на губной гармонике. Дело в том, что еврейских музыкантов, если только они знали мелодии модных танцев, хорошо принимали и христиане. Но после полуночи среди гостей, многие из которых перебрали крепкого пива да поверх него – яблочной водки, завязалась потасовка. Едва лишь первый пивной кувшин просвистел в воздухе, наши музыканты со своими инструментами пустились наутек, ибо сказано: когда Исав пьет, синяки достаются Якову… Воспользовавшись общим замешательством, Коппель-Медведь прихватил с собой кружечку яблочной водки, и вот из-за нее-то приятели и начали пререкаться. Не то чтобы Екеле отказывался от глотка водки, умыкнутой со свадебного стола, но Коппелю были противопоказаны крепкие напитки, потому что за год до того у него был удар, и он много недель пролежал в параличе, да и теперь еще подволакивал левую ногу. При этом он наотрез отказывался соблюдать запрет докторов, а только смеялся и говорил, что хилых собак смерть долго не трогает. Но Екеле-дурачок от заботы за жизнь и здоровье друга сделался самым настоящим ипохондриком.
– Ты дрянной ворюга! Мне стыдно за тебя! – кричал он. – Ничего-то не утаишь от твоих вороватых лап. Ты бы мог, когда никто не видит, украсть пять книг Торы у самого Моисея, да еще прихватить восьмую заповедь впридачу. По крайней мере, стащил бы что-нибудь стоящее. Там на столе были пампушки с медом и толченым маком. Так вот, они достойны королевского стола, а у нас в субботу ничего не будет в доме, кроме миски бобов да куска рыбы. Нет же, ты взял водку! Зачем нам водка? Тебе ее нельзя, а мне противно!
– Уж тебе-то водка так же противна, как медведю – мед! – смеялся Коппель-Медведь. – Ты же знаешь поговорку: водочка к рыбке рождает улыбки. Рыбку нам Бог послал, а водочку задолжал. Я сделал доброе и похвальное дело, когда взял со стола Исава то, что положено Якову. Видно, сам Бог хочет, чтобы эту субботу мы провели в веселье.
– Но не за счет ворованной водки! – возмущенно воскликнул Екеле.
– По правде говоря, я и не воровал эту водку, – заявил Коппель-Медведь. – Я и не знал, что в кружке что-то есть. Я просто убрал ее подальше, чтобы кто-нибудь из этих хулиганов не разбил ее о чью-нибудь голову. Так что, схватив кружку, я уберег кого-то от большой беды и сохранил человеку здоровье, а может быть, даже и жизнь. Ты, Екеле-дурень, можешь называть это как хочешь, а я сделал достойное дело. И сверх того у нас есть водка!
– Да чтоб она у тебя в глотке застряла! – зло и презрительно сказал Екеле.
– Боже упаси! – вскричал Коппель. – Ты хочешь, чтобы я захлебнулся, чтобы Бог удушил меня? Заметь, Екеле, сейчас как раз первые часы после полуночи. Петух еще стоит на одной ноге, и его гребень не красный, а белый, как волчье молоко. Ты же знаешь, Екеле, что это часы Самаила[31], когда все злые желания исполняются!
– Так я желаю, – отвечал Екеле-дурень, – чтобы ты со своей водкой пошел к палачу, а по дороге еще сломал себе ногу и шею и больше не попадался мне на глаза.
– Так я и пойду, – плаксивым голосом проворчал Коппель. – И больше не вернусь. Ты видишь меня в последний раз в жизни.
Он сунул кружку под полу плаща и сделал такое движение, словно собрался уходить.
– Постой! – крикнул Екеле. – Куда же ты пойдешь в такую темень?
– Ты ничего не делаешь путем, – пожаловался Коппель. – Я с тобой – ты посылаешь меня к палачу. Собираюсь пойти – ты кричишь: останься, куда ты? Стоит мне присесть, ты говоришь, что я даром трачу время, стоит побежать – вопишь, что без толку рву башмаки. Когда молчу, ты спрашиваешь, не онемел ли я, скажу что-нибудь, а ты мне – снова пустился заливать! Принесу кость – тебе надо винограда гроздь, принесу пивка – подавай тебе молока; сварю мяса, а тебе подай кваса, я весел – ты нос повесил. Печку нагрею, кричишь…
– Замолчи! – перебил его Екеле. – Ты ничего не видишь? И не слышишь?
– …Я потею, – закончил Коппель свое рифмованное присловье, а потом только остановился и прислушался.
К тому времени они уже пересекли Широкую, миновали Белелес и теперь стояли около завалившейся, почерневшей от времени стены синагоги Альтнойшуле. Из-за стены доносилось тихое пение и гудение голосов, а из узких окошек Божьего дома пробивался слабый свет.
– Никогда бы не подумал, что в такой поздний час там могут быть люди, – прошептал Коппель-Медведь.
– Они поют «Овину малькену», будто все еще Новый год, – тоже шепотом удивился Екеле-дурачок.
– Зажгли свечи и поют, – сказал Коппель. – Пойду-ка посмотрю, что это за люди. Интересно…
– Идем, идем отсюда! Мне это совсем не нравится! – ответил Екеле. – Что ты там хочешь увидеть, что такое узнать?! Пойдем скорее, сдается мне, тут не чисто…
Но Коппель не послушался его и побрел через улочку прямо к окну, из которого пробивался свет.
Екеле последовал за ним на подкашивающихся ногах. Как ни силен был его страх, он не мог оставить своего друга и спутника многих лет – только покрепче прижал к себе завернутую в кусок черного полотна скрипку.
– Я думаю, там происходит нечто любопытное, – сказал Коппель, заглянув в окошко. – Я вижу свечи, слышу голоса и всякие звуки, а людей ни одной живой души не видать… А вот кто-то кашляет – точь-в-точь как покойный пекарь Нефтель Гутман, которого вынесли в прошлом году на кладбище…
– Да помянет он нас добром! – дрожа всем телом, шепнул Екеле. – Значит, он и там, в вечной жизни, кашляет. А разрешают ли ему там печь пирожные? И, если да, то кто же их там ест? Коппель-Медведь, мне страшно. Говорю тебе, уйдем отсюда, здесь человеку нечего делать. Почему ты не хочешь меня слушать? У них тут свой праздник – зачем им мешать? Пойдем скорее! Становится холодно, и глоток водки из твоей кружки, будь она краденая или некраденая, пойдет нам обоим на пользу – согреемся перед тем как лечь в постель.
– Я остаюсь, – возразил Коппель-Медведь, – хочу видеть, что из всего этого выйдет! Если боишься, иди один.
– Да ведь я за тебя боюсь! – застонал Екеле. – Я хочу, чтоб ты жил сотню лет, но ты же знаешь, что говорил врач и как у тебя со здоровьем. Вдруг они тебя позовут…
– За меня не трусь! – усмехнулся Коппель-Медведь. – Старый черепок иной раз живет дольше нового горшка. Да и что плохого в том, что я наконец освобожусь от тесноты и избавлюсь от нужды?
– Опять ты за свое! – испуганно и возмущенно вскричал Екеле. – Ты-то освободишься и избавишься, а что будет со мной, если я вдруг останусь без тебя, да еще надолго? Об этом ты подумал? Хороший же пример верности и братской любви ты мне показываешь!
– Тихо! – крикнул Коппель. – Они перестали петь. «Овину малькену» кончилось…
– Сейчас, – замирающим голосом пролепетал Екеле, – они начнут читать Тору… по вызову раввина…
И как только он сказал это, внизу, посреди невидимого собрания, прогремел голос:
– Шмайе, сын Симона! Вызываю тебя, Мясник.
– Тот, что держит мясную лавку на Иоахимовской, – поясняя, прозвучал другой, более высокий голос, словно затем, чтобы предостеречь вызываемых от путаницы.
– Шмайе, сын Симона! Ведь это же мясник Носек. Я его знаю, и ты тоже, – сказал Коппель-Медведь. – Он немного косоглазый, но очень честно торгует. Всегда точно отвешивает мясо, и у него ни разу не врали весы…
– Пойдем же отсюда! Я не хочу больше слышать ни одного имени! – взмолился Екеле.
– Сейчас он лежит в постели у себя в комнате, – раздумывал вслух Коппель. – Спит, наверно, и знать не знает, что о нем уже все решено и что он во власти ангела смерти. Завтра утром он встанет как ни в чем не бывало и займется своей работой. Пыль мы, дети человеческие, ангел Божий дунет – и нас уже нет. Как ты думаешь, мы должны сказать Шмайе Носеку, что мы тут услыхали, чтобы он был готов перейти из временного бытия в вечное?
– Нет, – решил Екеле, – этого нам нельзя, мы не уполномочены приносить такие вести. Да он бы нам и не поверил – сказал бы, что мы ослышались или что обманываем, хотим запугать его. Ведь человек устроен так, что и в худшей беде хочет обресть искру надежды. Пойдем же, Коппель, ведь я не перенесу, если они позовут тебя.
– Мендла, сына Исхиэля, вызываю я. Ювелира, – прогремел в это мгновение голос неведомого, который призывал к Торе.
– Который также покупает и продает жемчуга, поштучно и унциями, – уточнил другой голос. – У которого дом и магазинчик на Черной улице.
– Мендл, сын Исхиэля! Ты призван! – еще раз раздался первый голос.
– Это Мендл Раудниц, – сказал, едва все стихло, Коппель-Медведь. – О нем-то не будет много печали. Жена у него умерла, а с детьми он давно не в ладу. Он очень строгий и суровый человек, и когда по праздникам сидит на своем месте в синагоге, то избегает тех, кто находится рядом. Он никому в жизни не сделал ничего хорошего, да и себе тоже. Может, ему бы и надо сказать, что он призван, пока у него еще есть время помириться с сыновьями.
– Нет, – опять возразил Екеле-дурачок. – Худо ты знаешь людей, Коппель. Он скажет, что все это неправда, что мы это придумали из злобы и для того, чтобы попугать его. Он все равно никогда не поверит, что это правда, а найдет какую-нибудь ложь и ею утешится. Уж ему-то особенно неохота расставаться ни с этим миром, ни с золотом и серебром в своей лавке. Только к чему ему будет это золото в день или в ночь, когда смерть заберет его прочь?…
Коппель-Медведь недовольно покачал головой. Рифмотворчество было по его части, а работой Екеле-дурачка было придумывать шутки для свадебных забав.
– Почему только в день или в ночь? Ангел смерти может забрать его и на рассвете, и на закате, и все равно – из дома или из лавки…
– Тут ты прав, – согласился Екеле. – А если так: серебро и золото придется отдать, когда смерть прибудет его взять?…
– «Прибудет взять» – тоже плохо. Слово «прибудет» тут совсем ни к чему, – заявил Коппель-Медведь. – Вот послушай: злато ему не покажется ценным в день, когда Бог швырнет Мендла в геенну. Правда, лучше звучит?
– «…Когда Бог швырнет Мендла в геенну». Да, это хорошо и справедливо сказано, – похвалил Екеле. – Но мне говорили, что он собирается жениться во второй раз, этот Мендл Раудниц. Что ж, если мне случится играть на его свадьбе, то, зная, что ему почти не осталось жить, а пора отправляться в геенну, я смогу весьма неплохо пошутить…
– На ком же он собрался жениться? – поинтересовался Коппель-Медведь.
– Не помню, говорили мне это или нет, – отвечал Екеле. – Но даже если и говорили, так я забыл.
– Ничего-то ты не можешь удержать в голове! – рассердился Коппель. – Ты же вечно таскаешься по улицам и слышишь много всякой всячины. Если бы ты захотел, ты бы мог знать все про всех, неважно, касается это тебя или нет. Ты же вместо этого все забываешь и, кажется, скоро не будешь помнить кто ты есть и как тебя зовут!
– Яков, сын Иуды, которого зовут еще Екеле-дурнем! – камнем в металл ударил знакомый голос. – Тебя призываю я!
– Который всю свою жизнь кормится игрой на скрипке и шутками. Который также в святую субботу играет в синагоге во славу и честь Бога, доставляя каждому радость! – уточнил второй голос, будто в еврейском гетто был еще один Екеле-дурачок, чем-то отличный от этого.
– Яков, сын Иуды! Ты призван! – закончил первый голос. Наступило исполненное ужаса молчание. Наконец, все еще глубоко испуганный, но уже вполне овладевший собой, Екеле заговорил:
– Слава Тебе, вечный и праведный Боже! Деяния Твои беспорочны!
– Всемогущий! – закричал, очнувшись от оцепенения, Коппель. – Правильно ли услышал я? Что же будет с тобой, мой Екеле?! Чего они хотят от тебя?!!
– Всеблагий! Подари мне на время ложь! – взмолился к Богу Екеле, но так и не нашел ничего, чем бы он мог обмануть и утешить Коппеля. И тогда он сказал, стараясь придать своему голосу равнодушный тон:
– Что будет? Это неважно. Ты же слышал, как они говорили, что каждому было в радость, когда я играл по субботам в синагоге. Это же великая честь! Разве ты не пожелал бы ее мне?
– Конечно, я желаю тебе чести! И еще я желаю, чтобы ты был жив и здоров! А они тебя призвали! Или ты этого не слышал? – всхлипывал Коппель-Медведь.
– Конечно, слышал, я же не глухой, – возразил Екеле-дурачок. – Не знаю, как сказать, но только в тот миг на душе у меня стало так, словно я уже принадлежу иному миру и чувствую себя совсем бодрым и молодым. Но вот тебе мое слово, Коппель, – что-то мне не очень верится в это! Может, это ошибка или какой-то обман? А тебе не показалось, что мы уже слышали эти голоса?
Но эта ложь, до которой он наконец додумался, мало чем помогла – плачу и жалобам Коппеля не было конца. И тогда Екеле испробовал другое средство.
– Знаешь что, Коппель-Медведь? – начал он. – Разве сегодня за свадебным столом ты не слышал, как люди пели песню: «Пока в карманах деньги есть, мы будем славно пить и есть»? Так вот, знай же, что денег нам хватит надолго. Я давно хочу тебе сказать, да все время забываю: у меня отложено кое-какое накопление – два с половиной гульдена. Так вот, на эти деньги мы устроим себе легкую и приятную жизнь. Ты видел всех этих кур, куропаток, уток и гусей, что были на свадебном столе. Мы-то с тобой не ели, потому что это было мясо из нечистых, христианских рук. Но завтра ты пойдешь со мной на рынок, и мы купим там кошерного каплуна или гуся на субботу и узнаем, сколь бывает вкусен добрый кусок жаркого.
– Ох, помолчи об этом, я и слушать не хочу! Для меня больше не будет хороших дней, – стонал Коппель. – Со мной будет как в Писании: прахом станет моя пища, и со слезами смешаю я питье мое. Как подумаю, что они выносят тебя, завернув в ветхий холст, так все внутри и переворачивается…
Екеле твердо ответил:
– Не придавай лишнего значения холсту – какая разница, ветхий он или новый! Ты же знаешь, что если речь идет о похоронах бедняка, похоронное братство платит за локоть ткани три крейцера – и ни гроша больше! Какой тебе еще дадут холст за три крейцера, кроме серого и порванного! За такие деньги ты ничего другого и не можешь требовать! Вот был бы я Мордехаем Мейзлом! Того когда-нибудь понесут в камке двойного плетения по полгульдена или даже по гульдену за локоть!
– Мордехая, сына Самуила, призываю я! Того, кто еще именует себя Маркусом! – громыхнул голос.
– Который стал бедным человеком, – зазвенел второй, – и у кого в доме не наберется и полгульдена. Кто все отдал, ничем не владеет и ничто не называет своим!
– Мордехай, сын Самуила! Ты призван.
– Ты слышал, Екеле? – воскликнул Коппель-Медведь. – Мордехай Мейзл! Великий хозяин всех торговых дел! И его призвали тоже…
– Да, и его, – подтвердил Екеле, и вдруг начал тихо смеяться себе под нос. – Слышал, он теперь бедный человек, который ничего не называет своим! Что ты обо всем этом думаешь? Или ты опять прохлопал ушами, Коппеле?
– Да, это странно. Я ничего не понимаю. Что бы это могло значить? – потрясенно забормотал Коппель-Медведь. – Что он… что ты…
– Что там, внизу, сидят двое умников, которые сыграли с нами славную шутку, да еще какую соленую! – заявил Екеле-дурачок. – А теперь они нарочно повели несуразные речи. Разве не нелепо заявлять, что Мордехай Мейзл – бедный человек, и у него в доме не наберется полгульдена? Мордехай Мейзл, к которому золото притекает изо всех стран, – бедняк? Да там собрались двое шутов, которые болтают что им в голову взбредет. Странно только, что я не узнал эти голоса с самого начала.
– Так ты их узнал? – вскричал Коппель и, как мотылек к огню, потянулся за искоркой надежды.
– Один из них – Либман Гирш, золотошвей, – сказал Екеле-дурачок. – Такой бас ни с кем не спутаешь. Да ты знаешь его! Он получил заказ обновить шитье на парчовом знамени, которое висит внизу, в синагоге. Он очень спешит и работает по ночам, а чтобы не скучать за работой, он и прихватил с собой своего двоюродного братца, Хашеля Зелича (ты его тоже знаешь – пуговичник), с которым они там и развлекаются!
– Думается мне, ты прав, – с глубоким вздохом облегчения отвечал Коппель-Медведь.
– Ну, конечно, они услыхали нас, – продолжал Екеле. – Ведь мы говорили довольно громко, – с каждой минутой Екеле, кажется, все больше верил в свою выдумку и оттого веселел на глазах. – Вот они и придумали этот розыгрыш, чтобы сделать из нас посмешище!
– Как им не стыдно! – вскричал Коппель. – Взрослые мужчины, мастера, а все одни дурачества в голове!
– Может, позвать их и сказать, что мы их узнали? Пусть тогда постыдятся своих детских штучек! – спросил Екеле, который уже не сомневался, что голоса принадлежали мастеру золотого шитья и пуговичнику, сидевшим внизу за работой.
– А, брось ты их, не стоит из-за них утруждаться! – сказал Коппель, которого счастливая перспектива остаться вместе со своим другом и неизменным спутником сделала готовым к всепрощению. – Ведь написано: не презирай глупцов и не отвечай на их глупости!
– Так я же с самого начала говорил, что нам нечего тут оставаться, а надо идти домой, чтобы на покое с радостью распить нашу яблочную водочку! – заявил Екеле-дурачок. – Ты кусочек, я кусочек, глядь…
– …Прикончим пирожочек! – подхватил Коппель-Медведь, чуть только его товарищ споткнулся, не сумев закончить строку.
– Какой еще пирожочек? – удивился Екеле. – У нас ведь водка, и мы будем ее пить, а не есть!
– Но это же ты зачем-то заговорил о кусочках! – возразил Коппель. – Если хочешь, будет так: я глотну, да ты глотнешь – скоро в кружке дно найдешь… Ну как?
– Отлично! И сердцу станет веселей, – сказал Екеле, согласно кивая головой.
– Да, но где же кружка? Ее нигде нет, – жалобно произнес Коппель-Медведь. – Я, должно быть, со страху выронил ее, когда гам, внизу, назвали твое имя!
Екеле-дурачок встал на четвереньки и принялся ощупывать землю. Вскоре он натолкнулся на кружку. Она оказалась целой и невредимой, и ни капли водки не просочилось сквозь крышку.
– На, держи! – сказал он, протягивая ее Коппелю. – Да покрепче, а то у меня аж сердце остановилось! Слава Богу, что Он уберег нас от потери. Я-то уж подумал, она у нас разбилась…
Вечером 11 июня 1621 года, через девять лет после кончины императора Рудольфа, старый Антон Броуза, бывший когда-то шутом, потом – истопником в пражском Старом Граде, а теперь именующий себя «доверенным слугой и другом почившего императора», направлялся привычной дорогой, которая вела по извилистым лестницам на подъемах, через арки ворот, крытые проходы и крутые улочки от его квартала на Градчанах к одной из малостранских гостиничек, в которой он имел обыкновение сиживать, рассказывая свои истории, отпуская шуточки и ужиная за счет других, поскольку своих денег ему вечно не хватало. На этот раз его выбор пал на трактир «У серебряной щуки», расположенный на островке Кампа, – здесь он не появлялся уже несколько недель, а кроме того, хозяин «Щуки», который в шестнадцатилетнем возрасте служил в пражском замке кухонным мальчиком, оказывал большое уважение истопнику императора.
Со дня битвы у Белой Горы, в которой решилась судьба Чехии, минуло полгода, и за этот отрезок времени свершилось много разного зла. Богемские сословия утратили свои древние права и свободы. Фридрих Пфальцский, последний чешский ставленник на троне Богемии, прозванный Зимним Королем, бежал, и в Старом Граде сидел императорский комиссар. О церковном имуществе, отнятом у протестантов и моравских братьев, теперь спорили ордена иезуитов, доминиканцев и августинцев. Протестантские священники были изгнаны из страны. Все, кто участвовал в национальном восстании 1618 года или же подозревался в сочувствии и помощи мятежникам, были брошены в тюрьмы, а после того, как их разлучили с жизнью, все их имущество забрала казна императора Фердинанда. Так погибли и обнищали многие знатные семьи, и самые их имена исчезли из истории империи.
Другие имена заслуженно сохранились в памяти чешского народа. То были имена двадцати семи персон владетельного, рыцарского и купеческого сословий, которых того же 11 июня 1621 года казнили на староградской Круглой площади как государственных изменников. Среди них были не только чехи, но и немец, вождь протестантской партии и глава моравских братьев граф фон Шлик, и пан Вацлав Будовиц, вернувшийся в Чехию из своего бранденбургского убежища, чтобы, как он сказал, не покинуть свою родину на острие меча, и доктор Есениус, знаменитый врач и анатом, первым в империи начавший делать вскрытия трупов, и президент богемской придворной палаты Кристоф Хорант, похлицевский пан, объездивший в молодости все страны Ближнего Востока и издавший на чешском языке двухтомный труд о своих впечатлениях от Палестины, Египта и Аравии. Страх, скованность и горькое чувство поражения читались на лицах людей, которых встречал на своем пути Броуза. Но это скорее умножало, чем ослабляло его надежду разжиться дармовым ужином. Он знал людей и понимал, что в такой день никому не хочется оставаться наедине с собой. Одним хотелось послушать мнение людей, лучше осведомленных о событиях, другим было необходимо проверить свои суждения, и каждый ждал друг от друга хотя бы крупицу сочувствия, ободрения и поддержки. А потому в тот день многие люди собрались в гостиницах.
Правда, времена настали скверные. Война тянулась уже три года, и о близком мире никто даже не помышлял. Торговля и транспорт затормозились, рынки пустовали, а цены росли день ото дня. Уже за два гульдена нельзя было купить того, что при Рудольфе II стоило полгульдена. Люди спрашивали себя, к чему все это приведет. Но Броузе порою доводилось сводить концы с концами даже легче, нежели прежде: он добывал себе суп и хлеб с маслом тем, что рассказывал подлинные или выдуманные истории о Рудольфе II, его дворе и приближенных. Дело в том, что пражане особенно любили вспоминать о прошлом теперь, когда время текущее стало столь мрачным, а будущее – столь пугающим.
Когда Броуза пришел в трактир «У серебряной щуки», там только и было разговоров, что о казни, свершившейся минувшим утром. Служитель суда Ян Кокрда, всю ночь прождавший на Круглой площади, чтобы закрепить за собой место в первых рядах зрителей, переживал свой звездный час. Не давая сбить себя возгласами и вопросами, он по порядку излагал все, что слышал и видел. Ночь напролет при свете факелов строили эшафот, и солнце взошло при устрашающем стуке молотков и топоров. Эшафот насчитывал четыре локтя высотой, двадцать локтей в поперечнике и сверху донизу, включая и судейское место, был затянут черным полотном. Триста алебардистов и четыреста вооруженных пиками рейтар из полков генерала фон Вальдштейна, или же иначе Валленштейна, поддерживали порядок на площади. Разносчики подавали всем, кто пожелает, бутерброды с колбасой, сыр, пиво и водку. Потом под гром барабанов вывели приговоренных – одного за другим, по рангу и значимости в делах прошлых лет. Первым, как ему и подобало, шел граф фон Шлик. Он был одет в черный траурный бархат, держал в руках Евангелие и сохранял сурово-отрешенное выражение лица. Когда его голова слетела с плеч, какая-то дама в толпе крикнула: «Святой мученик!» Она повторяла это выкрик до тех пор, пока ее не услышали на трибунах, и тогда всадники Валленштейна бросились ловить ее. Они покалечили много людей, а один был поднят из-под копыт мертвым, но женщину толпа уберегла. Когда была восстановлена тишина, на эшафот вступил пан Будовиц. При нем не было священника, так как в утешении и напутствии протестантского пастора ему было отказано, а напутствие католического он с презрением отверг. Прощаясь с народом, он приветливо помахал рукой и бросил в толпу кошелек с деньгами. И люди снизу кричали ему: «Прощай, пан Вацлав! Пусть тебе на небе будет благо – от и до!» Это было его любимым присловьем, и люди частенько слыхали, как он говаривал: «Евангелие соблюдать от и до!», «Противостоять римскому дьяволу от и до!». Третьим был пан Дионис Чернин из Худенице. Когда он начал подыматься по ступеням эшафота, его брат Герман, сидевший посреди знатных зрителей, покинул трибуну. При этом он зажмурился или, может быть, только опустил глаза долу. Ян Кокрда сидел далеко от трибуны и мог определенно сказать лишь то, что на брата Герман не смотрел.
Всего этого Броуза не слушал – не затем он пришел сюда. Он жадно тянул носом запахи еды. Его взгляд упал на блюда с кровяной колбасой, тушеной капустой, зеленью и кнедликами, которые как раз поставили на стол одному из посетителей. Привлеченный дразнящими запахами, он подошел к столу и узнал в посетителе седельщика Вотрубу, своего старого приятеля и компаньона по гостинице.
– О, так это вы! Приятного вам аппетита! – приветствовал он Вотрубу с некоторой снисходительностью, которую, как бывший придворный служитель, почитал своим долгом выказывать простолюдинам. – Не каждому в наши времена живется славно, а нам так и подавно, как говаривал Адам Штернберг, обер-штальмейстер покойного величества.
Вотруба только что набил рот колбасой и не мог говорить, а потому сделал Броузе рукою знак помолчать и указал на Кокрду, приглашая послушать, что тот говорит. А Кокрда как раз живописал, как один из осужденных, а именно пан Петр Заруба из Здара, пытался молить о жизни, которую ему ранее обещали сохранить, и как сразу вслед за этим принял такую же мученическую смерть, как и все остальные.
– Смотрите не подавитесь! – сказал между тем Броуза Вотру-6е. – Кровяной колбасой с капустой и кнедликом, случалось, давились, и я не могу сказать, хорошая ли это была смерть. Когда этот кусок выйдет обратно у вас из горла, скажите-ка мне, кто в нашей стране раньше всех замечает дождь? Этот вопрос я однажды задал Его Величеству покойному императору, и мой добрый господин не смог на него ответить. Пришлось ему мне заплатить два талера. Напрягите-ка свой рассудок – может, у вас получится. А не получится, так я с вас возьму дешевле. Поставите мне кувшинчик пива. Ну как, идет?
Вотруба напряженно раздумывал над тем, какая ему была выгода от такого пари. Он нашел ее в той щекочущей самолюбие мысли, что ему поставлен тот же самый вопрос-загадка, что и Его Императорскому Величеству. Тем временем Кокрда закончил свой рассказ. Пообещав вскоре заглянуть сюда еще раз, он попрощался и отправился в другую гостиницу, чтобы и там собрать вокруг себя слушателей.
– Ну как? – напомнил Броуза Вотрубе. – Пойдет сделка? Жду вашего ответа и резолюции, как обычно говорил покойный государь своему тайному советнику пану Хегельмюллеру.
– Хегельмюллер? Кто это тут говорит о Хегельмюллере? – раздался голос за соседним столиком. – А, клянусь моей душой, да это же Броуза! Дай глянуть на тебя, человече! Сколько уж лет я не видал твою воровскую плосконосую рожу!
– Пане! – с достоинством обратился Броуза к человеку за соседним столом. – Выбирайте слова поосторожнее! Я вас не знаю.
– Как это? – удивленно и весело вскричал сосед. – Ты не помнишь Сватека? Да ты меня бог весть сколько раз видел, когда я отворял кровь Его Величеству, завивал ему волосы и стриг бороду. И ты, глотатель угольной пыли, говоришь, что не знаешь Сватека?
– Сватек? Цирюльник? – переспросил Броуза, и невыразимая нотка презрения прозвучала в его голосе, так как в своих воспоминаниях, которые он предлагал вниманию кабацкой публики, он имел дело исключительно с высокими персонами пражского замка вроде обер-гофмейстера, обер-камергера, обер-егермейстера и тайных советников.
– Бритый поп, вот кто первым замечает дождь! – сказал Вотруба, все это время напряженно перебиравший в уме возможные ответы. Но на него никто не обратил внимания.
– Так ты забыл Сватека, ты, старая кочерга? – крикнул цирюльник покойного императора. – Того Сватека, который частенько растирал мазью твою спину, когда Его Величество, наш всемилостивый государь, находил нужным выпороть тебя тростью?
– Что?! Его Величество покойный государь император собственноручно… вот этого… – послышался замирающий от удивления голос Вотрубы.
– Это клевета! – в благородном негодовании запротестовал Броуза. – Его Величество, мой всемилостивый господин, во всякое время относился ко мне с уважением, часто выказывал мне свою благосклонность и умел ценить мои заслуги.
– С уважением – к тебе? Твои – как ты сказал – заслуги?! – хохотал цирюльник. – Держите меня, а то упаду со смеху!
– У меня есть на то свидетельства! – заявил Броуза.
– Конечно. На горбине! – заверил цирюльник.
Тут Броуза решил, что пора кончать этот диалог, который вряд ли пошел на пользу его репутации у малостранских бюргеров, а лучше позаботиться о кувшине пива, которое он еще надеялся выспорить у седельного мастера.
– Двое всегда стоят вместе, но друг другу – враги насмерть, – обратился он к Вотрубе, словно перестав замечать Сватека. – Кто эти двое, можете мне сказать?
– Это палка и твоя спина! Чего уж тут непонятного! – бросил ему в ответ цирюльник, не давая Вотрубе рта открыть.
– Убирайтесь прочь! – в бешенстве напустился на него Броуза. – Я с вами ничего общего не имею. Якшайтесь с подобными вам, а меня оставьте в покое!
– Ну, ну, Броуза, не злись так сразу! – примирительно засмеялся цирюльник. – Сегодня вечером тебе еще покажется приятным мое общество. Или ты не затем пришел, чтобы повидать старого Червенку?
– Я? Червенку? Какого Червенку? – удивился Броуза.
– Нашего Червенку, – отвечал цирюльник. – Разве он не известил тебя, что сегодня вечером приедет в «Серебряную щуку»? Он, видимо, немного запоздал. АН нет, вот и он!
В столовую вошли двое мужчин, и, несмотря на то, что с момента их последней встречи минуло девять лет, Броуза сразу узнал обоих. Первый, опирающийся на трость и немного сгорбленный старый господин со спадающими на лоб седыми прядями, был Червенка, второй камердинер покойного Рудольфа II. Другой же, с крючковатым носом, немного старомодно одетый, был музыкант Каспарек, много лет прослуживший у императора лютнистом. Броуза встал, чтобы поприветствовать их. Но он не забыл и о желанном кувшинчике пива.
– Так подумайте быстро, – не спеша отойти, обратился он к седельному мастеру. – Двое стоят рядом, но друг другу – враги насмерть. Кем они могут быть?
– Клянусь душой, не знаю, – заверил его Вотруба, которому больше не хотелось играть в загадки. – Здесь, в «Щуке», я таких не видал. Но спросите у хозяина – может быть, он их знает. Недаром же он танцует на цыпочках вокруг всякого люда!
– Ну вот я и с вами! – сказал старый Червенка, прихлебывая суп, который поставил перед ним хозяин. – Но, скажу вам откровенно, мне нелегко было сюда добраться. Моя дочка, у которой я живу, и ее муж Франта вовсе не хотели меня отпускать – вбили себе в голову, что со мной может что-то случиться в пути. «Оставайся, старый, где ты есть! – говорят. – Разъезжать по свету в наше время – занятие не для тебя. Не думай больше о прошлом – что было, то было! Лучше подумай о том, что ты нам нужен в саду. Прочтешь здешним хозяевам доклад о сортах капусты – или, может быть, тебе его напечатать?» Ну, дал я им поговорить вволю, назначил день для доклада, и вот я здесь. Правда, поездка от Бенешова до Праги получилась утомительная, тем более что его сиятельство граф Ностиц, к которому я почтительнейше обратился, не предоставил мне местечка в верхней части трибуны, а ведь он должен был это сделать хотя бы в память о временах, когда мы с ним ежедневно встречались наверху, в замке, – я ему: «Целую руки вашей милости», а он мне: «Доброе утро, герр Червенка». Короче говоря, место на трибуне я все же достал и своими собственными глазами увидел голову доктора Есениуса в руках палача, как то и предсказывал в свои последние часы мой всемилостивый государь Рудольф.
Тут он повернулся к хозяину, который стоял за его стулом и жадно вслушивался в каждое слово.
– Запомни: после супа подашь оломоуцский сыр, соленую редьку, ломтик поджаренного хлеба и полкувшина согретого пива!
– Это правда, что Его Величество покойный государь император, – начал хозяин, слегка задыхаясь от волнения, – предсказывал вам будущее по руке, как это делают цыгане на ярмарках?
– Ломтик хлеба, сказал я, к нему редьки, сыру и полкувшина теплого пива! Это все, а теперь иди! – одернул его бывший камердинер императора.
– Пан Червенка не узнает меня? – обиженно спросил хозяин. – Я же Вондра!
– Какой еще такой Вондра? – спросил экс-камердинер.
– Тот самый Вондра, что толок на кухне перец, – объяснил хозяин, – и крутил вертел, когда туши зажаривали целиком. Я часто видел пана Червенку, когда вы приходили к поварам проверить, точно ли по рецепту приготовлены суп и жаркое для государя императора, – он с трудом перевел дыхание. – Чаще всего это был куриный бульон.
– Ага. Значит, ты и есть тот самый Вондра, – согласился Червенка. – Хорошо, что и ты с нами. А здесь тебе тоже полагается толочь перец и крутить вертел?
Хозяин отступил на шаг и описал рукой широкую дугу, показывая, что теперь его владения велики и что он распоряжается большим и малым залами, садом, кухней, кладовой, амбарами, винными погребами и комнатами для приезжих.
– Здесь, – заявил он гордо и взволнованно, – я делаю все. В прошлом году я унаследовал «Щуку» от моего отца.
– Ну, раз ты здесь делаешь все, так принеси то, что я заказал, – отрезал Червенка, который по-прежнему видел в малостранском бюргере юного кухонного слугу. – Да поживее, а то тебе враз приделают ноги!
– Беги, беги! – послал вдогонку спешившему хозяину Броуза. – Уж я-то его знаю. Он не терпит, чтобы его заставляли ждать!
– Дара пророчества я за Его Величеством никогда не замечал, – высказался цирюльник Сватек, который тем временем прокручивал эту тему в голове, – а вот погадать да помечтать он любил. Когда же это он сказал тебе, что случится с головой доктора Есениуса? Это было до или после того, как нам троим, здесь сидящим, довелось заниматься секретными делами королевства?
Люди за соседними столами, услышав эти слова, зашептались, поворачивая головы к говорившему и обмениваясь многозначительными взглядами. Лютнист Каспарек насупился.
– Ты бы лучше держал язык за зубами, – хмуро оборвал он цирюльника. – Знаешь ведь, что я не люблю слышать такие вещи. Тем более сейчас, когда у тех, кто когда-то имел значение и власть, головы плохо держатся на плечах.
– Точно! Я так всегда и говорил, – встрял в разговор Броуза и провел ладонью вокруг шеи, словно не был уверен в том, что его голова все еще сидит на месте.
– Он сказал это, когда все уже было позади, – погружаясь в воспоминания, медленно заговорил Червенка. – Ты, Каспарек, тогда уже был в немилости. Это случилось, когда мой всемилостивый государь потерял королевство и тайное сокровище и утратил все свое величие и власть. Он лежал тогда в своей последней болезни. Силы его совсем иссякли, ибо этот доктор Есениус, о котором болтали, будто он владеет всеми тайными знаниями Парацельса, четыре дня морил императора строгой диетой.
– Стало быть, – объяснил цирюльник, – он следовал предписанию Галена, которое гласит, что при сильном жаре нельзя удовлетворять желания больного в отношении пищи и питья.
Камердинер порезал принесенную хозяином редьку на тонкие ломтики.
– Его Величество, – продолжал он, – был против такой бесчеловечной строгости. Я ничего не знаю об этом Галене и не смыслю во врачебном искусстве, но одно я знаю твердо: если бы императору раз в день давали немного мясного бульона да утром, днем и вечером по ложке хорошей малаги, то этого хватило бы, чтобы поддержать его силы.
– Когда у меня случается жар, я ем одну только уху да вареную речную рыбу. Это хорошо помогает, – заметил вернувшийся к столу хозяин.
Камердинер императора взглянул на него недовольно, даже зло:
– Тебя никто не спрашивает. Что это тебе взбрело в голову сравнивать свою похмельную лихорадку с недугом Его Величества? Вы, парни с кухни, воображаете, будто вам от каждого жаркого причитается кусочек.
Он повернулся к Сватеку.
– Ты, Сватек, был со мной в той комнате, где лежал император перед смертью, и должен знать. Помнишь тот день, когда Есениус пришел и раскричался, чтобы вымели прочь вредное зелье?
– Да, помню, как если бы это было вчера, – сообщил цирюльник. – Его Величество ни днем, ни ночью не находил сна, все время ворочался в постели и стонал. С позволения его милости обер-бургграфа я принес из аптечного огорода свежие листья паслена и белены и раскидал их по полу, поскольку известно, что производимый ими аромат кружит голову и наводит сон. Еще я положил на лоб Его Величеству платочек, смоченный кошачьей кровью, – это тоже усыпляет, и таким образом можно немного облегчить страдания больного. И в тот момент, когда дыхание Его Величества стало спокойнее и больше не слышно было хрипов и всхлипов, явился доктор Есениус…
– Да, – перебил его Червенка, – так оно и было. Врач открыл оба окна и закричал, что воздуха надо больше, а дурное зелье следует немедля вынести вон. Я хотел было возразить ему, но он как заорет: я, мол, должен молчать в тряпочку, ибо он и так знает все на свете! При этом он даже не захотел слушать, на что жалуется Его Величество. А жаловался он на жажду, жар, головные боли и боли в конечностях, дрожь, беспричинный страх, усталость от бессонницы и слабость. Потом он подошел к постели больного и велел Его Величеству подняться, но государь этого уже не мог. И тогда он осмелился…
Он смолк, на миг погрузившись в себя, а потом покачал головой, словно и сейчас не веря, что такое могло случиться наяву.
– Тогда Есениус осмелился, – продолжал он, – схватить моего всемилостивого государя за плечи и за голову и поднять его силой! Мой высочайший господин взглянул на него, вздохнул и с горечью в голосе произнес: «Помоги вам Бог, вы наложили на меня руки. Я бы хотел, чтобы вы избежали своей судьбы, но это случится непременно: когда-нибудь палач наложит на вас руки и поднимет вашу голову высоко над землей, и ты, Красноголовик, увидишь это…» Он всегда звал меня Красноголовиком, хотя мои волосы тогда уже были кладбищенского серого цвета.
И он пригладил свои пушистые седые волосы.
Некоторые из гостей придвинули свои стулья поближе к столу, чтобы лучше слышать, а один из них, сняв шляпу и поклонившись, задал вопрос, в тот момент вертевшийся у всех на языке:
– Если вы позволите, как принял господин Есениус пророчество Его Величества?
Старый камердинер бросил на него испытующий взгляд и, подумав, удостоил его ответом:
– Он коротко засмеялся, но было видно, что ему стало не по себе. Он сказал, что лихорадка вывела из равновесия жизненный дух в теле Его Величества. И что природа этой лихорадки темна и скрытна, и ей не следует противодействовать, а нужно употребить все старания на то, чтобы ускорить ее развитие и окончание. Сказав это, он вышел из комнаты, и лишь сегодня, на староградской Круглой площади, я, по милости Божией, увидел его вновь.
Он перекрестился, сделал глоток пива и положил на хлеб ломтик сыра с маленьким кусочком редьки.
– Это хорошая история. Скажу перед Богом и Его святыми, что такую историю не каждый день услышишь, – сказал себе Броуза, у которого при воспоминании об умершем господине покатились по щекам слезы; правда, ему было досадно, что люди в «Щуке» слушали рассказ, не предлагая ему поужинать. Он давно уже чувствовал голод, но сегодня ни один из гостей и не подумал поднести ему что-нибудь из того, что было на столах. От Червенки тоже ждать было нечего – он всю жизнь был скрягой и счетчиком пфеннигов. Хотя бы по редьке и сыру можно было судить, что он продолжает отказывать себе во вкусном кусочке.
– А вы, часом, не мастер слесарных работ, что держит мастерскую за церковью Мадонны Лорето? – спросил лютнист Каспарек человека, подошедшего к столу с вежливым «если позволите».
– Да, это я, Иржи Ярош, императорский придворный слесарь, к вашим услугам! Я тоже шел за гробом покойного государя Рудольфа вместе со стеклодувами, резчиками по дереву и камню, медальерами и паркетчиками – словом, со всеми, кому за их искусство была оказана честь и похвала Его Величества, но досталось очень мало денег.
– Так это вы, – уважительно продолжил лютнист, – тот человек, что изготовил прекрасную фигурную решетку, ограждающую каменную статую Иржи Подебрада в соборе святого Витта?
– Эх, вот какого короля нам бы надо теперь! – воскликнул один из сидящих за соседним столом. – Такого же чеха, как Иржи Подебрад, должны мы иметь во главе страны! Только тогда настанут лучшие времена.
Старый камердинер печально покачал головой.
– Нет, – сказал он. – Не надейтесь на лучшие времена. Вы что, забыли, что Его Величество, мой всемилостивый государь, перед смертью проклял свой неверный город Прагу и призвал на него гнев Господень? А то, что Бог его услышал, показал сегодняшний день. О, Иезус Мария, сколько крови! Господи, будь милостив к бедным грешникам! Нет, лучшие дни для нас больше не настанут, и никогда мы не увидим богемского короля из чехов!
– Вот и я это всегда говорил, – обратился Броуза к слушателям и подчеркнул свои слова значительным кивком.
– О, Иезус, да замолчите вы оба! – раздался испуганный голос седельщика Вотрубы из дальнего угла столовой.
– Известно, – заметил кто-то с соседнего столика, – что покойный император не любил чехов, а больше уважал все итальянское или уж вовсе чужестранное.
– Будь даже это правда, что он проклял Прагу, – предположил другой, – так он сделал это в помрачении духа.
– Нет, говорю вам, он был в здравом рассудке, а кому же знать его лучше меня, столько раз пускавшего ему кровь из вен, – заявил цирюльник. – Я и сейчас вижу, как он стоит у окна и смотрит на город, и весь-то он бледный, дрожит, а на глазах у него слезы. Это было в тот день, когда протестантские представители сословий заблокировали его в замке. «Прага не подала мне никакой помощи, – сказал он пану Зденко фон Лобковицу, своему канцлеру, который пришел испросить у него отставки. – Она оставила меня в беде и ничего не сделала для меня. Да-да, ни одного коня они не оседлали для того, чтобы помочь мне». А потом мой царственный господин, обуреваемый гневом и печалью, так бросил об пол свою шляпу, что большой карбункул, которым крепилось на шляпе перо, отскочил и закатился неведомо куда, и сколько его ни искали потом, так и не смогли найти.
– Что это вы на меня смотрите? – взвился Броуза. – Если вы этим хотите сказать, что я нашел камень и тайком сбыл его, то это голимое вранье! Каждый знает, что многочисленные труды по должности, в которой я служил Его Величеству римскому императору, не оставляли мне времени заниматься такими пустяками, как поиски какого-то дурацкого камня!
И, разобидевшись на всех присутствующих, он сделал большой глоток из пивной кружки своего соседа Яроша.
– Кабы только нашему высочайшему господину, – взял слово лютнист Каспарек, – давали лучшие советы! Если бы он только осознавал опасность, не тратил времени зря и не завязывал слишком туго свой кошелек! Большая игра требует больших ставок. Имел бы я тогда доступ и возможность поговорить с моим всемилостивейшим господином, он наверняка открыл бы мне свои уши, ибо всегда глубоко чувствовал музыку. Но нет, я уже был в опале и не смел появляться на глаза императору – и все из-за Диоклетиана, будь он проклят!
– Да он и так проклят, твой Диоклетиан, чем ты и можешь утешиться, – сказал камердинер. – Он же был закоснелым язычником и к тому же преследовал святую церковь.
– Известно, что Его Величество был большим любителем древних римских монет, – объяснил цирюльник слесарю и остальным собравшимся вокруг стола. – Он составил из них прекрасную коллекцию и называл их не иначе как «мои языческие головки». Со всего света к нему ездили ученые и антиквары осматривать его собрание. Он не пренебрегал даже плохоньким медяком, а Каспарек взял да и поднес ему большую серебряную монету с портретом римского императора Диоклетиана…
– Это была редкая штука! – подхватил Каспарек – И Его Величество должен бы только радоваться ей, да, на мою беду, Диоклетиан в свое время отрекся от престола. Вот и пришла нашему царственному господину в голову фантастическая мысль, будто я подарил ему эту монету с целью склонить его поступить так же, как Диоклетиан. А значит, я служу его брату Матиасу Австрийскому!
– При каждом княжеском дворе живет демон, имя которому подозрительность, – заметил придворный слесарь, когда Каспарек умолк, сокрушенный своими горестными воспоминаниями.
– Да, это верно, но я все же надеялся на лучшую память о моей верной службе, – горько возразил Каспарек. – Я уже был в немилости у императора, когда вспыхнул мятеж в Новом Граде. Вы все вспомните, как мятежные протестантские сословия собрались и во главе с графом Шликом и паном Будовецом заняли новоградскую ратушу, как они выбрали доктора Есениуса верховным дефенсором[32], а Вацлав Кинский ходил по городу и говорил всем, кто хотел его слушать, что этот король не годится и что мы должны поставить другого. Кончилось тем, что в деревушке Либен пошли переговоры с герцогом Матиасом. Но дело Его Величества еще не было проиграно – в то время в Праге было полно уволенных и обиженных солдат; они шумели на улицах, искали дела и только и ждали, чтобы император принял их на службу. Если бы только мой высочайший господин не поскупился и запустил руку в свой кошелек, если бы сколотил войско…
– Если бы да кабы! – перебил его Червенка. – Денег-то ведь не было! Ни разу недостало денег на самые неотложные расходы. «Мой делатель золота умер, – жаловался император. – Он унес свою тайну в могилу, и мне из его золота не досталось и пол-унции».
– Кто же был столь несвоевременно умершим делателем золота у Его Величества? – поинтересовался слесарь.
– Об этом бы вам спросить, – отозвался Червенка, – у Филиппа Ланга, пока тот еще не ускользнул в преисподнюю с петлей на шее. Он был доверенным Его Величества в этом деле. Я же ничего не знаю.
– Его Величество держал в замке множество всяческих делателей золота и адептов тайной науки, но чего-нибудь путного не достиг ни один из них, – возразил лютнист императора. – Что же касается этого последнего золотоделателя, о котором столько болтали, так мне кажется, что его вовсе не было! Кто видел его в лицо? Никто! Это был только призрак, сотворенный фантазией нашего высочайшего господина, образ из его сновидений…
– Нет! – убежденно сказал Броуза. – Этот делатель золота не был ни призраком, ни сном. Я знаю, кто был делателем золота у императора. Да, знаю, и не смотрите на меня так. Я, Броуза, узнал этот секрет. И если бы я назвал вам его имя, вы все были бы страшно удивлены и уж немало покачали бы головами!
– Ты знаешь, кто это был? – спросил камердинер таким тоном, что можно было предположить, что и он знает эту тайну.
– Знаю, но об этом нельзя говорить, – ответил Броуза. – Я нередко ходил за Филиппом Лангом по пятам, а потому и знаю, куда он мотался и в каком доме просиживал целыми вечерами. И я в глаза говорил моему господину императору, что он держит этого золотоделателя на горе многим бедным людям и что это не по-христиански… Но мой господин сначала притворился, будто не понимает по-чешски. Когда же я не отступил от него и начал говорить с ним жестко, то он не прогневался, а принялся жаловаться на судьбу, – какой убогой, мол, стала его жизнь, и как тяжек груз на его плечах, и сколько людей он должен содержать, и что расходы на хозяйство не осилить без содействия этого делателя золота… А потом он заставил меня дать страшную клятву в том, что я, доколе Бог даст мне жизни, не выдам имя золотоделателя и ни одному человеку в мире не скажу о сути дела. Я до сего дня держу свое слово!
– Но теперь-то, через столько лет, оно уже не действует! – высказался цирюльник. – Уж нам-то, твоим старым друзьям, ты можешь сказать?
Броуза покачал головой.
– Дай-ка я попробую вытянуть это из него! – сказал придворный слесарь. – Я знаю, что для этого нужно сделать! И он обратился к Броузе.
– А что, кум, как вы насчет яичницы и салатика из зелени? Броуза молча покачал головой.
– Так, может быть, вы желаете чего-нибудь из жаркого или супов? Правда, это греховно дорого в наши дни, да и хозяин порядочный вор, но все-таки?
Броуза не отвечал.
– Ну же! Чего-нибудь мы все-таки хотим? – продолжал слесарный мастер. – Например, отличного жаркого из свинины? Со всем, что к нему полагается?
Броуза нерешительно взглянул на него.
– Свиного жаркого я бы охотно поел! – сказал он. – Не слишком жирного, но и не слишком постного… И к нему немного спаржи.
– Конечно, жаркое будет со спаржей, зеленью и кнедликом! – подтвердил придворный слесарь.
– Ясное небо! Везет же вам сегодня, пан Броуза! – воскликнул один из сидевших за соседним столиком.
Броуза вздохнул. Он выдержал короткую и жаркую борьбу с собою, но преодолел искушение.
– Нет! – сказал он решительно. – Я поклялся моему господину, покойному императору, и всемогущему Богу, и святой Марии, его всехвальной матери – и ради спасения моей души, на которое я очень надеюсь, в этой жизни уста мои будут закрыты. Но, может быть, пан Ярош…
Он немножко помедлил, как если бы вновь обдумывал предложение слесаря.
– Возможно, – продолжал он, – Бог допустит, чтобы мы с вами встретились на том свете. Тогда я сразу подойду к вам и там, наверху, расскажу то, чего нельзя рассказать здесь. Да будет на нас милость Господня! Аминь!
– Аминь! – повторил камердинер и перекрестился, и все остальные последовали его примеру. А на Броузу вновь накатил его старый дураческий стих; он решил, что пообещал Ярошу слишком много, и, чтобы потом не пожалеть об этом, поспешил исправить свою ошибку.
– Но не подумайте, – объяснил он придворному слесарю, – что вы узнаете все задаром. Нет, выкиньте это из головы, тайна везде имеет свою цену. Свиное жаркое с кнедликами и зеленью придется поставить и на том свете!
Он показал на небо и прикрыл глаза; образ небесного жаркого предстал перед ним во всем своем блеске, и сияние вечной радости отразилось на его плосконосом, остробородом и морщинистом лице.
Когда на Прагу опускались сумерки и становилось темно, Филипп Ланг приезжал в дом на площади Трех Колодцев. Там его уже ждал Мендл, доверенный приказчик и домашний слуга Мордехая Мейзла, который приветствовал его и провожал наверх – к своему хозяину.
С рассвета до заката дом был до отказа наполнен людьми. Купцы со всего света приезжали, чтобы встретиться с Мейзлом и предложить ему свой товар: бархат, шкурки соболей и куниц, позументы, золотые пуговицы и кольца, пряности из Восточной Азии, сахар, индиго и алоэ с островов Вест-Индии. Поседевшие за работой писцы целыми днями торчали за покрытыми бумагами столами и готовили к отправке письма, договоры и различные счета. Молодые люди из Вены, Амстердама, Гамбурга или Данцига приезжали изучать в доме Мордехая Мейзла торговое и банковское дело; они то бегали туда-сюда с перьями за ухом, то сидели, склонившись над документами, с которых снимали копии или делали выписки. В передних комнатах ждали чешские дворяне, пришедшие занять денег под векселя. Они жаловались друг другу на плохой урожай и на то, что за телят и овец сейчас ничего не выручишь – только и остается, что брать у евреев взаймы под проценты, а тем и любо, ведь проценты для жида – все равно что для честного христианина плуг и пашня… Вечно спешащие курьеры приносили письма с почтовой станции. Клерки наперебой требовали сургуч, бумагу и свежеочиненные перья. А во дворе, под аркадами, попивая пиво и вытянув усталые ноги, восседали вернувшиеся из многодневных поездок возчики. Они лениво наблюдали, как сгружаются с их подвод и исчезают в амбарах тяжелые ящики, упаковки и бочки. А между возчиками, грузчиками и лошадьми вертелся, тявкая, радостно повизгивая и ласкаясь к людям, маленький пудель Мордехая Мейзла.
Лишь к вечеру наступала тишина. Клерки, ученики и служители покидали дом, и только Мендл иногда, когда его помощь была нужна хозяину, оставался и ложился спать в чердачной каморке. Он остался и на этот раз, так как должен был прислуживать за столом Мейзлу и его гостю, Филиппу Лангу.
В тот день Мордехаи Мейзл просмотрел счета, поступившие от банкирской конторы Тассейра в Гамбурге, и продиктовал своему писцу несколько важных писем. Он принял императорского гофкамердинера[33], высокородного пана Яна Славского из Словицы, который просил его несколько отсрочить выплату займа в восемьсот гульденов золотом. Напоследок он выслушал сообщения своих агентов из Милана, Аугсбурга, Марселя и Нижнего Новгорода и – несколько раньше обычного – удалился в свои жилые комнаты.
После вечернего супа Мендл принес ему отвар из алтея, примулы и льняного семени, ибо чахотка, которой Мордехаи страдал уже несколько лет, после периода обманчивого затишья вновь атаковала его тело: его мучали жар и кашель, повторявшиеся с короткими интервалами, а иногда эти приступы становились такими сильными, что у него темнело в глазах.
Прихлебывая маленькими глотками настой из трав, он просматривал том дона Исаака Абарбанеля «Взоры Бога». Но сколько он ни старался, ему никак не удавалось сосредоточиться и уследить за ходом мысли знаменитого богослова. Порою ему не давался смысл элементарных фраз, и наконец, утомленный и разочарованный, он отложил книгу и предался размышлениям, которые неизменно осаждали его в часы одиночества: «Если бы только Бог подарил мне сына! Если бы у меня был сын, который наследует мой мир, я бы научил его мудрости и наукам; он стал бы как гранатовое яблоко, исполненное знаний! Ему бы не составило труда понимать книгу Абарбанеля. Толкователем темных изречений стал бы он, дыхание его уст несло бы знание и веру. Но Бог не пожелал этого. И я сойду в могилу бездетным, и мое добро достанется чужим… Неужто в планы высшего промысла входило сделать меня несчастным для того, чтобы основать счастье другого человека? Кто знает это? Кто скажет мне? Справедливость Божия темна, подобно глубинам морским…»
Он поднялся на ноги. Думы его шли старой, проторенной дорогой: от нерожденного сына они возвращались к давно уже умершей жене. Из стоявшего на столе ларца он достал шкатулку розового дерева, где хранилось то, что было ему дороже всего на свете с тех пор, как жена ушла в вечность. Не много чего там было: в основном мелочи, малые вещички. Пестрые птичьи перья, выцветшая шелковая лента, игральные карты, которых касались ее руки, увядшие лепестки розы, рассыпавшиеся в пыль, стоило их тронуть, серебряный ножичек с отломленным концом, похожий на человеческую кисть камень с прожилками, топазовый шарик, стеклянная бусина и еще нечто похожее на засохшее крыло бабочки… Мордехаи задумчиво разглядывал все это – не один год прошел с тех пор, как он открывал шкатулку в последний раз. Потом он вздохнул, закрыл ее и убрал в ларец. Содержимое шкатулки казалось ему таким же непонятным, как и темные, таинственные фразы дона Исаака Абарбанеля.
– Он так решил, и это должно было случиться, – говорил он себе. – Он взял ее в обитель вечного счастья. А меня… Много желаний и замыслов в сердцах людей, но сбываются только решения Бога. Мы мирно сидели с нею за ужином, и, как во все другие дни, я произнес благословение над хлебом. Она подавала мне еду, а ночью… Кого звала она в смертной муке, кто должен был ей помочь? Чужой мужчина с христианским именем Рудольф… Всего один раз она видела римского императора. Тогда Рудольф II только что взошел на престол и приехал в еврейский город. Его встречали старейшины и советники, звучали трубы, а высокий рабби со свитком Торы в руках произносил приветственную речь. Но ее голос, этот крик в последний миг жизни: «Рудольфе, помоги!» Он ли это был, кого она так звала? Или кто-то другой, о ком я ничего не знаю? Горе мне, теперь я уже никогда не узнаю!..
Его сотряс кашель, и он прижал ко рту платок. В этот же момент дверь отворилась, и озабоченный Мендл просунул голову внутрь. Мордехай махнул рукой, показывая, что он в полном порядке и ему ничего не нужно.
Между тем его мысли приняли новое направление. Уже несколько лет он был тайно связан с римским императором коммерческими отношениями. Его предприятия были одновременно предприятиями императора. Говоривший с ним сегодня гоф-камердинер и понятия не имел о том, что казна ежемесячно выплачивает проценты не только Мейзлу, но и своему государю. За это государь одарил его, Мордехая Мейзла, правами, свободами и привилегиями, каких никогда не получал ни один еврей. Врученная императором грамота гласила: «Мы, Рудольф Второй, Божией милостью избранный император Священной Римской империи, король Богемский и Венгерский, властитель державы во все Богом данные годы, решили предоставить нашему верному иудею Мордехаю Мейзлу…» – и так далее. Смысл ее заключался в том, что, пока он жив, ни один суд в империи не мог затронуть его персону или его имущество, ни один чиновник не имел доступа в его дом и торговые дела. Любое обвинение против него должен был рассматривать лично император. Ему передавался экспорт серебра из пределов королевства. Он один был уполномочен кредитовать персон владетельного и рыцарского сословий, равно как и давать ссуды под векселя монастырям, общинам и магистратам городов. Он имел право свободного передвижения и торговли по всей державе и в своих поездках мог пользоваться парадным экипажем и упряжкой из шести коней, как князь или прелат. Более того, Филипп Ланг уже не раз говорил, что Рудольф II склоняется к мысли пожаловать ему, Мейзлу, рыцарское звание.
Он регулярно предоставлял Филиппу Лангу, доверенному и связному императора, отчеты за каждый квартал года обо всем полученном и выданном в долги под проценты и в назначенные дни пунктуально передавал императорскую долю прибыли. Умри он – половина всей его денежной наличности и стоимости имущества перейдет в императорскую казну. Ждет ли император его смерти? Не хочет ли он враз получить свою половину, не дожидаясь поквартальных отчислений? «Пригоршней не насытить льва», – говорил иногда Филипп Ланг, принимая золото и недовольно пожимая плечами. Ничего себе пригоршня! Сегодня на столе у Мейзла лежали четыре тугих мешочка с золотом плюс три денежных поручения, два из которых принимаются к оплате на франкфуртской ярмарке, а третье – на так называемой холодной лейпцигскои ярмарке, открывающейся под Новый год. В целом это составляло сорок тысяч талеров. Квартал истек, и этой ночью Филипп Ланг приедет за отчетом и очередной выплатой императору.
Мейзл думал о том, что для большинства людей добывать золото – это тяжкий и часто бесплодный труд и мучение. Многие кладут на это дело всю жизнь и в конце концов все теряют. Ему же всегда удавалась игра. Всю жизнь золото притекало и ласкалось к нему. Даже если он его отталкивал, оно возвращалось с другой стороны. Иногда он сам уставал от своего везения, и порою золото становилось для него чем-то пугающим. Оно само домогалось его, хотело принадлежать ему и никому другому; оно оседало в его ящиках и кассах, а оттуда бежало по свету', как его верный слуга. Да, золото возлюбило его и перешло в его власть. Но что станет с ним в тот недалекий уже час, когда, не обуздываемое более его руками, оно свободно потечет в мир?
Короткий, но чудовищный по силе приступ кашля так сотряс его тело, что ему показалось – вот и все, подступила смерть! Когда кашель прошел, платок был красным от крови. Глядя на темные, влажные пятна, он удивился, что до сих пор еще жив. Ему вдруг почудилось, что он уже давно перешел за порог своей жизни, и только умирание почему-то затянулось. Высокий рабби Лоэв, светоч диаспоры, знамя Израиля и несравненный мудрец своего времени, однажды ночью сидел с ним в своей комнате и читал ему из священных книг, где начертаны тайны Бога; и вот восковой огарок, освещавший комнату, догорел до конца, замигал и стал гаснуть, а больше в доме рабби не было свечки. И тогда рабби Лоэв произнес над угасшим огарком волшебное слово и заклял воск десятью именами Бога, повелевая ему не гаснуть, и тот повиновался, и светил ровным и ясным светом до тех пор, пока не взошла заря, и лишь тогда угас. Не подобен ли он, Мордехай, тому огарку? «Почему же Господь не дает мне угаснуть? Для чего я Ему еще нужен? – спросил он себя, вновь взглянув на промокший от крови платок. – Для чего я живу на свете?»
В дверь постучали. Мордехай Мейзл спрятал платок, поднялся со стула и, согласно этикету, сделал два шага к двери. Мендл ввел в комнату Филиппа Ланга, и хозяин приветствовал его.
Филипп Ланг был высоким, худым мужчиной, возвышавшимся над Мейзлом на добрую голову. Его усы и борода, которые он носил по испанской моде, приметно серебрились сединой, а на груди висела золотая цепочка с образком Мадонны Лорето.
Едва переступив порог, Ланг уставился на лежавшие на столе мешочки с золотом и платежные поручения. Как и всегда, он уже прикидывал в уме, какою суммой на сей раз можно будет удовлетворить императора, а какую оставить себе. Греческая мраморная статуя, которую император купил у антиквара в Риме, прибыла в Прагу и должна быть оплачена. Были и другие неотложные долги. К тому же император собирался приобрести картину Дюрера «Поклонение волхвов» из церкви Всех Святых в Виттенберге, которую предложил ему магистрат города.
Однако его речи ничем не выдавали тревожащих его мыслей. Он сказал Мейзлу:
– Надеюсь, я пришел вовремя. На улице ветер, вот-вот хлынет дождь. А как со здоровьем у моего дорого друга?
Он схватил руку Мордехая и сжал ее так, чтобы услышать и оценить пульс. «А ведь ему худо, – подумал он с удовольствием. – Пульс-то какой частый. Наверняка лихорадит…»
На вопросы о здоровье Мейзл всегда отвечал одинаково: «Спасибо, ничего нового». Каково ему было на самом деле, он не согласился бы открыть никому.
– Все хорошо, благодарю вас, – заявил он. – Что же касается сегодняшнего недомогания, то к утру оно пройдет.
И он высвободил руку из любопытных пальцев императорского камердинера.
Филипп Ланг еще раз глянул на него и составил свой прогноз. Не было сомнения, что в этом изношенном теле уже не осталось сил противостоять чахотке и близящемуся концу. Завтра он может доложить своему господину, что «тайного сокровища», всех этих одинарных и двойных дукатов, розеноблей и дублонов остается ждать не более двух-трех недель. И вовсе не половина, а все, что оставит еврей Мейзл в деньгах и имуществе, должно было по плану Филиппа Ланга достаться императору. Ибо лев и царь не делятся ни с кем.
Мейзлу же он сказал:
– Мы должны радоваться, что живем в такие времена, когда врачи сделали множество великолепных изобретений, которые они умеют применять нам на благо.
– Да, это хорошо, – согласился Мейзл. – Но я не прибегаю к помощи врачей. Мне и так становится лучше день ото дня!
– О, это доброе известие! Я с радостью доложу об этом всемилостивому господину, – заявил Филипп Ланг. – Мой высочайший господин строго-настрого наказывал мне предостеречь вас, дабы вы берегли свое здоровье и лечились всеми возможными средствами.
– Что ж, из почтения к повелению Его Величества я сделаю это, – согласился Мейзл. – Да умножит Господь мира жизнь, славу и благополучие Его Величества!
Затем, покончив с любезностями и этикетом, они перешли к деловому обсуждению.
Около полуночи, когда после долгих переговоров партнеры пришли к согласию, Мендл принес вино, холодные пирожки и горячие, испеченные в оливковом масле миндальные лепешки, которые он только что получил из кондитерской. От души выпивая и закусывая, Филипп Ланг рассказывал о событиях и обычаях при императорском дворе, где так часто происходят удивительные вещи. Например, он поведал о том, что камердинер барон Пальфи держит особого слугу, который всякий раз, как барон бывает рассержен, обязан вместо него ругаться самой грязной площадной бранью, ибо сам он чересчур богобоязнен. О том, что испанский посланник дон Бальтазар де Цунига каждую неделю обманывает свою молодую и прелестную жену с новой любовницей, но при этом никогда не затевает интрижек с женщинами по имени Мария, так как боится прогневить Богородицу. О том, что Мартин Руланд и итальянец ди Джордже, ученые господа при дворе императора, один из которых строит вечный двигатель, а другой шлифует параболические зеркала, вечно вздорят между собою, потому что каждый подозревает, будто другой получает тайком более высокое вознаграждение за свои заслуги. Стоит им столкнуться нос к носу, как они начинают присваивать друг другу больше почетных титулов, чем существует букв в немецком и итальянском алфавитах. Один рычит: «Обманщик! Ганс-дурак! Пес рваный! Козел ублюдочный!» – а другой орет: «Birlone! Furfonte! Mescalzone! Furbo!»[34], и это при том, что император обоим должен жалованье не за один год. А молодой граф Хевенхюллер, лейтенант конной гвардии императора, вернулся с турецкой войны с сабельным шрамом поперек шеи. Удар клинка пересек ему сухожилие, так что ему приходится носить для поддержки головы серебряный ошейник, называемый бандажом. И вот однажды, когда он за офицерским столом пожаловался на плохие времена, дороговизну и на то, что ему вечно не хватает денег для интимных развлечений, его визави, капитан арбалетчиков, предложил: «А ты заложи свой ошейник, дурень, вот тебе и будет на что сбегать к своей курвочке!» Ну, тут и пошла потасовка – вплоть до сабель!
Он замолчал, потому что в этот момент Мордехая Мейзла вновь охватил мучительный приступ кашля, и в дверях появился Мендл с кружкой лекарственного настоя наготове. Он как тень проскользнул к хозяину, принял из его рук платочек и подал ему новый.
– Это ничего, – прохрипел Мейзл, когда кашель утих. – Всего лишь легкий кашель. Это все от сырости в воздухе. Завтра, Бог даст, опять установится теплая и сухая погода, и все пройдет.
И он кивнул Мендлу, чтобы тот вышел.
– А до тех пор, – посоветовал Филипп Ланг, – вам бы надо рассыпать соль во всех помещениях, где вы бываете, да побольше! Ведь соль для воды как магнит для железа, она и высушит воздух. Венгерские и португальские вина, которым он отдал должное за ужином, ударили ему в голову. Есть люди, которые, чуть выпьют лишнего, становятся задирами и начинают искать ссоры, а другие, напротив, вешают нос, льют слезы и жалуются на то, как скверно устроен мир. Филипп Ланг не относился ни к тем, ни к другим. Вино делало его болтливым и высокопарным. А потому он принялся безудержно толковать о себе, о своих дарованиях и о могуществе, которого он якобы достиг. Он утверждал, что за ним бывает последнее слово во всех делах у императора. Чтобы услужить друзьям, он может свернуть горы, и ничто против его воли не сдвинется с места. Бывает, что иной высокородный господин тщетно добивается его дружбы, но уж если кто оказывается ее достоин, так тому можно поистине позавидовать. И, подняв свой бокал, он осушил его за здоровье дорогого друга Мордехая Мейзла, за его благополучие и грядущее счастье.
– Пока я остаюсь на своем месте, – сказал он, – и присматриваю за делами в королевстве, мой всемилостивый господин может проводить время по своему усмотрению – за музыкой или созерцанием картин в кунсткамере.
Мейзл молча обдумывал про себя эти слова. Он был много наслышан об этом странном человеке, которого называли избранным императором Римским и королем Богемским и который позволял вертеть и крутить государственными делами своим камердинерам и цирюльникам. Вот и утром господин Словский, которому он сократил вдвое срочную выплату по векселю, опять рассказывал ему о своем царственном господине. «Он не любит людей, – сказал гофкамердинер. – Он их ни во что не ставит, презирает и часто высмеивает. Окруженный шумной сворой живописцев, музыкантов, разного рода рыцарей удачи, обманщиков, ученых и артистов, он, в сущности, проводит свои дни в одиночестве».
Он, Мордехай, был тоже одинок в своем большом доме, где целыми днями не стихал шум и царила деловитая суета.
– И почему это, – спросил он у Филиппа Ланга, – Его Величество император Римский, да умножит Бог его дни и его славу, не имеет ни жены, ни ребенка?
– Вы очень прямо выразились, – с легким неудовольствием откликнулся Ланг. – Но, с другой стороны, почему бы нам и не поговорить с открытым сердцем, ведь мы уже не один год связаны дружбой? Почему бы мне не сказать вам правду? В проектах женитьбы недостатка не было: велись переговоры с Мадридом и Флоренцией, носились взад-вперед секретные курьеры, привозили портреты царственных девиц кисти знаменитых мастеров, но мой всемилостивый господин не желал и пальцем пошевелить ради брака, и всякое слово пропадало всуе…
С минуту помолчав, он продолжил приглушенным голосом, словно кроме них с Мейзлом в комнате был еще некто третий, которому не следует знать столь секретные вещи.
– Мне, однако, всемилостивый господин доверился и сказал, что не хочет брака, ибо ждет встречи с любимой своего сердца, которая ушла от него, что никогда не забудет ее и что она всегда будет в его душе. Он говорил о ней в такой странной манере, что я многого просто не мог понять. Он сказал, что кто-то вырвал ее у него из рук, но как это случилось, я так и не смог уяснить. Знаю только, что с тех пор она больше не приходила к нему. А потом господин сказал, что боится, как бы ее не поразил гнев Божий, из чего я и заключил, что она была женой какого-то человека.
Когда Мейзл услышал из уст Филиппа Ланга о «любимой сердца», его собственному сердцу стало так тяжко, что он не мог понять, почему оно все еще бьется и стучит, и полнится болью, и не хочет остановиться навеки…
Он перевел дух и стал думать о том, отчего это вдруг его охватила такая тревога и печаль – ведь ничего дурного он не услышал. Он даже удивился своему состоянию, а потом ему пришло на ум, что он совершил неправильный поступок, осознание которого так тяжело легло ему на душу. Он никогда в глаза не видел человека, с которым теперь был связан коммерцией и завещанием. Этого странного человека, называвшегося римским императором и состоявшего из сплошных загадок и причуд, из великого блеска и великолепия. Он решил, что причиной его тоски и впрямь была мысль о завещании, и как только он утвердился в этом решении, на сердце у него стало легче. И чем больше он раздумывал над этим, тем настоятельнее становилось его желание увидеть императора.
С этим он и обратился к Филиппу Лангу. Запинаясь и с трудом подбирая нужные слова, он изложил ему, как горячо он желает лично принести благодарность римскому императору за все благодеяния, милости и свободы, которые он от него получил. При этих словах Ланг воззрился на него как человек, которому подсыпали хины в муку.
– Я не ослышался? – прошипел он. – Вы говорите всерьез? Вы хотите на прием к Его Величеству императору? Да кто же это – шел бы он к палачу! – вложил вам в голову такую бессмыслицу?!
Внутри его поднялась злоба, переходящая в инстинктивный страх. Он решил, что Мордехай Мейзл задумал раскрыть его двойную игру и обвинить его перед императором. Да, но каким образом этот еврей мог узнать, что он, Филипп Ланг, в качестве скромного вознаграждения за свою посредническую деятельность оставляет себе пятую, а иногда и четвертую часть императорской доли?! Или у этого жида Мейзла повсюду имеются осведомители? «Что же за безбожный, коварный и предательский народ эти жиды, – сказал он себе в горчайшей злости. – Вечно они думают о всяких пакостях и не хотят вести себя спокойно, как подобает людям».
– Его Величество, – сказал Мордехай Мейзл, – оказал мне великую честь и благодеяние. Он сделал для меня больше, чем какой бы то ни было другой государь для людей моей веры. Поэтому я обращаюсь к вам с усерднейшей просьбой…
– Non sepuo[35]! – сердито оборвал его Ланг. Он родился в Триентском округе и всякий раз, когда волновался или злился, пересыпал свою речь итальянскими словами. – Non sepuo. Это… невозможно. Этого нельзя. Вы не знаете двора. Вы понятия не имеете о том, как подобные дела решаются у императора. Посланник короля Англии, к примеру, ждет уже два месяца, чтобы передать Его Величеству грамоту, но так и не может добиться приема. Он оскорбляется, пишет протесты, грозится уехать обратно, но все без толку. Господин полковник фон Гвандероде, которому должно вручить императору письмо курфюрста Бранденбургского, тоже до сих пор не допущен. Князю Боргезе, интернунцию и родному племяннику Его Святейшества Папы, император не может отказать, зато требует изложить дело коротко, не тратя лишних слов, ибо он, Его Величество, и без того отягощен многочисленными заботами. А вы хотите попасть к Его Величеству! Что можете вы донести до ушей моего всемилостивого господина, какую еще болтовню вы уготовили ему? Разве у вас есть основания для жалоб? Или вы не знаете, что я – как это у вас называется? – «огэв исраэль», друг евреев? И разве я не был вам всегда словно брат?
– Я не хочу приносить никаких жалоб, – возразил Мейзл, – и тем более не хочу ничего передавать. Я хочу лишь возблагодарить Его Величество за оказанные ласку и милость.
– Вот это хорошо! – воскликнул Филипп Ланг. До него наконец дошло, что хотя Мордехай Мейзл и упорствует, но его намерение, в сущности, безобидно и в случае каких-либо неожиданностей он, как камердинер Его Величества, легко сможет защитить себя. А потому он продолжил совсем иным тоном: – Моя дружба к вам столь велика, что я, возможно, помогу исполнить ваше желание, даже если это и будет трудно. Только об одном я прошу вас: наберитесь немного терпения. Если это дело не выйдет сегодня или завтра – ничего не потеряно. Я должен выбрать удобный день и подходящее место, чтобы сообщить о вашей просьбе Его Величеству с глазу на глаз. Дело в том, что мой всемилостивый господин хочет действовать с большой осторожностью. Он никогда и ни в чем не спешит и ничего не предпринимает в неурочный день или час. Поймите меня правильно и подождите немного. Две-три недели – это все, чего я прошу.
В этот момент Мордехай Мейзл увидел его насквозь. По фальшивому звучанию его голоса и слишком слащавому выражению лица он смог заключить, что скрывается за гладкими фразами Ланга. Ланг уже числил его в покойниках и давал ему всего лишь две-три недели жизни. Если бы ему только удалось, он употребил бы все усилия для того, чтобы Мейзл вовсе не повстречался с императором.
– Благодарю вас, я все понял, – проговорил Мордехай Мейзл.
Филипп Ланг оставил свою коляску на Николаевской, и Мендлу пришлось проводить его с фонарем, так как в паутине узких, извилистых улочек ночью немудрено было и заблудиться.
Когда он вернулся в дом на площади Трех Колодцев, то застал хозяина еще на ногах.
– Когда взойдет солнце, пойдешь в мясные лавки, – приказал ему Мордехай, – и спросишь, кто из мясников на этой неделе будет отвозить в «Олений ров» венгерскую говядину для зверинца!
В еврейском городе было несколько человек, которые могли видеть римского императора, когда им вздумается. Это были мясники и их работники. Дело в том, что пражские мясники-евреи были обязаны ежедневно привозить по 34 фунта свежего мяса для двух императорских львов, орла и других хищников в парк «Олений ров» и ввиду того беспрепятственно пропускались со своими повозками в ворота замка. А император почти никогда не упускал случая присутствовать при утреннем кормлении своих зверей. Он сам следил, чтобы каждому досталась полагающаяся ему часть – а обоим львам, которых он лично укротил и дрессировал и с которыми чувствовал себя магически связанным одними и теми же созвездиями, даже давал мясо из собственных рук. Такой же привилегии удостаивался и орел, одиноко и печально сидевший в своей клетке.
Надев на себя кожаный фартук, перепоясавшись ремнями для заплечной сумки и нацепив на пояс маленький мясницкий топорик, Мордехай Мейзл с мясником Шмайе Носеком переехал через Влтаву по мосту, ведущему в Градчаны. К полудню они должны были добраться до «Оленьего рва». Миновав ограду, которой был обнесен зверинец, они остановились перед домиком привратника, нагрузились мясом и прошли остаток пути пешком, потому что почуявшая запах львов лошадь тряслась и не желала дальше ступить ни шагу.
День выдался холодным – под ясным небом гулял пронизывающий ветер, взметавший опавшие листья. Дорожка, по которой они шли, провела их сначала через фруктовый сад и огород, а потом пошла по лугу. Они миновали кустарник и пересекли буковую рощу, где жили косули и лисицы. А выйдя из рощи, очутились перед боковым флигелем замка; к нему-то и примыкал зверинец.
Под сенью древних буков и вязов стояли клетки и вольеры из толстых железных прутьев. Ручной медведь, который привык клянчить кормежку, приносимую с дворцовой кухни, предоставленный самому себе топтался по дорожкам. В маленькой землянке, вровень с травой крытой черепицей, дежурили сторожа. Их было трое, но навстречу им вышел только один. И пока под рычание львов и визг обезьян он проверял и взвешивал мясо, мясник Носек указал Мейзлу, через какие ворота император выходит в парк. Он описал и его наружность – по его словам, это был невысокий, коренастый мужчина с курчавой бородкой, очень быстрый в движениях. В это время года на нем обычно бывает короткий плащ с меховым подбоем и золотой каймой, сшитый из материи, которую Носек оценил в полгульдена за локоть. Но главное – императора было легко опознать по тому, как он выбрасывает при ходьбе правую руку, словно указывая себе путь своей узкой кистью с узловатыми голубыми жилами. Мейзлу не придется долго ждать: звери голодны, и из окон императорских покоев уже наверняка слышно рычание львов.
Когда мясо было взвешено и хорошее его состояние засвидетельствовано, они получили разовую плату: четыре новеньких серебряных богемских гроша мяснику и полгроша – работнику.
Тем временем из землянки вылезли два других сторожа, чтобы встретить императора. Но его пока не было видно. Шмайе Носек обратил внимание на помощника садовника, который возился неподалеку от них у шпалера розовых кустов, не спуская глаз с дворцовых ворот. По мнению Носека, он вовсе не был похож на мальчишку-садовника и уж во всяком случае плоховато управлялся с ножом и садовыми ножницами. Носек ничуть не удивился бы, если бы вдруг оказалось, что этот юноша, кто бы он ни был, пролез сюда с помощью садовника для того, чтобы обратиться к императору.
Щитоносцы у ворот как по команде вскинули свои алебарды, затем – ать, два, к ноге! – воткнули их древка в землю, и ворота отворились. Император в своем плаще с золотой каймой вошел в парк, слегка выбрасывая вперед правую руку, – точь-в-точь, как и описывал Носек.
Минувшей ночью Рудольф II был измучен кошмарами, в которых его младший брат Матиас, австрийский эрцгерцог, преследовал его в образе вепря. Когда же он пробудился, то к тоске, которая постоянно одолевала его душу, добавились страх и смятение ночного кошмара, от которых он никак не мог отделаться. Дежуривший в то утро второй камердинер Червенка умел, когда представлялась возможность и надобность, несколько поправить настроение императора. На этот раз он велел провести под окнами спальни испанских и итальянских коней императора. Вид этих горделивых животных, как всегда, порадовал Рудольфа, и он как был, в одной пижаме, высунулся в окно, не обращая внимания на резкий ветер, врывавшийся в комнату. Он склонился наружу и окликал по имени то одного, то другого скакуна: «Диего! Бруско! Аделанте! Карвуччо! Конде!» И каждый конь, которого он звал, подымал голову и звонко ржал в ответ. И все же тоска не вполне отошла от сердца Рудольфа…
После того как ему накрыли стол для завтрака, в покое появился истопник Броуза с совком для золы и скребком, намереваясь убрать пепел из камина. Император подозрительно взглянул на него и спросил:
– Скажи-ка, Броуза, что у тебя на уме? Ты держишься за меня или за герцога Матиаса?
– Куманек, – отвечал Броуза, не прерывая своего занятия, – что мне до вас обоих? Я держусь за метлу, кочергу и совок, потому что это моя обязанность. А вы с Матиасом нашпигованы одним салом, и для бедных людей один не лучше и не хуже другого…
– Ты считаешь себя бедным человеком? – усмехнулся император. – Да ты богач – ведь у тебя всегда найдутся сбережения. Не хочешь ли ссудить мне сотню гульденов? Мне как раз не хватает денег!
Броуза оторвался от работы и обратил к императору свое плосконосое, припудренное угольной пылью и пеплом лицо.
– Это можно, – сказал он. – А какое поручительство ты мне даешь и что я получу в залог?
– Ты должен дать мне сотню гульденов без всяких залогов и поручительств, – настаивал Рудольф, – только под мое слово и ради моей персоны!
– Ну нет, господинчик мой! – сказал Броуза. – Лучше я дам сотню гульденов под этот совок, чем ради твоей персоны!
В следующий момент он бросил совок со скребком и выскочил в дверь, ибо император уже схватился за тяжелую серебряную хлебницу, и Броуза привычно сообразил: «Как он сделает мне в голове дыру, так никакой пластырь не поможет!»
Примерно час император провел в комнате, служившей мастерской двум камнерезам и паркетчику. Он молча наблюдал, как продвигалась у них работа, а они делали вид, что не замечают его присутствия, зная, что ему не нравится, когда кто-нибудь мешает ему предаваться своим мыслям.
Потом он прошел в зал, стены которого были увешаны картинами Брейгеля, Дюрера, Кранаха, Альтдорфера и Гольбейна. Посреди зала стояла приобретенная накануне мраморная скульптура, произведение великого античного мастера, имя которого не дошло до нас. Она изображала мальчика Илионея, одного из сыновей Ниобеи, которая в своей материнской гордыне бросила вызов богине Латоне и навлекла на себя гнев ее детей – богов Аполлона и Артемиды.
Пронзенный стрелой Аполлона, мальчик Илионей опустился на землю, но не хотел сдаваться смерти без боя. Правой рукой он еще силился вырвать стрелу из груди, а левой отталкивался от земли, стараясь подняться, чтобы побежать к своей матери и найти у нее защиту. И так благородна была поза ребенка, так прекрасно уже отмеченное смертью, но все еще жаждущее жизни лицо, что на глаза Рудольфа навернулись слезы. Лишь после этого ему стало легче на сердце. Его утешало и радовало сознание того, что это дивное творение забытого' мастера вновь извлечено на свет из праха и руин и что оно попало в его, императора, любящие руки.
Тем временем подошел час обеда, и он услыхал рычание львов и крик орла в парке: его любимые звери звали его.
Спускаясь по лестнице и принимая на ходу из рук слуги свою шляпу и плащ, он невольно погрузился в мечты. О, если бы Богу было угодно, думал он, выходя в сопровождении двух офицеров гвардии в ворота парка, чтобы ему выпало жить на свете не в свое время, а в том далеком столетии, когда неведомый мастер изваял Илионея. Если бы он царствовал в Риме вместо Августа или Нерона, то кого из мыслителей, ученых и художников той счастливой эпохи привлек бы он к своему двору? Поэтов и комедиографов он ценил невысоко, но Вергилия чтил как ученого мужа и вместе с Плинием и Сенекой всегда хотел бы иметь при себе. И когда он подумал, что Платон, Аристотель, Эвклид и Эпикур – самые великие из тех, кого он ставил превыше всех великих, – ко времени Августа давно уже переселились в царство теней, его вновь коснулось горькое разочарование.
Затем его мысли опять возвратились к скульптуре. Если бы он, мечталось ему, был не императором в языческом Риме, а творцом этого умирающего мальчика, разве его слава не была бы выше, нежели слава всех цезарей? Разве Тициан не превзошел славою и блеском его отца, великого Максимилиана? И пока он брел и грезил наяву, раздумывая о блеске и достоинстве художников и государей и представляя себя то императором в языческом Риме, то ваятелем из мрамора, к нему подскочила одетая помощником садовника девушка, бросилась на колени и крикнула звонким голосом:
– Рудольфе, помоги!
Император очнулся, отступил на шаг и сделал защитное движение рукой.
Стоявшая перед ним на коленях девушка была дочерью одного из имперских генералов. Этот заслуженный воин уже давно находился в турецком плену. И поскольку он был уже в преклонных годах и подвергался жестоким притеснениям со стороны турок, она боялась более никогда не свидеться с ним. Она смогла собрать лишь часть выкупной суммы и хотела попросить императора помочь ей. Однажды она уже падала ему в ноги, подкараулив его в конюшне, где он навещал лошадей. Тогда он выслушал ее и обещал, что возьмет на себя ее дело. Но после того ничего не случилось…
Император не узнал девушку. Он принял ее за мальчика из дворцовой кухни, который – как докладывал ему неизменный Червенка – уже второй раз заснул у вертела и по приказу обер-гоф-маршала, контролирующего поварской персонал, должен был получить изрядную порцию палок.
– Ты сделал это уже во второй раз, – сказал император коленопреклоненной девушке. – Не допускай этого впредь! Я скажу обергофмаршалу Лихтенштейну, чтобы он простил тебя. Но ты причинил мне вред. Иди, не забывай об этом, и больше так не делай!
Затем он быстрыми шагами продолжил свой путь. Генеральская дочь поднялась на ноги и, словно во сне, глядела вслед императору. Он обратился к ней милостивым тоном и даже как будто обещал поговорить о ее деле с каким-то могущественным сановником, но вот какой вред она ему причинила? Этого она не могла понять… Разве что под конец, разволновавшись, попортила ножницами один из кустов роз? Пока она мучительно раздумывала обо всем этом, один из сопровождавших Рудольфа офицеров подошел к ней, снял шляпу и с вежливостью, подобающей персоне ее ранга, попросил ее последовать за ним.
– Я пошлю Червенку к Лихтенштейну, – говорил про себя император. – Пусть поговорит с ним и передаст мою волю в этом деле. Его самого я видеть не хочу, ведь он опять будет просить у меня денег… Все они хотят от меня денег, что Лихтенштейн, что Ностиц, что Штернберг или Гаррах! Люди с кухни и из серебряной камеры, священники и музыканты, певцы и танцоры – все хотят одних денег и все рады бы иметь долю в моем тайном сокровище… Но к нему я не дозволю прикоснуться, оно мне и самому нужно, чтобы иметь защиту от братской любви моего чертова Матиаса!
Наконец он достиг львиного вольера. Он взял кусок венгерской говядины из рук сторожа и вошел в клетку. Львица, которая давно уже ждала его, поднялась и положила передние лапы ему на грудь. Она ловко взяла мясо у него из рук, а в это время лев, приветствуя императора, потерся своей огромной головой о его плечо.
Император говорил со своими львами. Для него это был самый легкий и отрадный час на дню. Он и не подозревал, что в этот самый миг навсегда утратил свое тайное сокровище…
– Рудольфе, помоги!
Мордехай Мейзл, стоявший у землянки сторожей, прижав ко рту платочек, ибо кашель все больше донимал его, вновь услышал те самые слова… Семнадцать лет тому назад их выкрикнула юная Эстер, его жена, когда почувствовала на себе хватку ангела смерти. «Рудольфе, помоги!» В последнее мгновение своей жизни она думала о человеке, который только что прошел мимо Мейзла.
До этого часа римский император был для него, Мордехая, некой схемой, властью, которую все чувствуют, неким далеким сиянием. Но теперь он увидел его во плоти и во крови – он сразу узнал этого человека, несущегося короткими, быстрыми шагами, полуопустив голову и со скрипом давя башмаками подмерзший песок. Человека, который отнял у него любовь…
В один короткий миг им овладела догадка, что его жена Эстер, которую он не в силах был забыть, была причастна к этому чужому мужчине. Что она и была любимой императора – человека, который в данный момент удалялся от него по выложенной гравием дорожке. Да, она и была той самой «любимой сердца», о которой рассказывал ему Филипп Ланг, когда вино развязало ему язык… В его памяти впервые за много лет отчетливо всплыли слова, которые она лепетала во сне у него под боком. Лишь теперь он смог истолковать их. И стало ему так, словно он всегда знал эту горькую правду.
В его сердце была смертная скорбь, но сильнее скорби была ненависть и жгучее стремление отомстить человеку, лишившему его любимой.
Из всего богатства, что он оставит по смерти, по договору императору принадлежала половина. А потому он не оставит после себя ни денег, ни имущества!
Не много ему оставалось на это времени. Он знал, что ему было легко разбогатеть. Это была своего рода игра. Но удастся ли ему стать бедным? Золото льнуло к нему. Теперь оно должно уйти. Он должен оттолкнуть его от себя – уничтожить, рассеять и разметать все до последнего гульдена! У него были кровные родичи: сестра, брат и трое их детей. Ничего из золота и добра нельзя отдать в их руки, ибо судьи императора, его советники, тюрьма и пытка легко отнимут все это у несчастных. Только мелкие вещи, которыми может владеть бедный человек, должны перейти к ним: кровать, на которой он спал, кафтан, в котором ходил, старый пергаментный молитвенник…
А куда же деть золото?!
Дом для бедняков в еврейском городе. Дом для слепых. Приют для сирот. Новая ратуша. Школа, где дети будут учиться читать. Но и этого мало, все равно еще останется золото, дукаты, нобли, несметное имущество, деньги в руках разных торговых партнеров… Нет, надо распылить все! Нужно замостить узкие, кривые улочки еврейского города и осветить их фонарями. Пусть-ка император со своими советниками попробует выцарапать деньги из булыжников мостовой в гетто!
Лишь бы ему хватило времени сбыть свои деньги и добро! Стать бедным человеком, который не владеет ничем и ничего не может назвать своим, у которого сталось одно желание – сделать по воле своей. Он стал изгоревшим огарком свечи, который должен – и будет! – гореть, пока это желание не исполнится.
А потом – спи, Мордехай Мейзл! Спи и забудь свое горе, спи и забудь свою боль! Угасай, сгоревшая свеча!
В ночь, когда на небе встала новая луна, из небесных пространств в земную юдоль спустился Маджид, наставляющий ангел, и вступил в комнату высокого рабби Лоэва, которого называли венцом и диадемой, пламенем пожирающим и единственным в своем времени. Он был ниспослан, дабы открыть высокому рабби сокровенные дела вышнего мира, которых не мог постичь живущий на земле. И тайн этих было много.
Ангел явился не в человеческом облике. Не было в нем ничего привычного глазам людей. И все же он был величаво-прекрасен.
– В знаках, из коих вы составляете слова, – поучал он высокого рабби, – сокрыты великая сила и власть, которая управляет движением мира. Знай же, что все, отливающееся на земле в слова, оставляет свои следы в вышнем мире. Алеф, первая из букв, несет в себе истину. Бет, вторая, – величие. За ними следует возвышение. Великолепие горнего Божьего мира таится в четвертом знаке, сила жертвы – в пятом. Шестой несет милосердие. За ними следуют чистота и свет. Затем проникновение и познание, справедливость, порядок вещей и вечное движение. Но последний знак в этом ряду – самый сокровенный. Это «таф», которым разрешается суббота. В нем заложено равновесие стихий, которым управляют пять архангелов высшего ранга святости: Михаил, владыка камней и металлов, Гавриил, повелитель людей и животных, Рафаил, коему подвластны все воды, Фелиил, отвечающий за все растения, и Уриил, владыка огненной стихии. Они блюдут равновесие мировых стихий, а ты, легкодельный, ты, зернышко песка и сын праха, однажды нарушил его!
– Я знаю, Азаил, – сказал ангелу высокий рабби, и мысли его унеслись вспять, к тому дню, когда римский император проскакал на своем белом иноходце по еврейскому городу. Он, высокий рабби, ждал царственного гостя со свитком Торы в руках и встретил его словами священнического благословения. Но в этот же час один из доверенных людей императора, граф Вук из Режемберка, принадлежавший к высшей чешской знати, приготовил покушение на жизнь Рудольфа, которого считал недостойным богемской короны. Подосланный им воин укрылся на крыше еврейского дома. Он выломал из кладки тяжелый камень и устроил так, чтобы, едва только прозвучат трубы и грянут приветственные клики, эта глыба слетела с крыши и угодила в голову императору. Вопреки повелению своего господина он не стал ожидать исхода дела, а поспешил ускользнуть, с одной стороны, не желая рисковать жизнью, а с другой – намереваясь поднять шум на улицах Старого Града, склоняя всех к мысли, что это евреи совершили столь коварное и предательское покушение на Его Величество.
Но высокий рабби внутренним зрением увидел камень, начавший падать с крыши, и данною ему от Бога властью превратил камень в пару ласточек, которые пронеслись над головою императора, взмыли ввысь и исчезли вдали.
Ангел предвосхитил мысли рабби Лоэва. Он сказал:
– Когда ты из мертвого камня сотворил живых птиц, ты вмешался в план творения и нарушил равновесие стихий. Живое в мире чуть-чуть возобладало над мертвым. Ты уменьшил сферу Михаила и расширил область Гавриила. Так возникло противоречие между пятью высшими ангелами, ибо Рафаил, Уриил и Фелиил также избрали себе партию и вступили в спор. Продлись этот спор немного дольше и зайди он дальше – реки и потоки Земли потекли бы вспять, леса сошли бы с мест своих, а почва поколебалась бы, и горы превратилась бы в обломки. Мир бы сгинул, как Содом, когда его коснулся перст Божий…
Он назвал Бога его девятым именем, которое произносится «Шаддай»[36].
– Но спору положили конец, – продолжал ангел. – Ибо праотцы верных – Авраам, Исаак и Иаков – соединились в молитве перед ликом Божиим. И молитва эта, сотворенная втроем, обладала такою безмерной силой, что она могла сделать не бывшее – бывшим, а свершившееся – никогда не свершавшимся. Так восстановилось равновесие миров, и в хоре ангелов водворилось согласие.
– Я знаю об этом, Азаил. И я несу бремя моей двойной вины, – прошептал высокий рабби, думая о том, как по воле императора он второй раз впал в вину и грех.
Во время того достопамятного проезда по еврейскому городу император заметил в массе народа, теснившегося вдоль его пути, одно женское лицо, которое, как молния, поразило его своей красотой. Воспоминание не отпускало, и вскоре император понял, что этому облику суждено навеки остаться в его сердце. Это было лицо ребенка, совсем еще юной еврейской девушки. Она стояла у колонки портала, ее огромные глаза сияли, ее рот был полуоткрыт, а каштановые локоны вились, спадая ей на лоб. И едва его глаза расстались с ее глазами, острейшая печаль охватила его, и он впервые в жизни почувствовал, что его постигла любовь…
Он обернулся и приказал следовавшему за ним слуге вернуться, встать около девушки и не спускать с нее глаз, куда бы она ни пошла, ибо он твердо решил узнать, кто была эта красавица, чтобы потом разыскать ее.
Слуга исполнил повеление. Он приотстал, спешился, передал коня своему товарищу и вернулся к девушке. Когда толпа стала расходиться, он пошел следом за ней по еврейским кварталам. Она явно спешила вернуться домой, ибо почти бежала, не оглядываясь по сторонам и не озираясь, но слуга не отставал от нее. Однако на одной из улочек, выходивших на площадь Трех Колодцев, на него налетели несколько разносчиков, предлагая ему свои товары, и пока он отбивался от них, девушка исчезла. Дальнейшие поиски были тщетными. Вот так случилось, что он не смог сообщить императору ничего более определенного сверх того, в каком месте еврейского города он потерял ее из виду.
Вначале император думал, что найти девушку будет не слишком трудно; не удалось сегодня – получится завтра. Его слуга ежедневно ходил в гетто и обшаривал там все улочки, но больше ни разу не видел девушку.
Через некоторое время надежда вновь найти любимую покинула императора. Ему показалось, что она навеки потеряна для него. Но облик ее, ее лучистые глаза он так и не смог позабыть. Тоска одолела его – ни днем, ни ночью не находил он покоя и утешения. И тогда, отчаявшись помочь своей беде, он приказал вызвать во дворец высокого рабби.
Он сообщил о встреченной им на пути еврейской девушке. «Не знаю, – жаловался он, – как это случилось, но я не в силах ее забыть. День и ночь живет она в моей душе». Он описал ее внешность, и высокий рабби узнал прекрасную свыше всякой меры юную Эстер, только что ставшую женой Мордехая Мейзла.
Он посоветовал императору более не думать о ней, ибо в этом деле для него не может быть никакой надежды. Она теперь законная жена еврея и никогда не будет принадлежать другому мужчине.
Но император не хотел слушать его.
– Ты доставишь ее, – приказал он, – ко мне в замок. Она станет моей возлюбленной. И не заставляй меня долго ждать, ибо я не могу более выносить ожидания. И так мне уже кажется, что я жду целую вечность. Я не хочу никого на свете – только ее!
– Этому не бывать! – отвечал рабби Лоэв. – Она не может пойти против заповеди Бога. Она жена еврея и не будет любовницей другого человека!
Когда император увидел, что высокий рабби вновь противится ему и не желает помочь, его охватил великий гнев.
– Если я не найду у тебя послушания, а у нее – любви, то я изгоню евреев, как неверный народ, из всех трех моих королевств и остальных земель. Такова моя воля, и, клянусь, я сделаю это, коль скоро поможет мне Бог!
Тогда высокий рабби пошел и посадил под каменным мостом на берегу Влтавы, вдали от глаз прохожих, розовый куст и кустик розмарина. И над обоими он произнес волшебные слова. И на кусте раскрылась алая роза, и цветок розмарина устремился к ней и прижался к ее лепесткам. И каждую ночь перелетала душа императора в цветок розы, а душа еврейки – в цветок розмарина.
И с тех пор из ночи в ночь Рудольф грезил, будто прижимает к груди свою любимую, прекрасную Эстер, и ночь за ночью снилось Эстер, что она лежит в объятиях императора.
Голос ангела, в котором звучали недовольство и упрек, извлек высокого рабби из его раздумий.
– Ты сорвал цветок розмарина, – промолвил ангел. – А почему ты не тронул алую розу?
Высокий рабби поднял к нему лицо.
– Не мне, – сказал он, – дерзать на сердца королей, не мне испытывать, каковы их грехи. Не я дал в их руки власть над землями. Разве стал бы царь Давид убийцей и прелюбодеем, если бы Он, Всевышний, повелел Давиду остаться пастухом? А на ней греха не было… Потому я и отослал ее к Милосердному.
– Жизнь детей человеческих, – возразил ангел, – и так бедна и обременена скорбью. Почему же вы отягощаете ее такой любовью, которая рушит ваш разум и делает нищим сердце?
Высокий рабби глянул с улыбкой на ангела, знающего тайные пути и тропы вышнего мира, но чуждого знанию путей человеческого сердца.
– Скажи, – спросил он, – разве в самом начале времен сыны неба не искали любви дочерей человеческих? И не ждали их у колодцев и родников, и не целовали их в уста в тени дубов и олив? И не была ли прекрасна Наэма, сестра Тувалкаина, и видел ли ты когда-нибудь еще подобную ей?
Ангел Азаил опустил голову, и мысли его унеслись вспять за многие тысячи лет – к праначалу времен.
– Да, она была прекрасна – Наэма, сестра кузнеца Тувалкаина, который ковал наконечники стрел и золотые цепи, – тихо сказал он. – Так прекрасна и мила была она, словно весенний сад в часы рассвета. Да, она была прекрасна, дочь Ламаха и Зиллы…
И когда ангел вспомнил любимую своей далекой юности, на его ресницах блеснули две слезы, и были они подобны слезам человеческим.
На рубеже столетий, когда мне едва исполнилось пятнадцать лет, я посещал гимназию в Праге. Я был плохим учеником и постоянно нуждался в репетиторах. Тогда-то я в последний раз и видел пражское гетто, которое, впрочем, в те времена уже не называлось ни гетто, ни еврейским городом, а носило официальное название Йозефштадт. Оно до сих пор живет в моих воспоминаниях таким, каким было в те дни: прижавшиеся друг к другу дряхлые дома, находящиеся в последней стадии разрушения, надстройки и пристройки, загромождающие узкие переулки. Кривые и ломаные улочки, в паутине которых мне не раз случалось блуждать, потеряв всякие ориентиры. Крытые проходы без освещения, темные дворы, дыры в стенах оград, пещерообразные ниши, в которых лоточники устраивались со своим товаром. Колодцы с воротами и цистерны, из которых нельзя было пить сырую воду, потому что она была заражена тифом, дежурной болезнью пражской бедноты. И на каждом повороте, перекрестке, везде, куда ни кинь взгляд – сплошная темная масса трущоб, где кучковались пражские подонки.
Да, я еще застал старый еврейский квартал. Трижды в неделю я пересекал его, чтобы попасть на Цыганскую, которая вела к речному берегу от Широкой – главной улицы гетто. Здесь, на Цыганской, под двускатной крышей дома «У известковой печи» обитал мой репетитор, кандидат медицины Якоб Мейзл.
Нынче, спустя почти полстолетия, у меня перед глазами отчетливо встает его каморка. Я вижу шкаф, который никак не хотел закрываться и обнаруживал перед посетителями два костюма, дождевик и пару высоких сапог. Я вижу книги и тетради, сваленные кипами на столе, на стульях, на кровати, даже на ящике для угля, а то и прямо на полу. На подоконнике стоят три цветочных горшка с двумя фуксиями и одной бегонией, арендованными, по словам моего учителя, у квартирной хозяйки. Из-под кровати выглядывает приспособление для снимания сапог в виде жука-оленя с могучими рогами. А на пятнистых, прокопченных табачным дымом и забрызганных чернилами стенах висят скрещенные эспадроны кандидата медицины Мейзла и пять его трубок с фарфоровыми головками, на которых яркими красками изображены миниатюры Шиллера, Вольтера, Наполеона, фельдмаршала Радецкого и Яна Жижки из Троцнова.
Последний визит в еврейский город явственней прежних запечатлелся у меня в памяти. Это было за несколько дней до начала летних каникул, и я с пачкой тетрадей в папке шагал через гетто, которое как раз в эти дни начинали сносить. К моему удивлению на углу Иоахимовой и Золотой я натолкнулся на широкие прогалы, появившиеся в результате работы стенобитной машины, и сквозь них я увидел улочки и переулки, ранее мне совсем незнакомые. Чтобы добраться до места, мне пришлось карабкаться через груды щебня и развалин, разбитых черепиц, шифера, погнутых жестяных труб, почерневших досок и балок, пробираться мимо разбитой ратуши и мусорных куч. Порядком запоздав, усталый и весь обсыпанный известкой и пылью, я наконец добрался до каморки кандидата медицины Мейзла.
По этой, а может, и еще по какой-то причине мой последний поход в гетто столь живо и отчетливо врезался мне в память. После обеда мой учитель показал мне подлинник завещания Мордехая Мейзла, перешедший к нему по наследству. Оба эти события – разрушение гетто и ознакомление с легендарным завещанием – показались мне взаимосвязанными. Они обозначили для меня ключевую точку в той истории, которую рассказывал мне по вечерам после занятий мой репетитор – истории о сокровище Мейзла.
Это выражение я слыхал и раньше. Им в еврейской среде называлось имущество в виде золота, ювелирных изделий, домов, складов и лавок, наполненных товарами в рулонах, ящиках и бочках… «Добро Мейзла», «сокровище Мейзла» – эти фразы означали не просто богатство, а избыток, изобилие. И когда мой отец объяснял, что не может пойти на расходы, которых от него ожидали по его доброте и покладистости, он обычно говаривал: «Вот если бы у меня было сокровище Мейзла!»
Из потертой кожаной папки, в которой, судя по ее виду, невесть как долго хранились документы и семейные письма, мой учитель извлек завещание Мордехая Мейзла. Оно было написано на листе in folio, сильно пожелтевшем, истертом и местами разорвавшемся – документ, конечно же, множество раз читали, разворачивали и складывали вновь. Кандидат медицины Якоб Мейзл с великой осторожностью собрал отдельные куски воедино и начал читать.
Завещание было составлено на чешском языке. Оно начиналось с призывания Бога, который был поименован Вечно Сущим и Пребывающим и Строителем мира. В следующих строках, шрифт которых сильно стерся и был уже трудно различим, Мордехай Мейзл характеризовал себя как бедняка, который не называет более своими деньги и ценности и ничего не оставляет по себе, кроме немногих вещей будничного и праздничного обихода, относительно которых он желает распорядиться в последнем изъявлении своей воли. При этом, заверял он, за ним не числится долгов, и никто не может по праву и закону выдвигать против него и его наследников никаких претензий.
А далее говорилось:
«Кровать, на которой я сплю, вместе со шкафом, в котором я держу свою одежду, должны принадлежать моей сестре Фруммет, дабы она вспоминала меня. Да будет она благословенна, да приумножит ей счастья Господь и оградит ее от страданий. Будничный камзол, праздничный кафтан и место в синагоге Альтеншуле я завещаю моему брату Йозефу. Да сохранит Бог его и детей его на многие годы. Вседневный бумажный и пергаментный молитвенник должны перейти Симону, сыну сестры моей Фруммет; пять книг Моисея, тоже на пергаменте, и к ним оловянное блюдо для освященных хлебов назначены Баруху, сыну моего брата Йозефа. Четыре книги вероучителя дона Исаака Абарбанеля, называемые „Наследие отцов“, „Собрание пророков“, „Взоры Бога“ и „Дни мира“, должны принадлежать Элиасу, другому сыну моего брата Йозефа, ученому, подымающемуся по степеням мудрости. Всем им я желаю того, что любо их сердцам, но в первую голову – здоровья и счастья от Господа Мира, и чтобы Он подарил им детей и внуков, которые возрастали бы в мудрости и учености».
Под этими пожеланиями располагались подписи обоих свидетелей завещания. Кандидат медицины Мейзл установил, что один из них был секретарем совета пражской еврейской общины, а другой исполнял должность синагогального служки, то есть был обязан заботиться о полном и неукоснительном посещении божественной службы членами еврейской общины.
– На следующий день после погребения Мордехая Мейзла, – рассказал мой учитель, – судейские чиновники и стражники из охраны богемской придворной финансовой камеры вломились в дом, чтобы наложить руку на все, что там было из денег и ценностей, и открыли склады, чтобы взять все товары. Велико же было их потрясение, когда они ничего там не обнаружили! Филиппа Ланга арестовали по обвинению в соучастии похищения денег. Родичи Мордехая Мейзла также побывали под арестом, но их скоро выпустили, так как им не стоило труда доказать, что им не досталось ни геллера из пропавших денег. Правда, фиск усилил слежку за пражской еврейской общиной и потребовал переучета мейзловских доходов. Этот процесс безуспешно тянулся около ста восьмидесяти лет, и только император Иосиф II положил ему конец. Акты этого процесса до сих пор хранятся в императорских и государственных архивах, и если просмотреть их лист за листом, они откроют такую бездну лицемерия и лжи, что просто не найдется подходящего слова для определения правового принципа, на котором коронная казна основывала свои претензии…
Мой учитель сложил куски завещания в прежнем порядке и спрятал его в кожаную папку.
– Этот высокоученый Элиас, что поднимался со ступени на ступень, был моим прямым предком, но четыре тома дона Исаака Абарбанеля до меня так и не дошли. На пути длиной в три столетия им суждено было исчезнуть – бог знает каким путем, но скорее всего к заимодавцу. Ибо все мои предки были бедными людьми, и никто из них не достиг ничего стоящего. Возможно, более всего они сокрушались о том, что им не перепало ни крохи из сказочного богатства Мейзла… А может быть, они только и были заняты тем, что озирались на утраченное наследство и оттого не видели ни настоящего, ни будущего. Они были мелкими людьми, разве я лучше их? Подумаешь, забубенный студент! Но уж теперь-то всему богатству Мейзла точно придет…
Он не закончил возникшую у него мысль и с минуту молча ходил взад-вперед по комнате. Потом его голос возвысился в молитве о мертвых. Он молился за подвергнутые разрушению дома старого гетто, ибо сердце его было очень привязано ко всему старому, ветхому и подлежавшему исчезновению.
– Они снесли дома «Холодное убежище» и «У кукушки», – сказал он. – Они разломали старую пекарню, где моя мать из недели в неделю пекла субботние хлебы. Один раз она взяла меня с собою, и я разглядывал покрытые медным листом столы, на которых месили тесто, и вытянутые в длину совки, которыми доставали хлебы из печки. Они снесли дом «У жестяной короны» и жилище высокого рабби Лоэва на Широкой улице. В последние годы его дом сдавали под лавку ящичному мастеру, и когда тот повыставлял из него свои ящики и помещение опустело, во всех его стенах обнаружились глубокие ниши. Они отнюдь не предназначались для мистических целей. Просто великий рабби хранил в них свои каббалистические книги.
Он остановился, а потом продолжал перечислять дома, которых уже больше не было на свете.
– Снесли дом «У мышиной норы», дом «У левой перчатки», дом «К смерти», «К перечному зерну». И маленькую хижину с вовсе уже странным названием «Нет времени», что стояла на нашей улице. Еще совсем недавно в ней держал мастерскую последний гайдуцкий портной – во всяком случае, последний, кто так себя называл. Он шил на заказ ливреи для слуг аристократов.
Он подошел к окну и глянул вдаль – на улицы и перекрестки, дворы, стройплощадку и руины домов.
– Вон там, – показал он мне, – стояли дом для слепых и дом для бедных сирот. Гляди, это и есть сокровище Мейзла!
Я увидел два здания, от которых остались только отдельные части каркаса. Вокруг них были расставлены стенобитные машины, которые почти уже завершили свою работу. Еще несколько ударов, и былое богатство Мейзла рассыпалось в прах и щебень, а от земли отделилось и стало неторопливо подниматься к небесам густое облако красновато-серой пыли. Это облако все еще было сокровищем Мейзла. Слегка колыхаясь и подрагивая, оно стояло перед нашими глазами – а потом сильный порыв ветра подхватил его и обрушил на головы ничего не подозревавших пражан.