Анджела КартерНочи в цирке

Лондон

1

– Бог с вами, сэр! – гремела Феверс голосом, похожим на дребезжание мусорного ведра. – А где родилась… ну как же, на свет здесь и появилась, в старом прокопченном Лондоне, что, не похоже? Взяла-то ничего за «Венеру из кокни[1]», сэр, хоть меня с тем же успехом могли назвать и «Елена под куполом» из-за необычной истории моего рождения; вместо, как бы вы выразились, обычного пути, – нет, упаси Боже, – меня, как троянскую Елену,[2]высидели. Высидели в громадном яйце, под звон колоколов Ле-Боу,[3] всё как положено!

Блондинка разразилась громоподобным хохотом, хлопнула себя по мраморному бедру, оголенному упавшей полой накидки, и одарила молодого репортера, сидевшего с раскрытым блокнотом и карандашом наготове, взглядом большущих голубых блудливых глаз, словно подначивая его: «Хотите – верьте, хотите – нет!» Повернувшись на вращающемся «будуарном» стуле – самом обычном фортепианном табурете без спинки, с плюшевым верхом, изъятом из репетиционной залы, она, ухмыляясь, приблизилась к своему зеркальному отражению, которое резким движением, сопровождаемым приглушенным хрюкающим звуком, принялось срывать с левого глаза непомерной длины накладные ресницы.

Феверс – знаменитая когда-то воздушная гимнастка; ее девиз на афише: «Кто она – реальность или выдумка?» Она не позволяла вам забыть об этом ни на минуту. Вопрос этот, выполненный чуть ли не полуметровыми буквами на французском языке, сиял на огромном плакате – сувенире парижского триумфа – во всю стену ее лондонской гримерки. В плакате было что-то лихорадочное, стремительное, бьющее на эффект: нелепое изображение молодой женщины, взмывающей вверх, подобно ракете – оп-ля! – в вихре опилок – к невидимой трапеции где-то под деревянными небесами цирка Эвера. Художник изобразил ее вознесение со спины: вот она взлетает – задница в воздухе, – с медвежьим изяществом выпрастывая в разные стороны огромные красно-лиловые крылья, громадные и мощные, вполне способные удержать такое тело, как у нее. А она дама крупная.

Очевидно, размеры плечевого отдела этой Елены передались ей по наследству от мифического отца – лебедя.

На ночь же эти пресловутые и всеми обсуждаемые крылья убирались под засаленную ткань светло-голубого атласного халата, где выступали двумя неприглядными буграми, наводившими морщины на безупречную гладь натянутой ткани, словно пытаясь вырваться на свободу. («Как же ей это удается?» – мучительно размышлял репортер.)

– В Париже меня называли l'Ange Anglaise – английский ангел, «не английский, но ангел», как выразился старый святой, – сказала она, кивнув в сторону знаменитой афиши, которую, заметила она мимоходом, накарябал «один горбатый французишка, тот самый, что, пока ходил за своими мелками, просил меня пописать на его барахло, чтобы я избавилась от стеснительности». И тут же – «По глоточку?» – с хлопком выдергивает зубами пробку двухлитровой бутыли охлажденного шампанского. Шипящая продолговатая емкость располагалась у ее локтя на туалетном столике – тихо потрескивающая бутылка небрежно засунута в кувшин для мытья и обложена льдом, оказавшимся здесь, судя по мелькающим среди льдинок блесткам чешуи, из рыбной лавки. Видимо, этот дважды использованный лед и источал запах моря, – было что-то рыбье в этой Венере из кокни, – запах, на который накладывалась пряная плотная смесь из духов, пота, грима и сырого, сочащегося светильного газа, вызывал ощущение, что воздух в ее гримерке вдыхают глотками.

Сняв искусственные ресницы с одного глаза, Феверс чуть откинулась, с беспристрастным удовлетворением изучая отраженное в зеркале свое асимметричное великолепие.

– А теперь, – проговорила она, – покорив континент (она произнесла это слово сов сем по-французски), – блудная дочь снова в Лондоне, в моем милом Лондоне, который я обожаю. «Лондон, как говорит старина Дэн Лино,[4] – это деревушка на берегу Темзы, жители которой освоили два ремесла: мюзик-холл и мошенничество».

Сквозь туман зеркального стекла она неуклюже подмигнула репортеру и проворно освободила от накладных ресниц второй глаз.

Родной город встретил ее с небывалым восторгом, который «Иллюстрированные новости Лондона» тут же окрестили «февероманией». Ее фотографии красовались повсюду; магазины были забиты подвязками, чулками, веерами, сигарами, мылом для бритья «от Феверс»… Ее именем назвали даже разрыхлитель для теста: «Добавьте всего одну ложку, и ваш торт поднимется так НСС, КЭ.К она!» Героиня дня, объект научных споров и досужих домыслов, эта Елена запустила в народ массу прибауток, чаще всего непристойных («Слыхали историю, как Феверс подняла у коммивояжера…»). Ее имя склоняли все, кому не лень, – от герцогини до последнего уличного торговца: «Вы видели Феверс? Как ей это удается? А она настоящая?»

Молодой репортер предпочитал не терять головы: он вертел в руках то бокал, то блокнот с карандашом, исподтишка высматривая место, куда бы поставить подальше свою емкость, чтобы Феверс ее больше не наполняла, – быть может, на каминную полку, жутковатый чугунный угол которой выступал как раз там, где он сидел, и грозил раскроить череп, случись ему вдруг сделать резкое движение. Репортер чувствовал, что попался в капкан собственной дичи. Попытки избавиться от проклятого бокала закончились тем, что на него с шумом посыпались лежавшие на полке любовные письма, за которыми змеиным клубком последовали спутанные шелковые чулки – зеленые, желтые, розовые, алые, черные, – весьма ощутимо отдававшие давно не мытыми ногами – последним ингредиентом «индивидуального» аромата, «эссенции Феверс», заполнившей всю комнату. Когда-нибудь она сможет заполнять этим запахом флаконы и продавать. Она не упустит своего шанса.

Феверс не обратила на его замешательство ни малейшего внимания.

Чулки, возможно из чувства солидарности, решили совершить свой спуск с другими, как на подбор интимными предметами одежды – со всякими похожими на кишащих червей ленточками, напоминающими дыры гнилых зубов кружевами – вещами, заношенными до вони, которые она разбрасывала по всей комнате по ходу постоянных одеваний и раздеваний, неизбежных в ее профессии. Пара обширных цветастых панталон, валявшихся, очевидно, с тех пор, как их туда беззаботно швырнули, покрывали некий предмет – то ли часы, то ли мраморный бюст, то ли похоронную урну – непонятно что: его было не видно. Устрашающий корсет а-ля «железная леди» высовывался из пустого ведерка для угля, как розовый панцирь гигантской креветки, выползающей из своего укрытия и волочащей за собой длинные ноги-шнурки. Комната являла собой образчик крайней запущенности, созданной женской рукой, достаточно невзыскательной и прямолинейной, чтобы заставить оробеть молодого человека, которому жизнь преподносила куда больше неприятных сюрпризов, чем хозяйке этого помещения.

Его звали Джек Уолсер. Родом он был из Калифорнии, с другого конца света, скитаниям по всем четырем сторонам которого он посвятил большую часть своих двадцати пяти лет. Это авантюрное занятие стесало, впрочем, все заусенцы его характера; манеры его ныне отличались безупречностью, и в облике уже нельзя было разглядеть бездельника и лоботряса, который когда-то «зайцем» отправился на пароходе из Сан-Франциско в Шанхай. За время путешествий он открыл в себе литературный талант и еще более развитую способность оказываться в нужном месте и в нужное время. Так был решен вопрос о выборе профессии. Уолсер уже сдал свою рукопись в одну нью-йоркскую газету, чтобы иметь средства к существованию и, соответственно, возможность путешествовать, куда ему заблагорассудится, пользуясь журналистской безответственностью и необходимостью все видеть и ничему не верить: качество, замечательно сочетавшееся в личности Уолсера с типично американской склонностью к беззастенчивому вранью. Его профессия устраивала его во всех отношениях, и он за нее крепко держался. Уолсера можно было бы назвать Измаилом,[5] но Измаилом с банковским счетом, помимо которого имелись еще густая копна непослушных соломенных волос, румяное, широкое лицо с правильными чертами и скептическое выражение холодных стальных глаз.

И все же в нем угадывалась какая-то незавершенность. Уолсер напоминал внушительный меблированный дом, сданный в аренду. В нем трудно было определить незначительные, но, что называется, характерные черты личности, словно привычка не торопиться с доверием распространялась и на него самого. Да, он умел «оказаться в нужном месте и в нужное время», но, кажется, сам был «потерянной вещью», ибо, на взгляд субъективный, себя так и не нашел, поскольку собственное «я» не было предметом его поиска.

Он вправе был называть себя «человеком действия». Он подвергал жизнь череде разрушительных потрясений, потому что любил послушать постукивание своих костей и таким образом определить, что еще жив.

Уолсер пережил чуму в Сечуане, удар копья в Африке, содомию в шатре бедуинов на обочине дамасской дороги и много чего еще, но все это почти не отразилось на незримом ребенке внутри мужчины, так и оставшимся бесстрашным подростком, который когда-то проводил все свое свободное время на рыбацкой пристани, с жадностью пожирая глазами сплетения парусов, пока однажды не отправился навстречу далекому горизонту. Уолсер словно не замечал своего опыта; опыт разве что шлифовал его внешнюю оболочку, внутренняя же сущность так и осталась нетронутой. Ни разу в своей жизни он не испытывал потребности в самоанализе. Он ничего не боялся, но не потому, что был храбрым; как мальчик из сказки, не знавший, как дрожать от страха, Уолсер не знал, как бояться. По этой причине его тяга к свободе не была нарочитой, она не была результатом оценки, ибо оценка предполагает наличие притяжения и отталкивания.

Уолсер был калейдоскопом, наделенным сознанием, и именно поэтому он стал прекрасным репортером. Однако по мере вращения калейдоскоп постепенно изнашивался; ни война, ни бедствия не сумели довести его до того самого горизонта, что когда-то казался смыслом его будущего, и теперь, обессиленный схваткой с лихорадкой, он постепенно успокаивался, сосредоточившись на тех аспектах человеческой деятельности, которые раньше от него ускользали.

Как хороший репортер, он, конечно же, собаку съел на всякого рода преувеличениях. И вот решил пообщаться в Лондоне с Феверс для серии интервью с предварительным названием «Знаменитые аферы мира».

Его простые и незатейливые американские манеры нашли себе достойного партнера в лице сидящей перед ним воздушной гимнастки, которая в этот момент переместила тяжесть своего тела с одной ягодицы на другую («Лучше на волю, чем в себя!») – и зычно на всю комнату пернула. Глянув через плечо, она отметила его реакцию на это. Под маской «озорного малого» (или малой?) Уолсер заметил ее настороженность и белозубо осклабился в ответ. Ему приятна была такого рода доверительность.

Во время европейского турне Феверс парижане стрелялись из-за нее «косяками»; не только Лотрек,[6] но все постимпрессионисты боролись за право написать ее портрет; Вилли[7] угостил ее ужином, а она угостила Колетт[8] хорошим советом. Альфред Жарри[9] предложил ей руку и сердце. Когда Феверс прибыла на вокзал в Кёльн, восторженная толпа студентов распрягла лошадей и тащила экипаж до самого отеля. В Берлине ее фотографии висели в каждом газетном киоске рядом с кайзером. В Вене воздушная гимнастка взбудоражила сны целого поколения, которое тут же беззаветно ударилось в психоанализ. Где бы она ни появлялась, пресса пророчила разверстые реки, угрозу войны, солнечное затмение, ливни из лягушек и башмаков, а король Португалии подарил ей скакалку из овальных жемчужин, которую она тут же заложила в ломбард.

Теперь весь Лондон лежал у ее летящих ног; и не утром ли такого же октябрьского дня, не в этой ли гримерке мюзик-холла «Альгамбра» среди грязного нижнего белья она подписала шестизначный контракт на Императорское турне сначала по России, а потом по Японии, во время которого она приведет в изумление не одного императора? Из Иокогамы она отправится в Сиэтл – первый город ее Демократического турне по Соединенным Штатам.

Ее появлению будут рукоплескать в каждом штате, и это совпадет с началом нового века.

Ибо сейчас мы – в самом кончике окурка дотлевающего девятнадцатого века, который вот-вот сомнут в пепельнице истории. Это последнее, угасающее время года тысяча восемьсот девяносто девятого от Рождества Господа нашего, и успех Феверс возвещал о приближении новой эры, которая вскоре вступит в свои права.

Очевидно, Уолсер был здесь для того, чтобы задуть ее и, если это вообще по-человечески возможно, – взорвать. Только не подумайте, что с раскрытием этой мистификации наступит конец ее выступлениям – как бы не так! Она – вне подозрения – о чем же тогда речь? Какие новости?

– Еще глотнете? – она вытащила капающую бутылку из чешуйчатого льда.

Следует заметить, что в тесном помещении она напоминала скорее ломовую кобылу, чем ангела. Под два метра ростом, она вполне могла бы презентовать Уолсеру пару дюймов, чтобы немного с ним сравняться, и, хотя и говорили, что она «божественно высока», здесь, вдали от манежа, в ней не было ничего божественного, разве что на небесах были бы питейные дворцы, у входа в которые она восседала бы за стойкой бара. Лицо ее, широкое и овальное, как блюдо для мяса, было как будто вылеплено из грубой глины на гончарном круге; привлекательность ее была совершенно лишена утонченности: как если бы она играла роль демократически избранного небесного создания надвигающейся эпохи Человека Обыкновенного.

Приглашающим движением она потрясла бутылку, пока ее содержимое не полилось из горлышка.

– Ну, будьте же мужчиной!

Улыбаясь, Уолсер прикрыл бокал ладонью:

– Вообще-то, я – уже, мэм.

Она понимающе хихикнула и плеснула себе поистине от души, так, что пена поползла в банку с сухими румянами, где зашипела, разлетаясь кровавого цвета хлопьями. Невозможно было представить, чтобы хоть один из жестов Феверс был лишен этой величественной, вульгарной и легкомысленной щедрости; ее с лихвой хватило бы на всех и еще бы осталось. При виде Феверс не возникало и мысли о расчете, настолько тщательно было продумано все ее поведение. Нельзя было и предположить, что по ночам ей снятся банковские счета, а звяканье кассового аппарата заменяет «музыку сфер». Даже Уолсер этого не заметил.

– А имя ваше… – намекнул он, держа карандаш наготове.

Феверс подкрепилась глотком шампанского.

– В младенчестве отыскать меня в куче подкидышей можно было разве что по редкому пуху, желтоватому такому цыплячьему пушку на лопатках. И нашедшая меня на ступеньках в Уоппинге, оставленную в бельевой корзине неизвестными лицами, – меня, с безграничной любовью укутанную свежей соломой бедняжку, тихо сопящую среди яичной скорлупы, – она, споткнувшись о бедное брошенное существо, схватила меня по неисчерпаемой доброте души своей на руки и внесла в дом.

А в доме, когда развязали покрывало, распеленали и обнаружили спящего беззащитного и нежного птенчика, все девушки просто ахнули: «Кажется, у малышки пробиваются перышки!» Ведь так, Лиззи? – обернулась Феверс к своей костюмерше.

До сих пор эта женщина хранила молчание и чопорно стояла рядом с зеркалом, воздев, словно оружие, бокал с вином и уставившись на Джека Уолсера так внимательно, будто пытаясь до последнего фартинга определить наличность в его бумажнике. Лиззи проговорила каким-то непонятным «мрачным» голосом с незнакомым Уолсеру акцентом: будь он поосведомленнее, он бы знал, что так говорили родившиеся в Лондоне итальянцы – с двойными дифтонгами и твердыми приступами.

– Все верно, сэр, да и не я ли ее нашла? Назвали ее Феверс,[10] так ей и зваться до гроба, хотя, когда понесли крестить в церковь Преподобного Дэйна, викарий сказал, что такого имени никогда не слышал, так что записали Софи.

– Милочка, давай-ка снимем грим.

Лиззи была похожа на мелкого усохшего гнома неопределенного возраста – от тридцати до пятидесяти лет: черные, то и дело жмурящиеся глаза, землистого цвета кожа, пробивающиеся над верхней губой усики и коротко стриженые завитки трехцветных волос – седых у корней, абсолютно белых посередине и сожженных хной на концах. Плечи ее узкого строгого черного платья покрывала перхоть. Резкими, колючими, как щетка, движениями она напоминала сучку терьера, и во всем ее облике угадывалась бывшая проститутка. Отыскав среди развала на туалетном столе стеклянную банку, она крючковатой лапкой извлекла из нее пригоршню кольдкрема и шлепнула Феверс на лицо.

– А винишко-то пейте, голубчик, – все равно ждать, – предложила она Уолсеру, тщательно счищая клочком ваты свое произведение. – Для нас это пустяк. Какой-то ухажер принес, да? Вот так: оно, милая… – и она стерла крем, внезапно одарив воздушную гимнастку невольной лаской.

– Тот самый французишка, – проявилась из-под крема лоснящаяся и красная, как бифштекс, Феверс. – Всего один ящик, скопидом несчастный. Ну выпейте еще капельку, господи боже мой, юноша, вы от нас отстаете! Не позволите же вы дамам надираться в одиночку, а? Джентльмен называется!

Поразительно хриплый металлический голос – лязг мусорного ведра, подражающего контральто, даже баритону. Она скрылась под очередной обильной порцией крема и довольно долго не издавала ни звука.

Как это ни странно, несмотря на чудовищный беспорядок, напоминающий последствия взрыва в мастерской корсетника, гримерка Феверс была довольно безликим помещением. Не считая разве что огромной афиши с двумя небрежно выведенными на ней углем словами: «Toujours, Toulouse»,[11] единственного предмета саморекламы, напоминания всякому сюда входящему про ту сторону ее личности, которую вне сцены она предпочитала скрывать. На столике среди всевозможных мазей и кремов не было ни одной фотографии в рамке, только букетик пармских фиалок в банке из-под джема – по всей видимости, перемещенный с камина излишек цветочного засилья. Никаких талисманов, черных фарфоровых кошек, горшков с белым вереском. Никаких предметов личной роскоши, вроде кресел или ковриков, – ничего, что могло бы ее выдать. Грим-уборная звезды, напоминающая мансарду кухарки. Единственными частицами ее личности, допущенными в эту обитель, были несколько светлых волосков, бороздивших кусок прозрачного мыла в треснутом блюдце на деревянном умывальнике.

Из-за холщовой шторы виднелся округлый край сидячей ванны, полной мыльных ошметков с прежних омовений, через который свешивалась коллекция трико телесного цвета. На первый взгляд казалось, что Феверс стащила с себя кожу. Если ее грандиозное головное убранство из крашеных страусиных перьев то и дело цинично оказывалось в камине, то куда бережнее Лиззи обращалась с одеянием, в котором ее хозяйка выходила на премьеру: вытряхивала из лиловой пернатой мантии пыль, вешала ее на деревянных плечиках на гвоздь за входной дверью, где бахромчатая опушка постоянно шевелилась от сквозняка из оконных щелей.

Поднимался занавес, и вот она – на сцене «Альгамбры», – распластавшаяся под кучей перьев за украшенной блестками решеткой, под истошную какофонию оркестра, бацающего «Всего лишь птица в золоченой клетке». Мелодия – воплощенный китч – попадала в самую точку; она призвана была подчеркнуть момент обманчивости, напомнить о том, что, по слухам, воздушная гимнастка начинала свою карьеру в паноптикуме. («Проверить», – отметил про себя Уолсер). Под грохот оркестра она медленно поднимается на колени, затем на ноги, по-прежнему укутанная в безразмерную пелерину, с хохлатым пурпурным шлемом на голове, и начинает слегка выгибать сверкающие прутья хрупкой клетки, слабо поскуливает, просится наружу.

Легкое дыхание душного ночного воздуха рябило красный ворс плюшевых сидений «Альгамбры», ласкало щеки гипсовых ангелов, поддерживающих над сценой массивные лепные фестоны.

Сверху ей опустили трапеции.

Их появление словно вдохнуло в нее силы; она крепко ухватилась за прутья и под барабанную дробь раздвинула их. Ступила в проем с тщательно поставленным и нехарактерным для нее изяществом. Позолоченная клетка быстро скользнула вверх, на мгновение зацепившись за трапецию.

Она распахнула мантию, отбросила ее в сторону и… предстала!

В телесном трико, с выпирающей корабельным бушпритом грудью; «железная леди», как кронштейн, поддерживала грудь, превращая ее талию буквально в осиную; казалось, одно неловкое движение – и она переломится пополам. Блестки трико сверкали только на промежности и сосках. Волосы убраны под крашеный плюмаж, прибавлявший добрых полметра к ее и без того огромному росту. На спине – воздушная ноша из свернутых перьев, ярких, как у бразильского какаду. С лица не сходит деланная улыбка.

Смотрите на меня! С величественной, гордой и ироничной грацией она демонстрировала себя публике как подарок, слишком дорогой для того, чтобы с ним играть. Руками не трогать.

Она была раза в два больше своей натуральной величины, но такой же совершенной, как любой предмет, предназначенный для того, чтобы на него смотрели, но не трогали. Только смотреть! Руки прочь!

СМОТРИТЕ НА МЕНЯ!

Она встала на цыпочки и медленно развернулась, в полной красе предъявив зрителям свою спину: увидеть – значит поверить. Затем благословляющим жестом раскинула свои великолепные тяжелые руки, и в тот же момент раскрылись ее крылья – разноцветным шестифутовым размахом орла, кондора, альбатроса, до невозможности раскормленных на диете, от которой фламинго становятся розовыми.

У-у-ух! Общий вздох изумленных зрителей сквозняком пронесся по цирку.

Но Уолсер придирчиво размышлял: птичьи крылья – это передние лапы, по-нашему – руки, так что среди костей крыла есть и локти, и запястья, и пальцы – все в полном наборе. Посему, если, как утверждает реклама, эта дама и впрямь мифическая женщина-птица, тогда по всем законам эволюции и здравого смысла у нее не должно быть рук, функцию которых выполняют крылья!

Или поставим вопрос по-другому: допустимо ли поверить в существование женщины с четырьмя прекрасными, как у индийской богини руками, болтающимися с обеих сторон огромных плеч сексапильной портовой грузчицы? Ибо именно такова истинная природа физической аномалии, продолжать не верить в которую так упрашивает всех нас мисс Феверс.

Итак, крылья без рук – невозможны; крылья же с руками невозможны вдвойне – в квадрате. Так точно, сэр!

Наблюдая за ней в театральный бинокль из красно-плюшевой ложи прессы, Уолсер вспомнил танцовщиц, которых видел в Бангкоке; их плюмаж, сверкающие зеркальные отражения и угловатые, иератические движения создавали куда более убедительную иллюзию неземного происхождения, чем эта переигрывающая барменша. «Из кожи вон лезет», – записал он в блокноте.

Уолсеру вспомнился индийский трюк с веревкой, который он наблюдал на рынке в Калькутте: ребенок карабкается высоко вверх по веревке и вдруг бесследно исчезает; с безоблачного неба раздается его одинокий крик. И как восторженно ревела толпа в белых одеждах, когда корзина фокусника на земле начинала раскачиваться во все стороны и из нее выпрыгивал наконец улыбающийся во весь рот малыш. «Массовая истерия и одурачивание народа… минимум примитивной техники и огромное желание поверить в происходящее». В Катманду он видел, как факир воспарил на доске, сплошь утыканной гвоздями, чуть ли не до демонов, изображенных на карнизах деревянных домов. «Какой смысл в иллюзии, – сказал тогда старик, сорвав за это щедрый куш, – если она выглядит, как иллюзия? И не является ли иллюзией весь окружающий нас мир?» – вещал ему старый шарлатан с самодовольной многозначительностью. И все равно все попадаются.

К этому времени оркестр затих, и музыканты зашелестели нотами. После секундной настройки инструментов, сравнимой с легким откашливанием, музыка возобновилась с новой силой: что это – ага, «Полет валькирий». О, какая великолепная несыгранность, какая потрясающая топорность исполнения! Довольно улыбаясь, Уолсер откинулся на спинку кресла; неотвратимый слащавый душок эстрадной магии, источаемый феверсовым действом, щедро заявил о себе ее выбором музыки.

Воздушная гимнастка собралась с силами, встала на цыпочки и, мощно передернувшись, приподняла плечи. Затем, опустив локти, свела концы маховых перьев над своим головным убором. С первым крещендо оркестра она прыгнула.

Да-да, прыгнула! Прыгнула и поймала болтающуюся трапецию, прыгнула грузно, футов на тридцать разом, буквально пронзив время над дугой белого жалящего луча рампы. Запустившая ее лонжа оставалась невидимой. Феверс ухватилась за трапецию одной рукой. Крылья трепетали, пульсировали, потом вдруг заволновались, зашелестели и наконец ровно забились в воздухе, подняв такой ветер, что страницы блокнота Уолсера стремительно побежали; близкий к потере самообладания, он с трудом отыскал то место, на котором остановился, сумев-таки сохранить непоколебимым скептицизм, который едва не сдуло с края ложи прессы.

Первое впечатление: телесная нескладность. Бог мой, какая же она туша! Впрочем, приобретенная грациозность, вероятно, результат изнурительных тренировок, довольно скоро все-таки заявила о себе. («Проверить, не училась ли танцам».)

Черт возьми, у нее сейчас лифчик разорвется! Груди того и гляди вывалятся наружу. Да, это было бы эффектно; странно, что ей до сих пор не пришло в голову ввести этот элемент в выступление. Неуклюжесть полета, очевидно, объясняется отсутствием хвостового оперения, которое у птиц служит рулем; почему бы ей не воткнуть себе в трусы хвост: правдоподобия прибавилось бы, да и номер только выиграл бы.

От всех прочих воздушных гимнастов ее отличала скорость, точнее – ее отсутствие, – с которой она выполняла даже тройное сальто. Заурядные гимнасты – обычные, бескрылой разновидности – делают тройное сальто со скоростью шестьдесят миль в час; задумчивая и расслабленная Феверс ухитрялась довести ее всего до двадцати пяти, так что переполненный зал наслаждался замедленным вариантом зрелища, лицезрел сокращение каждой плотной мышцы ее рубенсовского тела. Музыка играла гораздо быстрее, чем она двигалась; Феверс попросту волынила. Она совершенно опровергала законы движения: где это видано, чтобы снаряды ползли по своей траектории; если падает скорость, падает и предмет. Но Феверс, похоже, просто вяло брела по какому-то невидимому коридору между трапециями с тучным достоинством трафальгарского голубя, лениво перелетающего от одной протянутой руки с хлебными крошками к другой, после чего три раза кувырнулась все так же неторопливо, чтобы все смогли как следует разглядеть расщелину ее зада.

(«Настоящая птица, – думал Уолсер, – должна быть очень умной, чтобы с самого начала настроиться на выполнение тройного сальто».)

Но если забыть о ее необъяснимой сделке с законом тяготения, несомненно имевшей ту же природу, что и у непальского факира, Феверс не выделывала ничего недоступного любому воздушному гимнасту. Ничего такого, что не могли бы исполнить другие, бескрылые двуногие, хотя делала это по-своему, и, когда валькирии добрались наконец до Валгаллы, Уолсер с изумлением обнаружил, что сами недостатки ее выступления заставили его на мгновение предположить невероятное, что и поддержало его доверие к правдоподобности происходящего.

Даже ради заработка на жизнь, не могла ведь настоящая женщина-птица – при всей фантастичности предположения о ее существовании – притворяться искусственной?

Уолсер улыбнулся возникшему парадоксу: во времена безверия подлинное чудо, чтобы в него поверили, должно напоминать мистификацию. Но (Уолсер опять улыбнулся, вспомнив свое зыбкое убеждение: «увидеть – значит поверить») откуда у нее пупок? Не она ли минуту назад говорила, что вылупилась из яйца, а не созрела в матке? Яйценосные особи по определению не питаются от плаценты, им не нужна пуповина… а, значит, не может остаться след от ее отделения! Почему же весь Лондон не задается этим вопросом: а есть ли у Феверс пупок?

Во время ее представления получить ответ на этот вопрос было невозможно; Уолсер помнил, что ее живот выглядел неприглядной розовой прогалиной, затянутой в чулочной вязки трико. Каковы бы ни были ее крылья, нагота Феверс – не более чем театральная условность.

После тройного сальто оркестр выдал финальный, добивающий вагнеровский аккорд и смолк. Феверс висит на одной руке, посылая другой воздушные поцелуи; знаменитые крылья повисли. Потом она спрыгнула на пол, просто свалилась, бухнулась на свои огромные ноги-подставки с вполне земным стуком, отчасти приглушенным громом аплодисментов.

На сцену обрушивается дождь из букетов. Цветы не принимают на комиссию, и Феверс не обращает на них никакого внимания. Лицо под толстым слоем румян и пудры – чтобы с галерки видели, какая она красивая, – искажено ликующей улыбкой: крупно-белозубой и плотоядной, как у бабушки Красной Шапочки.

Свободной рукой она посылает всем воздушные поцелуи. Она складывает свои трепещущие крылья, вздрагивая при этом, недовольно морщась и гримасничая, как будто отталкивает от себя непристойную книгу. Подбегает какой-то малолетний хорист, или еще кто-то, и заворачивает ее в перьевую накидку, тонкую и трепещущую, как у индейцев во Флориде. С непередаваемым апломбом Феверс делает реверанс дирижеру и продолжает посылать воздушные поцелуи неистовствующей толпе. Занавес опускается, оркестр выдает первые аккорды «Боже, храни королеву». Боже, храни матушку заплывающей жиром бородатой пародии на наследного принца, который уже второй вечер подряд со времени первого выступления Феверс в «Альгамбре» поглаживает в королевской ложе бороду и размышляет об эротическом потенциале ее способностей парить и о том, не помешает ли его изрядный живот их совокуплению в «позе миссионера».

Лиззи стирала грим ватой и небрежно бросала грязные комки на пол. И вот наконец Феверс проявилась, зарделась, нетерпеливо заглядывая в зеркало, удивляясь и радуясь возможности вновь увидеть себя со здоровым румянцем на щеках, с сияющими глазами. Уолсер поразился ее цветущему виду: как кукурузное поле в Айове.

Лиззи погрузила велюровую пуховку в светло-персиковую пудру и обмахнула ею лицо хозяйки, чтобы убрать блеск. Потом взяла щетку для волос из желтого металла.

– Не скажу, кто подарил, – с видом заговорщика объявила она, помахивая щеткой так, что выполненная из мелких камней инкрустация (в виде перьев на гербе принца Уэльского) засверкала множеством преломленных лучиков света. – Дворцовый протокол. Тайна, покрытая мраком. Еще был гребень и зеркало. Золотишко самое настоящее, а как же! Когда я это поняла, чуть в обморок не упала. Дурака за деньги учат. Завтра с утра все это уйдет в банк. Она – не дура. Но все равно не может удержаться, чтобы сегодня не попользоваться.

В голосе Лиззи мелькнуло неодобрение, будто для нее самой не существовало ничего, к чему бы она испытывала неодолимое влечение; Феверс же смотрела на щетку с самодовольным видом собственницы. На какую-то секунду она перестала казаться щедрой.

– Потому, – проговорила она, – что ему так и не удалось.

Ее недоступность была притчей во языцех, даже если – Уолсер уже отметил это в своем блокноте – она и готова была уступать особо требовательным французским горбунам. Служанка развязала голубую ленту, удерживающую бурный поток волос молодой женщины, перекинула их через левую руку, словно демонстрируя длину ковровой дорожки, и с ожесточением принялась за дело. Поразительная шевелюра: золотистая и неисчерпаемая, как песок, густая, как крем, она легонько шелестела под щеткой. Феверс запрокинула голову и сидела с полузакрытыми глазами, постанывая от удовольствия. Казалось, Лиззи холила пегого светлогривого скакуна, хотя Феверс на поверку была всего-навсего горбатой клячей.

Еще этот страшенный халат с заляпанным гримом воротником… когда Лиззи поднимала волосы вверх, под растрескавшимся, заскорузлым от многодневной немытости шелком заметны были горбы, две огромные, словно груди на спине, шишки; ее уродство бросалось в глаза: спаренные бугры, которые она скрывала на то время, что приходилось проводить при дневном или электрическом свете, вне всеобщего внимания. На улице и на званых вечерах, на обедах в дорогих ресторанах в обществе герцогов, принцев, промышленных магнатов и биржевиков она оставалась калекой, хотя постоянно ловила на себе взгляды, и люди из кожи вон лезли, только бы рассмотреть ее.

– Кто шьет вам платья? – спросил скрывающийся в Уолсере проницательный репортер. Лиззи замерла, не дотянув щетку до конца волос; глаза хозяйки резко распахнулись – фьюить! – как два голубых зонта.

– Никто. Сама, – резко ответила Феверс. – Лиз помогает.

– А шляпы покупаем у лучших модисток, – учтиво добавила Лиззи. – В Париже приобрели несколько очень милых шляпок, правда, дорогая? Та, из итальянской соломки с мускусными розами…

– У него бокал пустой.

Уолсер позволил его наполнить, после чего Лиззи зажала во рту несколько черепаховых заколок и обеими руками принялась возводить на голове Феверс шиньон. За стенами гулким эхом отзывались звуки завершающего день мюзик-холла, в трубе журчала вода, сбегавшие по лестнице к экипажам своих заждавшихся поклонников молоденькие хористки желали друг другу доброй ночи, где-то хрипело расстроенное пианино. Свет от голых ламп по краям зеркала безжалостно бил Феверс прямо в лицо, но не выявлял в классической форме ее черт никаких изъянов, разве что их размеры были сами по себе недостатком, делавшим ее вульгарной.

Укладка двух ярдов золотых волос заняла довольно много времени, и когда последняя шпилька заняла свое место, все здание уже погрузилось в ночную тишину.

Феверс с удовлетворением похлопала получившийся на голове узел. Лиззи встряхнула бутылку шампанского, убедилась, что она пуста, отбросила в угол, достала из ящика за ширмой новую, откупорила и наполнила бокалы. Феверс сделала глоток и поежилась.

– Теплое.

Лиззи заглянула в кувшин для мытья и выплеснула растаявшее содержимое в ванну.

– Льда не осталось, – укоризненно сказала она Уолсеру, как будто он был в этом виноват.

«Возможно… мои мозги превращаются уже в пузыри, – подумал Уолсер, – но я готов поклясться, что видел рыбку, маленькую, живую и извивающуюся – селедку, кильку, гольяна, – не знаю, но она ее выплеснула». Впрочем, у него не было времени на мысли об обмане зрения, потому что Феверс важно продолжила интервью с того места, на котором прервалась.

– Высидели, – проговорила она.

2

– Высидели; а кто – не знаю. Кто снес меня, для меня такая же тайна, сэр, как и способ зачатия; кто мои мать и отец – я не имею ни малейшего понятия, можно сказать, что они и самой природе не известны. Но меня все-таки высидели и оставили в Уаитчепле в корзинке со скорлупой и соломой у дверей известного дома – понимаете, о чем я?

Феверс потянулась за бокалом, и грязный атласный рукав упал с ее руки, изогнутой с изяществом ножки дивана, на котором сидел Уолсер. Рука слегка, как будто от сдерживаемого ею волнения, дрожала.

– Я уже говорила, что Лиззи, выпроваживая очередного клиента, споткнулась о пищащий живой комочек, которым была я, принесла его в дом, и эти женщины – да-да, из числа «тех самых» – вырастили меня; я как бы стала общей дочерью полдюжины матерей. Все это – истинная правда, сэр. Я никогда не рассказывала об этом никому, ни одной живой душе.

Уолсер торопливо записывал, а Феверс покосилась на отражение блокнота в зеркале, как будто пытаясь каким-то волшебным способом расшифровать его стенографию. Он молчал, и это несколько сбило ее с толку.

– Да полноте, сэр, разве в ваших газетах дадут такое напечатать? Женщины эти были нижайшего пошиба и развратные.

– Вы будете приятно удивлены, сударыня, узнав, что нравы Нового Света значительно мягче ваших, – спокойно сказал Уолсер. – К тому же я был лично знаком с очень порядочными проститутками – чертовски положительными женщинами, – жениться на которых счел бы за честь любой мужчина.

– Жениться? Тьфу ты! – раздраженно крякнула Лиззи. – Из огня да в полымя! Брак – та же проституция, только отдаваться приходится одному, а не кому попало, правильно? Никакой разницы! Молодой человек, вы полагаете, что уважающая себя проститутка захочет выйти замуж за вас?

– Ладно, Лиззи, это не в обиду. Скажи-ка лучше, посыльный еще не ушел? Я умираю с голоду и готова обменять золотой гребешок на пирожки с начинкой из угря. – Она обернулась к Уолсеру с кокетливостью великанши. – Только представьте себе: пирог с угрем и пюре!

Позвонили посыльному, который оказался на месте и был немедленно отряжен Лиззи – все еще насупившейся из-за нанесенного ей оскорбления – в пирожковую на Стрэнде. Оттаяла она, впрочем, довольно быстро, когда спустя каких-то десять минут появилась прикрытая корзина съестного изобилия: горячие мясные пирожки с добрым ковшом вязкой угриной подливки на каждом, невообразимая гора картофельного торе, целое болото вареного гороха, плавающего в зеленоватом бульоне. Феверс отдала посыльному деньги, дождалась сдачи, вручила чаевые и чмокнула в персиковую, не знавшую бритвы щеку, оставив на ней румяное жирное пятно. Оглушительно гремя взятыми напрокат приборами, женщины набросились на еду; Уолсер же довольствовался очередным бокалом потеплевшего шампанского.

– Английская пища… м-м-да, к ней надо привыкнуть; я искренне полагаю, сударыня, что ваша национальная кухня – восьмое чудо света.

Феверс странно глянула на него, словно подозревая подвох и надеясь рано или поздно за него расквитаться, но рот ее был слишком полон для ответного удара; она с колоссальным упоением заталкивала в него самую грубую, дешевую, нижайшего из всех мыслимых пошибов еду, достойную разве что извозчиков. Она жрала, запихивала в себя, проливала подливу, слизывала горошины с ножа; она обладала глоткой под стать своим размерам и трапезными манерами елизаветинского толка. Пораженный, но с непробиваемой учтивостью, свойственной его профессии, Уолсер ждал насыщения неуемного аппетита; Феверс вытерла рот рукавом и рыгнула. Еще раз хитро на него взглянула, надеясь, вероятно, на то, что этот жор его оттолкнет, но репортер продолжал сидеть на диване с блокнотом на коленях и карандашом в руке, и, вздохнув, она еще раз рыгнула и продолжала:

– Бордельное воспитание, сэр, и, если честно, я им горжусь, потому как от матерей своих я грубого слова не слышала, никогда они меня не обижали, отдавали все лучшее и в восемь вечера поднимались в мансарду поправить мне одеяло, пока не появлялись эти моты, которые колотили стаканы. Вот там и…

– …там она и жила, моя маленькая невинная девочка с соломенными косичками, в которые я вплетала голубые, как ее огромные глаза, ленточки…

– …там я и жила, и росла, и пушистые крошечные бугорки на моих плечах росли вместе со мной, пока однажды – мне было тогда семь лет – Нельсон…

– Нельсон? – переспросил Уолсер.

Феверс и Лиззи одновременно с почтением воздели глаза к потолку.

– Нельсон, упокой Господи ее душу… Она была почти из высшего общества! Ее прозвали Нельсон, потому что она была одноглазой; второй глаз какой-то матрос вышиб ей бутылочной «розочкой» в год Всемирной выставки… бедняжка. У нее было вполне приличное и благопристойное заведение, и она, в отличие от других, и не помышляла привлекать меня, еще носившую детские юбочки, к работе. Но как-то вечером они с Лиззи купали меня возле камина, она нежно намыливала мои маленькие пушистые бугорки и вдруг воскликнула: «Купидон! Господи, да ведь она – просто Купидон во плоти!» Так я заработала свой первый кусок хлеба, потому что Лиззи сделала мне маленький венок из тряпичных роз, возложила его на голову и дала в руки игрушечный лук и стрелу…

– …которые я позолотила, – сказала Лиззи. – Самое настоящее сусальное золото. Кладешь тонюсенький листок золота на ладонь, потом легонько сдуваешь в то место, которое хочешь позолотить. И постепенно получается. Очень легонько. Бог мой, что за дивные хлопоты!

– И вот в венке из роз, с детским позолоченным луком и стрелами неоперившегося желания я сидела в алькове гостиной, где дамы демонстрировали себя джентльменам. Я была Купидоном.

– С детскими крылышками. Вознесшаяся над всем.

Женщины обменялись грустными ностальгическими улыбками. Лиззи потянулась за ширму за очередной бутылкой.

– Выпьем за маленького Купидона.

– Не откажусь, – сказала Феверс, протягивая бокал. – Вот там я и была, – продолжила она после бодрящего глотка. – С семи лет живая картинка. Сидела над всей компанией…

– …как ангел-хранитель заведения.

– …и семь долгих лет я была разукрашенным, золоченым знаком любви. Можно сказать, так я прошла школу наблюдаемости: научилась быть объектом внимания зрителей. До того времени, пока не начались, извините, женские кровотечения вместе с заметными переменами… как бы это сказать… в районе грудной клетки. Как и всякая молодая девушка, я была ошеломлена стремительным расцветом своей до сих пор дремавшей и нетребовательной плоти…

– … до тринадцати с половиной лет плоская с обеих сторон, как стиральная доска, сэр…

– …и все-таки, ошеломленная всем этим, я была еще более тронута и озабочена тем, что поначалу проявило себя как ужасная чесотка на спине. Сперва совсем немного, почти приятно, какое-то пощипывание, сэр, и я терлась о ножки стульев, как кошка, или, сидя в ванной, просила Лиззи или кого-нибудь из девушек потереть мне спину пемзой или пилкой для ногтей, потому что чесалось в самом недоступном месте – точно между лопатками, сама я достать не могла, что бы это ни было. А чесалось все сильнее. Начиналось потихоньку, но вскоре стало казаться, что спина горит; меня мазали успокаивающими мазями, присыпали охлаждающими присыпками, на ночь клали на спину пузырь со льдом, но ничто не могло успокоить эту дикую бурю под разрывающейся кожей. Это давали о себе знать крылья, которые у меня прорезались, понимаете?… Сама я об этом тогда не знала. Так и продолжалось: грудки мои наливались спереди, а пернатые отростки – сзади, пока однажды утром – мне было лет четырнадцать – под знакомые колокола Боу за окном я не поднялась со своей раскладушки в мансарде; холодное зимнее солнце освещало огромный город, который – знать бы тогда – однажды будет у моих ног…

– Она расправила крылья, – сказала Лиззи.

– Я расправила крылья, – сказала Феверс. – Я скинула ночную сорочку, чтобы совершить утреннее омовение, как вдруг сзади что-то громко зашелестело, и – помимо моего желания, совершенно неожиданно, непроизвольно – вырвалось мое уникальное наследство – крылья! Пока еще маленькие, в половину взрослого размера, мокрые, липкие, как свежие листочки на апрельском дереве. Но все-таки – крылья. Боли не было, только недоумение.

– Она дико вскрикнула, – сказала Лиззи, – я аж проснулась: мы вместе спали в мансарде, – она застыла, как камень, сорочка – у ног, и я подумала, что, наверное, еще сплю, или уже померла и попала в рай к ангелам; а может, она была провозвестником моего климакса?

– Это было потрясающе! – скромно сказала Феверс. Она вытянула из своего шиньона локон волос и, покусывая, задумчиво вертела им вокруг пальца; потом резко крутанулась на табурете и доверительно приблизилась к Уолсеру.

– А сейчас, сэр, я сообщу вам великую тайну, но только вашим ушам – не для печати – и единственно потому, что у вас приятное лицо. – Ресницы ее при этом кокетливо шевельнулись. Она перешла на шепот, так что Уолсеру пришлось приблизиться к ней вплотную; он чувствовал щекой ее теплое, отдающее шампанским, дыхание. – Я крашу их!

– Что?

– Я крашу свои перья! Не подумайте, что эти яркие цвета были у меня со времен полового созревания. Я начала красить перья, когда стала выступать с трапецией, чтобы напоминать тропическую птицу. Невинной девочкой я носила натуральный цвет – светлый, чуть темнее, чем на голове, такой же, как цвет волос на… гм… интимных частях. Такова моя тайна, господин Уолсер, и, если признаться, это единственное, в чем я обманываю публику!

Дабы подчеркнуть важность момента, она с такой силой грохнула пустым бокалом по туалетному столику, что склянки с белилами и лосьонами со звоном подскочили, резко пахнув дешевым ароматом, а потревоженная пудреница испустила облачко своего содержимого, от которого Уолсер закашлялся. Лиззи похлопала его по спине. Феверс не обратила на все это никакого внимания.

– Потрясенная случившимся, Лиззи с криками бросилась в одной сорочке вниз: «Матушка Нельсон, скорее сюда, наша маленькая птичка хочет улететь!» Добрая женщина бежала наверх через две ступеньки, а когда увидела, во что превратился ее цыпленочек, рассмеялась от радости и сказала: «Подумать только, оказывается, мы приютили ангела! Милая моя малышка, наверное, ты и есть непорочное дитя столетия, поджидающее своего часа, Новой Эпохи, когда ни одна женщина не будет связана по рукам и ногам». После чего заплакала. В ту ночь мы выбросили лук и стрелы, и я впервые позировала в виде крылатой Ники;[12] видите мои размеры – даже в четырнадцать лет из меня можно было слепить две таких, как Лиззи.

Сэр, позвольте мне доставить себе немного удовольствия и описать вам горячо любимое мною заведение, которое, несмотря на свою дурную славу, всегда служило мне убежищем от бушующих повсюду невзгод и оберегало мои молоденькие крылья от всякой грязи.

Это был старый, квадратный дом из красного кирпича, с простым непримечательным фасадом и изящным окном в виде раковины над парадной дверью, какие еще можно найти в далеких от модных течений районах Лондона, где такие окна никогда не исчезнут. Когда я смотрела на дом матушки Нельсон, мне сразу думалось о том, что его создала эпоха Просвещения, и хотелось плакать, потому что эпоха Просвещения закончилась, не успев толком начаться, и этот гармоничный пережиток так и оказался спрятанным где-то за грохочущим Рэтклиффским шоссе, как остаток здравого смысла, застрявший в голове запойного пьяницы.

К входной двери вели несколько ступенек, которые Лиззи, добросовестная, как и все лондонские домохозяйки, каждое утро скребла до белизны. Дух порядочности и благопристойности витал вокруг этого здания с высокими окнами, которые мы всегда закрывали – как глаза – белыми жалюзи, будто дом дремал и видел только ему известные сны. Миновав незамысловатый и пропорциональный фронтон входной двери, вы оказывались в том месте, которое, как и его хозяйка, закрывало глаза на кошмары действительности, ибо там вас ожидали привилегии, благодаря которым каждый посетитель за разумную плату мог раздвинуть границы своих ощущений. Это было место, где ваши приемлемые желания приемлемо удовлетворяли; дом был настолько старым, что себе же во благо казался тогда слишком современным, как это нередко бывает, когда прошлое опережает настоящее.

Гостиная, в которой я девочкой изображала живую статую, располагалась на втором этаже, и попасть в нее можно было по массивной мраморной лестнице, роскошной, как, извиняюсь, зад проститутки. У лестницы были замечательные чугунные перила с коваными гирляндами фруктов и цветов, с головами сатиров и очень скользкими мраморными поручнями, по которым я – беззаботный ребенок с развевающимися косичками – любила съезжать. Развлекалась я этим, естественно, до открытия заведения, ибо ничто так не отталкивало респектабельных клиентов, которых особенно привечала Нельсон, как присутствие в публичном доме ребенка.

Большую часть гостиной занимал красивый мраморный камин, который, похоже, сделал тот самый мастер, что построил лестницу. Две грудастые улыбающиеся богини удерживали на поднятых ладонях каминную полку, так же, как мы, женщины, если вдуматься, держим на себе весь мир. Этот камин, верно, служил римлянам алтарем или могильным камнем, а нам – домашним – храмом Весты:[13] каждый вечер Лиззи разводила в нем огонь из душистых поленьев, да еще, бывало, усиливала их натуральный аромат самыми лучшими духами.

– Я-то, – вмешалась Лиззи, – всегда была шлюхой «так себе» из-за моей дурацкой привычки молиться, которая досталась мне от моей семьи и от которой я никак не могла отделаться.

Поверить в это было абсолютно невозможно, Уолсер и не верил, тем более что пронзительные черные глаза Лиззи как будто провоцировали его недоверие.

– После того как я обратила в католичество несколько десятков постоянных клиентов, матушка Нельсон как-то вызвала меня к себе и сказала: «Лиз, дорогая, так не пойдет! Если это будет продолжаться, ты оставишь бедных девочек без работы!» Она отлучила меня от обычных обязанностей и назначила экономкой, а мне это очень понравилось, да к тому же девочки следили за тем, чтобы я получала свою долю чаевых. И каждый вечер, в сумерках я разводила огонь и присматривала за ним, пока к восьми-девяти часам гостиная не становилась уютной, как пах…

– …и сладкой, как погребальный костер птицы Феникс, – сладкой и чуть лиловой от дыма, настоящая галлюцинация, сэр.

Так вот, мистер Уолсер, в день, когда я впервые расправила крылья, я была, как вы понимаете, ошеломлена и не могла понять, кто же я на самом деле. Матушка Нельсон сняла с себя кашемировую шаль, завернула меня в нее, потому как моя сорочка была испорчена, и Лиззи пришлось хорошенько поработать иглой, чтобы перепить мою одежду под изменившуюся фигуру. Я сидела у себя в мансарде, ждала, когда будет готово платье, и размышляла над тайной мягких перьевых наростов, которые оттягивали мне плечи с настойчивостью невидимого любовника. За окном, в холодном солнечном свете раздавались крики чаек, следовавших извилистым путем полноводной Темзы, скользивших по воздушным потокам, как призраки ветра, и меня вдруг осенило: если у меня есть крылья, значит, я должна летать!

Это случилось после полудня, когда в доме стояла полная тишина; девушки в своих комнатах коротали время перед работой. Я скинула кашемировую шаль, расправила свеженькие перышки и подпрыгнула – оп! Ровно ничего не произошло, сэр, я даже не зависла, потому что у меня не было навыков, я не имела понятия ни о теории полета, ни о взлете, ни о посадке. Я подпрыгнула и опустилась. Бух – и все! И тут я вспомнила о камине и о его полке, которую футах в шести от пола поддерживали усталые мраморные кариатиды! Я потихоньку пробралась в гостиную, рассудив, что, если крылья как следует расправить и спрыгнуть с камина, то они удержат меня в воздухе.

Гостиная с первого взгляда показалась бы вам курительной комнатой респектабельного мужского клуба, потому что Нельсон всегда была за то, чтобы клиенты вели себя чуть ли не как на похоронах. Она даже поставила там кожаные кресла и столики с выпусками «Таймс», которые Лиз по утрам разглаживала утюгом; стены же, покрытые багровым узорчатым шелком, были увешаны картинами на мифологические сюжеты, настолько древними, что холсты в тяжелых золоченых рамах, казалось, пропитал мед давно исчезнувшего солнечного света, который с годами засахарился и превратился в сладкую коросту. Картины, среди которых были полотна венецианской школы и наверняка немалой ценности, давно уже пропали вместе с домом матушки Нельсон, но там была одна, которую я никогда не забуду; она навсегда запечатлелась у меня в сердце. Картина висела над камином, и вряд ли стоит говорить, что на ней были изображены Леда с лебедем.

Все, кто видел эти картины, поражались, но Нельсон никогда с них даже пыль не сметала. Она часто повторяла, – правда, Лиз? – что Время, творец всех перемен, – лучший в мире художник, и что его незримую руку непременно следует почитать, потому что она помогает творить всем земным художникам. Смутно, словно в зеркале, я видела сцену моего прихода, моего зарождения; я видела, как божественная птица в белом величественном оперении властно и неотвратимо опускается на оцепеневшую, но охваченную страстью девочку. Когда я спросила матушку Нельсон, что значит эта картина, она ответила, что это демонстрация ослепительного явления плотской благодати.

После этих примечательных слов она лукаво покосилась на Уолсера из-под ресниц, которые были чуть темнее волос.

«Все это становится весьма любопытным, – подумал Уолсер. – Одноглазая метафизическая матушка в Уайтчепле, владелица картины Тициана? И я должен этому поверить? Или сделать вид, что поверил?»

– Картины подарил какой-то тип, не помню, как его зовут, – сказала Лиззи. – Ему понравилось, как она выбривает лобок.

Феверс неодобрительно глянула на нее, но тут же хихикнула, сведя на нет проявленное было недовольство. Теперь Лиззи сидела, сгорбившись, у ног хозяйки, используя в качестве ножной скамейки саквояж – огромную сумку, нечто из потрескавшейся кожи с поблекшими медными застежками. Ее крюкообразный подбородок покоился на коленях, обхваченных руками в темно-коричневых пятнах. Она тихонько похрустывала в своей неподвижности и ничего не пропускала. Сторожевая собака. Либо… возможно ли такое, неужели… Уолсер поймал себя на том, что спрашивает себя: а не мать ли это с дочерью? Но, если это так, какой же северный гигант содеял такие перья от этой чернявой мелюзги? И кто или где во всей этой истории тот Свенгали,[14] что превратил эту девочку в грандиозную аферу? Где он, сделавший из нее волшебную машину и даже сочинивший легенду? И одноглазая шлюха (если она вообще существовала), была ли она первой, кто руководил всей этой удивительной мистификацией?

Уолсер перевернул страницу блокнота.

– Представьте, сэр, как я, закутанная в шаль матушки Нельсон, проскользнула в эту гостиную с наглухо закрытыми ставнями, с окнами, задернутыми пурпурными бархатными шторами, словно пытавшимися удержать темноту прошедшей ночи наслаждения, хотя свечи в хрустальных канделябрах уже полностью догорели. Тонкий аромат вечернего пламени в камине превратился в обугленные поленья, и бокалы с выдохшимися остатками безумного расточительства валялись на бухарском ковре там, где их бросили. Едва мерцающий свет моей крохотной свечи коснулся великолепия бога-лебедя на стене и заставил меня мечтать, мечтать и… осмелиться.

Для своего возраста я была довольно рослой, но все равно пришлось подтаскивать стул, чтобы забраться на камин и снять оттуда позолоченные французские часы, стоявшие в стеклянном футляре. Эти часы были, можно сказать, знаком, символом маленького царства матушки Нельсон. Над циферблатом восседал Отец времени Сатурн,[15] который в одной руке держал косу, а в другой – череп, а на циферблате был постоянно отмечен то ли поддень, то ли полночь: часовая и минутная стрелки пребывали всегда вместе, словно сложенные в молитве ладони, поскольку матушка Нельсон считала, что часы в ее приемной должны показывать середину дня или ночи, – время, когда нет тени, час предвидения и разоблачения, мертвый час в горниле бушующей жизни… Странная она была женщина, матушка Нельсон.

Уолсер в этом не сомневался.

– Я сняла эти старинные часы, чтобы освободить себе место, осторожно поставила их возле камина, и этот древний, замерший механизм тихонько и мелодично звякнул, словно отозвался на неожиданное предложение немного поработать. Я взобралась туда, где стоял Сатурн и, словно человек, собирающийся повеситься, откинула в сторону стул, чтобы не было соблазна прыгнуть на него. Каким же далеким показался мне пол! Всего каких-то несколько футов – невелика высота – и все равно, они разверзлись передо мной, как бездна, предстали бездонной пропастью, той мучительной границей, которая вот-вот сделает меня не такой как все другие люди.

С этими словами она обратила на Уолсера свои бездонные, «созданные для сцены» глаза, сокровенное послание которых читалось даже со стоячих мест на галерке. С наступлением ночи они потемнели; радужки стали лиловыми, под цвет пармских фиалок, стоявших возле зеркала, а зрачки в сумерках опускающейся ночи расширились так, что, казалось, готовы были вобрать в свои черные дыры и гримерку, и все находящееся в ней. Уолсером овладело странное ощущение, что глаза воздушной гимнастки были двумя наборами китайских коробочек, в каждой из которых открывался какой-то особенный новый мир, и еще один, и еще – бесчисленное множество миров, – и эти непостижимые глубины невероятно к себе притягивали, от чего он задрожал, будто и сам стоял у неведомого порога. Удивленный своему замешательству, Уолсер встряхнулся и обрел прежний прагматизм. Феверс потупилась, понимая, что где-то переборщила, и, прежде чем продолжить, хлебнула выдохшегося шампанского. Глаза ее вновь приобрели свой обычный голубой цвет.

– Я стояла на каминной полке и слегка дрожала, потому что пока Лиззи не разведет огонь, в комнате было ужасно холодно, да и ковер казался дальше, чем всегда. А потом думаю: «Кто не рискует, тот…» И позади меня, сэр, клянусь – Богом клянусь! – я услышала, как – на какую-то долю секунды, но все равно – раздались упругие удары огромных белых крыльев о стену. Я их расправила. Закрыла глаза и бросилась вниз – просто отдалась на милость силе тяжести.

Феверс замолчала, выводя ногтем дорожки на грязном атласе, прикрывавшем ее колени.

– И… я упала. Пала, как Люцифер! Вниз, вниз, со стуком на пол, на персидский ковер, вниз лицом на цветы и зверей, которые не водятся в лесах, на выдуманных, несуществующих гадов, таких же, господин Уолсер, как и я. И тогда я поняла, что еще не готова носить на спине эту тяжкую ношу: свою непохожесть на других.

Она сделала паузу ровно на три удара сердца.

– Я упала… и так долбанулась носом о каминную решетку!..

– …я ее так и нашла, когда пришла затопить камин: лежит задницей кверху, а крылышки светленькие так и бьются, бедненькая моя; и хотя она ударилась и нос себе чуть не сломала, – Боже мой, сколько крови-то было! – она даже не заплакала, смелая ты моя девочка, даже слезинки не уронила.

– До разбитого ли носа мне было, сэр? – с жаром воскликнула Феверс. – Ведь какой-то момент… всего одну секунду, какой-то крохотный шажок времени, настолько мимолетный, что эти французские часы, если бы ходили, не отметили бы его своими допотопными шестеренками и пружинами, всего одно мгновение, быстрое, как движение крыла бабочки… я парила.

Да! Парила! Но так недолго, что подумала даже, что мне это показалось. Очень похоже на состояние, когда человек вот-вот заснет, и… но все равно, сэр, хоть все произошло очень и очень быстро, мои детские крылья пытались удержать меня и не хотели, чтобы меня утянуло в этот огромный круглый мир, к которому так привязаны все люди.

– Я была экономкой, – вставила Лиззи, – и, слава Богу, носила все ключи с собой на поясе, так что, когда вошла с сандаловыми полешками в руке, тут же отыскала лекарство для ее разбитого носа: приложила ей ключ от входной двери между крыльев, а он был в фут длиной и дико холодный. Кровь сразу перестала течь. Потом утерла ее передником, отвела в кухню, в тепло, завернула в одеяло, смазала все ссадины гермолином,[16] пластырем кое-где залепила… а когда девочка стала как новенькая, она рассказала своей Лиззи о тех ощущениях, которые испытала, полетев с камина. Мне было так интересно, сэр.

– Теперь я знала, что могу подняться в воздух, что он удержит меня; я не знала… метода полета. Как маленькие дети учатся ходить, так и мне следовало овладеть чуждой стихией и не только понять, на что способны мои пернатые ручки, но и исследовать воздушную среду, которая отныне станет моим вторым домом, подобно тому как моряк должен постичь могучие течения, приливы и водовороты, все капризы, настроения и несговорчивый нрав водной стихии. Сначала я училась… у птиц.

Это было в первые дни весны, в конце февраля, когда птицы приходят в себя от зимней апатии. Нарциссы на подоконнике только выпустили бутоны, а лондонские голуби уже затеяли свои игры: самцы с раздувшейся грудкой так смешно быстро-быстро переваливают за самками. Так уж получилось, что голуби свили гнездо как раз у нас на мансарде за окном, с улицы, и отложили там яйца. Когда вылупились голубята, мы с Лиззи часто на них любовались!.. Смотрели, как мамаша-голубиха учит их ходить по карнизу, видели, как она на своем языке объясняет им, как пользоваться воздушными руками, суставами, запястьями, локтями, чтобы подражать ее движениям, которые, как я поняла, напоминают движения пловца. Только не подумайте, что я одна училась этому; Лиззи не могла летать, но взяла на себя роль птичьей матери.

После полудня, когда было тихо, когда все подруги-сестры, с которыми мы жили, сидели за книгами, Лиззи на разлинованном листе, на картинке пыталась показать мне разницу в весе недурно оформившейся четырнадцатилетней девицы и маленького голубенка, чтобы узнать, на какую высоту я могу взлететь, дабы не разделить судьбу Икара. Проходили месяцы, я росла, вытягивалась, становилась все сильнее, все крупнее, и Лиззи пришлось забросить свои расчеты, чтобы шить мне новые платья, которые пришлись бы впору моему очень развитому телу.

– Это все матушка Нельсон, она тут же за все платила, просто потому что любила детенышка своего, и больше того – сама придумала историю про то, что она горбатенькая. Вот так!..

– Все это правда, сэр. Каждый вечер я изображала в нише гостиной крылатую Нику, и на меня не смотрел только ленивый, но Нельсон пустила слух, будто бы мои сверкающие золотые крылья просто накрепко приклеены к горбу, а вовсе не мои, что избавило меня от унизительного любопытства. И хотя к этому времени меня уже упрашивали делать всякую ерунду, за которую предлагали, впрочем, четырехзначные суммы, Нельсон всем отказывала, опасаясь, как бы мою тайну не раскрыли.

– Очень достойная была дама, – сказала Лиззи. – Нельсон была добрая, это уж точно.

– Да, – согласилась Феверс. – У нее была одна странность, сэр; из-за своего sobriquet – прозвища – она всегда носила адмиральскую форму. От нее ничего нельзя было скрыть; ее единственный глаз пронизывал как иголка, и она любила повторять: «У меня свой маленький корабль». Ее корабль, боевое судно (хотя иногда она со смехом говорила: «Корабль-то – пиратский и идет под фальшивым флагом») – лодка наслаждения, причалившая, как это ни странно, на сонной Темзе.

Лиззи сверкнула глазом в сторону Уолсера и перехватила повествование:

– И, если можно так выразиться, с грот-мачты этой барки, с самой верхотуры, моя девочка совершила свой первый вылет. Было это так…

– Представьте себе, насколько я была удивлена в одно погожее июньское утро, когда с обычным тщанием наблюдала за нашей голубиной семьей и увидела, как один малыш проковылял к краю фронтона, озираясь, словно пловец, раздумывающий, не слишком ли холодна вода, в которую ему предстоит нырнуть… и пока он так поеживался и оглядывался, любящая мамаша подошла сзади и просто смахнула его с карниза! Он камнем рухнул вниз, и сердце мое упало вместе с ним; я в ужасе вскрикнула, но, не успел мой голос затихнуть, как в его маленькой головке, должно быть, всплыли все материнские уроки, он взмыл прямо к солнцу, мелькнул в небе белой строкой раскрывшегося крыла и исчез из виду.

– Я так и сказала Феверс: «Делать нечего, дорогая, придется твоей Лиз столкнуть тебя с крыши».

– И мне показалось, – сказала Феверс, – что Лиззи, готовая швырнуть меня в свободные объятия воздушного вихря, устраивает мое замужество с самим ветром.

Она крутанулась на табурете и озарила Уолсера таким предсвадебным восторгом, что он зажмурился.

– Да! Я должна была стать невестой этого буйного незримого скитальца, иначе бы я не смогла жить.

– Дом был пятиэтажный с маленьким садом позади, спускавшимся к реке. У нас в мансарде был лаз на чердак, а оттуда – еще один, ведущий на крышу. И как-то безлунной июньской ночью или, скорее, ранним утром в четыре или пять часов, – нам, как и ведьмам, требовались темнота и уединение – Лиззи и ее воспитанница выбрались на черепичную крышу.

– Иванов день, – сказала Лиззи. – Ночь на Иванов день, или раннее утро. Неужели не помнишь, милочка?

– Иванов день, точно. Зеленый поворот года. Конечно, помню.

Пауза в один удар сердца.

– В доме все стихло. Уехал последний кэб, увозя последнего клиента, у которого не достало денег, чтобы остаться на ночь, и за задернутыми шторами все погрузилось в сон. Даже воры, головорезы и разбойники, что рыскали по убогим улочкам округи, отправились на покой: кто довольный добычей, кто – нет, как кому повезло. Казалось, город затих в ожидании: в напряженной звенящей тишине все готовилось к небывалому событию.

– Несмотря на ночную прохладу, она была совершенно голой: мы боялись, что одежда помешает живому движению тела. Мы карабкались по черепице, и слабый ветерок, какой бывает на высоте, тихонько овевал печные трубы; стояла мягкая прохладная погода, и лапочка моя вся покрылась мурашками, правда ведь? – так вся дрожала. Крыша была не очень крутая, и мы добрались до водосточного желоба с той стороны дома, откуда видна была наша милая Темза, сверкающая, словно клеенка, когда в ней отражался мерцающий свет от фонарей лодочников.

– И вот тогда меня охватил панический страх, страх не только за то, что мы сейчас на горьком опыте убедимся, что крылья у меня – как у курицы или как недоразвитые отростки страуса, что они суть некая физическая иллюзия, которую можно видеть, но которой нельзя пользоваться, сродни женской красоте. Нет, я боялась только того, что когда утренний свет, уже начинавший приподнимать ночное одеяние неба, коснется своими невидимыми пальцами стен дома, он обнаружит в саду матушки Нельсон оставшуюся от меня груду переломанных костей. Где-то в глубине животный страх перед физическими увечьями смешивался с непонятным ужасом, заставившим меня в самый последний момент прильнуть к юбке Лиззи и умолять ее отказаться от нашего замысла, ибо я испытывала самый страшный из кошмаров – перед непоправимым отличием, которым я буду отмечена в случае успеха этой попытки. Я страшилась покалечить не тело, а душу, сэр, я смертельно боялась этой пропасти, которая, разверзшись, навсегда сделает меня несовместимой с остальным человечеством.

Я боялась доказательства своей уникальности.

– И все-таки, не всякий ли благоразумный младенец, находящийся в матке, умей он говорить, воскликнул бы: «Оставь меня здесь, в темноте! в тепле! рядом с собой!» Но природу не обманешь. И это маленькое существо закричало, что ни за что не станет тем, чем должно стать, и, хотя ее мольбы растрогали меня так, что слезы застилали глаза, я знала, что это будет, должно быть, и… я ее толкнула.

– Прозрачные длани ветра приняли деву… Я ринулась вниз, мимо окон мансарды, в которой маленькой девочкой провела столько чудесных светлых вечеров. Ветер подхватил мои распростертые крылья, я ощутила легкий толчок и обнаружила, что повисла где-то между небом и садом, который лежал подо мной как поле какой-то увлекательной игры и не приближался. Земля не устремилась ко мне навстречу. Я была в безопасности в руках своего незримого возлюбленного!

Но ветру не понравилось долго терпеть мое завороженное бездействие. Удерживая меня, ошалевшую от изумления, в своих объятиях, он медленно и постепенно, словно рассерженный моей пассивностью, начал выпускать меня, я стала падать… и тут же вспомнила все полученные мной уроки! Я резко подняла вверх пятки, которые научилась у птиц держать вместе, соорудив тем самым руль для маленькой лодочки тела, готовой бросить якорь в облаках.

Итак, я дернулась пятками, после чего, как делают пловцы, свела над головой самые длинные и гибкие перья; делая неторопливые, все более уверенные взмахи, я разводила их и сводила – и – вот оно! вот как это делается! Да! Я хлопала крыльями снова и снова, ветру это понравилось, он снова обхватил меня, я почувствовала, что могу перемещаться вместе с ним куда хочу, и прорезала проход сквозь невидимую жидкость воздуха. Лиззи, есть еще бутылка?

Лиззи сорвала фольгу и наполнила бокалы. Феверс с жадностью выпила, потом неверной рукой налила еще.

– Не волнуйся так, девочка моя, – ласково сказала Лиззи.

Феверс почти раздраженно дернула подбородком:

– Ох, Лиззи, джентльмен должен знать всю правду!

И она пронзительно и оценивающе посмотрела на Уолсера, как бы прикидывая, насколько можно ему доверять. Можно было подумать, что ее бробдингнеговского[17] размаха лицо вытесали из дерева и ярко раскрасили те самые художники, что делают кукол для ярмарочных карнавалов и носовые украшения парусников. У Уолсера мелькнула вдруг мысль: «А не мужчина ли это?»

Скрип и шумное дыхание за дверью предшествовали стуку, вслед которому явился ночной сторож в кожаной накидке:

– А-а, вы еще тут, мисс Феверс? Извиняюсь… вот, свет увидел через щель…

– Развлекаемся с прессой, – сказала Феверс. – Это недолго, не волнуйся, голубчик. Выпей-ка капельку.

Она перелила шампанское через край и сунула ему бокал; сторож опустошил его одним глотком и причмокнул:

– Это дело! Знаете, где меня найти, ежели чего, мисс…

Феверс сверкнула на Уолсера из-под ресниц ироничным глазом и улыбнулась в сторону выходящего сторожа, как бы говоря: «Из нас получилась бы неплохая парочка, правда?»

Лиззи продолжила:

– Представьте себе, с какой радостью, гордостью и изумлением я наблюдала, как она совершенно голая исчезла за углом дома! По правде говоря, я тоже испытала страшное облегчение, потому что в душе мы обе знали, что эта попытка означает для нас победу или смерть.

– Но разве я не решилась и не сделала этого, сэр? – перебила ее Феверс. – В свой первый в жизни полет я только обогнула дом на уровне верхушки вишневого дерева в саду Нельсон, где-то футов в тридцать. И, несмотря на изрядное смятение чувств и сильнейшую умственную концентрацию, коей требовала тренировка только что обретенного навыка, я не забыла сорвать моей Лиззи горсть ягод, которые на верхушке уже созрели; ягод, которые нам обычно приходилось оставлять в подарок дроздам. На пустынной улице не было никого, кто мог бы меня увидеть и принять за галлюцинацию, сон наяву или призрака, порожденного испарениями пивной. Я совершила успешное кругосветное плавание вокруг дома, после чего, раскрасневшаяся от собственного триумфа, взмыла на крышу к своей единомьшленнице.

Но тут мои непривыкшие еще к таким движениям крылья стали… о Господи! они стали сдавать! Ведь при движении вверх действуют вовсе не те рычаги и механизмы, что при движении вниз, сэр, но тогда я об этом ничего не знала. Исследования в области сравнительной физиологии нам еще предстояли.

Я с силой рванулась вверх, как дельфин, – теперь-то я знаю, что этого не следовало делать, – не рассчитала высоту прыжка и почувствовала, что усталые крылышки стали подо мной складываться. Сердце мое упало, и я подумала, что мой первый полет станет последним и за свою спесь я поплачусь жизнью. Мягкие черные градины вишен, которые я собрала, летая над садом, рассыпались; я ухватилась за водосток и – ой-ой-ой! – он стал отрываться! Старый свинец с глухим скрипом отделился от карниза, и я – снова всего лишь женщина – повисла на нем с крыльями, одеревеневшими от ужаса перед человеческой смертью…

– …но я успела наклониться и схватить ее за руки. Только любовь, великая любовь, сэр, дала мне силы преодолеть земное тяготение и вытащить ее на крышу, как вытаскивают уносимого по течению реки тонущего человека.

– Мы сцепились на крыше в объятиях, всхлипывая от радости и облегчения, а над Лондоном занимался рассвет и золотил купол св. Павла, пока он не стал похож на божественный сосок города, который, за неимением другого, я вынуждена называть своей матерью. Мама-Лондон с одной грудью… Царица амазонок.

Она замолчала. В комнате слышался какой-то металлический звук, как от водопроводных труб. Лиззи, покашливая, ерзала на скрипучем саквояже. Феверс на какое-то время ушла в себя, а ветер за окном доносил удары Биг-Бена, отбивающего полночь; их звук показался Уолсеру настолько покинутым и одиноким, будто часы били в каком-то заброшенном городе, где только они, три человека, и остались в живых. Даже он, лишенный воображения, отреагировал на это леденящее кровь ночное время, когда темнота только оттеняет ничтожность человека.

Стихли последние отзвуки курантов. Феверс испустила вздох, качнувший ее обтянутую атласом грудь, и вышла из ступора.

– Давайте расскажу вам о том, чем я занималась и чего добилась до того, как начала мелькать в воздухе летучей мышью! Вы помните, как по ночам в гостиной я изображала крылатую Нику, и засомневаетесь, возможно ли это, ведь у меня есть руки, – и она распростерла их на полкомнаты, – а у Ники рук не было. Ну да матушка Нельсон пустила слух, будто я была прообразом, оригиналом, моделью той самой статуи, что даже в разбитом и ущербном состоянии уже два тысячелетия дразнит воображение своей исключительной, яростной красотой, изуродованной, так сказать, ходом времени. Размышляя о наличии у меня двух рук – целых и невредимых, – матушка Нельсон задалась вопросом: что держала в них Ника, когда забытый мастер впервые высек ее из мрамора, скрывавшего в себе ее неистощимую храбрость? И очень скоро нашла ответ: меч.

И она отдала мне позолоченный парадный кортик от своего адмиральского мундира, который она носила на боку и иногда использовала на пьянках в качестве церемониймейстерского жезла, волшебной палочки Просперо.[18] Тогда же я узнала, что, если держать меч острием вниз в правой руке, а левую, сжав в кулак, опустить вдоль тела, это означало, что я никому не причиню зла.

Как меня одевали для этой роли? Волосы до белизны пудрили мелом и подвязывали лентой; крылья тоже пудрили так, что, если дотронуться, с меня сыпалось. Лицо и верхнюю часть тела покрывали влажными белилами, которыми пользовались клоуны в цирке, от пупка до колен все закрывалось белой тканью, а голени и стопы тоже обмазывали влажными белилами.

– И выглядела она прелестно, – воскликнула преданная Лиззи. Феверс скромно потупилась.

– Прелестно или нет, но матушка Нельсон всегда была довольна моим нарядом, и вскоре стала называть меня не «Крылатая Ника», а «Ника с крыльями», духовным флагманом своего флота, как будто вооруженная девственница была самым подходящим ангелом-хранителем для публичного дома. Образ крупной женщины, с мечом был не лучшей рекламой борделя, и потому, когда мне исполнилось четырнадцать лет, популярность нашего заведения медленно, но верно пошла на убыль.

Но это не имело отношения ни к самым преданным нашим клиентам, этим рассыпающимся от древности сластолюбцам, которых, наверное, еще сама матушка Нельсон ввела в любовную жизнь в далекие дни их безусой и безудержно эякулирующей молодости; ни к тем, у кого вырабатывалась настолько определенная привязанность к Энни или Грейс, что можно было говорить о своеобразных семейных парах. Нет. Эти джентльмены не в силах были поменять привычек своей жизни. Матушка Нельсон культивировала в них порочную зависимость от полуденных и полночных часов, когда предметы не отбрасывают тени, от недвусмысленной прозрачности купленного удовольствия, от легкости связи, которую они праздновали в источающей аромат гостиной. Все они были дряхлыми старикашками, проявлявшими отеческую снисходительность в виде то монеты в полсоверена, то нитки необработанного жемчуга по отношению к полуженщине-полустатуе, которую они помнили изображающей Купидона, и порой, впадая в детство, пуляли друг в друга ее игрушечные стрелы, попадая иногда в ухо, а иногда в зад или пах.

С сыновьями их и внуками все было по-другому. Когда приходил их черед познакомиться с матушкой Нельсон и ее девочками, – робкие, но стараясь выглядеть вызывающе, они семенили, краснели до ушей, поддерживаемых накрахмаленными итонскими воротничками, и нервно дрожали от предвкушения и благоговейного страха. Потом замечали мой кортик, после чего Луиза или Эмили вытворяли с ними что-то невообразимое. Я относила это к влиянию Бодлера, сэр.

– Кого? – воскликнул Уолсер, удивленный настолько, что на какой-то момент его профессиональная невозмутимость дала сбой.

– Это французский поэт, сэр; бедняга, который любил проституток не за доставляемое ими удовольствие, а – по его ощущениям – за ужас; он считал, что мы не женщины, исполняющие работу, за которую платят, а проклятые души, стремящиеся увлечь мужчин в объятия смерти, словно нам больше делать нечего… Хотя все мы были суфражистками,[19] а Нельсон даже входила в комитет «Женщины за избирательное право», ей-богу!

– Вам это кажется странным, сэр? Что сидящая в клетке птица мечтает увидеть, как все клетки будут уничтожены? – спросила Лиззи с металлической ноткой в голосе.

– Хочу вам сказать, что за дверями заведения Нельсон пребывал исключительно женский мир. Даже сторожевая собака была сукой, а все кошки либо на сносях, либо с котятами, так что скрытый смысл способности к деторождению только подчеркивал сверкающую стерильность плотских утех, доступных в нашем заведении. Жизнью в его стенах управляла атмосфера ласки и любви. Я ни разу не видела, чтобы хоть одна из воспитывавших меня сестер ударила другую, сказала грубое слово или в гневе повысила голос. До восьми часов вечера, когда начиналась работа и Лиззи занимала свой пост у замочной скважины входной двери, девочки находились в своих комнатах, и благостная тишина прерывалась только отрывистым треском пишущей машинки Грейс, когда она практиковалась, или лирической руладой флейты Эсмеральды, на которой она демонстрировала свое виртуозное мастерство. А то, чем они занимались потом, отложив книги, было всего лишь добыванием бедными девочками средств к существованию; ведь если кто-то из клиентов и клянется, что проститутки занимаются этим ради удовольствия, то разве что для успокоения собственной совести, чтобы не так остро осознавать дурацкое положение, в котором он оказывается, раскошеливаясь за мимолетное наслаждение, которого нет, которое не может быть подлинным, если доставляется за деньги, – в самом деле! – мы понимали, что продавали всего лишь подделки. Без острой экономической необходимости, сэр, ни одна женщина ни за что бы на это не пошла.

Что до меня, то я, изображая живую статую, можно сказать, отрабатывала свой проезд на корабле матушки Нельсон, и в годы своего расцвета – с четырнадцати до семнадцати лет – с наступлением времени полуночных стуков в дверь в глазах мужчин я существовала только как неодушевленный предмет. Такова была моя школа жизни, ибо, ступив на эту стезю, разве мы не отдаемся на милостивое попечение окружающих? Я была словно в скорлупе, потому что белила засыхали на лице и на теле как посмертная маска, покрывающая меня целиком; внутри же этой подобной мрамору внешней оболочки не было на всем свете существа, трепещущего от своих затаенных возможностей с большим исступлением, чем я! Замурованная в искусственном яйце, в этом саркофаге красоты, я ждала, ждала… но не смогла бы сказать – чего. Впрочем, будьте уверены, сэр, что поцелуя сказочного принца я не ждала! По ночам я слишком отчетливо видела, что этот поцелуй навечно запечатает меня в этой оболочке! Все-таки мне не давала покоя мысль, что перьям моим уготовано особое предназначение, но какое – я не могла даже предположить. Поэтому с несокрушимым терпением ожидала, пока судьба сама заявит о себе. Как сейчас жду, сэр, – она обернулась и в упор посмотрела на Уолсера, – когда наконец сдует остатки старого века.

Она повернулась к зеркалу и задумчиво уложила выбившийся локон на место.

– Вам, конечно, может показаться, что до той поры, когда Лиз открывала дверь и впускала мужчин, когда девушки должны были вскакивать, изображать заинтересованность и вести себя как женщины, в нашем аккуратном прибежище все было «luxe, calme et volupté»,[20] хотя и не совсем так, как представлял себе поэт. Все мы следовали своим умственным, художественным или политическим…

Тут Лиззи закашлялась.

– …пристрастиям, и, например, я все часы отдыха посвящала изучению аэродинамики и физиологии полета, сидела в библиотеке матушки Нельсон среди изобилия книг, из которых по крупицам добывала все то немногое, что мне известно.

С этими словами ее зеркальное отражение махнуло Уолсеру ресницами. По их пепельному частоколу длиной в добрых три дюйма он мог бы подумать, что она не сняла накладные, если бы те не топорщились, как волоски крыжовника, среди грандиозного развала на туалетном столе. Все это время он механически что-то записывал, но, по мере того как женщины разворачивали хитросплетения своего совместного рассказа, Уолсер все больше и больше чувствовал себя котенком, путающимся в клубке шерсти, который он заведомо не собирался распутывать, или султаном перед лицом не одной, а двух Шахрезад, каждая из которых намерена была рассказать ему тысячу сказок за одну ночь.

– В библиотеке? – спросил он немного устало, но с неослабевающим вниманием.

Он ей завещал ее, – сказала Лиззи.

– Кто кому и что завещал?

– Этот старый гейзер. Завещал Нельсон свою библиотеку. Из-за того, что она была единственной женщиной в Лондоне, на которую у него вставал…

Лиззи! Ты ведь знаешь, что я терпеть не могу грубых выражений!

– …и всё это несмотря на ее черную повязку на глазу и внешность травести (а может, и благодаря им). Ох, эти ее маленькие пухленькие ляжки в лосинах, словно цыплячьи отбивные! Видок – тот еще! Он был шотландец с большой бородой, я хорошо его помню. Имени, конечно, никогда не говорил. Завещал ей библиотеку. Наша Феверс вечно в ней рылась; уткнется носом в книгу, сунет в рот горсть леденцов – и все.

«Леденцы,[21] – оживившись, отметил про себя Уолсер. – В Англии – сорт леденцов; в Америке…»

– Что касается полета, – невозмутимо продолжала Феверс, – то вы понимаете, что мои габариты, вес и общая конституция не облегчали задачу его освоения, хотя моя грудная клетка достаточно обширна для того, чтобы вместить легкие нужного размера. Но в костях птиц – воздух, а в моих – плотный костный мозг, и если необычное строение моей грудины позволяет ей изгибаться наподобие голубиного киля, то этим сходство и исчерпывается, и проблемы сохранения равновесия и элементарного взаимодействия с ветром – любовник из него очень непостоянный – долгое время меня беспокоили. Вы видели мои ноги, сэр?

Она высунула из-под полы халата правую ногу, обутую в стоптанный шлепанец из розового бархата с опушкой из грязного лебяжьего пуха. Нога, абсолютно голая, была на удивление длинной и стройной.

– Мои ноги не соответствуют верхней части тела с точки зрения эстетики, понимаете? Случись мне стать моделью для Венеры, и ноги статуи, вылепленной по моим меркам, должны были бы быть как два бревна; сколько уже раз эти хрупкие лапки подгибались под перевешивающей массой корпуса, сколько раз я бухалась и растягивалась… В том, что касается ходьбы, сэр, меня трудно причислить к совершенству, я, скорее, отношусь к тем, кто движется вверх. У птицы моих размеров были бы махонькие короткие лапки, которые она поджимала бы, чтобы образовать этакий пронзающий воздух клин; я же, старое бревно, не подхожу ни под птицу, ни под обыкновенную женщину. Мы уже говорили с Лиззи об этом…

– …я предложила сходить в воскресенье в зоосад, посмотреть аистов, журавлей и фламинго…

– …и эти длинноногие создания вселили в меня вялую надежду на продолжительный полет, который, я думала, мне заказан. Журавли ведь перелетают через континенты, да? Зимуют в Африке, лето проводят на Балтике. Я поклялась, что научусь пикировать и взмывать вверх, превзойду альбатросов и буду восторженно скользить в ревущих сороковых и яростных пятидесятых широтах с их ветрами, как дыхание ада на страже белого южного полюса! Размах крыла у меня увеличивался вместе с ногами, а амбиции росли и того быстрее. Мне уже было маловато коротких перелетов в сторону болот в Хэкни. Возможно, по рождению я – воробей-кокни, но только не по склонностям. Я мечтала о том, как буду пересекать туда-сюда земной шар, потому что представления не имела о том, какие чинимые миром препятствия мне придется преодолевать; я знала только то, что мое тело было пристанищем безграничной свободы. Начинающие должны довольствоваться малым, сэр. Забираться безлунными ночами на крышу, чтобы никто не видел, и летать втихаря над дремлющим городом. Потом мы выяснили, что кое-что из начальных упражнений можно выполнять и в нашей гостиной, например вертикальный взлет.

Лиззи заговорила, будто повторяя заученный урок: «Когда птица хочет резко взмыть вверх, она опускает после толчка локти…»

Феверс оттолкнула табурет, встала на цыпочки и подняла к потолку лицо, которое вдруг приобрело выражение райского блаженства, как у ангела в книжке для воскресной школы – невероятное преображение! Она скрестила руки на своем массивном бюсте, и ее горб под атласным халатом зашевелился и начал вздыматься. Вытертая ткань затрещала. Казалось, вот-вот все вырвется и взлетит. Подрагивающие на верхушке ее начесанного шиньона распущенные локоны уже зацепили летящую под закопченным потолком паутинку, и Лиззи предостерегающе заметила:

– Здесь не хватит места, милая. Оставь, пусть он сам додумает. У Нельсон гостиная была в два раза выше этого гнилого чердака, а девочка наша тогда еще не доросла себе теперешней до пояса, а в семнадцать-то как вымахала, а, прелесть моя?

Сколько ласки было в ее голосе!

Феверс нехотя опустилась на стул, и над бровью ее пробежала тень задумчивости.

– Когда мне исполнилось семнадцать, настали тяжелые времена, начались годы запустения. – Она бурно вздохнула. – Лиз, у нас еще осталось?

Лиззи заглянула за ширму:

– Поверишь ли – все выпили.

Пустые бутылки перекатывались под ногами среди вонючего дамского белья, придавая комнате вид помещения, в котором пили всю ночь.

– Ладно, тогда сделаешь нам чаю, лапуля, а?

Лиззи наклонилась за ширму и вытащила жестяной чайник:

– Я выскочу, налью из крана в коридоре.

Оставшись наедине с этой удивительной великаншей, Уолсер заметил, что ее неявно выраженная к нему подозрительность, отчасти скрываемая во время интервью, теперь вышла на поверхность. От былой сердечности не осталось и следа; она почти враждебно косилась на него из-под светло-пепельных ресниц, казалось, была чем-то обеспокоена и с демонстративно скучающим видом принялась вертеть в руках букет фиалок. Непонятно где что-то гремело и позвякивало, вероятно, жестяная крышка чайника. Она подняла голову. Сквозь тишину ночи до них снова донесся бой курантов Биг-Бена, и она встрепенулась:

– Двенадцать часов! Как летит время, когда болтаешь про саму себя!

В первый раз за всю ночь Уолсер по-настоящему забеспокоился.

– Послушайте! А разве в прошлый раз не полночь отбивало… ну, когда приходил сторож?

– Вы думаете, сэр? Это невозможно! Боже мой, да нет же, нет! Полночь… десять, одиннадцать, двенадцать… – било сейчас! И вы, и я это слышали! Взгляните на часы, если не верите.

Уолсер покорно полез за часами; их стрелки слились, показывая полночь. Он приложил их к уху и услышал обычное усердное тиканье. Появилась Лиззи с капающим чайником в руках.

Гримерка была полностью оборудована для приготовления чая; в буфете рядом с камином располагалась медная спиртовка и лакированный поднос, на котором обитал толстопузый заварной чайник и белые, толстого фаянса кружки. Лиззи зажгла небольшой огонек и потянулась к буфету за сахаром в голубом пакете и молоком.

– Опять кончилось, – заметила она, заглядывая в кувшин.

– Придется без молока.

– Н-ну… возможно, я ослышался, – пробормотал Уолсер и сунул часы в нагрудный карман.

– А что такое? – навострила уши Лиззи.

– Он решил, что мы задержали Биг-Бен на час, – бесстрастно ответила Феверс.

– Очень может быть, – презрительно сказана Лиззи. – Очень может быть.

Феверс была редкостной сладкоежкой. Она пренебрегала мерными дозами и просто сыпала сахар из пакета в свою дымящуюся кружку. Пытаясь согреть об нее руки, – независимо от времени, уже ощущалась ночная прохлада, – Феверс возобновила свой рассказ.

Ее голос… Уолсер стал заложником ее грудного мрачного голоса, будто созданного для возвещения бури, голоса сварливой торговки, спустившейся с небес. На удивление мелодичный, но абсолютно непригодный для пения, он пестрел диссонансами, с гаммой на двенадцать тонов. Голос с искаженными гласными и неуместными придыханиями полуграмотной кокни. Печальный, хриплый, погружающийся, падающий голос, властный, как у сирены. Казалось, он исходил не из ее гортани, а из сложного механизма, спрятанного где-то за ширмой, как голос медиума-мошенника на сеансе.

– Погибла матушка Нельсон совершенно неожиданно: поскользнулась на чем-то, когда переходила главную улицу в Уайтчепле – на фруктовой корке или на собачьем дерьме – неизвестно; хотела побаловать нас бутербродами с солониной, и угодила прямо под лошадь с телегой из пивоварни… Мгновенно раздавило в клочья.

– Умерла по дороге в больницу, бедняжка, – прохрипела Лиззи как треснутый колокол. – Не успела даже сказать напоследок: «Поцелуй меня, Гарди» или что-нибудь такое же ласковое. Похороны мы ей устроили замечательные, сэр; в Уайтчепеле такого не видели ни до, ни после! За катафалком шла толпа скорбящих шлюх.

– А когда мы сели в гостиной помянуть нашу почившую любимицу и только приступили к запеченному мясу, как в дверь раздался стук, будто возвещающий начало Страшного суда.

– Как оказалось, так оно и было, сэр; потому что я впустила какого-то священника-расстригу, который заскрежетал зубами и закричал: «Да воздастся с грехов за благое деяние Господа нашего!»

– Нельсон покинула нас так неожиданно, в самом расцвете лет – чуть старше, чем сейчас Лиззи, – что не позаботилась о завещании; хоть она и считала всех нас своими приемными дочерями, но мысли о смерти терпеть не могла. И потому все ее имущество должно было по решению суда отойти ее родственникам. И – по иронии судьбы! – тому самому неумолимому и бессердечному старшему брату, который девочкой выгнал ее из дома, когда она впервые оступилась, и этим усугубил ее падение, в одном смысле, и предопределил ее судьбу – в другом.

Неужели ни на земле, ни на небе нет справедливости? Похоже, что нет. Потому что появился ее чудовищный, ужасный брат, силой закона облеченный обобрать ее после смерти и, не успей мы к тому времени заплатить за могильный камень из мелких расходов…

– …мы заказали надпись «Тихая гавань»…

– … он бы сделал все для того, чтобы от милой, доброй, приличной женщины на земле, что ее взрастила, не осталось бы даже булыжника, отмечающего ее путь. Его колотило оттого, что мы сидели и ели пищу, которая, как он считал, принадлежала ему. Он расшвырял пирожки, разлил по копрам марочный портвейн Нельсон, который мы специально открыли. Кричал, что наше время прошло; дал времени до девяти утра следующего дня, и то – «по доброте душевной», – чтобы мы могли собраться и исчезнуть. Покинуть наш единственный дом и пойти по рукам. Так он задумал «очистить храм от безбожников», хотя у него и достало доброты намекнуть, что его Бог может смилостивиться к любой, кто раскается и захочет остаться, потому что, в своеобразном возвышенном приступе справедливости, он задумал открыть в доставшемся ему доме приют для падших женщин и считал, что неплохо было бы сразу же заиметь парочку кающихся шлюх… Нет лучше лесника, чем бывший браконьер, правда? Никто из нас не согласился стать надзирательницами, как он предлагал. Нет уж, спасибо!

Когда он уехал к себе в Детфорд, мы собрались нa совет относительно нашего будущего, которое, как мы догадывались, уже не будет общим. Мы очень переживали, но сведшая нас вместе необходимость теперь нас разлучала, и мы ей поддалисъ – так всегда и нужно поступать, – хотя невидимые узы взаимной привязанности будут всегда нас связывать, как бы ни распорядилась судьба.

Но это неожиданное событие все-таки не застало нас врасплох. Если вы помните, матушка Нельсон знала, что дни нашего примечательного борделя сочтены, и поощряла своих воспитанниц на подготовку к новой жизни.

Луиза с Эмили очень сблизились, как бывает с женщинами, которых мирят невзгоды их профессии, и еще задолго до кончины матушки Нельсон решили между собой, что отойдут от дел, как только накопят достаточно денег на открытие маленького пансиона в Брайтоне. Они давно лелеяли эту мечту и нередко, пока какой-нибудь вонючий тип тыкался в них своим никудьшным причиндалом, коротали время, обдумывая, какие у них будут наволочки – простые или с кружевными оборками, какие обои поклеят в столовой. И хотя внезапный разрыв всех договоренностей вынудил этих предприимчивых девиц начать с несколько меньшим капиталом, чем они рассчитывали, они тут же заглянули в свои банковские книжки и, решив, что волков бояться – в лес не ходить, тут же принялись паковать чемоданы, чтобы на следующий день отправиться в сторону южного побережья на поиски скромной и подходящей недвижимости.

Энни и Грейс тоже понемногу откладывали и теперь решили объединиться, чтобы открыть небольшое агентство с услугами машинописи и всякой конторской работы. Грейс ведь трещала на своих клавишах, как на кастаньетах, а Энни настолько хорошо разбиралась с цифрами, что несколько лет вела у матушки Нельсон бухгалтерию. Они тоже на следующий день съехали и отправились искать помещение. Я рада, сэр, что благодаря упорному труду и хорошей организации эти девушки сумели преуспеть.

У нас была еще Дженни, самая симпатичная и добродушная потаскуха из всех когда-либо фланировавших по Пикадилли, которая, впрочем, не обладала никакими особыми талантами и никогда не откладывала денег, все отдавала нищим. Единственным ее капиталом была собственная шкура, а тут еще поминки, выселение, она слегка перебрала портвейна и расплакалась: «Что со мной будет?» Работать в одиночку она бы не смогла – ей не хватало бы атмосферы защищенности и сердечности, которая была в нашем заведении. Мы принялись ее утешать, вытирать слезы, как вдруг в дверь – тук-тук-тук, и – смотрите-ка! – посыльный с телеграммой.

И знаете, что принесли ей тренькающие провода? Мужа! В телеграмме было: «Как говорится, смерть одна не ходит, и моя жена бросила якорь в том же порту, что и адмирал». (Он всегда называл матушку Нельсон адмиралом.) «Милая Дженнифер, будь моей перед лицом Бога и человека!» – и подпись: «Лорд такой-то».

– Хлам! – вставила Лиззи с тяжеловесной ироничной рассудительностью.

– Лорд Хлам, – задумчиво согласилась Феверс. – Назовем его так, сэр, потому что, если я скажу его имя, вы будете очень удивлены, отыскав его в «Книге пэров» Бэрка. Так вот, где две смерти, там и третья. Да, они поженились, все прошло очень чинно в церкви св. Иоанна на Смит-сквер, она не была в белом, потому что он выдал ее за вдову из провинции. А потом, на свадьбе в отеле «Савой», случилось не самое худшее…

– …он нашел свою смерть в bombe surprise [22], – сказала Лиззи и издала резкий смешок, заработав укоризненный взгляд Феверс.

– Ей отходят тридцать тысяч в год, поместье в Йоркшире, еще одно, – в Шотландии и вполне приличный дом на Итон-сквер в придачу. И наша душка жила бы себе дай Бог каждому, но она оказалась очень сентиментальной и долго скорбела об усопшем, тем более что эта непробиваемая оптимистка надеялась на долгую и счастливую жизнь со своим старьем.

– Только шлюха, – вдруг с жаром заявила Лиззи, – может ожидать от замужества слишком многого.

– Дженни почернела (вообще-то, она рыжая) и вся в трауре решила смотаться в Монте-Карло пошустрить по столам; ноябрь, погода собачья, а у нее была слабость к азартным играм. Сидела вся в черном от Уорта, в самых скромных вдовьих бриллиантах…

– …и вдруг поймала на себе взгляд джентльмена из Чикаго, производителя швейных машин…

– …вы хотите сказать… – встрепенулся Уолсер.

– Именно.

Уолсер нервно постучал по зубам кончиком карандаша; впервые за весь разговор он попал в затруднительное положение, получив проверяемый факт, проверить который было невозможно. Разве что телеграфировать миссис N Третьей и спросить, не приходилось ли ей работать в борделе, которым заправляла одноглазая шлюха по кличке Нельсон? Контракты заключались и за гораздо меньшие сенсации!

Феверс и Лиззи одновременно вздохнули.

– Хотя, насколько я понимаю, этот Супруг Номер Два тоже не особый бодрячок, – нараспев произнесла Лиззи с непроницаемым лицом. – Бедная девочка, интересно, смягчат ли его миллионы боль ее утраты?

Левое веко Феверс на мгновение опустилось.

– А Эсмеральда, – продолжала она, – наигрывала на своей флейте, да с таким успехом, что один из постоянных клиентов матушки Нельсон, джентльмен из театральных кругов, с которым она была очень дружна, именно тогда, как нельзя более своевременно, присылает курьера с сообщением, что он придумал номер, в котором Эсмеральда выступает заклинательницей змей и выманивает своей музыкой из корзинки змею в виде молодого человека приятной наружности и сверхъестественной физической гибкости, известного как Человек-Змея. Сама Эсмеральда появляется завернутая в шкуру тигра и в греческих сандалиях. Таким образом, ее флейта оказалась поистине волшебной, и с этим высокохудожественным номером она с огромным успехом объездила Британию и Европу. А Человек-Змея вскоре ухитрился настолько крепко окрутить Эсмеральду, что теперь у них завелась парочка змеенышей (дай Бог им всего!), которым мы с Лиззи стали крестными матерями.

– Мы тоже не остались на улице, сэр. Все сбережения и чаевые, что годами откладывались мной и Феверс, были вложены в дело моей сестры, и у нее нашлось для нас местечко. И мы решили уйти на время в тень и «получше разбежаться, чтобы дальше прыгнуть», как говорят французы. У меня есть сестра, Изотта. Лучшее мороженое в Лондоне, сэр. Лучшая кассата[23] за пределами Сицилии, старый фамильный рецепт. Il mio papa[24] привез его. А что до нашего bombe surprise…

– Ой! – воскликнула Феверс, которая в этот момент ухитрилась случайно перевернуть пудреницу. Какая неприятность! Она тут же смела пудру с разбросанных на столе вещей и продолжила сама:

– Так что все девочки оказались устроены, а мы в ту ночь не сомкнули глаз, все обдумывали планы и паковали вещи. Наконец, все было собрано, и мы опять сели в гостиной и откупорили последнюю бутылку портвейна матушки Нельсон, которую Эсмеральда предусмотрительно спрятала за каминную решетку, когда вломился тот священник-расстрига. Как было грустно прощаться друг с другом и с гостиной, с этим хранилищем сладостно-грустных воспоминаний, унижений и духовного участия, непотребного распутства и сестринской близости. Гостиная навсегда останется в моей памяти – именно в ней я впервые оторвалась от земли. Каждая из нас взяла себе по сувениру в память о стойкой Нельсон.

– Я, – сказала Лиззи, – французские часы, которые всегда показывают полночь или полдень… это ли не наглядное доказательство того, что время стоит на месте, сэр?

Феверс распахнула на него свои глаза так, что послышался шорох ее ресниц, а страницы его блокнота, кажется, шелохнулись, хотя из-за позднего часа ее упругие сверкающие белки были покрыты легкой паутиной покрасневших сосудов.

– Эти часы… вон они стоят на каминной полке, потому что без них мы никуда. Ох ты, ничего себе! В суматохе что ли, когда переодевалась сегодня, забросила?!

Она протянула свою длинную руку через всю комнату и сдернула внушительного размера панталоны с изящных старинных часов; как она и описывала, сверху располагался Отец времени Сатурн, а стрелки навечно замерли на двенадцати часах. Панталоны кружевной кучей упали Уолсеру на колени. Женщины прыснули, когда он коснулся их деликатной щепотью и переместил на диван рядом с собой.

– А я, – сказала она, – взяла свой кортик, меч Ники, кортик, который начал свою карьеру на бедре Нельсон.

Она сунула руку за пазуху своего халата, вынула оттуда золоченый стилет и взмахнула им над головой. Хотя это был всего-навсего маленький игрушечный кортик от парадного адмиральского мундира, в гаснущем свете он так ярко сверкнул, что Уолсер вздрогнул.

– Вот он. Я всегда ношу его с собой – и как сувенир, и для самозащиты.

Убедившись, что Уолсер обратил внимание на острое лезвие, она спрятала стилет на груди.

– Уже под утро мы стайкой грустных птичек сидели в гостиной, прихлебывали портвейн и жевали фруктовый пирог, который Лиззи приготовила к Рождеству, но все это было уже не важно. Какая печаль царила в этой комнате, как там было холодно! Вернувшись с похорон, мы не разводили огонь, и в камине остался только одинокий сандаловый пепел с прошлого вечера. Все разговоры об одном: «А помнишь, как…», «А помнить, что…», пока Дженни не сказала: «Почему бы нам не раздвинуть шторы, чтобы стало посветлее, ведь мы в последний раз видим эту комнату?» А шторы там не раздвигали ни разу, сколько я себя помнила, да и девочки этого не помнили, потому что шторы искусственно создавали атмосферу ночи наслаждений, которая в нашем салоне никогда не кончалась. А теперь, когда Хозяйка Пирушки сгинула во тьму, было бы правильным и уместным вернуть в помещение обычный день.

Мы раздвинули шторы, открыли ставни, а потом и высокое окно с видом на тоскливую реку, с которой дул прохладный бодрящий ветер. Занимался холодный рассвет, и до чего же печальной и мрачной в едва пробивающемся свете мы узрели гостиную, при зажженных свечах казавшуюся такой великолепной! Мы увидели то, чего не видели никогда: траченную молью обивку, мышами изъеденные персидские ковры, пласты пыли на карнизах… Роскошь была иллюзией, созданной полночными свечами; с рассветом все обернулось ветхой потрепанной трухой. На потолке и багровых шелковых стенах виднелись зеленые пятна сырости и плесени; позолота на зеркалах потускнела, их покрывала патина пыли, и когда мы в них заглянули, то увидели не молодых цветущих женщин, какими были, а старых хрычовок, в которых все превратимся, и поняли, что, как и любому удовольствию, нам тоже рано или поздно придет конец.

А потом настала очередь дома: гостиная поплыла и стала растворяться прямо на наших глазах. Даже массивные диваны вместе с тяжелыми кожаными креслами выглядели как будто сделанные из дыма.

«Эй! – закричала вдруг Эсмеральда, которая не любила предаваться унынию. – А что, если устроить нашей старушке погребальный костер, какие в древности устраивали языческим царям? Да и его преподобию поможем с наследством разобраться!»

Она побежала на кухню и вернулась с банкой керосина. Мы поторопились вынести свои пожитки на лужайку подальше от огня и ритуально окропили керосином стены и двери дома. Потом как следует оросили погреб, насквозь пропитали чертовы кровати и ковры. Лиззи, будучи экономкой, попросила и получила право на последний штрих: она чиркнула спичкой.

– Я плакала, – сказала Лиззи.

– Мы стояли на лужайке, и утренний ветер с реки заворачивал нам юбки вокруг ног. Мы дрожали от холода, от тревоги, от горя в конце одной части жизни и от радостного предвкушения начала другой. Когда огонь разгорелся, мы со своими узелками гуськом двинулись вдоль реки, пока не добрались до главной дороги, до сонных извозчиков у Тауэра, которые были жутко рады столь ранним клиентам. Мы расцеловались и отправились каждая своим путем. Так, в пламени, закончилась первая глава моей жизни.

3

– Ну и долго же мы добирались до Бэттерси! Зато как хорошо нас там встретили, мои маленькие племянницы и племянники запрыгали вокруг накрытого к завтраку стола и принялись обнимать нас своими ручонками, а Изотта заварила свежий кофе! После всего, что нам довелось пережить, скромная устоявшаяся семейная жизнь пришлась нам обеим очень кстати, и мы стали помогать в магазине. Я крутила по утрам мороженицу, а Феверс, осмотрительно закутанная в шаль, управлялась за стойкой.

Хоки-поки[25] – за пенни кусок.

Ешь и веселись, дружок…

– Я обожаю находиться среди маленьких детей, сэр! Люблю слушать их лепет, как они шепелявят своими тоненькими голосками смешные стишки. О. сэр, можно ли невиннее зарабатывать на жизнь, чем продавать детишкам отличное мороженое по умеренным ценам, после того как мы столько лет ублажали похотливых стариков. Каждый день в этой светлой, до блеска выскобленной лавке с мороженым мы буквально очищались! Вам не кажется, сэр, что в раю мы все будем есть исключительно мороженое? – Феверс блаженно улыбнулась, рыгнула и отвлеклась: – Слушай, Лиз, у нас пожевать ничего не осталось? Я опять проголодалась. Все эти рассказы о себе, Бо-о-же, отнимают столько сил…

Лиззи приподняла салфетку в корзине, но, кроме грязной посуды, в ней ничего не оказалось.

– Знаешь что, дорогуша, – сказала она, – я быстренько сбегаю на ночную стоянку кэбов на Пикадилли и принесу бутербродов, а? Нет, сэр, уберите свои деньги. Сегодня мы угощаем.

Лиззи проворно накинула шубейку из меха какого-то сомнительного зверя и при помощи грубой заколки нацепила на свою стриженую голову до странности маленькую, еще сохранившую округлый вид шляпку. Лиззи выглядела «как огурчик». На выходе она стрельнула в Уолсера беспричинно ироничным взглядом.

И Уолсер остался наедине с великаншей.

Которая замолчала, как и в первый раз, когда Лиззи их оставила, и вновь смотрела в перевернутый зеркальный мир; она смотрела в него, поглаживая бровь, как будто идеально утолщенные волоски были залогом ее душевного спокойствия. Потом, видно, понадеявшись, что ее взбодрит запах фиалок, выдернула из банки капающий букет и зарылась в него носом. А может, от усталости? Впитав всю чудодейственную силу фиалок, она зевнула.

Но вовсе не так, как это сделала бы усталая молодая женщина. Распахнув алую утробу греющейся на солнце акулы, Феверс с небывалой энергией набрала такое количество воздуха, которым, пожалуй, можно было поднять шар Монгольфье,[26] а потом принялась отчаянно потягиваться, как кошка, разминающая каждую жилку, пока не начало казаться, что вот-вот – и она заполнит своей массой все зеркало, всю комнату. Когда она подняла руки, Уолсер, увидев ее давно не бритые, но обильно напудренные подмышки, чуть не упал в обморок. Бог мой, да она могла его запросто раздавить своими ручищами, хотя мужик он не из слабых: с калифорнийским-то солнцем, разлитым по всем конечностям. Его передернуло от внезапно накатившей эротической волны (не от паршивого ли шампанского?). В приступе непонятной паники он с трудом поднялся, посыпалось нижнее белье, и он больно ударился головой о каминную полку.

– Простите, сударыня: естественные потребности…

Если бы он хоть на минуту вышел из комнаты, если бы ему позволили постоять одному в холодном грязном коридоре, если бы он сумел хотя бы раз вдохнуть воздух, не пропитанный «эссенцией Феверс», возможно, к нему вернулось бы чувство соразмерности.

– Писай в горшок за ширмой, милый. Не стесняйся. Мы не щепетильные.

– Но…

– ДАВАЙ БЕЗ РАЗГОВОРОВ!

Уолсеру показалось, что ему суждено оставаться в этой комнате до тех пор, пока Феверс или ее приближенная не разделаются с ним до конца, и поэтому он послушно ступил за ширму, чтобы направить бурую дугу лишнего шампанского, как ему и было велено, в белый фарфоровый горшок. Это естественное человеческое действие вернуло его к жизни, ибо в процессе мочеиспускания нет ничего метафизического… по крайней мере, в нашей культуре. Застегивая брюки, он ощутил вокруг себя все возрастающий напор житейских забот. Гримерка зашипела соленым, пряным запахом жареного бекона, из-за ширмы показалась рука с коричневым чайником, которая перевернула остывшее содержимое в грязную воду ванны Феверс, где уже плавали остатки заварки. Выйдя из-за ширмы, он увидел, что дверь в коридор была открыта и сквозняк расправляется с застоявшимся воздухом. Откуда-то доносился звук падающей воды, урчанье кранов, из которых в подставленный Лиззи чайник струилась вода. Уолсер с облегчением вздохнул.

– Слышите?! – проговорила Феверс, предостерегающе подняв руку.

В ночной тишине слышался перезвон Биг-Бена. Вошла Лиззи, хлопнула дверью и поставила чайник на плитку; розово-оранжевое пламя осело и качнулось.

Куранты отзвонили свое, и начал бить Биг-Бен…

Уолсер упал на диван, неловко сдвинув вместе с горой нижнего белья запрятанную где-то внизу пачку брошюр и газет. Бормоча извинения, он принялся складывать в кучу пахучие наряды, но затрясшаяся вдруг от ярости Лиззи выхватила у него газеты и запихнула их в ящик стоявшего в углу буфета. Странно… странно, что она не хотела, чтобы он знал, что писали о ней старые газеты.

Еще более странным было то, что Биг-Бен еще раз пробил полночь. Время, приходящее извне, продолжало соответствовать времени, указанном на золоченых часах, здесь. Время снаружи и время внутри абсолютно совпадали, но и то и другое было неправильным.

Хм…

Он отказался от бутерброда с беконом. Полоски мяса цвета ржавчины, болтающиеся между кусками хлеба, похожими на деревянные лестничные ступеньки, казались ему едой, на которую можно было отважиться только в случае самого крайнего голода, хотя Феверс запихивала их в себя с видимым удовольствием, яростно разжевывала крупными зубами и причмокивала пухлыми, замазанными жиром губами. Лиззи передала Уолсеру кружку со свежезаваренным чаем, которым можно было обжечь горло. Все, не считая времени, было совершенно нормально.

Пища придала воздушной гимнастке сил. Она распрямилась и буквально расцвела, утираясь рукавом и оставляя на заляпанном атласе блестящие жирные следы.

– Как я уже сказала, – продолжила она, – какое-то время мы жили у Изотты в Бэттерси в окружении семейных радостей. Но особая радость – мы были всего-то в двух шагах – доплюнуть можно – от «Победы при Ватерлоо»,[27] где за очень разумную плату мы втискивались в раек и плакали над историей Ромео и Джульетты, свистели и шикали на горбатого Дика, глупо хихикали над желтыми панталонами Мальволио…[28]

– Мы очень любим Барда,[29] сэр, – отрывисто произнесла Лиззи. – Какая сильная моральная поддержка!..

– Мы еще и в оперу ходили… какая ваша любимая, сэр? Ну…

– «Свадьба Фигаро» с ее анализом классовой борьбы, – невозмутимо предположила Лиззи. Задорный смех Феверс не скрыл ее раздражения.

– Лиз, ну ты даешь! А я, сэр, просто обожаю «Кармен» Визе – такая отважная.

Прежде чем продолжить рассказ, она подвергла Уолсера бомбардировке своими глазами – одновременного средоточия вызова и нападения.

– Так и жили в Бэттерси; счастливое было время! Но из-за одной холодной зимы сильно упал спрос на мороженое, и тогда Джанни…

– Муж Изотты. мой свояк…

– С легкими у него была беда. Уже пятеро, да еще один в пузе, торговля – ни к черту, нам самим скоро стало бы не на что жить… Потом ребенок заболел, кормить нечем… вот когда мы все извелись!..

– Утром, когда старшие дети были в школе, а Джанни за работой (бедняга, со своими-то легкими в ноябрьскую сырость!), Изотта оставалась с больным ребенком, я резала цукаты, а Феверс учила за прилавком азбуке четырехлетнюю девочку…

– …конечно, я понимала, что любимчиков быть не должно, и любила их всех, как своих… но… моя Виолетта…

Она протянула руку к фиалкам с улыбкой, не предназначавшейся для глаз Уолсера.

– Виолетта сидела у меня на коленях, мы следили за похождениями А, Б и В, как вдруг затрезвонил колокольчик и в магазине появилась невероятно странная дама: в одежде времен ее же молодости (а ей было далеко за пятьдесят) – в шифоновом платье, болтающемся, как на вешалке поверх огромной кучи нижних юбок из тафты, так что поначалу трудно было определить ее худобу, хотя от дамы этой буквально остались кожа да кости. На голове – старомодная шляпка из выцветшего атласа с козырьком и черной отделкой по бокам, а лицо прикрывала такая плотная черная вуаль с мушками, что лица не разглядеть.

– Позвольте мне пройти в дальнюю комнату, крылатая Ника, – проговорила она голосом, похожим на гуденье телеграфных проводов.

– Завидев мою посетительницу, Виолетта заплакала, я отвела ее на кухню к Лиззи, которая тут же успокоила девочку орешками с цитроном, однако сама я была настолько потрясена этим появлением, что усадила даму у камина на самый лучший стул – сразу было видно, что дама из приличных: подергивалась как-то нервно, суетилась – не то, что я. Она протянула ладони к огню; на них были такие «прабабушкины» митенки, и было видно, что руки ее – кожа да кости. «Кажется, вам несладко, с тех пор как умерла Нельсон», – сказала она. «Не скажу, что все замечательно», – ответила я. Ее присутствие наводило на меня дрожь, к тому же за весь наш разговор она ни разу не приподняла вуаль. «Дело в том, Феверс, – сказала она, – что я хочу сделать вам предложение», – тут она назвала сумму, от которой у меня перехватило дыхание, и добавила: «Вам ничего не придется делать, можете не волноваться… ну если, конечно, самой не захочется…» Я поняла, что она все обо мне знает, даже то, что я была флагманским кораблем матушки Нельсон, хотя и никогда не вступала в сражение, она сама этого не хотела, а в окрестностях Лондона я была известна как девка-девственница. «Вы мне нужны как экспонат в музей женщин-монстров, – сказала дама. – У вас будет время подумать». Она поднялась, чтобы уйти, и оставила на камине визитную карточку; я тут же выглянула ей вслед и успела заметить закрытую старомодную коляску, запряженную черным пони, а на козлах – человека, тоже в черном, как на похоронах, и к тому же без рта. Над рекой поднимался гнилой мрачный туман, и они растворились в нем, хотя я слышала стук копыт в сторону моста Челси, а колес не слышала – они были резиновые.

– Знаменитая мадам Шрек,[30] – сухо заметила Лиззи, как будто даже упомянуть это имя было ей неприятно.

Действительно, знаменитая… Уолсеру доводилось слышать это имя в мужских клубах за бренди и сигарами: о ней никогда не говорили со смешками, пьяными ухмылками или толчками в бок, но осторожно перешептывались о странных откровениях, встречавших вас за наглухо запирающимися дверями Матери Кошмаров, дверями, открывающимися неохотно, с грохотом задвижек и цепей, и захлопывающимися словно с протяжным стоном отчаяния.

«Мадам Шрек», – записал Уолсер. История принимала скверный оборот.

– Бедная моя девочка! – со вздохом воскликнула Лизи. – Если бы… если бы ребенку не стало хуже. Господи, если бы Джанни не стал кашлять гноем и совсем не слег, если бы Изотта не упала тогда на лестнице, да так сильно, что доктор был уверен, что последние три месяца жизни она пролежит пластом на кухонном диване… О, мистер Уолсер, скорбный молебен о несчастьях бедняков – это череда «если бы…»

– Если бы счета врача в ту зиму не съели все наши сбережения, и если бы не Особая служба…[31]

На этот раз пришла очередь Лиззи с силой пнуть Феверс по лодыжке, но та невозмутимо продолжала рассказ, впрочем, плавно переменив тему.

– Короче говоря, малыши голодали! О, эти непредсказуемые катастрофы в нашей семейной жизни, низвергающие таких маленьких людей, как мы, в бездну нищеты…

– «Не делай этого, Феверс!» – умолял ее Джанни и отхаркивался кровью.

– Однажды рано утром, когда все еще спали и никто не мог меня остановить, я сложила пожитки в саквояж, не забыв свой любимый талисман – игрушечный меч Нельсон, – оставила на кухонном столе записку и потащилась через мост Челси, как раз когда луна исчезала за горизонтом. Было ужасно холодно, и даже на похоронах Нельсон у меня не было так тяжело на сердце. Я дошла до фонаря на мосту, он погас, и Бэттерси скрылся в предрассветной мгле.

4

– У вас блокнот закончился, – заметила Лиззи. Уолсер перевернул его на обратную сторону. Он заточил карандаш лезвием, которое всегда носил во внутреннем кармане. Размял затекшее запястье. Лиззи, будто в награду за эти упражнения, налила в его кружку свежий чай, а Феверс протянула свою. «Пить от этой автобиографии хочется», – сказала она. Ее пышные волосы выбились из-под шпилек Лиззи и игриво торчали вдоль бычьей шеи.

– Мистер Уолсер, – серьезно продолжала она, крутанув к нему табурет. – Вы должны понять следующее: заведение Нельсон объединяло тех, кто, приведенный в смятение собственным телом, желал убедиться, что, как бы они ни были сомнительны и сколько бы за них ни платили, в основе своей плотские утехи прекрасны. А мадам Шрек… она стремилась угождать только тем, кто был не в ладах со своей… душой.

Помрачнев, Феверс на мгновение отвлеклась на приторный чай.

– Это был огромный мрачный дом в Кенсингтоне, на площади с унылым сквером, в котором остались только пожухлая трава и голые деревья. Фасад был покрыт настолько плотным слоем лондонской копоти, что вся лепнина казалась облаченной в траур. Угрюмый портик перед входом, сэр, все внутренние ставни наглухо закрыты, а дверное кольцо зловеще обернуто крепом.

После долгого громыхания и позвякивания мне открыл тот самый человек без рта, бедняга, и выразительными жестами предложил войти. Я никогда не встречала в глазах столько горя, сколько у него, горя изгнания и брошенности; глаза его говорили не хуже, чем сказали бы губы: «Девочка! Уходи! Спасайся, пока не поздно!», но он взял у меня шляпу и накидку; как и он, я была жертвой крайней нужды и, если не уходил он, должна была остаться и я.

Несмотря на то что для дома наслаждений время было раннее – около семи, – мадам Шрек уже не спала, хотя и лежала еще в постели с чашкой шоколада. Она усадила меня и предложила подкрепиться с ней за компанию, на что я, невзирая на волнение, охотно согласилась, так как устала от ходьбы и жутко проголодалась. Ставни уже открыли, но жалюзи были опущены; тяжелые занавеси плотно закрывали окна, и единственным источником света в спальне был ночник на каминной полке, напоминающий блуждающие огни на кладбище, почему я и не смогла разглядеть, что за ведьмовское варево налили мне в чашку. Мадам Шрек лежала на кровати под пологом, почти полностью скрытая краем драпировки, и я не могла рассмотреть ни ее лица, ни фигуры… Там было ужасно холодно. «Рада вас видеть, Феверс, – сказала она голосом, похожим на завывание кладбищенского ветра. – Туссен покажет вам вашу комнату, и вы отдохнете перед обедом, после которого мы снимем мерку для костюма». – По ее тону можно было подумать, что речь шла о саване.

Когда мои глаза привыкли к полумраку, я разглядела, что из мебели в комнате, помимо кровати и моего стула, был сейф размером со шкаф с огромным медным кодовым замком – я таких никогда не видела – и запертое бюро.

Больше она не проронила ни слова, и я поспешила допить свой шоколад. Затем Туссен, безротый слуга, осторожно прикрыл мне глаза ладонью, и когда я снова их открыла, мадам Шрек стояла передо мной, одетая в черное платье с плотной вуалью, какие носят вдовы в Испании, доходящей ей до колен, и в своих митенках – в полном облачении.

Не подумайте, мистер Уолсер, что я слабонервная женщина, но хотя я прекрасно понимала, что все это – и черный экипаж, и человек без рта, и тюремный холод – не более чем представление, все равно в мадам Шрек было нечто жуткое: казалось, что под ее траурной одеждой скрывалась какая-то уродливая марионетка, дергающая за свои собственные ниточки.

– Можешь идти! – проговорила она. Но я подумала о маленьких племянниках и племянницах, умоляющих Лиззи дать им на завтрак хотя бы кусочек, вспомнила, как в последний вечер мы делили последнее, что у нас осталось, и сказала: «Я хотела бы получить аванс, мадам Шрек. Иначе я упорхну в трубу, и вы меня больше никогда не увидите». Я заплакала, подошла к камину и, готовая исполнить свою угрозу, отодвинула в сторону каминный экран.

– Туссен! – позвала мадам Шрек. – Немедленно велите закрыть все каминные трубы! – Но когда я начала яростно размахивать щипцами, она нехотя произнесла: «Ну, хорошо», – нашарила под подушкой ключ, встала между мной и сейфом, так чтобы я не смогла разглядеть код, и через секунду дверца сейфа распахнулась. Внутри была пещера Аладдина! Содержимое сверкало и переливалось: наваленные друг на друга горы золотых соверенов, кучи бриллиантовых колье, жемчуг, рубины, изумруды вперемежку с банковскими векселями, просроченными закладными и так далее – до бесконечности. С величайшей неохотой мадам Шрек берет пять соверенов, пересчитывает и, словно отрывая от сердца, протягивает мне.

Какой же шок я испытала, когда она приносилась ко мне кончиками своих пальцев, твердыми, будто на них совсем не было мяса. Впоследствии, когда я снова была свободной, муж Эсмеральды, Человек-змея, рассказал мне, что мадам Шрек (она сама себя так назвала) начинала карьеру в репризе «Живой скелет», и что она всегда была костлявой.

Я отправилась в ванную, но по пути оглянулась, что еще может замышлять старая ведьма, а она – чтоб мне провалиться! – так и залезла вся в этот сейф и с неистовой страстью негромко заскулила, прижимая сокровище к своей хилой груди…

Туссен сразу же мне понравился, и я доверила ему отнести соверены в Бэттерси, после чего опустила голову на жесткую плоскую подушку и тут же забылась сном. Проснулась я спустя несколько часов, ближе к ночи. Мне в жизни не попадалась более убогая и грязная комната – с маленькой железной койкой, деревянным умывальником и железными решетками на окнах, за которыми в запущенном сквере виднелись голые деревья и освещенные окна домов на той стороне площади. Я увидела свет в окнах счастливых семей и чуть не расплакалась, сэр, потому что там, где я находилась, не было этого света, не было… Я подумала, что, наверное, уже не смогу отсюда выбраться, ведь я явилась сюда по собственной воле: ради денег, хотя и из лучших побуждений, я согласилась на добровольное заточение среди обреченных, и что свершилась предуготованная мне судьба.

И в этот апокалипсический момент вдруг открывается дверь, я вижу в свете керосиновой лампы какое-то привидение, с диким криком вскакиваю с постели… и привидение с сильным йоркширским выговором произносит: «Это всего лишь старуха Фэнни, милашка, не пугайся!»

В обществе обреченных суждено мне было найти единственное утешение.

Кто работал на мадам Шрек, сэр? Разные природные выродки вроде меня. Старая четырехглазая Фэнни, Спящая Красавица, Уилтширская Дива ростом в три фута, Альберт-Альбертина – непонятно что, состоящее из двух частей – двух половинок, не подходящих друг другу, девица, которую мы звали Паутиной. Это все, кто был у мадам Шрек, и хотя она часто просила Туссена отыскать какие-нибудь новые «живые картинки», он этого не делал, потому что был наделен высочайшим чувством собственного достоинства. И умел играть на органе. В подвале была еще повариха-алкоголичка, но она редко появлялась на глаза.

– Этот Туссен… – сказал Уолсер, постукивая кончиком карандаша по зубам. – Как он…

– Ел, сэр? Через нос, по трубочке. Только жидкое, но достаточно для поддержания жизни. Я счастлива, что, с тех пор как мои дела на сцене пошли в гору, я стала часто общаться с учеными людьми и мне удалось заинтересовать случаем Туссена сэра С… Дж… Два года назад в феврале его успешно прооперировали в госпитале св. Варфоломея. Полный отчет об операции можно найти в июньском выпуске «Ланцета» за 1898 год.

Это научное подтверждение существования Туссена она сопроводила ослепительной улыбкой.

То, что Феверс была знакома со многими представителями науки, было правдой. Уолсер вспомнил, как эта женщина в течение трех часов разжигала любопытство всего Королевского хирургического колледжа, даже не расстегнув на себе корсажа, и продемонстрировала на общем собрании Королевского научного общества такое владение научной терминологией во время диспута о навигационных способностях птиц, что ни одному профессору не пришло в голову осведомиться о пределах ее личного опыта в данном вопросе.

– Ах, этот Туссен! – заговорила Лиззи. – Как он будоражил толпу! Какое красноречие! Если бы все, кому есть, что сказать, имели рты! Однако же это удел тех, кто трудится не покладая рук и невыносимо страдает от своей немоты. Задумайтесь только над этой диалектикой, сэр, – продолжала она с разгорающимся энтузиазмом, – что же такое получается: белая рука тирана проделала отверстие для речи в горле, которое, можно сказать, она же и содеяла бессловесным, и…

Тут Феверс метнула на нее взгляд, исполненный такого бешенства, что старуха умолкла так же внезапно, как и заговорила. Уолсер удивился, но не подал вида. Что-то здесь нечисто! Но Феверс ловко заарканила его внимание рассказом и потащила за собой, не дав опомниться и спросить Лиззи…

– Прежде чем попасть к мадам Шрек, Туссен выступал на концертах на ярмарках, известных с вашей стороны океана как «десять в одном». Так что он-то на деле был знатоком деградации и всегда считал, что противоестественными были не мы, а те утонченные джентльмены, что выкладывали за нас соверены, дабы утолить свой болезненный интерес. Да и что такое, в конце концов, «естественно» и «неестественно»? Форма, в которую отлит человек, – очень хрупкая: ткни пальцем – и разобьется. Одному только Богу известно, господин Уолсер, почему все, кто посещал мадам Шрек, обладали каким-нибудь уродством; на их лицах было написано, что создававшему их оболочку с самого начала не было никакого дела до конечного результата.

Туссен прекрасно нас слышал и нередко в блокноте, который всегда носил с собой, чиркал какие-нибудь ободряющие слова или короткие афоризмы; в нашем заточении он был источником великого утешения и душевных сил, каким является сейчас для многих других.

Лиззи энергично кивнула. Феверс спокойно продолжала.

– Музей мадам Шрек был организован так. В нижней части дома, где когда-то находился винный погреб, был сводчатый склеп с изъеденными червями балками, выложенный влажным плитняком. Это место называлось «На дне» или «Бездна». Девушек заставляли стоять в каменных нишах, вырубленных в склизких стенах; всех, кроме Спящей Красавицы, которая лежала ничком, потому что такая у нее была работа. Перед каждой нишей, задернутой небольшой занавеской, горела маленькая лампа. Мадам Шрек называла их «алтарями для профанов».

Клиент приходил, стучал, и стук этот, благодаря суконной заглушке на дверном кольце, был похож на гром приближающейся смерти. Туссен отпирал дверь, впускал пришедшего, забирал у него плащ и цилиндр и провожал в маленькую приемную, где тот рылся в скопившейся в большом шкафу куче старья и выбирал себе рясу или балетную пачку – в зависимости от своей фантазии. Я терпеть не могла капюшон палача: его то и дело выбирал один судья. А хотел он всего лить того, чтобы на него плевала плачущая девушка. И платил за это сто гиней! За исключением тех случаев, когда он надевал черный колпак и поднимался наверх (мадам Шрек называла это «Пойти в черный театр»), где Альберт-Альбертина накидывала ему на шею петлю и слегка, не до боли затягивала; он кончал и давал за это ей-ему целых пять фунтов, но мадам Шрек всегда за этим внимательно следила.

Когда клиент облачался в выбранную им одежду, свет приглушали. Туссен быстро спускался вниз, занимал свое место за фисгармонией, спрятанной за дырявой складной ширмой в готическом стиле, и наигрывал какую-нибудь трогательную мелодию, вроде «Кирие»[32] из какого-нибудь реквиема. Это был сигнал, что нам пора разоблачаться из шалей и курток, в которые мы кутались от холода, бросать безик[33] и трик-трак, скрашивающие время ожидания, забираться на свои пьедесталы и задергивать занавески. Вскоре сама старая ведьма ковыляла вниз по ступенькам, как леди Макбет, на пару с довольным клиентом. Слышался лязг цепей, отпиралось несколько дверей, единственным источником света в кромешной тьме был ее фонарь, сделанный из черепа с воткнутой в него грошовой свечой.

Мы стояли в напряженном ожидании на своих местах, отпиралась последняя дверь, и, как Вергилий в аду, появлялась мадам Шрек, позади которой семенил маленький Данте, хихикая в душе от изощренного, наводящего смертельный ужас предвкушения, а от свечи по сочащимся влагой стенам разбегались причудливые тени.

Она останавливалась наугад напротив какой-нибудь ниши и спрашивала: «Откинуть занавеску? Кто знает, какое уродство и противоестественность таятся за ней?» А клиент отвечал «да» или «нет» в зависимости от того, бывал ли он здесь раньше и имел ли уже возможность удовлетворить свою фантазию. Если «да», то под дикую какофонию Туссена мадам Шрек отдергивала занавеску.

А там была она…

За дополнительную сотню гиней Уилтширская Дива брала в рот, а за двести пятьдесят можно было взять Альберта-Альбертину с собой наверх, потому что это было и он, и она, и наоборот, а ставки резко возрастали, если клиенту хотелось чего-нибудь необычного. Касательно меня и Спящей Красавицы было правило «Руками не трогать», потому что мадам Шрек выставляла нас в виде живых картин.

После того как дверь с лязгом захлопывалась, я зажигала свет, набрасывала одеяло на Спящую Красавицу, снимала Диву с выступа, с которого ей было слишком высоко прыгать, и Туссен приносил нам котелок кофе с каплей бренди или чай с ромом, потому что холод там стоял собачий. В общем, работа была несложная, особенно у меня и Красавицы. Но я так и не смогла привыкнуть к выражению глаз клиентов – весь ужас в дом приходил вместе сними.

Считалось, что в неделю мы получаем по десять фунтов включая вознаграждения за всякие эксклюзивные «номера», от которых клиенты особенно заводились. Пятерку старуха забирала на питание, весьма скудное: вареное мясо с морковью и пудинг. Что до остального – неимоверных сокровищ, которые не всем могли и присниться, – то мы их даже не видели. Мадам Шрек «хранила их для нас в сейфе», ха-ха! Очень смешная шутка. Те пять соверенов, что она выдала мне в первый день, были единственными деньгами, которые я получила на руки за все время. Как только за вами запиралась входная дверь, вы становились узником, в буквальном смысле рабом.

Лиззи снова опустилась на корточки у ног Феверс, потянула ее за полу халата:

– Расскажи ему о Спящей Красавице.

– О, это трагический случай, сэр! Она была дочерью деревенского викария, веселая и подвижная, как кузнечик, пока однажды на четырнадцатом году, в день, когда у нее начались первые месячные, она не проснулась ни к середине дня, ни на следующий день к вечеру… Только через два дня, когда безутешные родители смотрели на нее и молились у постели, ближе к ужину она открыла глаза и проговорила: «Хочу хлеба с молоком».

Они подложили ей подушки, покормили с ложечки, после чего она сказала: «Нет сил держать глаза открытыми», – и заснула. Так и продолжалось. Прошла неделя, месяц, год… Слухи об этом удивительном случае дошли до мадам Шрек. Она приехала в ту деревню, назвалась членом благотворительного общества, сказала, что позаботится о бедной девочке, наймет ей лучших врачей, и уже стареющие родители Красавицы не могли поверить в свалившееся на них счастье.

Девочку принесли в носилках на лондонский поезд и отправили в Кенсингтон, где ее жизнь продолжалась точно так же, как и раньше. Она просыпалась на закате, как ночной левкой, ела, испражнялась и снова засыпала. Единственной разницей было то, что каждую полночь Туссен брал это спящее тело на руки и относил в склеп. Когда мы встретились, ей был двадцать один год; невероятно привлекательная, хотя и слегка изможденная. Во время сна ее женские кровотечения становились все скуднее, подстилка оказывалась едва запачканной, а вскоре они вообще прекратились; волосы же отросли в ее рост. Фэнни взяла на себя обязанность их расчесывать: наша Четырехглазка была ласковой женщиной с добрым сердцем. Ногти Красавицы на руках и ногах тоже отрастали, их стригла Уилтширская Дива своими удивительно проворными крошечными пальчиками.

Лицо Спящей Красавицы постепенно так похудело, что глаза заметно выдавались, а веки стали темными и, наверное, очень тяжелыми за долгие годы сна, поэтому, если вечером с наступлением темноты она открывала свои маленькие окошки, то делала это с чудовищным усилием, как будто отнимавшим у нее последние ничтожные силы на то, чтобы открывать рот.

Всякий раз ближе к ужину мы наблюдали за ней и боялись, что это ее последняя героическая попытка пробуждения, что необъятный, неизведанный океан сна, в котором она скользила, как Щепка от затонувшего корабля, унесет ее в эту ночь своими таинственными течениями так далеко от берега, что она уже не вернется. Но все время моего пребывания у мадам Шрек Спящая Красавица просыпалась. Она съедала кусочек рубленого цыпленка или ложку сладкого творога, потом испражнялась полужидкой каплей в подставленное Фэнни судно и с кротким вздохом вновь принимала на себя легчайшее бремя сновидений.

Да-да, она видела сны! Под тонкими, оплетенными венами перепонками ее глазные яблоки постоянно двигались, словно она наблюдала на внутренней стороне век движущиеся фигуры, исполняющие какие-то древние танцы. Иногда пальцы ее рук и ног конвульсивно сжимались и подергивались, как у собак, когда им снятся кролики. Порой она тихо стонала или вскрикивала, а иногда чуть слышно смеялась, что было самым удивительным.

Однажды ночью, когда клиентов не было, мы с Фэнни играли в трик-трак, Дива, которая делала Красавице маникюр, вдруг воскликнула: «Это невыносимо!», потому что из-под ресниц спящей вдруг вывернулось несколько крупных слез. «А я думала, – сказала Дива, – что она не чувствует боли».

Несмотря на свои миниатюрные размеры, пропорции у Дивы были идеальные, как и у подобных ей: у маленькой симпатичной наперсницы старушки-королевы Бесс[34] – миссис Томисен, у Энн Гибсон. вышедшей замуж за художника-миниатюриста, у Анастасии Боркуласки, которая была настолько мала, что могла стоять под рукой своего брата, который и сам-то был невысокого роста. Кроме того, Дива потрясающе танцевала, выделывая кренделя, похожие на раскрывающиеся ножницы.

Я ей говорила: «Дива, почему ты опускаешься до работы в этом – воистину – доме стыда, хотя могла бы вполне прилично зарабатывать на сцене?» – «Ах, Феверс, – отвечала она. – лучше уж я покажусь одному, чем целому театру, полному гадких противных волосатых существ… Здесь я надежно защищена от переполняющих мир дремучих толп, от которых очень страдаю. Среди монстров я в безопасности: кто в лесу обратит внимание на древесный лист?

Хочешь, я расскажу тебе, как я родилась? Моя мать была веселой дояркой, которая обожала всякие шалости. Неподалеку от нашей деревни был курган круглой формы, который, хоть и зарастал травой, внутри был почти пуст из-за прорытых в нем вдоль и поперек ходов, словно бы многочисленных мышиных нор. Впрочем, говорили, что он создан не природой; ходил слух, будто бы это огромная могила, в которой хоронили своих покойников люди, жившие в Уилтшире до нас. до норманнов, до саксонцев и даже до римлян… Люди в деревне называли его "Волшебным холмом" и по ночам старались обходить подальше, убежденные в том, что даже если это не проклятое место, то наверняка такое, где человек может подвергаться разным напастям и превращениям.

А матушка моя сумасбродная, которую науськивал сын сквайра (редкостная скотина: посулил шестипенсовик, если она не испугается) как-то летом переночевала в этом подземном замке. Взяла с собой хлеб с медом, свечку и пробралась в самую глубь, туда, где стоял продолговатый камень, похожий на алтарь, хотя, скорее всего, это была надгробная плита одного из древних королей Уэссекса.

Села на этот камень перекусить, а свечка постепенно гаснет, гаснет… осталась она в темноте. И уже начала было жалеть о своем безрассудстве, как вдруг услышала тихие шаги. „Кто здесь?" – „Как кто, Мэг?… Кто еще может быть, кроме Короля эльфов?" И этот невидимый уложил ее на могильную плиту и доставил ей такое удовольствие, она сама рассказала, какого она не испытала ни до, ни после. „Ей-богу, в ту ночь я была в волшебной стране!" – говорила она, доказательством чего спустя девять месяцев стало появление на свет меня – капельки… Она убаюкивала меня в половинке скорлупы грецкого ореха, укрывала лепестком розы, сложила мое младенческое приданое в фундук и, наконец, отвезла меня в Лондон, где показывалась за шиллинг как „Няня эльфов", в то время как я висела у нее на груди, словно репейник на овце.

Но все, что зарабатывала, она спускала на выпивку и мужиков, потому как была ветреницей. Когда я вышла из младенческого возраста, я сказала: „Мама, так дело не пойдет! Мы должны заботиться о нашей безопасности и о наглей старости!" Она хохотала до упаду, услышав такой тон от своей дочери, а мне было тогда семь, а ей не исполнилось и двадцати пяти, и для меня черным оказался тот день, когда я напомнила этому легкомысленному созданию о будущем, потому что она тут же меня продала.

За пятьдесят золотых гиней моя собственная мать продала меня французскому кондитеру со штопоровидными усами, который пару сезонов подавал меня в торте. Он щегольски заламывал на голове поварской колпак, выносил из кухни серебряный поднос и ставил его перед мальчиком-именинником: кондитер был довольно сентиментальным, и я выступала подарком только для детей. Ребенок задувал свечи и поднимал нож, чтобы разрезать торт, но кондитер держал его за руку, чтобы ребенок случайно не порезал меня и не испортил его произведения. Потом я выпрыгивала из дырки, танцевала на столе, разбрасывала серпантин, фанты и леденцы. Но иногда самые жадные дети начинали рыдать и жаловаться, что все это обычные фокусы и что им нужен вовсе не волшебный эльф, а торт.

Я всегда боялась замкнутого пространства, возможно, из-за обстоятельств моего зачатия. Очень скоро я поняла, что вряд ли долго выдержу сидение в тортах. Я с ужасом ожидала момента заточения под глазурь, умоляла хозяина отпустить меня, но он грозился отправить меня в печь наговорил, что, если я не замолчу, то в следующий раз он подаст меня не в торте, а запечет в слоеный пирог.

Но настал-таки день, когда клаустрофобия меня одолела. Я вскарабкалась в свой гроб, стерпела закрывшуюся сверху крышку, перенесла тряску кэба до дома клиента, после чего в кухне меня выгрузили на поднос и понесли на стол. В полуобморочном состоянии, потея и задыхаясь от недостатка воздуха в этой круглой норе размером с шляпную коробку, с подкатывающей тошнотой от вони запеченных яиц и масла, липкая от сахара и изюма, я не вытерпела. С нечеловеческой силой сумасшедшего я проломила голыми плечами верхнюю корку и возникла раньше условленного времени, вся в глазури, смаргивая с ресниц крошки. Свечи и засахаренные цветы посыпались от моего появления в разные стороны, скатерть загорелась, и малышня в ужасе завопила, когда я побежала по столу в охваченной пламенем сорочке из тюля, с горящими волосами, преследуемая разъяренным кондитером с ножом в руке, который кричал, что он сделает из меня «лакомый кусочек».

Но одна девочка сообразила в этой свалке, что к чему, она спокойно сидела в конце стола и, когда я добежала до ее тарелки, накинула на меня салфетку и сбила пламя. Потом подняла меня, сунула себе в карман и сказала кондитеру: „Убирайтесь вон, гадкий вы человек! Как можно так мучить живое создание?!"

Как выяснилось, девочка была старшей дочерью хозяина дома. Она отнесла меня в детскую, ее няня смазала мои ожоги и одела в шелковое платье, пожертвованное куклой этой маленькой леди, хотя я могла одеться и самостоятельно. Тогда же мне было сказано, что богатые женщины, как и куклы, не могут одеваться без посторонней помощи. Вечером меня представили Мата и Papa, которые пили кофе и угостили меня, тем более что подавали его в чашках, как раз подходивших мне по размеру. Papa казался горой, вершина которой скрывалась в сигарном дыму; но какая же это была приятная и добрая гора! Когда я рассказала, как смогла, свою историю, гора выпустила лиловое облако, улыбнулась Maman произнесла: "Что ж, маленькая женщина, нам ничего не остается, как удочерить вас". А Мата сказала: "Мне стыдно. Я не могла и подумать, что эта дикая шутка с тортом может причинить страдание живому человеку".

Они обращались со мной не как с любимой вещью или игрушкой, а как с равной. Очень скоро я так привязалась к девочке – моей спасительнице, а она – ко мне, что мы стали неразлучны, и когда мои ноги не поспевали за ней, она носила меня на руках. Каждая из нас называла другую «сестрой». Ей было восемь лет, мне девять. Наконец-то в моей жизни началась светлая полоса!

Шло время. Мы, девочки, начали уже задумываться об укладке волос, длинных юбках и всех тех сладостных тайнах, которые сопутствуют росту… хотя про себя я знала, что никогда не вырасту в общепринятом смысле слова, и иногда мне становилось от этого грустно. Как-то на Рождество заговорили о пантомиме. Какое-то шестое чувство подсказало мне, что здесь таится опасность. Я сказала Мата, что в эту ночь детских забав с куда большим удовольствием осталась бы дома с книгой. Но в плане взросления моя сестра от меня отставала, ей хотелось ярких огней, блеска и красивой мишуры, и она сказала, что, если я не пойду на семейный праздник, все удовольствие будет испорчено. Я поддалась ее ласковым угрозам. Пантомимой оказалась „Белоснежка".

Мы сидели в ложе, и, по мере того как разворачивалось действие, меня бросало то в жар, то в холод, ибо, как бы горячо ни любила я свою семью, между нами всегда чувствовалось неизменное различие. Меня не особо удручали их неповоротливые конечности и неуклюжие движения; я даже к громоподобным голосам привыкла, хотя каждый день ложилась спать с головной болью. Все это было мне знакомо с детства, я привыкла к чудовищному уродству человечества. В самом деле моя жизнь в этом доме могла бы заставить простить убогим (хотя бы некоторым) их убожество. Но когда я наблюдала на сцене себе подобных, которые резвились и весело приплясывали, изображая комических гномов, я как бы видела мир в миниатюре; крохотное, гармоничное и блаженное место, словно отраженное в глазу мудрой птицы. И мне казалось, что мой дом – там, что эти маленькие люди – его жители, которые любили бы меня не как „маленькую женщину", а как просто женщину.

К тому же… возможно, сказывалась еще кровь моей матери, текущая по этим крошечным венам. Возможно, я не могла довольствоваться удовлетворенностью как таковой! Вероятно, я всегда оставалась дикаркой, и дикость моя, в конце концов, проявилась в действии.

По окончании спектакля мне не составило труда потихоньку ускользнуть в толпе от семьи; я легко нашла служебный вход, прошмыгнула мимо охранника, который в это время вносил Белоснежке букет. Потом обнаружила дверь, на которой кто-то с комичным бессердечием налепил семь крошечных звезд. Я постучала. Внутри на ящичке, подходящем по размеру нам обоим, сидел необыкновенной красоты юноша и штопал брюки иголкой с ниткой, которые тебе, Феверс. было бы не разглядеть. „С какой крошечной планеты вы появились?" – воскликнул он. увидев меня».

И тут Дива закрыла лицо руками и горько заплакала.

«Я опущу грустные подробности своего падения, Феверс, – сказала она, успокоившись. – Достаточно того, что я путешествовала с ними долгие семь месяцев, переходила от одного к другому, ибо они были братья и все делили поровну. Увы, они дурно со мной обращались: хоть и маленькие, но они были мужчинами. О том, как они бросили меня без гроша в Берлине и как я оказалась под ужасным покровительством мадам Шрек, я, закрывая глаза, вспоминаю каждую ночь. Снова и снова прокручиваю в голове бесконечную ленту ужасных воспоминаний, пока не наступает время вставать и видеть, что те, кто приходит удовлетворить свою фантастическую похоть при помощи меня, такой маленькой, деградировали больше, чем я смогла бы за всю свою жизнь».

Феверс вздохнула.

– Теперь вы понимаете, это милею существо искренне считало себя настолько падшим и лишенным Божьей милости, что уже не верило, что сможет когда-нибудь выбраться из «Бездны», и поэтому относилась к себе – доброй и чистой – с величайшим омерзением, Я не находила слов, способных убедить ее в том, что цена ей – не один фартинг. Она говорила: «Как я завидую этой бедняжке» – указывая на Спящую Красавицу; – во всем, кроме одного: она видит сны».

Фэнни тоже была экземплярчик: высокая, худая, открытая и сердечная девушка из Йоркшира, ничем не примечательная, кроме ярко-розовых щек и походки человека, пышущего здоровьем. Когда мадам Шрек отдергивала занавеску у Фэнни, она стояла – роскошная дама – в одной сорочке и с повязкой на глазах.

Шрек говорила: «Взгляни на него, Фэнни», и Фэнни снимала повязку, одаряя клиента лучезарной улыбкой.

Потом мадам Шрек говорила: «Я сказала, взгляни на него, Фэнни», – после чего задирала ей сорочку.

На месте сосков у нее были глаза.

Мадам Шрек продолжала: «Взгляни на него, как следует, Фэнни» – и эти глаза открывались.

Они были голубые, как и на лице; небольшие, но очень ясные. Я как-то спросила ее, что она ими видит. «То же, что и верхними, только ниже», – отвечала она. Мне кажется, что из-за своего свободного, открытого нрава она вообще видела больше, и потому приходила отдохнуть к нам, обездоленным, совершенно бесполезным по земным меркам созданиям, в этот чулан, хранящий нечто женоподобное, в эту лавку душевного хлама…

Как-то я наблюдала, как Фэнни, прижимая голову Спящей Красавицы к своей груди, пыталась накормить ее с ложечки вареным яйцом, и спросила: «А почему бы тебе не выйти замуж, Фэнни? Любой был бы счастлив… когда оправится от шока. И давать жизнь детям, которых ты хочешь и заслуживаешь». Она безмятежно ответила: «Разве накормишь ребенка солеными слезами?» Тем не менее она всегда была весела, смеялась и шутила. Паутина – та говорила очень мало; была очень меланхоличной, все больше сидела в одиночестве и раскладывала пасьянс. Говорила, что это ее жизнь. Пасьянс, терпение.[35]

– Почему вы называли ее Паутиной? – зачарованно, с отвращением спросил Уолсер.

– У нее было покрыто паутиной лицо, сэр, от бровей до скул. Чего только не вытворяла Альберт-Альбертина, чтобы рассмешить ее! Он-она была чудной, просто светилась от юмора, но нет… Паутина почти никогда не улыбалась.

Эти девушки и стояли за занавесками, сэр, – обитатели «дна», с бьющимися, как у вас, сердцами и страждущими душами.

– А что делали вы? – спросил Уолсер, пожевывая карандаш.

– Я? Роль, которую играла я в комнате воображаемых ужасов мадам Шрек? Спящая Красавица лежала абсолютно голая на мраморной плите, а я стояла у изголовья с распростертыми крыльями. Я была ангелом у могильной плиты, Ангелом Смерти.

Если кто-то хотел спать со Спящей Красавицей, то имелось в виду спать пассивно, а не активно, по причине ее очень слабого состояния, ведь мадам Шрек и думать не хотела о том, чтобы погубить курицу, которая несет золотые яйца. Если хотите лежать рядом с живым трупом и держать в своих дрожащих руках тайну сознания, которая существует и в то же время нет, пожалуйста, только платите денежки. Туссен надевает вам на голову мешок, выводит из Бездны наверх в Театр, где вы ждете, ничего не видя и не слыша… в абсолютной темноте, абсолютной тишине, наедине со своими мыслями и фантазиями, созданными воображением под воздействием увиденного. Затем Туссен срывает с вас капюшон, и вот они – мы: за это время он поднимал нас снизу на хорошо смазанном бесшумном кухонном лифте.

Источником зловещего света был единственный разветвленный канделябр, отбрасывающий тени на спящую на своем мрачном одре Красавицу и на меня, склонившуюся над ней с опущенными крыльями и с мечом, – ну прямо Смерть-Защитница. И если кому-то захотелось бы вдруг чего-то, не включенного в тариф, я тут же могла пообрубать ему пальцы. Красавица не имела об этом никакого представления, вздыхала во сне, что-то бормотала, а я наблюдала за дрожащим от вожделения мерзавцем, которому нравилось приближаться к ней, будто бы лежащей на плахе… и я, как Гамлет, думала: «Какое чудо природы человек!»

Вскоре нас стал посещать один джентльмен, и, надо сказать, на редкость регулярно, раз в неделю, по воскресеньям. Перед тем как спуститься в «Бездну», он облачался в своеобразный костюм, что-то вроде бархатной рясы до колен, сливового цвета, отороченной серым мехом, а на ногах ярко начищенные сапоги из красной кожи с колокольчиками на голенищах, которые при ходьбе тихонько позвякивали. На золотой шейной цепи висел большой медальон из чистого золота, сделанный настолько оригинально, что я нередко замечала, как мадам Шрек с завистью на него косится. На медальоне было выгравировано изображение – простите мой французский – члена… в мужском смысле; фаллоса в состоянии, в каком в геральдике обычно изображают стоящего на задних лапах льва, на яйцах – маленькие крылышки, которые сразу же привлекли мое внимание. Вокруг мощного мужского ствола вился стебелек розы, бутон которой уютно покоился в месте складки отодвинутой крайней плоти. Не могу сказать, была ли эта штука древней или новоделом, но денег, похоже, в нее было вложено порядочно.

Щеголял этим необыкновенным сокровищем мужчина уже не первой свежести, высокий, худой, слегка сутулый, с лиловатым цветом лица, в каких-то пятнах, будто он постоянно мерз, но с тонкими изящными чертами лица, большим крючковатым носом и гладко выбритыми щеками. У него были блуждающие водянистые голубые глаза человека, несчастного в этом мире. В довершение его внешнего описания: он носил большую круглую, как барабан, касторовую шляпу с загнутыми вверх полями, так что из-под нее не было видно ни волоска. Когда мадам Шрек в первый раз отдернула занавеску на мне, он чуть из кожи вон не выскочил и воскликнул: «Азраил!» После чего приходил смотреть только на меня. Красавица ему была не нужна, он хотел, чтобы я сама поднялась в верхнюю комнату, ходил вокруг меня и посмеивался, поигрывая с собой под сорочкой. Фэнни потом меня дразнила и называла его моим «любимчиком».

Шесть воскресений он приходил поклоняться моей святыне, а на седьмое, когда мы все обедали, Туссен передал, что мадам Шрек желает меня видеть.

Обеды наши в этой мерзкой гробнице были никуда не годными. Постоянно закладывающее за воротник старое чучело на кухне, как правило, нещадно переваривало яйцо, поэтому Фэнни то и дело была вынуждена лишать Красавицу ее инвалидной диеты. То воскресенье я помню особенно хорошо, потому что ночью кухарка скопытилась, и Фэнни попросила Туссена принести немного бекона, что он и сделал. Фэнни подсуетилась со сковородками и выдала нам недурной кусок окорока с яблочным пюре. Пока мы его уписывали, меня вызвали в спальню Миледи… и это был мой последний ужин в этом доме.

«– Джентльмен сделал тебе предложение», – сказала мадам Шрек. Она сидела за столом, повернувшись ко мне спиной, и над ней, как змея, шипела газовая лампа – единственный источник света. «Какой джентльмен, и сколько это будет стоить?» – спросила я, сразу заподозрив неладное. «Он назвался Христианом Розенкрейцем, и он очень щедрый». – «Очень – это как?» – «Пятьдесят гиней – тебе, минус комиссионные», – бросила она через плечо, не переставая писать что-то в своей книге, и это был первый и последний раз, когда я с ней не сдержалась. «Что!? Пятьдесят паршивых гиней за единственную в мире пернатую целку!? Вы что, сводница?»

Я схватила ее за плечо, развернула на стуле и начала трясти. Она весила не больше вязанки хвороста, слышалось даже легкое похрустывание. Она завопила: «Убери свои руки!» – но я продолжала трясти, пока она не взмолилась: «Хорошо, ладно… сто гиней». «Бери больше!» – подумала я, потому что ни секунды в это не верила: «Мадам-черт-бы-тебя-взял-Шрек, – настаивала я, – ты не возьмешь ни пенни комиссионных, потому что за полгода заплатила мне всего пять блестящих монет и все это время держала в своей тюрьме!»

Я трясла ее до тех пор, пока она не завопила: «Ладно, никаких комиссионных! Двести гиней, кровопийца!» После чего я ее отпустила. «Открывай сейф!» – приказала я.

Мадам Шрек пошарила под подушкой и достала оттуда ключ. Как же ей этого не хотелось! Она двигалась в своем рванье как-то боком, с затравленным видом мотая головой, словно высматривая крысиную нору, в которую можно было бы ускользнуть, но я была ангелом мщения, и ей некуда было от меня деться. Когда она повернулась ко мне спиной, я сбросила свою блузу и встряхнула перья. Старуха открыла сейф, протянула свою руку в перчатке, но едва ее дрожащие пальцы коснулись золота, как мы взлетели! Вверх! Вверх! Вверх! Слава Богу, что потолки высокие! Мы летели вверх до тех пор, пока я не ударилась головой о лепнину и не подвесила старуху за шиворот на край карниза, оставив ее там болтаться, скулить и размахивать своими немощными руками и ногами, и она ничего не могла сделать.

«– Теперь я буду вести переговоры с позиции силы, – сказала я. – Сколько он предложил на самом деле?» – «Тысячу! Отпусти меня!» – тявкала и выла она. «Сколько он обещал авансом?» – потребовала я как честная девушка. «Половину! Отпусти!» Но я опустилась одна и сунула в сейф обе руки, чтобы взять оттуда то, что принадлежит мне по праву, да еще комиссионные, как вдруг… раздался громкий стук в дверь! Кто бы там ни был за дверью, он сорвал для значительности креп с кольца, так что грохот стоял ужасный!

Моей ловушкой стало золото: у меня не хватило сил отшвырнуть сверкающую гору сокровищ и упорхнуть в тот момент, когда на лестнице уже слышался топот. Ввалился Туссен, заметно бледный даже сквозь свой пигмент, он что-то усердно показывал жестами, а за ним два бугая, обряженные в туники, сандалии и накидки, как в комических операх, держали наготове рыболовную сеть.

Я сразу расправила крылья, но куда же лететь? Все окна заколочены… Под потолок и порхать там всю ночь? Присоединиться к своей мадам на другом конце карниза и сидеть там вдвоем, как две горгульи?[36] Обезумев от страха, я забилась птицей, загнанной в угол, но эти громилы мгновенно накинули на меня сеть и потащили вниз по лестнице; я задом считала ступеньки, оставив за спиной распахнутый настежь сейф, кучу денег, расстроенного слугу и старую крысу, болтающуюся на полпути в рай, от которого она наверняка избавлена, черт бы ее побрал.

Входная дверь захлопнулась позади трепещущей кучи страха и перьев, какой я была тогда; меня запихнули в карету, и она помчалась в ночь.

Я потребовала у сидящих в ней джентльменов ответить, куда они меня везут. Но они сидели неподвижно, как статуи; руки на груди, взгляд прямо перед собой, ни один так и не вымолвил ни слова. Занавески были задернуты, лошади неслись, как молнии. И я решила: «Будь что будет», сэр, потому что от меня ничего уже не зависело.

5

– По-моему, прошло около двух часов, когда лошади умерили наконец свой стремительный бег. Карета остановилась. Один из громил открыл дверь, а другой снял с меня сеть и при этом хорошенько облапал. Я заехала ему локтем в зубы, и он, выругавшись, отпустил меня. Завернувшись в какую-то подстилку, сбросив с себя лапы этих тварей, я гордо выплыла из кареты, как будто была приглашена, а не похищена.

Передо мной возвышался особняк в готическом стиле, весь увитый плющом, и над башенками плыл месяц, обнявший звезду. Где-то выла собака. Вокруг таинственно возвышались поросшие лесом холмы. Дом был стилизован под старину, хотя на самом деле был построен сравнительно недавно; сквозь плющ виднелся необожженный кирпич, и на входной двери из мореного дуба были прибиты новые медные пластины, имитирующие старинные гвозди. Дверь была открыта, из вестибюля лился яркий свет.

Громилы снова схватили меня за руки и поволокли было, как пьяную, на крыльцо, но я высвободилась, да и идти было некуда, кроме как в эту дверь, которая с грохотом за мной захлопнулась. Только свежий номер лондонской «Тайме» на дубовом сундуке свидетельствовал о том, что меня не перенесли каким-то волшебным способом на несколько веков назад, где все было новым потому, что возникло, а не было воспроизведением. Я стояла в прямоугольной передней, выложенной огромными квадратными плитами. Этот пол, сводчатый потолок, а под центральным крестовым сводом – та самая фигура крылатого фаллоса с розой, что господин Розенкрейц носил на шее. Символ этот был вырублен из непонятного темного камня, возможно, мрамора. Освещение было очень ярким, но его источник был скрыт за изгибами стен.

Каменный проход вел в маленькую, отделанную панелями комнату, где я увидела человека, сидящего на резном дубовом стуле за низким столиком, на котором стояла изящная ваза с белыми розами. Лица его не было видно, потому что он читал какую-то большую книгу с застежками, вроде Библии.

Я не сразу узнала господина Розенкрейца без шляпы; он был лысым, как яйцо, и голова его сверкала так, словно прислуга прошлась по ней тем же полотенцем, что и по столовым приборам. Вместо рясы сливового цвета он был одет в какую-то длинную ночную рубашку, подвязанную шнурком. Увидев его кулон, я сразу поняла, что это он, и – ей-богу – горько пожалела о тысяче гиней, оставленных у мадам Шрек. Я вспомнила сделку: половину – на счет, половину – по доставке, да еще двадцать пять фунтов долга… и очень вежливо поздоровалась: «Добрый вечер, господин Розенкрейц».

Он наконец снизошел до того, что опустил книгу и взглянул на меня, и – будьте уверены – я его разочаровала: всклокоченная, в рваном покрывале и вообще… Но у него не дрогнул ни один мускул. «Добро пожаловать, Азраил, – молвил он. – Азраил, Ашриил, Азриэл, Азарил, Гавриил; черный ангел со множеством имен. Добро пожаловать ко мне из своей обители в третьем царстве. Видишь, я встречаю тебя розами, такими же на удивление весенними, как и ты, подобно Прозерпине,[37] явившаяся из Страны мертвых, возвещая о новой жизни!»

Все это, конечно, было приятно – ничего не скажешь, и я подумала, что он мог хотя бы предложить мне сесть, но это не прилито ему в голову, равно как и предложить после утомительного путешествия чашку чая; он только улыбался своими старыми слезящимися блуждающими глазами. «Какой милый ангелочек! – проговорил он с сентиментальным видом. – Даже с грязным пятном на носу!»

«Так покажите мне, где ванная комната, и давайте помоемся что ли?» – язвительно парировала я, и его радость от приобретения тут же сошла на нет, видимо, потому, что возражения в его планы не входили. Слегка расстроившись, он пробормотал: «Через ту дверь вверх по лестнице, первый поворот направо», – и снова углубился в книгу. Проходя мимо, я увидела ее латинское название: «Mysterium Baphometis Revelatum».[38]

Какая ванная! Боже мой, достаточно сказать, что стены сделаны из мрамора! Полотенца толщиной в дюйм! А из кранов льется горячая вода! «Вот она, жизнь», – подумала я и, прежде чем погрузиться в ароматную ванну, вылила на себя полфлакона лимонного экстракта Трампера. Но предварительно повесила свою нижнюю юбку на дверную ручку, чтобы господин Розенкрейц не подсматривал в замочную скважину.

Вам, наверное, интересно, сэр, как я управлялась со своими крыльями, когда принимала ванну. Ну да, как и у любой птицы, мои перья в какой-то мере непромокаемые, но поговорка «как с гуся вода» ко мне – увы – не относится. Лучше не промокать, потому что иначе я рухну. Крылья свои я чищу пальцами, где дотянусь, потом как следует споласкиваю, встряхиваюсь и – как новенькая! После этого в воду их не опускаю; все остальное мою как обычно, и вообще, лимонное мыло замечательно снимает усталость.

Стала вытираться и слышу – как и предполагала, – в дверь кто-то скребется, тут я и крикнула: «Хватит уже! Я не выйду отсюда, пока вы не принесете мне какой-нибудь приличной одежды!»

– Уверяю вас, Азраил, – подал голос Розенкрейц, – будет нехорошо, если вы завершите омовение в тех самых лохмотьях, в которых появились, поэтому предлагаю вам отгадать загадку. Вы любите загадки, Азраил?

Я промолчала.

– Если отгадаете, – сказал он, – я подарю вам сто фунтов сверх того, что должен, и мадам Шрек ничего не узнает.

– Загадывайте! – крикнула я, чуть не прыгая от радости.

– Красивая женщина – ни то, ни другое, ни человек, ни птица, но красавица – птица, а птица – красавица… хи-хи-хи! Чтобы разыграть ритуал, в котором вы участвуете, вы должны выйти из воды ни в одежде, ни нагишом.

Он сипел под дверью, довольный собственной хитростью.

– Я не выпущу вас из ванной, пока вы не будете готовы, – прибавил он, после чего из замочной скважины слышалось только его тяжелое дыхание.

Мысль о сотне фунтов, которую он пообещал, приятно согревала, и я присела на край ванны, размышляя над его загадкой. Как видите, сэр, природа наградила меня очень длинными и пышными волосами. Я их расчесала и завернулась в них, подобно леди Годиве,[39] прикрытой лишь символически, но благопристойно во время своего знаменитого проезда через Ковентри. Волос у меня, слава Богу, предостаточно, но чем их закрепить? Я заплела косичкой один из локонов, отрезала его стилетом Нельсон, который всегда носила в своем корсете, и подвязала волосы на поясе, заодно прикрепив на теле свой позолоченный талисман.

«И правильно сделаете!» – крикнула я, отпирая дверь, и выскочила в облаке лимонного пара прямо на него, что-то бормочущего с удовлетворением и, как мне показалось, с сожалением, потому что… кто знает, что бы он выкинул, не отгадай я его загадки.

Меня очень порадовало, что, пока я мылась и причесывалась, в приемной появилась довольно приличная еда: салат, сыр и холодная птица. Я настолько изголодалась, что отщипнула немного от ножки, хотя, если есть возможность выбирать, я не притрагиваюсь к курятине, утятине, цесаркам и им подобным, чтобы не чувствовать себя каннибалом. Но тогда, доведенная до крайности, я прошептала молитву прощения своим пернатым предкам и набросилась на еду. На запивку была бутылка отменного кларета, к которому я тоже изрядно приложилась. Господина Розенкрейца тут же понесло: «Прошу вас не поддаваться мысли о чем-то плотском, непристойном или имеющем хотя бы отдаленное отношение к телесному, что могло бы показаться подоплекой нашей встречи в эту Ночь Ночей, когда прямо над нашим домом в целомудренном объятии луны покоится сияющая звезда, возвещающая о божественном Отпущении грехов и Примирении с Ужасным со времен вселенского потопа, потому как на то есть тайное указание, понимать которое как девиз исключительной учтивости – не более чем заблуждение. Ибо девиз сей гласит не «Honni soit qui mal y pense»,[40] a «Yoni soit qui mal y pense», a «иони» на языке индусов означает женский орган, пустоту, устрашающую дыру, наводящую ужас расщелину, Бездну, Дно, кошмарную воронку, засасывающую все и вся вниз, вниз, вниз – туда, где царит Его Величество Ужас…»

Так вот что означал его медальон! Фаллос собственной персоной, с крылышками (его стремление ввысь), но увлекаемый вниз (обвивающий стебель) женским половым органом (розой). Ну и ну! «Что-то здесь еретическое, какой-то манихейский[41] вариант неоплатонического розенкрейцерства,[42] – подумала я, – держи ухо востро, старушка!»

Старый распутник так перепугался упоминания известного отверстия, что забубнил, заскулил, опешил, хотя Бездна была ему знакома – он ведь каждое воскресенье приходил убедиться, что она настолько ужасна, насколько он себе ее представлял. Я налила еще кларета себе и хозяину, который, похоже, нуждался в выпивке. Старик рассеянно его опрокинул, и через какое-то время к нему вернулось самообладание, достаточное для того, чтобы поговорить о чем-то более светлом.

«Флора! – воскликнул он. – Проворный дух пробуждающегося мира, дух крылатый, устремляющийся вверх! Флора; Азраил; Венера Пандемос![43] Это лишь немногие из имен, которыми я готов одарить мою богиню, но сегодня я буду называть тебя «Флора», и очень часто, ибо известно ли тебе, что сегодня за ночь?»

Я угостилась изрядным куском замечательного стильтона[44] и, смакуя, размышляла о барочной эклектике его аллегорий.

«Тридцатое апреля»,[45] – сказала я, опасаясь очередной загадки.

«Канун мая, моя Флора, – заверил он. – Через несколько мгновений он станет твоим днем, зеленой сердцевиной года. Весна распахнет двери навстречу лету. Какое будет славное майское утро!»

Я нервно влила в себя еще бокал вина.

«Разумеется, майское дерево есть не что иное, как символ фаллоса, лингама,[46] пронзающего плодоносного копья, как пика Лонгина – чувствуете?[47] Длинное копье Лонгина…» – тут он сощурился и запнулся, начиная плутать в собственной мифологии и готовый вот-вот оказаться в тупике. Дрожащей рукой он налил себе вина и вернулся к обрядам плодородия.

«Майское дерево, фаллос, лингам – ха! Вверх! Раз – и он взмывает ввысь, и завтра на всех зеленеющих полях старой доброй Англии взойдут священные фаллосы благословенного времени года. Вот почему в эту ночь всех ночей я решил похитить тебя из черного дома, из бездны, из Эреба,[48] вечного холода и мрака, в котором царствует дряхлая карла преисподней – мадам Шрек».

«Дряхлая карла преисподней» идеально подходило к упомянутой госпоже Ш., и я стала к старику чуть благосклоннее, подумав, что в его бреднях порой проскакивают разумные мысли.

– Хотите узнать его имя? – вдруг резко спросила Феверс, сверкнув на Уолсера глазом цвета вороненой стали. От мощных подрагиваний тяжелой копны ее волос шпильки ослабли, и теперь волосы буйно ниспадали вниз, почти накрыв свою обладательницу, и придавали ей довольно-таки дикий вид, делая похожей на менаду.[49] Под напором ее напряженного внимания Уолсер сник.

– Вы выглядите совсем измотанным, – с неожиданной заботой сказала Лиззи. Уолсер и в самом деле чувствовал себя на грани изнеможения. Его рука, послушной собачкой двигавшаяся по странице блокнота вслед их рассказу, больше ему не подчинялась и безвольно повисла на запястье. Но это его не остановило:

– Нет-нет, – солгал он. – Сейчас пройдет.

– Имя этого джентльмена вам известно! – настаивала Феверс и, схватив блокнот, написала его своим тонким твердым косым почерком.

– Черт возьми! – вымолвил Уолсер.

– Буквально из вчерашней газеты я узнала о его яркой речи в Палате общин об избирательном праве для женщин. Он выступает против, считает, что женщины созданы из иного духовного материала, нежели мужчины, из другого, так сказать, теста и вообще – слишком чисты и утонченны для того, чтобы забивать свои прелестные головки проблемами этого мира, вроде ирландского вопроса или войны с бурами.

Во время нашего бесконечного разговора, скорее монолога, он поведал мне о своем паническом страхе перед старостью. А кто ее не боится? Кого не пугает неумолимое вращение небесного колеса, с которого рано или поздно всем суждено низвергнуться. После долгих колебаний, кряхтенья и мистических околичностей он, наконец, выдал, что мудрец по имени Артефий изобрел каббалистический магнит, который тайно вытягивал из тел молодых женщин таинственный дух их расцвета. «Расцвета, Флора!» – произнес он многозначительно. Обладая магическими способностями, Артефий привлекал к себе этих духов, постоянно омолаживался, и весна была с ним круглый год, на что господин Розенкрейц надеялся и в отношении себя.

«Более того, – предположил господин Розенкрейц, – разве не царь Давид, когда состарился, пригрел у себя на груди Суламифь, после чего „разогрелся", прожил еще двести или триста лет и стал одним из Девяти Величайших?» Господин Розенкрейц лично встречался в Венеции с неким синьором Гуарди, портрет которого в молодости был написан Тицианом. Иначе говоря, этому Гуарди было от роду лет триста или около того, и он рассказывал господину Розенкрейцу, как тринадцать юных апеннинских дев натирали его с головы до ног маслом, в состав которого входил экстракт весенних цветов и одному ему известные химические вещества. Когда господин Розенкрейц заговорил о рецепте синьора Гуарди, лицо его приобрело хитрое выражение: понятно было, что он что-то не договаривает.

Однако это он рассказал. Рассказал, что, с тех пор как впервые познакомился с законами эзотерики и искусством магии, он узнал о моем существовании, о светлом ангеле, который освободит его от уз материи, о крылатом духе мировой весны. Ему было известно, что я томлюсь под землей, в Аду. «Очень интересно», – думаю, и еще интереснее стало, когда господин Розенкрейц принялся листать свою книгу, тыкая похожим на обрубок пальцем в те страницы, где говорилось, что жизнь и смерть – это одно и то же. А потом задрожал так, что книга соскользнула у него с колен, и, понизив голос, заикаясь и краснея, признался мне, что соединением на пороге весны своего тела с телом Азраила – Ангела Смерти – он надеется обмануть смерть и жить вечно, и Флора будет навеки освобождена от могильного холода.

Он доказал это через семь недель после нашей первой встречи средствами каббалистической геометрии и сообщил, что готов с радостью представить мне эти доказательства. Я выпила остатки кларета, не предлагая ему, потому как считала, что две тысячи гиней не цена для этой сделки – так я и сказала, – но он был слишком погружен в свои экстатические грезы, чтобы услышать меня. Будучи свидетелем того, как человек за бесценок приобретает бессмертие, оставляя мне лишь половину выгоды от этой странной сделки, я подумала, что он мог хотя бы выставить еще одну бутылку кларета, но какое-то время он был слеп и глух к окружающему, внимая только невидимым ангелам, что-то вопиющим ему в уши. Пришлось громко постучать книгой по столу, после чего из потайной двери в одной из панелей возник запыхавшийся громила.

«Если бы джентльмен не впал в такой восторг от своей гостьи, он, уверена, велел бы принести еще бутылку вина, – сказала я. – Давайте попробуем на этот раз урожая 88 года, если в погребе такое найдется».

(При случае, господин Уолсер, я никогда не отказываю себе в бокале хорошего вина.)

«…по сравнению со знаменитыми алхимиками короли – нищие», – промычал, засыпая, господин Розенкрейц, а громила, складывая на поднос грязную посуду, подмигнул мне и пробормотал: «Кошелек он держит в спальне в верхнем ящике бюро, когда увидите его, вспомните обо мне».

Я и без того его помнила, потому что это он хватал меня за правую грудь, и пока мошенник ходил за бутылкой, почти пожалела своего старого маразматика с его маскарадными фантазиями, которого обирают собственные слуги и водят за нос разные шарлатаны. Господин Розенкрейц, вздрогнув, очнулся и спросил: «Что это? Ты не должна забивать дыхание жизни погаными миазмами!» И вылил кларет в вазу с белыми благоухающими розами. Пришлось сидеть на ужасном жестком стуле. изнывая от жажды, и дожидаться рассвета, когда все это закончится.

У меня был план забрать причитающиеся мне деньги и сбежать.

Конечно же, не к мадам Шрек – нет, никогда! – а сразу домой в Бэттерси, потому что, уверяю вас, суммы, которую господин Розенкрейц готов был выложить за особую честь разорить мешок с костями, вполне хватило бы на недурственную жизнь всей моей семье. И я, глупая, радовалась истекающим часам той короткой весенней ночи и строила воздушные замки, в то время как господин Розенкрейц повторял свои таинственные заклятия и казался спятившим в предвкушении сладостного апофеоза в моих объятьях.

Где-то часы отбивали время, и в четыре или в четверть пятого он пришел в себя и сказал, что я должна приготовиться.

«Как приготовиться, хозяин?» – лукаво спросила я.

«Только мысленно, – ответил он и торжественно обратился ко мне: – Царица неопределенности, богиня промежуточных состояний, пребывающая на границе видов, олицетворенная Ариорифа, Венера, Ахаматота, София».

Не могу передать, как я была потрясена, когда он назвал меня Софией. Откуда он узнал имя, данное мне при крещении? Мне показалось, что это открытие наделяло его полной властью надо мной, и» хоть я и не суеверна, это меня напугало.

«Повелительница ступицы небесного колеса, созданная наполовину из земли, наполовину из воздуха, девственница и блудница, соединяющая твердь земную и твердь небесную, примирительница противоположных сущностей посредством своего раздвоенного тела, вбирающая в себя великое противостояние жизни и смерти, ты, явившаяся ко мне ни нагая, ни одетая, дождись со мной часа ни тьмы, ни света, времени перед восходом солнца, когда ты отдашься мне, но я не овладею тобой».

«Отдашься, еще чего!» – подумала я, мысленно подсчитывая суммы, которым суждено поменять владельцев, но напустила на себя покорный вид и робким голосом спросила: «Как это сделать, о великий мудрец?»

«Ответ на вторую часть загадки ты должна дать в назначенный час!» – проговорил он нараспев. Пришлось довольствоваться таким ответом.

Вы спросите, сэр, почему я к этому времени не выпрыгнула в окно и не исчезла? Но ведь я знала только то, что дом находится в каком-то из прилегающих к Лондону графств, не имея ни малейшего понятия – в каком именно. К тому же я была обнажена и опасалась угодить в переделку где-то у черта на куличках, если бы мне пришлось, как дуре, порхать, прикрываясь деревьями всю дорогу до Бэттерси!

Должна признаться, что я ненавижу и одновременно боюсь бывать на природе. Скажу честно, не люблю бывать там, где нет человека. Я обожаю яркий свет, городской смрад, суетящихся людей, а местность, где не встретишь ни души, где не дымит приветливо труба какой-нибудь людской обители, для меня все равно что пустыня. Слава Богу, мне не довелось проводить много времени в поле или лесу, но иногда летом матушка Нельсон запихивала всех нас в ландо, и мы выезжали на пикник в Нью-Форест, а я всегда с нетерпением ждала возвращения в Уоппинг на Хай-стрит, где мне дышалось гораздо легче… Что поделать – кокни до мозга костей!

Но кроме того. сэр. я – честная женщина. К тому же старый распутник уже выложил свои денежки, хоть я до них пока и не добралась. Что ни говори, а я возлагала очень большие надежды на эту тысячу плюс обещанную им сотню. Тогда я купила бы один из тех больших домов за Лэвендер-Хилл, и Джанни, Изотта, Виолетта, Лиззи; я и все остальные замечательно бы там устроились.

Меня удерживали обещанные деньги, да и что скрывать, я надеялась, что, когда дойдет до дела, старый пень не доставит особых проблем, потому что выглядел он всегда готовым, это уж точно. А я, невинная, не могла и помыслить о более жестокой для себя судьбе!

Время шло как обычно, он что-то бормотал сам себе, наконец стекла в свинцовых переплетах стали светлеть. И тогда он торжественно запел: «Соединимся, соединимся! О-о-о! Все соединимся! Ибо сегодня наступает вселенское лето!», вскочил, выключил электричество и распахнул окно. Комната наполнилась весенним, еще прохладным ветром. и я, глупая и мягкосердечная, испугалась за его ветхое здоровье: «Берегите свою голову, не то простудитесь и встретите смерть!»

От слова «смерть» его как будто током ударило: он завопил, заржал, как конь, мелко задрожал, заскулил, приникнул к оконной раме и наверняка упал бы без ее поддержки, но припадок вскоре прошел, и он снова заблеял: «О, мое обновление! Плодоносяший диск уже поднимается с обратной стороны дальнего холма! Возляг на алтарь!»

Видите ли, господин Уолсер, мне очень неловко говорить об этом с мужчиной, но будучи непорочной, я знала вполне достаточно для того, чтобы предположить, что лежание на спине не только не доставит мне ни малейшего удовольствия, но и последующая попытка совокупления вызовет полнейший кавардак, что-то вроде соревнований по борьбе без правил на подушечной фабрике.

«По причине моих перьев вы можете взять меня только сзади, о великий мудрец!» – поспешно предупредила я его, гадая про себя о его отвращении к этому отверстию, и в этот момент меня внезапно, словно вспышкой, осенило, что его понимание сексуальной магии не совпадает с моим.

«Об этом не беспокойся! – закричал он в бешенстве. – Ложись!»

Подскочив ко мне, он одним движением своей костлявой руки очистил стол, за которым я ужинала, смахнув на пол книгу и розы. И несмотря на благоговейный ужас перед синюшными чертами его лица, я усмотрела в них нечто, что меня страшно обеспокоило; такое же выражение предвкушаемой шалости и неуправляемости я замечала на лице своей крестницы Виолетты, собирающейся забраться всей пятерней в запретное наслаждение шоколадным мороженым. И тогда я подумала: «Этот человек собирается причинить мне вред».

Заметив на моем лице тень нежелания, он немного пришел в себя, собрал весь свой авторитет повелителя воедино и повторил: «Ложись на алтарь!»

Думая о том, что последует дальше, я распласталась ничком на кофейном столике. Он решительным шагом приблизился, Я бы стиснула зубы и думала об Англии,[50] если бы, обернувшись через плечо, не заметила, что вдоль его волосатого заскорузлого стариковского бедра под распахнутым халатом что-то сверкнуло. Это «что-то» выглядело куда агрессивнее, чем другое его бедное маленькое оружие, болтающееся незаряженным, без зажженного фитиля, не наточенное… в холодном сером свете майского утра я увидела, что это «что-то» было лезвием.

Я молниеносно выхватила свое! Как я боготворила свой позолоченный стилет! Старик упал на спину, приговаривая: «Нечестно, нечестно…» – он не предполагал, что ангел явится вооруженным. И все же я не смогла его ударить, сэр, я не причиняю зла смертным даже ради самозащиты, и… по правде говоря, даже в страхе своем я дико возрадовалась, увидев, как был огорошен и разочарован старый дуралей из-за того, что все его планы пошли наперекосяк, как он расстроился при виде игрушки Нельсон, когда я рассмеялась ему в лицо.

Пока он приходил в себя, я, как жиром смазанная, протиснулась через открытую раму наружу, хотя это было нелегко, и перьев оставила там столько, что хватило бы на целый матрац. Увидев, как мясистый флакон его эликсира жизни отрывается от земли, этот спятивший урод пронзительно заверещал и бросился за мной с каким-то древним копьем, которое он непонятно где откопал, и даже ухитрился ткнуть им меня в щиколотку правой ноги; с тех пор здесь остался шрам, посмотрите!

Она высвободила ногу из шлепанца и вывалила ее на колени Уолсеру сдвинув его блокнот так, что он тут же оказался на полу. Ступня была перечеркнута светлой неровной полоской шрама.

– Доказательство оракула, – сказала Лиззи. сдерживая зевок. – Увидеть, значит поверить.

Уолсер устало поднял с полу блокнот.

– Не считая того кульбита в спальне мадам Шрек, я не пользовалась крыльями добрых полгода, но страх придал мне сверхъестественные силы. Я взмыла вверх и понеслась прочь от этого отвратительного места, над майским деревом на лужайке перед домом, к которому уже в такое раннее время семенила стайка ребятишек, вероятно, нанятых господином Розенкрейцем в деревне; одетые, несмотря на моросящий дождь, в просвечивающие кисейные туники, в венках из маргариток, они собирались петь и танцевать для этого столь кошмарным образом омоложенного «мудреца», готового совершить со мной майское жертвоприношение, сэр. Когда я пролетала мимо, дети в страхе разбежались с криками «Мамочка!»

Укрылась я в ближайшей рощице в кроне вяза, спугнув стаю дремлющих воронов. Переведя дух, я глянула вниз и увидела, что громилы господина Розенкрейца, одетые лесниками, прочесывают в поисках меня подлесок, так что на дереве пришлось просидеть до следующей ночи. Потом, постоянно маскируясь, я передвигалась от одного укрытия к другому, пока не добралась до железной дороги, где мне не оставалось ничего другого, как воспользоваться товарным поездом. Я забилась между ящиками с картошкой и с головой укрылась брезентом, потому что не могла тогда летать так высоко, чтобы прятаться в облаках; да и трудно представить себе что-либо более приметное (даже ночью), чем голая женщина, которая увертывается от телеграфных проводов и перелетает через семафоры: железная дорога нужна была мне как ориентир на пути в Лондон. К моей неописуемой радости вскоре поезд добрался до разъезда в Клэпхеме, и мне удалось выскочить неподалеку от парка Бэттерси, на всех парах пробраться в кромешном мраке до Куинстон-Роуд и, пригибаясь за живыми изгородями, благополучно вернуться наконец домой.

И кого бы, вы думали, я увидела в своей собственной постели рядом с Лиззи? Спящую Красавицу!

Я была невероятно измотана, грязная, промокшая, голодная, и, обнаружив на грани нервного срыва от пережитого кошмара, что для меня нет здесь даже места, упала и разрыдалась. Лиззи проснулась.

– О, как я была счастлива увидеть ее! Туссен все нам рассказал, и мы опасались худшего; наш дом был под завязку полон беглецами от мадам Шрек, и, если у Феверс было что рассказать, то у нас и подавно! Я приготовила ей чашку крепкого кофе с молоком, сварила пару яиц, поджарила несколько тостов, и вскоре все было снова прекрасно. Что до роли Туссена во всей этой почти неправдоподобной истории, сэр, то он записал ее на клочке бумаги, который я, к счастью, всегда ношу с собой в сумочке.

С этими словами Лиззи извлекла три листа превосходной бумаги, которая использовалась в кафе для счетов, со следующим текстом:

Когда появился этот человек и похитил Софию, я был в отчаянии и побежал за ними, но карета тут же исчезла из виду. Я вернулся домой и поднялся в комнату мадам Шрек. Ее траурное одеяние по-прежнему болталось на карнизе, но все было тихо. Она не шевелилась.

Мне почудилось, что под одеждой ничего не осталось (быть может, под ней никогда ничего и не было, кроме кучки высохших костей, приводимых в движение силой инфернальной воли, а голосом служил воздух, искусственно выпускаемый из пузыря или кисты), что она была или превратилась в некое чучело вожделения. Я забрался на стул и снял ее. Старуха весила не более пустой корзины, ее митенки тихо шлепнулись на пол, и из их обрезанных пальцев тонкой струйкой высыпалась какая-то пыль. Я положил ее мощи на кровать; они были жесткие и сухие, как панцирь насекомого.

На столе у старухи я нашел закладную. Она продала Феверс господину Розенкрейцу не за две, а за пять тысяч фунтов, половину из них мадам Шрек получала по заключении сделки, а остальное… «по завершении». (Все, что сказали Феверс, было ложью.) Мне очень не понравилось это слово – «по завершении», но я совершенно не представлял, что можно было предпринять. Я стал немым свидетелем бесчестного и подлого деяния, но поверят ли в полиции, что я (последний, кто видел людом Шрек живой) был первым, кто ее обнаружил… не мертвой, нет – кто бы смог сказать, когда она умерла, и была ли живой вообще, – не… исчезнувшей? А кому как не мне было знать о могущественных знакомых старой сводни среди власть имущих, если с момента появления у нее на службе моей обязанностью было каждую пятницу относить увесистый пакет в полицейское управление Кенсингтона с указанием не ждать расписки в получении?

Фэнни оказалась столпом выдержки. Она взяла из открытого сейфа мадам Шрек причитающиеся Феверс деньги и, после некоторых подсчетов, сумму, возмещающую неимоверные труды пятерых оставшихся в этом страшном вертепе узников, включая Красавицу, – ни пенни больше. Честно распорядившись средствами мадам Шрек, она сказала: «А теперь пора делать ноги, да побыстрее, пока нас не сочли соучастниками преступления».

«Какого преступления?» – в страхе спросил я себя. В наших силах было только молиться, чтобы ум и изобретательность Феверс оградили ее от несчастий. Ни у кого из нас не было ни друзей, ни знакомых, и единственное прибежище, о котором я подумал, было указано на оставшемся от Феверс адресе, по которому я когда-то относил деньги, в первый и последний раз выданные ей мадам Шрек. Нам нужно было бежать, пока не появились первые клиенты.

Я сам перенес Красавицу на конюшню, к коляске мадам Шрек. Эту коляску, как и пони, я оставил себе: разве раб не заслужил права на средство собственного освобождения? Мы прибыли в Бэттерси уже за полночь, но его обитатели поднялись с постелей и приняли нас очень радушно, хотя и расстроились, узнав об исчезновении нашей любимой девочки, а Изотта приготовила для всех кровати, матрасы и одеяла.

Следующий день показался нам бесконечным: с нарастающей с каждым часом тревогой мы ждали весточки от нашей милой подруги. После долгого ночного бдения, когда дом наконец затих на несколько часов беспокойного сна, она совершенно чудесным образом вернулась.

Уолсер прочел этот документ, отметил детский почерк, разборчивую подпись и два адреса, которые можно было проверить. Потом почтительно вернул его Лиззи. С довольным кивком она убрала письмо на место.

– Ну и Туссен! – сказала она. – Прекрасно владеет словом.

– Что со всеми ними стало, сэр? – резко спросила Феверс и тут же сама себе ответила: – Каждый выбрал свой путь! Изотта и Джанни, будучи любящими родителями, сумели убедить Диву, что ни одно дитя не упадет, пока у него есть мать или отец, которые нагнутся и поддержат его, и она вновь обрела приемных родителей, которые слезами радости встретили ее возвращение в лоно семьи, тем более что их собственные птенцы давно уже покинули родное гнездо. Альберт-Альбертина получила место служанки у нашей Дженни, и, хоть он-она и жалуется, что приходится носить только женскую одежду, Дженни без этого сокровища не останется. Фанни вернулась в родной Йоркшир, где, не без помощи денег мадам Шрек, организовала в поселке текстильщиков приют для сирот, чьи родители стали жертвами несчастных случаев на производстве, и теперь у нее два десятка милых детишек, называющих ее «мама». Когда я получила свою долю, мне удалось заинтересовать Паутиной своего хорошего знакомого, профессора, сэра Р… Ф… Он исследовал уникальную природу ее способности видеть и научил ее руку следовать этому видению. Теперь она превосходная художница, виртуоз светотени, так что можно сказать, что, даже не покинув тени, она заставила тень работать на себя. А Красавица… она с нами и по сей день.

Пауза на три удара сердца.

– Она спит. Ее ежедневные пробуждения становятся все короче. Она все меньше и меньше ест, как будто жалеет о каждой секунде, проведенной без сна. По движению ее глаз под веками и сонным жестам рук и ног можно сделать вывод, что сны становятся для нее все более необходимым и значительным элементом жизни, словно то, что она переживает в замкнутом мире сновидений, вот-вот овладеет ею полностью, как будто ее кратковременные и неохотные выходы из забытья прерывают какое-то иное, гораздо более насыщенное существование и ей невыносимы даже те мгновения, что она проводит с нами, такие же странные, как и ее сны. Удивительная судьба: сон, в котором больше жизни, чем наяву, сон, охватывающий весь мир.

– И вот что, сэр, – в голосе Феверс появились мрачные, торжественные нотки, как у большого органа, – мы искренне думаем… что ей снится грядущий век.

– Боже мой, как же часто она плачет!

Воцарилась глубокая тишина. Женщины, словно ища успокоения, сжали руки друг другу, а Уолсер поежился: в гримерке повеяло могильным холодом.

И тут в ночной тишине до них снова долетел звук Бит-Бена; видимо, ветер немного переменился, и первые удары курантов были едва слышны, словно доносились с очень большого расстояния, но, услышав их, Феверс замерла и сделала «стойку», как огромная золотая собака, которая подняла морду и нюхает воздух; мышцы на ее шее сжимались и перекатывались. Один, два. три, четыре, пять… шесть…

В течение какой-то секунды, пока затихал отзвук последнего удара, возникло вдруг непонятное ощущение, как будто какая-то неведомая сила стала затягивать Уолсера, его собеседниц и вообще всю гримерку в огромный водоворот. У него захватило дух. Казалось, что каким-то непостижимым образом кто-то изъял комнату из ее повседневного потока времени, немного подержал над вращающимся миром и… уронил на место.

– Шесть часов! Уже так поздно! – воскликнула Лиззи, вскакивая на ноги с энергией отдохнувшего человека. Феверс, напротив, выглядела совершенно изнуренной и крайне обессиленной, словно лишившись колоссального заряда энергии. Грудь ее вздымалась, готовая вот-вот вышвырнуть наружу сердце. Ее тяжелая голова поникла, как умолкший колокол. Казалось даже, что она заметно уменьшилась, съежилась до размеров обычного человека. Она закрыла глаза и сделала долгий-долгий выдох. Сильно побледневшая, она выглядела осунувшейся и резко постаревшей в бледном свете занимавшегося утра, делавшим лиловое сияние газовых фонарей безжизненным и искусственным. Окончание истории выпало досказать Лиззи, что она охотно и сделала.

– После нашего счастливого воссоединения, – отрывисто продолжила она, – когда мы засиделись за завтраком, вдруг появились Эсмеральда с Человеком-Змеей, катившим коляску с маленьким змеенышем. «Слушай, Феверс, – сказала она, – а ты когда-нибудь думала о трапеции под куполом цирка?»

С этими словами Лиззи вскочила и, молча игнорируя Уолсера, принялась собирать и приводить в порядок разбросанное на диване нижнее белье. Феверс пошевелилась, взглянула на Уолсера через бокал и устало заговорила.

– Все прочее – история. Эсмеральда устроила мне первое выступление в цирке. Как только я взлетела на воздушную трапецию, я сразу же стала знаменитой. Париж, Берлин, Рим, Вена… а теперь вот мой любимый Лондон. В день премьеры, здесь в «Альгамбре», после того как я спустилась со сцены с горой цветов и Лиззи снимала мой грим (вы нас за этим и застали), в дверь постучали. Вошел человек в котелке, с внушительным брюшком, обтянутым жилетом из американского флага – да-да, сэр, – с внушительным знаком доллара как раз на пупке.

«Привет, моя пернатая подруга, – сказал он. – Я здесь, чтобы устроить твою судьбу».

Она зевнула, но не как кит и не как львица, а как безумно уставшая молодая женщина.

– Не сомневаюсь, что очень скоро меня ожидает триумф в Санкт-Петербурге, Токио. Сиэтле, Сан-Франциско, Чикаго, Нью-Йорке – везде, где стропила достаточно высоки для моей трапеции, сэр. Вот… если у вас – все…

Уолсер захлопнул блокнот. В нем не было больше места ни для одного слова.

– Конечно. Превосходно, мисс Софи, просто превосходно.

– Феверс, – резко поправила она. – Называйте меня Феверс. А теперь нам с Лиззи надо домой и спать.

– Я вызову кэб?

– Ни в коем случае! Тратить деньги на кэб? После выступления мы всегда возвращаемся домой пешком.

Но поднявшись на ноги, она покачнулась. Ночь взяла свое. Феверс в последний раз состроила загадочную гримасу своему искаженному отражению в зеркале.

– Извините, сэр, я оденусь.

– Я подожду у выхода, мэм, – сказал Уолсер, пряча свой блокнот. – Дамы позволят себя проводить?

Они переглянулись.

– Он дойдет с нами до моста, да?

Сторож в скрипучей кожаной накидке заваривал на примусе чай, смешав, как индеец, вместе заварку, молоко и сахар. Уолсер не отказался от этого дымящегося варева, разлитого в банки из-под джема. Октябрьское утро становилось с каждой минутой светлее, но не ярче; начинался серый пасмурный день.

– С Феверс всю ночь провел, да? – сторож хитро подмигнул и толкнул Уолсера в бок. – Да ладно, не обижайся. Лиззи пасет ее лучше любой овчарки. А она у нас прекрасная леди, наша Феверс…

И все-таки, закутанная в черную старомодную шаль, с выпирающими скулами, с темными кругами под голубыми глазами и небрежно подколотыми длинными волосами, Феверс ничем не отличалась от обычной уличной девки, возвращающейся домой после неудачной ночи, или старьевщицы, несущей на спине мешок убогих находок – тяжкую ношу, выпирающую между лопаток, под которой она, казалось, вот-вот упадет. При виде сторожа она попыталась было театрально оживиться: «Скоро увидимся, дружище!» – но от протянутой Уолсером руки отказалась, и они молча перешли Пикадилли среди людей, торопящихся в этот ранний час на работу. Обогнули колонну Нельсона, спустились по Уайт-холл. Утро нисколько не освежило холодный воздух, в нем стоял гнетущий запах копоти и лошадиного навоза.

В конце Уайт-холла они увидели, как по широкой дороге мимо Отца Всех Парламентов катит повозка с углем, запряженная цокающим ломовиком, а за ней движется процессия женщин беднейшего сословия, без пальто, без пелерин, в одних хлопковых передниках, грязных юбках и изношенных домашних туфлях на босу ногу, а рядом с ними бегут маленькие босоногие дети, цепляясь за края повозки, и как молодые девушки и женщины подставляют свои передники, чтобы не потерять ни одного кусочка угля.

– Ах, мой любимый Лондон! – сказала Феверс. – Сияющий город! Новый Иерусалим!

Она произнесла это так уныло, что Уолсер не мог понять – с иронией это было сказано или нет. Больше она не произнесла ни слова. Уолсер был заинтригован ее молчанием после нескольких часов непрерывного красноречия. Казалось, она удерживала его все то время, что следовала ничем не прикрытой траектории своего голоса, могла завязать его в узел, а потом… остановилась. Просто бросила.

На вершине ажурных изысков главной башни Парламента позолоченные стрелки Бит-Бена показывали без пяти минут семь. Женщины глянули на циферблат, и на лицах обеих обозначилась скромная, неявная улыбка соучастия, ускользающую тень которой Уолсер заметил, когда Феверс повернулась и протянула ему руку. Крепкое мужское рукопожатие. Без перчаток.

– Было очень приятно, господин Уолсер, – сказала она. – Надеюсь, материала у вас достаточно. Если будут какие-то вопросы, вы знаете. где меня найти. Отсюда нам уже недалеко.

– Да, все было очень хорошо, – согласилась Лиззи и, по-утиному кивнув, протянула свою лайковую перчатку.

– Огромное вам спасибо, – сказал Уолсер.

Минутная стрелка возвышающихся над ними огромных часов описывала по циферблату дюйм за дюймом. Женщины отправились через Вестминстерский мост в дымящуюся южную часть города навстречу гремящему транспорту, который в этот час уже устремился в центр. Из-за разницы в росте они не могли идти под руку, поэтому держались за руки, и со стороны это выглядело так, будто белокурая решительная мамаша ведет домой свою непутевую малолетнюю дочь, вызволенную из злополучного приключения в Уэст-Энде… ни возраста не определить, ни взаимоотношений… Женщины шагали медленно, как тянется нищета, но это тоже была иллюзия: у забрасываемой бриллиантами, оскорбляемой жемчугами Феверс вид все равно был слишком жалким, чтобы остановить кэб.

Часы со скрипом завели вступление курантов и начали вызванивать прелюдию нового часа. Ветер вдруг вцепился в волосы Феверс, вытащил их из-под шпилек и широкой льняной дугой бросил над зловещей рекой, надеясь, видно, на то, что она развернет сейчас свои малиновые перья и, прижав к груди невесомую ношу, то ли свою дочь, то ли мать, вихрем пробьет низкий потолок облаков и исчезнет из вида. Уолсер встряхнулся, чтобы избавиться от пустых фантазий.

Пробило семь. Женщины уже добрались до той стороны моста и, размером теперь с двух кукол большую и маленькую, оглянулись; ему удалось разглядеть бледные пятна их лиц. Потом они исчезли в потоке транспорта.

– Кэб, сэр? – Лошадь с силой фыркнула, и над мешком возле ее морды мелькнул на мгновение золотистый плюмаж овсяных зерен.


На своей квартире в Клеркен-Уэлл Уолсер умылся, побрился, сменил рубашку и понял, что в это утро готов предпочесть хозяйкины заискивающие, чтобы не сказать нелепые, потуги приготовить американский кофе – чаю, который он обычно пил; за ночь Лиззи так промариновала его внутренности крепким чаем, что они, наверное, стали цвета красного дерева… Он бегло просмотрел записи. Какое исполнение! Какой стиль! Какая энергия! И как ловко этим дамам удалось обмануть его глаза – точнее, уши – трюком с часами! Он достал карманные часы и без удивления обнаружил, что они остановились точно в полночь.

Но как она сделала – или знала – это?

Это становится все более любопытным.

Военный корреспондент в промежутке между войнами и страстный любитель небылиц, какое-то время спустя Уолсер забежал в свою лондонскую контору и обнаружил там шефа с зеленоватыми кругами под глазами, размышляющего над последними южноафриканскими новостями.

– Как тебе удалось отыскать Венеру из кокни?

– Тщеславное желание любого энергичного молодого американца – убежать вместе с бродячим цирком, – ответил Уолсер.

– Ну и что? – спросил его шеф.

– Вы не представляете себе, как мне хочется немного отвлечься от новостей, шеф. Эпидемия желтой лихорадки в Панаме высосала из меня последнее. Дайте мне немного отдохнуть от «переднего края». Мне нужно развеяться, заново отточить чутье на необычное. Что вы скажете насчет цикла эксклюзивных очерков об экзотичном, сверхъестественном, где есть и смех, и слезы, и страсти, и все остальное? Что если ваш корреспондент инкогнито последует за самой таинственной артисткой в истории в самые сказочные города мира? По бездорожью Сибири… в Страну восходящего солнца?

Или даже так… почему бы вашему корреспонденту не наняться инкогнито на работу вместе с Феверс к полковнику Керни на время самого Великого Императорского турне? История из первых рук! Шеф, позвольте пригласить вас на несколько вечеров в цирк!

Загрузка...